"Последний из праведников" - читать интересную книгу автора (Шварц-Барт Андрэ)

ЗЕМИОЦК

1

Рассказывать о том, как Хаим пытался всех перехитрить, как, в конце концов, его разоблачили, как у него получилось с женитьбой, на какие уловки он пускался, только бы его торжественно не отправили в Киев… Нет, не подходящее это дело для исторического повествования. Да и все равно в эти рассказы никто не поверит.

Остается только сказать, что, несмотря на самые тонкие ухищрения, ему вскоре пришлось отказаться от тележки, на которой его возили в синагогу.

Один набожный ремесленник соорудил для него нечто вроде кресла на колесах. Не кресло, а настоящий трон, обтянутый бархатом по самые спицы. На него торжественно усаживали Праведника, набрасывали ему на бедра парчовую накидку, дабы скрыть увечье, справа шел кантор, слева вышагивал отставной раввин, чтобы в случае надобности быть поближе к здоровому уху Праведника, старейшина катил трон, а сзади, воздавая почести Божьему Плясуну, следовал целый кортеж верующих.

Поначалу дети тоже выказывали ему уважение, но однажды — разумеется, не без наущения какого-то сорванца — они преградили дорогу процессии, выставив некоторое подобие бывшей тележки.

Мужчины бросились унимать проказников. Хаим ликовал.

— Оставьте их, — сказал он, — они же смеются над троном, над тележкой они не смеялись.

Этот довод не утешил евреев Земиоцка — они сочли себя оскорбленными. Собрали совет, вспомнили о том, что существуют деревянные ноги, и заказали столяру выпилить такую пару, чтоб была достойна владельца: велели обить кожей, а сверху покрыть тонким шелком. Роскошные ноги торжественно преподнесли Блаженному с тем, чтобы он немедленно начал учиться на них ходить. Но они оказались просто орудием пыток. Вместо того, чтобы постепенно привыкнуть к ним и загрубеть, культи делались все более и более чувствительными, пока однажды не нагноились. Пришлось отказаться от деревянных ног. В комнате Праведника воздвигли ковчег завета и начали там молиться. На том и кончились унизительные выезды в синагогу.

Опьяненные присутствием великого человека в их среде, хотя и оставаясь, по их собственному признанию, немного выбитыми из колеи, обитатели Земиоцка задумали возвеличить еще больше славу Праведника, приписав ему репутацию чудотворца, против чего не возражали местные коммерсанты. Хаим, правда, сразу же заявил, что никаким особым даром не наделен, разве что слезным. Тем не менее он принимал у себя больных, прописывал им разные травы или другие деревенские средства, а иногда врачевал животных на соседнем гумне.

Но даже в тех случаях, когда ему нечем было помочь страждущему, он всегда с ним беседовал. Нет, не о высоких материях, как можно было бы ожидать, а о самых простых, обыденных вещах: о семейной жизни, о работе, о детях, о корове, о курах… Странное дело — люди уходили довольные и рассказывали, что он умеет слушать, что, следя за вашим рассказом, начинает понимать, какой червячок точит вам душу. Если же он вас плохо слышит, то подставляет левое ухо, говорили они, прикладывает к нему ладонь и добродушно подмигивает: «Как же ты хочешь, чтобы я интересовался твоей душой, если ты не считаешься с моим больным ухом?»

— Ой, старуха, старуха, не благодари ты меня: душа моя льнет к тебе потому, что, кроме нее, мне нечего тебе дать, — сказал он однажды нищенке.

Он мог бы открыть иешиву, так много народу стекалось к нему из самых отдаленных мест: и ученые талмудисты, и богатые цаддики в куньих шубах, и бедные странники, чьи глаза горят священным огнем, — все приходили «вести ученые споры» с Ламедвавником. Но он либо молчал, либо отделывался банальными фразами о тайне познания.

Когда же светило солнце, он и вовсе не впускал к себе бородатых талмудистов и, подобравшись к окну, подолгу сидел там, вдыхая свежий воздух и глядя с тоской на далекий горизонт. В такие дни за домом устанавливалась тайная слежка, потому что соседские мальчишки так и норовили юркнуть в комнату Праведника. Под подушкой у него они находили то изюм, то орешки, то миндаль, то иные лакомства, которые Праведник для них выпрашивал у своих почитателей. Взамен угощения он заводил с детьми бесконечные беседы — о погоде, о прочности снега и о том, почему вишни вкуснее, если их есть прямо на дереве.

— Ох, дети мои! — восклицал он иногда среди шумного разговора. — Вы возвращаете мне ноги, — и, вздыхая, добавлял: — Ноги… Нет, пожалуй, не только ноги…

Однажды двое мальчишек очутились у него под кроватью. Захваченные врасплох приходом каббалистов, они там целый день грызли орехи, отчего у ученых мужей волосы на голове поднимались дыбом. Когда же маленькие челюсти начинали работать слишком громко, рабби Хаим просто замечал:

— Послушайте, дети мои, не забывайте, что я веду серьезную беседу.

Вконец растерянные посетители решили, что он заклинает домашних духов. Происшествие это несколько смутило жителей местечка.

Всем хотелось, чтобы Праведник предавался занятиям, более достойным не только его самого, но и того почета, который ему оказывался. И действительно, вскоре после недоразумения с каббалистами в нем произошла перемена. Он попросил много чернил, бумаги и гусиных перьев. Все обрадовались, узрев, что добряк образумился. Одни заявляли, что он составляет большой комментарий к трактату Таанит; по мнению других, речь шла о фундаментальном толковании понятия цдака.[3]

Наконец, выяснилась истина: праведник писал сказки для детей! Он их сочинял всю жизнь.


Когда родился первый сын, рабби Хаим возрадовался: все доведено до конца, круг его жизни завершился. Иначе как бы он предстал перед Всевышним? В тележке? Смешно даже! Потом сердце его на миг сжалось от страха: «О, Владыка! Что за жалкий дар приношу я Тебе! Где опустится на этот раз твой разящий меч? Какая смерть мне уготована?» Жизнь обитателей местечка текла мирно под ясным небом Земиоцка, тем временем как Хаим, размышляя над кончиной каждого из своих многочисленных предков, уповал на всемогущего Создателя.

Хаиму было под сорок. Мало кто из Праведников так долго жил, теперь уже, видимо, дело дней, ну, пуcть недель… Но когда прошло полгода, действительность предстала перед ним с ошеломляющей ясностью: Земиоцк — такой спокойный городишко и так удален от всего мира, что даже Праведнику ничего не остается, как умереть на своей постели! Человеческие бури, говорят, проходят обычно дорогами, проложенными для торговли и промышленности. А Земиоцк свернулся клубочком в долине и укрыт от посторонних взглядов: окрестные жители проходили по холмам, поблизости не было ни помещика, ни священника, и крестьяне относились к этим евреям-ремесленникам и резчикам по хрусталю по-человечески. С незапамятных времен, лет сто уже, если не больше, верующие евреи там тихо умирали на своих постелях и ничего не боялись, кроме чумы, холеры и священного имени Божьего.

Хаим призадумался. Каждую ночь он стал выбираться на дорогу, ковылял по ней на деревянных ногах или катил во всю мочь на тележке. Но кончалось всегда одним и тем же: жители местечка его догоняли, силой укладывали на большую кровать, поднимали ее на плечи и под торжественные звуки шофара,[4] как гроб, несли назад в свой Богом забытый городишко.

Когда живот его жены округлился снова, взволновался весь Земиоцк. Сначала шептались по углам, потом собрали совет. Наконец, делегация самых почетных граждан Земиоцка отправилась к изголовью Праведника поведать ему о всеобщих опасениях. Они сказали примерно следующее:

— О, почтеннейший Праведник! Что вы наделали, что натворили? Ваши отцы давали миру одного сына и затем умирали… А что, если следующий ребенок тоже будет мальчиком? Что вы скажете тогда? Который из двух будет Ламедвавником?

— Друзья мои, — ответил им Хаим, — более двух лет не познавал я жены моей, боясь идти наперекор предначертаниям Всевышнего. Но потом я подумал, что нехорошо мужчине так обращаться со своей женой. Если Бог захочет, так будет девочка.

— А если все-таки будет мальчик? — не унимался юный ешиботник.

— Если Бог захочет, — повторил Хаим, — будет девочка.

Спустя несколько месяцев родился мальчик. Снова делегаты попросили у Праведника аудиенцию. Они застали его в крайне подавленном состоянии духа. Он лежал на кровати и смотрел такими страдальческими глазами, словно сам только что вышел из родовых мук.

— Ну что вы меня терзаете? — взмолился он. — Не я решаю такие дела. Я ничего не делал, чтобы отдалить от себя смерть.

— Но и рождение второго ребенка отдалить не старались. — понимающе сказал ешиботник. — У вас красивая жена…

— Она еще и добрая. — возразил Хаим. — Может быть, — добавил он со вздохом, — я вовсе и не Ламедвавник. Вы соорудили мне трон, но воссел я на него против своей воли. Я никогда не чувствовал себя Ламедвавником, не слышал никакого внутреннего голоса. Даже вознесшись столь высоко, я продолжал считать, что последним Праведником в нашем роду был мой отец, бедный Яков, да отогреет Бог его душу. Явил ли я вам хоть когда нибудь чудо? Я просил только тележку.

— А воссели на трон! — по-прежнему не унимался ешиботник. — Так бы сразу и говорили, что никакой вы не Праведник!

— Что вам сказать, друзья мои? Увы, я всего лишь человек!

— Увы, что верно, то верно, вы это вполне доказали своей жене, — криво улыбнулся ешиботник.

В комнате воцарилось тягостное молчание.

Две слезы выкатились из глубоко запавших глаз Праведника. Медленно, одна за другой, исчезли они в шрамах на его лице.

— Сказано, что Бог, — ответил он спокойно, — исполняет желания тех, чьи помыслы устремлены к Нему. Вот Он и исполнил твое желание найти удобный случай высмеять меня.

Эти слова пронзили сердца собравшихся. А ешиботник, ко всеобщему удивлению, начал душераздирающе кричать и застыл в том положении, в каком настигла его речь Праведника. Когда снова наступила тишина, все по очереди подошли к изголовью калеки, поцеловали у него руку и потихоньку на цыпочках покинули комнату. Ни один человек из тех, кто присутствовал при этой сцене, словом о ней не обмолвился, но по всей Польше разнесся слух, что Бог не решился послать смерть Хаиму Леви, чье сердце было подобно сердцу ребенка.


К великому смущению рабби Хаима, его жена родила, кроме дочек, еще троих сыновей.

Сначала Хаим считал, что отличить будущего Праведника среди его братьев окажется не труднее, чем лебедя среди утиного выводка. Но, по мере того, как сыновья подрастали, он вынужден был признать, что ни в одном из них не проявлялось Божественное присутствие. Злоба раздирала первых четырех, и они грызлись между собой, оспаривая право на высокое звание — вполне достаточное доказательство тому, что ни один из них его не имел, наивно полагал Хаим.

Ну, а пятого просто не приходилось принимать в расчет: безбожник, глупец, самый настоящий шлимазел.[5] «Выродок-а-не-брат» — вот какое он получил прозвище. Читать не умел, в голове было пусто — вряд ли хоть одна мысль ее когда-нибудь посетила. Вместо того, чтобы молиться или обрабатывать хрусталь, он ухаживал за своими дурацкими овощами, которые растут сами собой. Умей только есть — другого искусства они не требуют! Жил он в вонючей хибаре, среди собак, черепах, лесных мышей и прочей мрази. И обращался с этими тварями, как с родными братьями, — кормил, поил, высвистывал их, в ноздри им дул… Родился он уродом: пустой взгляд, отвислая губа. Появление в семье идиота — знаменательный признак. Хаим видел в нем подтверждение тому, что Бог взял назад свое слово.


Легкая кончина Праведника была омрачена тем, что Выродок-а-не брат при ней не присутствовал: он спокойно занимался своими тварями — пас одних, выгуливал других.

Патриарх допустил к одру только тех сыновей, которые были подле него. Они спорили между собой, кому достанется в наследство высокое звание, а умирающий спрашивал себя, достоин ли этого кто-будь из них. А так как они, кроме того, еще и скудное имущество никак не могли поделить, то рабби Хаим горько плакал, слушая их. Говорят, он каялся в том, что так долго жил — и ради чего, спрашивается? Чтобы умереть в своей постели, как женщина, как христианин?

Вдруг он повеселел и, откинувшись на подушки, тихо засмеялся сдавленным смехом.

— Этого еще не хватало! — холодно сказал старший сын, раздраженно поглаживая бороду. — Теперь что будем делать?

Но тут, собравшись с силами, умирающий начал снова ровно дышать, и лицо его озарилось легкой улыбкой, хотя в уголках черного рта застыли жемчужные пузырьки. Взгляд оживился, лицо порозовело.

— Дети, — произнес он с несвойственной ему злобой, — не впадайте в заблуждение: мне осталось жить самую малость, но я в здравом уме.

Затем, прикрыв невидящие глаза морщинистыми веками, он, вероятно, так глубоко ушел в свои мысли, что больше не чувствовал ни умирающего тела, ни ноющих костей, ни надвигающейся на него тьмы.

— Дети, — сказал он полусонным голосом, — паскудные дети мои, разве, умирая, человек не имеет права улыбаться, если Бог посылает ему легкую смерть? Нет, я еще не чувствую, чтобы слабоумие коснулось моего чела… ни малейшего его признака я не чувствую… — сказал он в уже мокрую от пота седую бороду. — Навострите уши и послушайте почему я сейчас смеялся. Потому что сквозь слезы я услышал: «Возлюбленный мой Хаим, слабеет твое дыхание, поспеши же объявить Ламедвавником того, которому сыновья твои дали прозвище „Выродок-а-не-брат“, и да будет он им до последнего вздоха».

И, снова засмеявшись от счастья, старый Хаим вздрогнул, икнул, еле слышно проговорил: «А знаете… Бог забавляется» — и умер.

2

Вернувшись вечером с поля, Выродок-а-не-брат начал по-дурацки плакать навзрыд у изголовья отца, вместо того, чтобы радоваться только что унаследованному чудесному венцу.

А уже на следующий день он пригрозил, что покинет Земиоцк, если к нему будут приставать, чтобы он стал раввином.

Ни запугивания, ни посулы земных благ — ничего не помогло. Он не хотел отказаться ни от одной из своих привычек. Каждое утро, съев миску жирного супу, новый Праведник вскидывал заступ на плечо, высвистывал своих собак и отправлялся в поле, где польский крестьянин сдавал ему клочок земли. Подношения гнили в его хижине. Изысканные пирожные, медовые пряники, печенья на сливочном масле — все, чего не хотели его собаки, шло соседским детям. Сам же Праведник довольствовался здоровенными порциями крестьянского супу, в который он макал черный хлеб или, за неимением такового, сдобную булочку.

И, хотя был он невероятно уродливый, невероятно грязный, невероятно глупый да еще и мочился где попало (кроме синагоги, в которой он сидел, словно со страху аршин проглотил), самые красивые девушки Земиоцка мечтали только о нем. Потому что теперь (в чудесном свете славы) его недостатки идеализировались и выглядели просто достоинствами. Мужчины — и те не могли устоять перед такой славой. Подавленные, уничтоженные, но в глубине души восхищенные, они нервно крутили пейсы, приговаривая: «И не скажешь, что именно, а что-то в нем все же есть».

К нему приводили самых завидных невест. Но Выродок-а-не-брат, скрестив руки на груди или ковыряя в носу, как ни в чем не бывало спокойно разглядывал весь этот цветник и… не двигался с места. Малейшее упоминание о женитьбе выводило его из себя. Однажды какой-то отважный папаша в полной уверенности, что выражает тайные помыслы Праведника, наклонился к его уху, показал на свою дочь и, выбрав слова подоходчивее, прошептал:

— А не хочется ли тебе, Выродок-а не-брат, уложить эту голубку к себе в постель?

Праведник перевел влажный взгляд на девушку, глуповато ухмыльнулся в знак ободрения, поднял кулак наподобие молота и опустил его на голову смельчака. К предложению больше не возвращались.

Был у Праведника всего один-единственный друг племянник его, Иехошуа Леви, по прозвищу Рассеянный, ребенок во всех отношениях нормальный, если не считать явно выраженной мечтательности. Маленький Иехошуа ходил иногда со своим дядей в поле и смотрел, как тот трудится. Впоследствии утверждали, что Выродок-а-не-брат подолгу беседовал с мальчиком, хотя никто ни разу не заставал их а этим занятием: когда бы их ни видели, один всегда молча копал землю, другой — так же молча мечтал. Выродок-а-не брат как-то подарил племяннику рыжую собачонку — вот и все. Но много времени спустя вспоминали, что в отличие от всех остальных мальчик никогда не называл дядю Выродком, а, переделав его прозвище по своему, называл просто «Братом». Сначала это сходило за детскую рассеянность и только позднее озарилось особым светом.

Когда пришло время умирать, (был чудесный майский вечер), Выродок-а-не-брат потребовал, чтобы к нему впустили его собак, козу и пару коричневых диких голубей. Но семейство Леви настаивало, чтобы прежде он назвал имя своего преемника, а так как он делал вид, будто знать ничего не знает, то они и не допускали к умирающему всю эту воющую, блеющую и воркующую компанию.

Рассказывают, — но кто знает, правду ли? — что семья Леви приставала к Выродку до последнего его вздоха: он не хотел никого называть.

— Сжальтесь, сжальтесь надо мной, — молил он. — Клянусь вам, я не слышу никакого голоса свыше!

Короче говоря, еще долгое время после смерти Выродка злые языки болтали, будто семья не оставляла его в покое, даже когда уже наступила агония. Поэтому из боязни, что ему так и не дадут умереть, он уступил и прежде, чем уснуть вечным сном Праведника, назвал своего племянника Иехошуа Леви, «ну, знаете, у которого моя рыжая собака?»

Теперь уже всем стало ясно, что венец славы может свалиться на какую угодно голову. Создались партии. Некоторые нещадно давили на названного Выродком Праведника, и жизнь Иехошуа Леви превратилась в сплошное страдание. Он пообещал своей второй жене — «увы, такой молодой!» — назначить Праведником плоть от плоти их сына, но во время агонии в последнюю минуту у него сорвалось с языка имя какого-то ничем не отличающегося племянника. Тут уж все только руками развели, не зная, что и думать… Несчастные Леви тщетно пытались распознать приметы Божьего избранника. Усердные моления? Работа в поле? Любовь к животным? К людям? Высокие поступки? Или жалкое, зато такое спокойное, существование в Земиоцке? Кто будет Избранником?


Так дни текли за днями — песчинки, уходящие в бесконечность, — а земиоцкие евреи упорно продолжали считать, что для людей время остановилось на горе Синай: они спокойно жили по Божьему времени, которое не показывают ни одни часы. Какое значение имеет день или даже век? Ведь от сотворения мира и до наших дней сердце Всевышнего успело произвести всего половину удара.

Все витали мыслями в облаках, и никто не удосужился посмотреть, какие же изменения производит время у христиан. А меж тем рождалась польская промышленность, она подтачивала основы еврейских ремесел, и каждый новый завод железным каблуком давил сотни надомных работников. Порою старики вспоминали лучшие времена, куда более сообразные с семейными устоями и синагогальным укладом. Но войти в эти Богом проклятые вертепы, в эти фабрики, где не соблюдается суббота и нельзя выполнять, как у себя дома, шестьсот тринадцать мицвот,[6] — ни за что! И они благочестиво умирали с голоду.

Со временем более отважные из них и не столь строгие в соблюдении обрядов двинулись в Германию, Францию, Англию, часто даже добирались до Америки — Южной и Северной. Так и получилось, что почти треть польских евреев стала жить почтой, то есть почтовыми переводами, которые приходили от их «посланцев» из-за границы. То же самое происходило и с жителями Земиоцка, где обработка хрусталя больше не кормила еврея.

Но семья Леви не получала никакой помощи «с почты» и даже не ждала ее.

Кому это не известно, что покинуть родину — значит отдаться на милость американских идолов, добровольно покинуть Бога! И если польские евреи считали, что лучшего места, чем Польша, для Бога нет, то семья Леви полагала, что особенно хорошо Он себя чувствует в Земиоцке, на территории, отведенной Праведникам. Поэтому они остались в Земиоцке нищенствовать, лишь бы быть поближе к Богу.

Так как они были теперь просто нищими, то бедняки Земиоцка собирали для них нечто вроде подаяния. Ведь богатые испытывают сострадание только к себе подобным, верно же? В разгар летнего сезона семья Леви нанималась на работу в соседние хутора. Но польские крестьяне презирали тощие еврейские руки и платили им за труд такую же тощую мзду.

К концу XIX века детей Леви распознавали очень просто: ни кровинки в лице.


Мордехай Леви (дед нашего друга Эрни) родился в бедной семье резчика по хрусталю. В детстве у него было узкое лицо, живой взгляд и огромный нос с горбинкой, который как будто тянул все лицо вперед. В те годы еще не было ясных признаков того, что по натуре он искатель приключений.

Однажды, когда на столе не оказалось даже традиционной для бедняков селедки, Мордехай заявил, что завтра же идет наниматься на соседние фермы. Братья удивленно на него посмотрели, а мать подняла крик. Она вопила, что польские крестьяне обидят его, побьют, убьют и Бог знает что еще с ним сделают.

Началось с того, что ему вообще отказали: евреев брали на работу только в случае крайней необходимости, и то скрепя сердце. Наконец, после многих дней тщетных поисков его наняли копать картошку на каком-то очень далеком хуторе. Управляющий сказал:

— Ну и здоровенный же ты еврей! Что твой дуб! Положу тебе десять фунтов картошки в день. Только вот, не побоишься ли ты драться?

Мордехай встретил холодный взгляд управляющего, но ничего не ответил.

На следующее утро он встал за два часа до восхода солнца. Мать не хотела его отпускать: с ним будет то же самое, что было с тем и вон с тем, и вон с этим. А что с ними было? Все они вернулись в крови! Мордехай ее слушал и улыбался: он же — «что твой дуб».

Но когда и сером снеге наступающего дня он оказался на дороге один и все тепло от жидкого чая и наспех проглоченной перед уходом картошки из него вышло, он вспомнил и другие слова управляющего. Боже мой, подумал он, ну чего бояться: ведь идет он туда работать, со всеми будет ниже травы и тише воды; у самого черта не хватит духу его обидеть…

Утро прошло спокойно. Широко расставив ноги, он усердно орудовал мотыгой, подкапывал жухлый картофельный куст, освобождал его от налипшей земли и снятую картошку клал на край канавы. Слева и справа от него продвигались вперед рядами польские батраки — примерно с той же скоростью, что и он. Его заботило только одно: не отстать бы. Поэтому он не замечал, с каким злобным удивлением смотрели они на огромного еврейского подростка. Ишь ты какой! Степенный и в черный длинный кафтан вырядился! А мотыгой-то как машет! Прямо тебе лихой кузнец и усердный ксендз сразу!

Дойдя до середины поля, он снял свою круглую черную шляпу и положил на кучку картофеля.

Но пот по-прежнему застилал глаза, и еще через десять шагов он оставил на борозде и аккуратно сложенный кафтан.

Когда, наконец, подвижный ряд сборщиков картофеля почти достиг края поля, спина у Мордехая так ныла, что он не мог распрямиться. Будто тысячи паучьих лап впились в нее и раздирают на части. Согнутый в три погибели, он медленно поднял мотыгу и так же медленно ударил ею по комку земли. «Боже!» — сказал он про себя и тут же почувствовал, что в глубине души впервые зародились слова: «Помоги рабу Твоему!». Мордехай повторял мольбу у каждого куста. Только благодаря ей, как он полагал, ему и удалось кончить борозду одновременно с поляками.

В полдень он взял шляпу и кафтан и, дрожа от холода и смутного страха, подошел к костру, вокруг которого сидели батраки.

При виде его они замолчали. Он присел на корточки и сунул в золу три картофелины. Эти молчаливые взгляды наполняли его душу смертельной тоской. Управляющий ушел по своим делам, и Мордехай почувствовал, что попал в волчью пасть, — еще движение, челюсти сомкнутся, и острые зубы разорвут его на части. Тяжело дыша от сдавившего грудь страха, он вынул из золы одну картофелину и стал усердно перекатывать ее с ладони на ладонь.

— А есть и такие, что, не спросясь никого, к чужому костру пристраиваются! — прогремел сзади чей-то голос.

Мордехай в испуге уронил картофелину и приподнялся, выставив вперед локоть, словно защищаясь от неминуемого удара.

— Я не знал, панове, — пролепетал он из-под руки, с трудом подбирая польские слова, — простите меня, я верил…

— Слыхали? — радостно заорал поляк. — Нет, вы только послушайте его! Он «верил»!

Крестьянин был примерно его ровесник. Несмотря на лютый холод, он стоял в одной рубахе с закатанными рукавами, и из расстегнутого ворота виднелась бычья шея. Он ухарски подбоченился, словно припаял жилистые руки к бокам, и эта поза еще больше подчеркивала его сходство с могучим животным.

Мордехай задрожал: красная рожа ухмылялась и светло-голубые глазки с чисто польским спокойствием сверлили его ненавидящим взглядом.

— Да чего тут разглагольствовать! — послышался чей-то голос. — Деритесь уже!

— Ну зачем же, зачем драться? — запротестовал Мордехай. И, повернувшись к неподвижно сидящим крестьянам, он применил старый способ защиты, который рекомендуют в подобных случаях самые древние авторы.

— Панове, — начал он, выразительно разводя руками, — пожалуйста, сделайте милость, будьте свидетелями… я же не хотел обидеть этого пана. Верно? Ну, испек я картошку в золе, но не в обиду же… А раз обиды никакой не было…

Он стоял на коленях, голос его дрожал, но ораторское вдохновение вздымало ему грудь.

— А раз обиды никакой не было, то достаточно мне извиниться… Верно, панове?.. И ссоры как не бывало… — закончил он на болезненно тонкой ноте.

— Ну и мастаки же они языками чесать, эти жиды! — убежденно сказал молодой поляк и, размахнувшись что было силы, опрокинул Мордехая на землю.

Тот на четвереньках быстро отполз в сторонку. В нос бил запах земли. Далеко-далеко, где-то вне времени и пространства, крестьяне хохотали над его испуганным нелепым видом. Он стер с подбородка ком грязи, который попал в него, когда он падал.

Молодой поляк шагнул вперед. Мордехай приложил руку к ушибленному месту. Нужно показать я этим людям, что они совершают непростительную ошибку! Нельзя заставлять драться еврея да еще религиозного, который всей душой противится насилию: оно никак не вяжется с учением наших мудрецов. А уж про молодого Леви и говорить не приходится: он ни разу в жизни даже не присутствовав при драке, и что такое удар кулака, знает только понаслышке. Но обидчик, играя мускулами, продолжал наступать, и Мордехай понял, что доказывать что бы то ни было бесполезно.

— Да разве эта обезьяна способна что-нибудь понять? — закричал он вдруг на идиш.

Только он встал и собрался бежать, как в поясницу больно ударили деревянные башмаки, и он снова повалился ничком на землю. Всякий раз, когда Мордехай хотел подняться, молодой поляк колотил его по заду, спокойно приговаривая: «Жид пархатый, жид пархатый…» И такое торжество звенело в его голосе… Мордехай почувствовал, что презрение к этой обезьяне переходит в мучительный огонь, который пожирает душу, дает волю плоти и превращает его тело в натянутую тетиву…

Он не знал, как это случилось. Не помня себя от ярости, он вскочил на ноги.

— Ты что? — заорал он и бросился на молодого поляка.

3

Мордехай совсем озверел. Пьянея от крови, он колотил поверженного противника чем попало: кулаками, локтями, ногами, чуть ли не всем телом. Когда же крестьяне оттащили его, он понял: христианский мир насилия раскрылся перед ним сразу и до конца.

— Этот еврей не такой, как другие, — сказал один из свидетелей драки.

Жгучий стыд медленно затоплял сердце Мордехая.

— Значит, я могу теперь печь картошку в вашем костре, — заявил он, и его наивное высокомерие всем понравилось.

Этим вечером он вернулся домой, уже зная, что у него есть преимущество перед остальными членами семьи. Крохотное, горькое, но есть. Ведь он стоит ногами на земле и тесно связан со всем, что его окружает: со слабыми былинками и с могучими деревьями, с безобидными животными и с опасными зверьми — включая тех, которые называются людьми.

Первое время каждая новая усадьба означала драку. Но по мере того как он колесил вокруг Земиоцка, репутация «злого еврея» вызывала к нему симпатию. А вот «добрые евреи» в его родном местечке смотрели на него косо. С одной стороны, они уважали его и жалели: Леви нельзя не уважать, а падшего Леви нельзя не жалеть. С другой стороны, они относились к нему, как к знаменитому пирату: презирали и втайне завидовали. Семья же наблюдала за ним с недоверием: его грубые руки так и притягивали к себе испуганные взгляды. А что стало с осанкой! Ни традиционной сутулости, ни привычной отрешенности! Он выпрямился во весь рост, шептались вокруг. Неслыханный скандал!

Мало-помалу привык он возвращаться в Земиоцк только в канун субботы, что, конечно, всем бросалось в глаза. Суббота проходила в покаянии, а в воскресенье чуть свет он аккуратно укладывал в котомку молитвенник с талесом и снова исчезал, как в поле ветер.

Однажды шел он из Земиоцка на дальнюю ферму; и встретил по пути старого еврея, разносчика мелких товаров. Тот сидел у края дороги на своем коробе, и по глазам было видно, что его мучит недуг. Мордехай взялся донести товар до соседней деревни, где у старика была, как он сказал, «кое-какая семья». В коробе лежали популярные романы на идиш, разноцветные ленты, стеклянные бусы и другая мелочь. Дорогой Мордехай забавы ради торговал понемногу в деревнях, а старый разносчик с улыбкой наблюдал за его стараниями. Но когда спустя три дня они дошли до места, он сказал Мордехаю:

— Кончен бал! Я свое отработал. Нет у меня больше сил бродить по свету. Бери короб — и в добрый час! Вот тебе мой товар, мои причиндалы, вот названия деревень, где я торговал — бери и отправляйся. Ты — Леви из Земиоцка — значит, я ничем не рискую. Заведется у тебя немного злотых — вернешься сюда и отдашь мне начальный капитал. Иди, говорю тебе, иди!

Мордехай медленно взвалил на плечо короб.

Разносчик легко находил себе ночлег в любом местечке: он вносил свежую струю воздуха в этот затхлый мир.

Держался Мордехай непринужденно, громко смеялся, ел до отвала, перебранивался с теми, кто разглядывал его товар с кислой миной. Но, как только на горизонте показывался Земиоцк, в глазах потухал живой огонек и тихонько накатывала тягучая волна тоски. С какой-то не то робостью, не то смущением клал он на край стола свою выручку, подавленный холодным молчанием всего семейства Леви.

— Ну, что, вернулся? — в конце концов, говорил отец с легкой иронией. — Смотри-ка, и на сей раз они тебя отпустили на все четыре стороны!

И, так как Мордехай пристыженно опускал голову, добавлял:

— Подойди ко мне, бездельник, подойди! Дай посмотреть, как выглядит мой сын, похож ли он еще на еврея. Да иди же сюда, я хоть обниму тебя. Ну, чего ждешь? Прошлогоднего снега?

Мордехай дрожал, как осиновый лист. Когда же он снова выходил на проселочную дорогу и покосившиеся стены Земиоцка оставались позади, на ум приходили очень странные вопросы. Как-то другой разносчик товаров в знак расположения к Мордехаю преподнес ему финик. Все приходили поглазеть на этот диковинный плод и торопливо перелистывали Пятикнижие, чтобы снова и снова насладиться словом тамар, что значит «финик». И, хотя Мордехай уже давно стал жестким коммерсантом, он никак не мог вдоволь налюбоваться своим сокровищем. Всякий раз, когда смотрел он на этот маленький плод, ему казалось, что он видит весь Израиль. Вот пересекает он Иордан, вот подходит к могиле Рахили, стоит в Иерусалиме у Стены Плача, купается в теплых водах Галилейского озера, где карпы так и сверкают на солнце… И всякий раз, когда Мордехай возвращался к действительности, он задумывался: Боже, как это все понять? Затерявшийся среди полей одинокий торговец, Леви, «злой еврей», просто молодой человек на пороге жизни, финик. Галилейское озеро…

И еще много подобных вопросов приходило на ум, очень много…

А однажды, подходя к окрестностям местечка Крыжовницк, что в двадцати днях ходьбы от Земиоцка, если не больше, он даже спросил себя, зачем вообще Бог создал Мордехая Леви. Конечно, в Земиоцке уже давно не было своего сумасшедшего, а, как сказано, «и каждом местечке есть свой сумасшедший и свой мудрец». «Но что делать такой скотине, как я? — опечалился вдруг Мордехай, — полосатый я какой-то — немножко того, немножко сего…»

Нужно, правда, принять в соображение, что он в тот момент не чувствовал под собой ног от усталости: отправился в путь ни свет ни заря, а сейчас того и гляди стемнеет. Крыжовницкие холмы так и пляшут перед глазами — до того он изнемог. Он то и дело тревожно посматривал на небо: не зажглась ли еще первая звездочка — признак того, что на землю опустилась Суббота. Однажды уже случилось, что она застигла его посреди дороги. Пришлось оставить предметы торговли тут же на поле в высокой траве.

У входа в местечко Мордехай увидел колодец. Молодая девушка набирала воду. Казалось, она, как грациозный котенок, играет веревкой, изъеденной холодной водой. На девушке был субботний наряд: туфли на низком каблуке с перламутровыми пуговками и длинное платье темно-зеленого бархата с традиционными кружевами вокруг шеи и на рукавах.

Мордехай еще издали почувствовал, что есть в ней что-то напоминающее хищного зверя: в мягкой красоте ее движений таилась опасная сила.

Неслышно ступая по траве, он подошел совсем близко и увидел настоящую еврейскую красавицу, стройную, ростом почти с него. Короткий нос, брови оттянуты к вискам, невысокий лоб. Кошачий профиль, удивился он. Тяжелые косы, туго заплетенные от самого затылка, оттягивали голову немного назад. «Да простит меня Бог, — сказал он про себя, — она мне нравится!»

Спустив короб на траву почти у самых ног девушки, Мордехай крикнул зычным голосом разносчика, расхваливающего свой товар:

— Эй, голубка, не покажешь ли мне, как пройти в синагогу?

При звуке этого окрика девушка вся вздрогнула, даже веревку выпустила из рук, но тут же поймала ее снова и поставила деревянную бадью на край колодца.

— Мужик! — воскликнула она, оборачиваясь.

Но увидев улыбку на лице молодого человека, усталого и белого от пыли, она сразу же подобрела и степенно добавила на мягком гортанном идиш:

— Зачем так на меня кричать? Я же не лошадь и не осел. Можно подумать, что быка погоняют. Или верблюда.

Подвигая бадью, она тряхнула головой и отбросила назад косы. Черные, как угли, глаза смотрели на Мордехая со жгучим любопытством, но губы поджались крайне пренебрежительно.

— Вообще-то я с посторонними не разговариваю, — сказала она, наконец, — но если хочешь, так иди на десять шагов позади меня, и по дороге я тебе покажу, где синагога.

Окинув его лукавым взглядом, она гордо выпрямилась и направилась в местечко, не обращая больше внимания на «постороннего».

Мордехай даже присвистнул.

«Да простит меня Бог, — вздохнул он про себя, с трудом взваливая короб на плечо, — она мне нравится и даже очень, но я с удовольствием… выдрал бы ее хорошенько».

Движимый этим противоречивым чувством, он не переставал отпускать колкости в ее адрес, однако дистанцию в десять шагов сохранял. Она же при каждом его замечании сердито встряхивала головой, и тогда косы мотались по ее красивым плечам, как грива по шее норовистой лошади. В этом движении сквозило животное кокетство, и оно подстрекало Мордехая на новые колкости.

— Ах, вот как принимают гостей в этом краю? Подпускают не ближе, чем на десять шагов? А известно ли вам, что Бог вознаградил гостеприимство Авраама, давшего приют неимущим странникам? Призадумайся-ка, может, я тоже Божий посланец?

Но гордая барышня продолжала свой путь, упорно делая вид, что ничего не слышит, а Мордехай не решался сократить дурацкое расстояние, отделявшее их друг от друга.

Он громко смеялся, глядя на танцующий впереди него силуэт девушки.

— Тебя послушать, парень, так скорее ты посланец дьявола, — вдруг донеслись до него резкие слова, чуть смягченные ветром.

Они крайне удивили Мордехая, он просто ушам своим не поверил, но, пока он размышлял, рассердиться или нет, черная грива торжествующе взметнулась в знак победы, и Мордехая стал душить смех.

— Дьявола! — добавила она. — Это еще мягко сказано…

Странная тоска напала на Мордехая. Он решил обидеться и замолчать. Ох, как короб намял плечо! вдруг почувствовал он. И, наверно, впервые за всю жизнь он пожалел, что желтая подкладка его тулупа висит клочьями, сапоги каши просят, а шляпа потеряла всякую форму, потому что служила ему и тарелкой и кружкой. «Да мне-то что! — вдруг разозлился он. — Что я, золотая монета, чтобы всем нравиться!»

В эту минуту он увидел, что девушка поставила бадью на землю, улыбаясь, обернулась к нему и насмешливо передернула плечами, словно хотела сказать: «Ну, ну, не сердись — сам же и затеял, верно?» Затем она тряхнула головой, подхватила тяжелую бадью, и та снова закачалась в такт ее мягкому шагу. С виду она несла воду легко, как букет цветов, но теперь водяные брызги стали выплескиваться на ее бархатное платье, покрывая его сверкающими капельками. Молодой человек почувствовал все очарование этой минуты.

За церковью начали уже попадаться первые еврейские хижины, дряхлые и покосившиеся, они жались друг к другу, как пугливые старушки. То тут, то там вдоль стены скользила черная фигура — тряслась длинная борода и поблескивал муаровый кафтан. Совсем стемнело. Посыпал мелкий дождь, и не стало барышни — только танцующая тень маячила впереди. Внезапно тень перестала двигаться, и тонкий белый палец показал на соседнюю улицу: синагога там, говорил этот палец. Потом исчез и он.

«За кого она меня принимает? — вознегодовал в душе Мордехай. — Что я ей, собака, которая… которую…»

Поставив короб на землю, он стремительно ринулся вперед, как человек, уверенный в своей правоте.

Услышав за собой шаги, девушка поспешила укрыться в подворотне. Он увидел ее всего в нескольких шагах от себя — она стояла в тени, такая красивая… И он нежно подумал: «Ну, на самом-то деле не ей же меня благодарить…» Она напряженно поджидала его, держась на всякий случай рукой за щеколду.

— Хочешь… — вдруг пробормотал он. — Позволь донести бадью.

— Ты ведь бродячий торговец, — чуть задыхаясь, сказала она, — сегодня здесь, завтра там… Как же ты смеешь со мной так разговаривать?

И, улыбаясь ему широкой лукавой улыбкой, в которой (по крайней мере, ему так показалось) промелькнула легкая тень сожаления, она наклонилась к уже наполовину пустой бадье, взялась за ручку, медленно выпрямилась и, тряхнув на прощанье гривой, пустилась бежать… Вот она уже скрылась за водяными брызгами, а он даже не успел заметить, в какую улочку она свернула.

Медленно поднял Мордехай свой короб и поплелся к синагоге. Мерцала на небе звезда, то прячась за черными домами, то появляясь снова. Но сегодня звезда не напоминала ему о легком свете Субботы, потому что лоскут неба, куда была приколота эта золотая булавка, казался ему выкроенным из темного бархатного платья: перед глазами стояла еврейская девушка.

4

Кончилась вечерняя молитва, но верующие из синагоги не ушли, а, собравшись вокруг печки, повели между собой спор. Они задыхались от дыма, кашляли, кричали, размахивали руками и все никак не могли решить, кому на сей раз выпадет честь оказать гостеприимство. Обычно стоило людям поглядеть на Мордехая, как его отправляли к какому-нибудь почтенному еврею, известному своим повышенным интересом к внешнему миру. Но на сей раз раввину и в голову не приходило принять пришельца за «веселого разносчика»; он счел его «паломником, подрабатывающим торговлей», и пригласил к собственному столу.

— Рабби, добрый рабби, — сказал Мордехай. — не место мне за вашим столом, непутевый я еврей. Просто, понимаете, немного грустно мне сегодня.

— А почему тебе грустно? — удивился раввин.

— Почему мне грустно? — улыбнулся Мордехай. — Потому что не получился из меня хороший еврей.

Маленький толстенький раввин еще больше выкатил и без того выпученные глаза.

— Идем без всяких разговоров! — проверещал крохотный рот, прятавшийся в бороде.

Ужин был царский, о лучшем Мордехай и мечтать не мог: рыбный холодец, говяжье жаркое, а на закуску — необыкновенно вкусный цимес.[7] Мордехай был настолько очарован приемом, что рта не раскрывал: сидел чинно, словно в Земиоцке в кругу степенных Леви. Но когда хозяйка принесла блюдо с рожками — тут уж он не выдержал и весело похлопал себя по животу.

— Эх, братья мои, полакомимся рожками! У них же райский вкус, у этих рожков! Только увижу их — вспоминаю Землю Израильскую. Ну, а уж когда в рот возьмешь — сразу же начинаешь мечтательно вздыхать: «Всевышний, верни нас в землю нашу, в край, где козы жуют „рожки в изобилии“».

Эти слова настроили присутствующих на определенный лад, и начались вечные вопросы: когда придет Мессия? Явится ли он на облаке? Вернутся ли с того света мертвые? И чем люди будут питаться? Ибо сказано: «В тот день я заключу мирный союз между вами и всеми тварями».

— И как можем мы, кроткие агнцы мои, ускорить его пришествие? — спросил, наконец, раввин, беспомощно разводя руками.

Гости хорошо знали, что сейчас дискуссия, продолжающаяся уже две тысячи лет, достигнет той головокружительной вершины, откуда можно объять все Мироздание.

— Мы должны страдать, — начал старик, сидевший по правую руку от раввина.

Оттопырив отвислую розовую губу, прикрыв впалые глаза и не переставая качать головой, он продолжал:

— Страдать, страдать и еще раз страдать, ибо…

— Господин Гриншпан, — раздраженно перебила его хозяйка, — а что, по-вашему, мы делаем? Или вам еще мало?

— Ша, ша, — робко прошелестел раввин.

— …ибо сказано, — продолжал, как ни в чем не бывало, старик: «Страдание идет народу израильскому, как красная лента белой лошади». И еще сказано: «Мы несем на себе страдания всего мира, мы взяли на себя эту ношу, и на нас будут смотреть как на проклятых Богом и униженных. И только когда Израиль погрузится в страдания каждой косточкой, каждой жилочкой своего растерзанного на перекрестке дорог тела, тогда и только тогда пошлет Бог Мессию». Увы! — закончил господин Гриншпан, выкатив глаза, словно видел перед собой эту страшную картину. — Только тогда и не раньше.

— Господин Гриншпан, — грустно пропищал раввин, — ну, я вас спрашиваю, ну, что вам за удовольствие нагонять на нас страх? Мы что, Праведники, чтобы жить с ножом у горла? Знаете что, дорогой господин Гриншпан, поговорим лучше о чем-нибудь веселеньком: что слышно о войне?

Едва успев произнести последнее слово, раввин затрясся от хохота, хотя эту убеленную сединами шутку знали все присутствующие. Он так зашелся, что все по-настоящему перепугались за него. Но с помощью обычных опрыскиваний и постукиваний по спине приступ веселья прошел так же внезапно, как и напал на него, и раввин вернулся к столу.

— Так о чем мы тут говорили? — пробормотал он смущенно, но, заметив всеобщее неодобрение, напустил на себя задумчивый вид и замолчал.

— Я знаю, дорогой господин Гриншпан, — проговорил он, наконец, — сколь неуместной могла показаться моя шутка. Даже обидной. Но хочу вам заметить, что ни против вас, ни против ваших слов я ничего не имею. Развеселился я исключительно потому, что радуюсь субботе. Вы мне верите?

— Охотно верю, — растрогался старик, — но позвольте и мне вам заметить, что, согласно учению рабби Ханина…

Завязался разговор о смехе. Что такое смех? Каким законам он подчиняется? Каков его человеческий и божественный смысл? И, наконец, совершенно загадочным образом дошли до того, что стали выяснять, какая связь между смехом и приходом Мессии.

Оставаясь верным своему положению бродячего торговца, Мордехай до сих пор сидел тихо. Перед мысленным взором порой проплывало темно-зеленое платье. Как бы увидеть его снова? Эх, была не была! Он наклонился вперед, как делал в таких случаях отец, и важно заявил:

— Позвольте заметить. Что значит Ицхак! Имя «Ицхак» значит не что иное, как «он будет смеяться». Добавлю еще: Сарра увидела, что сын Агари, Исмаил, мецахек, то есть «смеется». Осмелюсь отсюда заключить, что сыновья Авраама, Исмаил и Исаак, отличаются между собой тем, что первому назначено было смеяться сейчас же, а Исааку, отцу нашему, — только в будущем. С приходом Мессии, благословенно имя его, все будут смеяться. А до того нужно плакать. Так скажите же мне, братья, может ли сердце истинного еврея смеяться в этом мире, если только не при мысли о мире грядущем?

После столь высокого рассуждения Мордехай поднес ко рту рюмку, запрокинул голову и, к великому удивлению окружающих, выпил залпом, как простой мужик.

Затем, прищелкнув языком, он не без лукавства добавил:

— К счастью, у нас сердца не совсем еврейские, иначе как бы мы могли сейчас наслаждаться субботним покоем?

Последнее замечание было крайне высоко оценено. Раввин усмотрел в нем хасидский дух. Он начал удивляться такому кладезю мудрости в простом разносчике товаров. Вот тут-то Мордехай и довершил свой тонкий маневр. Кокетливо наклонив голову, он сказал, что он — Леви из Земиоцка.

— А я мог бы в этом поклясться! — воскликнул маленький раввин.

— Но я вовсе не Праведник, — скромно уточнил Мордехай, широко улыбаясь обольстительной улыбкой, а про себя добавил: «Да простит меня Бог, если только Он может, но уж очень она красива».


Утром Мордехай проснулся в большой супружеской кровати, куда накануне его силой уложили раввин с раввиншей. Он сразу же пожаловался на недомогание: онемело все тело, не двинуть ни рукой, ни ногой — словом, верные признаки близкого приступа лихорадки.

Ему тотчас же дали новую кружку, и в сопровождении огорченных хозяев он отправился к реке.

— Река, река, — сказал он. — дай мне воды на дорогу.

Затем в присутствии многочисленных зрителей, хранивших должное молчание, он семь раз прокрутил новую кружку над головой, выплеснул воду через плечо и закричал:

— А теперь, река, унеси свою воду вместе с моей лихорадкой! Заклинаю тебя, река, именем нашего общего Создателя!

Вся процедура была проделана с большим искусством в истинно земиоцком духе.

Затем больной и его сопровождающие вернулись в дом раввина. Мордехая снова уложили в постель, и у его изголовья собралось много жителей местечка: их привлекала слава Ламедвавника. У него ужасный вид, беспокоились они, вот-вот на тот свет отправится! А он и в самом деле плохо выглядел, потому что провел бессонную ночь, заранее терзаясь угрызениями совести.

Кое-как дал он себя уговорить не отправляться снова в путь. Это было бы безумием! А так как лихорадка все никак не отпускала его, то он еще и согласился заменить на зиму крыжовницкого синагогального сторожа. Все пришли в восторг от такого решения, но больше всех — густая грива. Несколько дней назад он увидел ее снова: почему-то он случайно бродил вокруг колодца.

— Знаешь, твоя болезнь меня не очень-то напугала.

— Правда? — огорчился он.

— Как? Разве ты на самом деле…

Она даже отступила назад и прислонилась к колодцу. От лукавства не осталось и следа: его вытеснило выражение заботы и тревоги. Мордехай почувствовал, что у него радостно екнуло сердце, и он, как заправский бродячий торговец, лихо подкрутил усы.

— Да. Я на самом деле болел, — сказал он, хитро улыбаясь, — и теперь я болен. Да так серьезно, как никогда прежде, — закончил он выразительно.

Она так и покатилась со смеху. В тот день Мордехаю было дозволено следовать на расстоянии уже только пяти шагов. На следующий день это число сократилось до трех, а затем и до нуля. Счастливый, как ребенок, он тоже держал ледяную ручку бадьи.

Этот последний знак благосклонности его опьянил. Он не переставал говорить всякие слова: нежные, грустные, серьезные, — все, какие, по его мнению, полагалось говорить девушке из Земиоцка или из Крыжовницка, или откуда бы то ни было. Но ему дали понять, что предпочитают видеть в нем «веселого разносчика», и Мордехай с тоской в груди покорился. Вот оно что! Ей, значит, нравится в нем шут гороховый, которого он из себя разыгрывал, чтобы привлечь ее внимание. С каким удовольствием он задушил бы сейчас этого шута.

— Охота была выть на луну! — говорила девушка. — По-моему, когда любят, стараются сделать приятное. Чего на меня вздыхать? Что я, луна? Я — Юдифь.

Однажды она как бы в шутку призналась, что никогда в жизни не видела такого разносчика, как он: такого высокого, сильного, нежного и веселого. И, конечно же, быть замеченной самим Леви из Земиоцка — большая честь, да вот она, дура такая, никак не может это прочувствовать. Она предпочла бы просто Леви. Что за кровавые истории рассказывают о его семье? Какие-то сплошные ужасы! Даже дрожь пробирает! — продолжала она шутливо, но, увидев, какое высокомерное выражение появилось у него на лице, взорвалась:

— Не хочу я этого, слышишь? Я жить хочу, жить! Зачем мне Праведник?!

— А я и не Праведник! — запротестовал Мордехай.

— Знаем мы вас! Кто это скрывает, тот и есть настоящий Праведник. Зачем тебе страдать за весь мир? Как такое только в голову приходит?! Что, этот мир страдал за тебя хоть разочек?

— Да не страдаю я вовсе, клянусь тебе!

Но Юдифь его не слушала. Она заламывала руки, закатывала глаза, ноздри у нее дрожали, губы покрылись крохотными капельками слюны, как у кошки, и, как-то странно посмотрев на молодого человека, она сказала:

— Ну почему должно было случиться, чтобы из всех ливней, из всех потоков слез, какие только Бог посылает на землю, на меня упала самая горькая капля? Ламедвавников не тысячи и не сотни — всего-навсего тридцать шесть! Так надо же, чтобы именно я, Юдифь Аккерман, дура из дур, сумасшедшая из сумасшедших, полюбила его! Не успел он показаться мне на глаза, как — нате вам! — я его уже люблю! Слышишь?

Она нежно вздохнула — удивительно, как из груди такой статной, такой своенравной девушки мог вырваться такой нежный вздох! Подавленный, Мордехай молчал.

— Ты слышишь, убийца? — крикнула она.

Вместо ответа Мордехай состроил настолько покорную и жалостную мину, что девушка бросилась на своего палача и, закрыв ему глаза обеими руками, неожиданно поцеловала прямо в губы. Мордехай стоял, ошалев от радости, и растерянно улыбался. Сколько в ней силы, сколько жизни, думал он. Самые веские доводы рассудка по сравнению с ее губами — ничто, как легкие пушинки они улетают в высокий серый небосвод мыслей. Сжимая ее в объятьях, он вспомнил, как ему хотелось задушить в себе шута, и прошептал:

— Хочешь, я буду… я буду… твоим шутом, хочешь?


Дух Земиоцка, скрытый в Мордехае, проявился, сразу же после помолвки, которая в его глазах означала поворотный момент. Уже посаженный на цепь, дикий зверь только и ждал, когда, наконец, он войдет в клетку, а робкий воздыхатель вдруг превратился в мужа, в повелителя, охраняемого законными правами, как железной решеткой. При первом же столкновении он взял верх.

— Раз ты меня не понимаешь, значит, не хочешь понять! — пронзительно крикнул он и, смирившись с этой истиной, напустил на себя гордый вид, отчего лицо его как-то сразу обрюзгло.

Юдифь крайне удивилась.

— Тут и понимать-то нечего, — объяснил он. — У нас прежде, чем жениться, мужчина обязан переписать семейную хронику, историю всех Леви, чтобы передать ее детям. А ты хочешь, чтобы с этим было покончено только потому, что я встретил красивую гриву? Ты же сама понимаешь, что хоть один раз я должен съездить в Земиоцк!

— Ну и поезжай! Скатертью дорога! — закричала Юдифь. — Но больше не возвращайся!

Мордехай пристально на нее посмотрел и после короткого колебания решительно повернулся спиной.

Когда он уже переступал порог, две руки схватили его за плечи, и он почувствовал на затылке горячее дыхание невесты.

— Возвращайся поскорее, — прошептала гордая Юдифь.

Он давал обещания, плакал, снова обещал… Если бы Юдифь сумела сыграть на своем поражении, она удержала бы его, но такой вид оружия ей был незнаком, и Мордехай отправился в Земиоцк. Чего только не нагрузили на телегу! Копченая говядина, банки с вареньем, клетка с курицей и в придачу на две недели корм для нее, всякие печенья, вышитые салфетки, катушки с нитками, пуговицы, носки — словом, всевозможные подарки для семейства зятя.

На фоне всего этого добра он выглядел весьма уверенно, но когда спустя три недели показался вдали Земиоцк, от его опьянения не осталось и следа.

Все семейство он застал за столом, а на столе — одну-единственную селедку. Низкий, облупившийся потолок, под ним балка, на которую давно уже не подвешивают копченья, худые лица. Отец даже не поднялся ему навстречу.

— А я уже думал, что ты женился, не переписав семейной хроники, — пустил он тонкую шпильку. — Хорошо еще, что…

— Я ее люблю, — тихо сказал Мордехай.

— Нет, вы только послушайте! Он ее любит! — закричал старший брат, воздев худые руки к балке, словно призывал небо в свидетели столь неслыханного явления.

— А я? Я не любил? — медленно проговорил отец. — Но я почему-то полагал, — продолжал он саркастически, — что жена должна следовать за мужем. Или ты считаешь иначе?

— Она не хочет переезжать сюда, — горестно сказал жених и тут же, покраснев, закусил губу: признание было встречено дружным взрывом хохота.

— Тихо! — коротко и властно навел порядок отец.

Он встал. Согбенный под тяжестью лет, но все еще очень высокий, руки скрещены на груди, запавшие глаза горят — не старик, а величавое воплощение долга. Очень четко, возможно, приготовив слова заранее, он произнес:

— Запомни, сын мой: человек, в котором женщина убила мужчину, не найдет ни судьи, ни правосудия.

Затем он снова сел и вообще перестал замечать присутствие сына.

5

Юдифь не узнала «веселого разносчика», который всего лишь несколько недель назад расстался с ней: борода у него отросла, лицо осунулось, побледнело, даже желтоватым стало. Он рассеянно ее обнял.

— Жизнь моя, сердце мое, — вздыхала она у него на груди. — Как похудел! А печальный какой! Ты нездоров?

— А как же! Любовью его болезнь называется, — весело сказала ее мать, женщина крепкая и краснощекая, которая в это время хлопотала в кухне, готовя изрядную выпивку. — Прекрасная болезнь! — добавила она убежденно. — Очень полезная для селезенки и для блеска в глазах.

— Это правда? — обрадовалась Юдифь.

Мордехай молчал, и ее вдруг осенила страшная догадка.

— Ты меня больше не любишь?! — воскликнула она и даже отпрянула назад.

Мордехай не сводил с нее глаз, но в них не было огня, они застыли неподвижно — серые тучи в далеком небе — и наполнились слезами.

— Отец не дал благословения, — наконец, сказал он еле слышно и, вдруг оживившись, добавил: — Но Бог нам поможет. Верно?

К великому удивлению присутствующих, он снова повеселел, стал прежним удалым разносчиком, взял рюмку, постучал ею по бутылке с квасом и важно произнес:

— Тещенька, что нужно сказать? «Дайте водочки умирающему и вина страждущему!» — перефразировал он Писание на свой лад.

Какие славословия квасу! Ну, вот он и смеется, успокоилась Юдифь.

Но спустя несколько дней она увидела, что Мордехай снова замыкается в себе. Насколько до этого проклятого Земиоцка он любил веселье, настолько теперь он всячески избегал даже повода к нему и до изнурения просиживал целыми днями в синагоге. Юдифь не знала, что и думать.

Казалось бы, они должны сходиться все ближе и ближе, Мордехай должен перед ней раскрываться все больше и больше, но вместо этого странный жених будто броней заковывался: глазом эта броня не видна, но сердце об нее больно ударяется.

Она начала торопить со свадьбой. Когда, по обряду, Мордехай разбил стакан — символ холостяцкой жизни, — она расплакалась. Тем же вечером счастливые молодожены устроились в доме у родителей Юдифи, которые содержали пекарню и были в восторге от могучих рук Мордехая: такими руками только и месить тесто. Видно, Бог послал им утешение на старости лет.

Юдифь воспряла духом: проходили дни и недели, а Мордехай не пресыщался близостью с женой, всегда такой доступной и такой недосягаемой. Ее тело по-прежнему было источником неизведанных наслаждений и кладезем невинности. Каждую ночь оба они приходили в изумление. Будто небо опрокидывается и низвергает пучину света, думала она.

— Ну, как же! Разве до тебя кто-нибудь знал, что такое любовь? Разве кто-нибудь может иметь о ней представление? Никто на свете! — подшучивала над ней мать.

А Мордехай мучился вопросом: нет ли в этом наслаждении излишества, не отдает ли оно немного язычеством и не отдаляет ли его от Бога?

Ему все больше и больше становилось не по себе, и он смутно ощущал, что виною тому — покинутый им Земиоцк. Девушки в его местечке тем и привлекали, что от одного только взгляда утрачивали свою волю. Любой муж, будь он тихим, как мышь, держал жену в узде. А ну, попробуйте-ка обуздать Юдифь! Не то, чтобы по струнке ходить — она сама еще приказания мужу дает! Да еще с какой легкостью! Будто муху от глаз отгоняет!

Но если хорошенько разобраться, то, пожалуй, более всего тревожило Мордехая ее желание кокетничать, как до замужества. Чуть что, она сейчас же наотрез отказывает ему в ласках, и в своем неудержимом стремлении дразнить эта несчастная способна не проронить ни единого нежного слова или вздоха два и даже три дня подряд. Ну, разве бывает такое сердце у еврейки?

Так и получилось, что, пока он разбирался в бесстыдном поведении жены, она при помощи своих чар обрела над бедным разносчиком такую власть, что тот только спрашивал себя, уж не женился ли он на демоне в облике прелестной девушки. Куда заведет их эта страсть, которой они предавались каждую ночь?

Все чаще и чаще Мордехай ловил себя на том, что тоскует по Земиоцку.

Эта защитная реакция вырабатывалась в нем очень постепенно.

Когда Юдифь заметила, что муж совсем стал книжным червем, было уже поздно возвращаться к полной раскованности их прежних интимных отношений. Казалось, каждое слово, которое произносит Мордехай, несет на себе Божью печать, и даже желание приходит чуть ли не по велению свыше, а исполнение супружеских обязанностей — не более чем соблюдение заповеди Всевышнего.

На этот счет у Юдифи было свое особое суждение. И все же настал такой день, когда Мордехай начал отдавать приказания, затем такой день, когда его своенравная супруга начала ему подчиняться, и вскоре он ее уговорил переехать в Земиоцк.

Уже с самого начала она оказалась белой вороной. Ее свободная манера разговаривать, ее гордая походка удручали представителей обоих полов. «Нет, вы только посмотрите на эту цыганку! — говорили кругом. — Ой-ой-ой! Вот что значит таскаться по дорогам!» И чужеземке давали понять, какая пропасть лежит между «Юдифями» и порядочными земиоцкими женами.

Первое время она то плакала ни с того ни с сего, то разражалась гневными речами, в которых изливала все свое горе, обвиняя мужа в том, что он умышленно разбил ей сердце и искалечил жизнь.

— С первой же минуты, с первой секунды ты меня обманывал. Я была для тебя игрушкой. «Голубка моя, разреши поднести твою бадейку, принцесса моя». Как же! Бродячий торговец! Гренадер! Александр Македонский! По дорогам он шагает! А я, дура такая, думала, что у нас будет не жизнь, а сплошной праздник. И что же оказалось? Леви несчастный! Утром молится, вечером молится, а когда мы вдвоем — он тоже молится! Ты же прикидывался! Комедию ломал! И приручил-таки свою голубку. Сегодня ему нужно переписать семейную хронику, завтра — отец не дал благословения, а там уж остался один шаг — и вот вам Земиоцк! Ой, Земиоцк, Земиоцк! Моим злейшим врагам я тебя не пожелаю! Ну и местечко! Кругом одни Леви! Куда ни посмотришь — повсюду Леви! Полместечка принадлежит Леви! Кто бы мог подумать, что их так много, этих Леви! У моего отца ты вкусный хлеб выпекал. А здесь что? Хрусталь он обрабатывает! Тоже мне занятие! От такой жизни скоро сама хрустальной станешь — насквозь будешь просвечиваться. Но кому до этого есть дело? Пусть бы меня убили — ни за что не стала бы молоть всякую чепуху, бубнить молитвы в синагоге с утра до вечера и философствовать со всеми этими учеными бородами. «Т-те-те, что вы скажете о небесах?», «Э-э-э, а что вы думаете об аде?» Кому это нужно? Богу, что ли? Насколько я Его знаю, он думает точно, как я: какая муха их укусила? — спрашивает Он себя, почесывая в затылке. Но, вот что: всему приходит конец! Довольно! Я ухожу! Навсегда ухожу! Слышишь? Вернусь к себе в Крыжовницк, к своим ослам и невеждам. Скажу, что ты умер, и надену по тебе траур. Можешь мне поверить, что стать вдовой в тысячу раз легче, чем быть твоей женой. Слышишь, Александр Земиоцкий? Чтоб меня холера взяла, если я…

Мордехай смотрел на нее, скорбно подняв брови, и, как терпеливый дрессировщик животных, повторял только одно слово, всегда одно и то же: «Ну, ну, ну…» При этом «ну, ну, ну…» он гладил густую гриву и так молодо и нежно улыбался, а усы так залихватски поднимались вверх, что бедная Юдифь, обезумев от радости, бросалась ему на шею.

Так кончались все их ссоры. Мордехай не вступал с женой в объяснения по той простой причине, что не понимал ее упреков. А ночью, когда она лежала рядом, ему становилось жалко ее, себя, эту супружескую пару, этих чужих людей, которых любовное безумие бросило в одну кровать и которым до сих пор так и не удалось поговорить между собой по-человечески.

— Хоть бы я понимала, что это за история с Праведниками, почему они должны так страдать? — спрашивала она иногда, еще нежась в любовной истоме.

Мордехай выходил из оцепенения. Он шарил в темноте рукой. Тело Юдифи вкусно пахло молоком и корицей.

— Радость ночей моих! — восклицал он шутливо и прижимался губами к расслабленному телу. — А кто не страдает? Посмотри, как ты мучаешь меня и как сама мучаешься. Но наше страдание отягощено грехом. Поэтому оно не возносится к небесам, а ползет по земле, как червь, как оскверненная молитва.

— Что еще за грех? Ты о чем? — отталкивала его от себя Юдифь, скрывая этим нежность.

— А Ламедвавник, — продолжал он все так же шутливо, — принимает наше страдание на себя. Он возносит его на небо и кладет к ногам Всевышнего. И Всевышний нас прощает. Вот почему мир продолжает существовать, несмотря на наши грехи, — заканчивал он мягко.

— Тогда объясни мне, почему это Ламедвавники из Земиоцка умирают на своих постелях, — язвила Юдифь.

Мордехай сердился и резко отодвигался от гибкого тела жены. Прочь от этого бурного потока жизни! Туда, к скалистым и опасным берегам суровой действительности!

— Это очень старый вопрос, — задумчиво говорил он не столько жене, сколько себе самому. — Чтобы на него ответить, нужно знать, что творится в душе у Ламедвавника. А он и сам того не ведает. Он не знает, что сердце его кровоточит: думает, это жизнь в нем бурлит. Говорят, когда Праведник улыбается ребенку, он страдает не меньше, чем Праведник, которого пытают. Видишь ли, плачет ли Ламедвавник или лежит в постели с любимой женой, вот как я сейчас, он все равно принимает на себя одну тридцать шестую часть всех земных страданий. Но об этом не знает ни он, ни его жена. Даже в минуты блаженства только одна половина его сердца поет от радости, а другая — кричит от боли. Ну, а раз так, то что могут добавить пытки? Как знать, может, Бог хочет, чтобы Леви чуть-чуть передохнули? Как знать?

— Наверно, я совсем дура, — нежно заверяла его из-под одеяла Юдифь и плотно прижималась к нему, не переставая смеяться. — Я ведь ни слова не поняла! — продолжала она весело щебетать ему в ухо, поцелуями испрашивая прощение за свое признание. — И в жизни не пойму! Расскажи мне лучше о раввине, который творит чудеса — изгоняет злой дух, словно занозу из ноги вынимает. Помолится-помолится, молитва вознесется к небу, гоп — и готово! А какие чудеса творили твои Праведники?

— Праведнику не нужно творить чудеса. Он, как ты, — сам по себе живое чудо. Ну, хоть это ты поняла, дуреха?

В ночной тишине Юдифь на минуту широко раскрывала глаза.

Однажды она посетила Праведника, рабби Рафаэля Леви, и долго с ним беседовала. Спустя несколько месяцев этот Праведник скончался при странных обстоятельствах. Случилось так, что кого-то обвинили в краже и только показания рабби Рафаэля могли подтвердить обвинение, поэтому у него не хватало духу их дать. Накануне суда, как потом рассказывали, он всю ночь терзался сомнениями: не мог выбрать между ангелом Милосердия и ангелом Справедливости. Когда занялась заря, он лег на пол, закрыл глаза и умер. Такая кончина немало порадовала Мордехая.

— А что особенного в его терзаниях? — полюбопытствовала Юдифь. — Пожалуйста, у нас в Крыжовницке сторож, которого ты сменил, вознесся на небеса точно так же. Кто-то ему намекнул на связь его жены с Хацкеле-Луженой-Глоткой. «Бедняжка моя, что бы с ней было, если бы она узнала, что мне все известно! Только ничего ей не говорите, ладно?» — сказал он, зашел к жене в комнату, улегся рядом с ней и утром был уже мертв. Вот это терзания — так терзания! Кстати, он как две капли воды был похож на твоего рабби Рафаэля: такой же маленький, остренький, борода косо подстрижена и язык высовывает, когда разговаривает. Понимаешь, остренький такой, но не колючий.

Мордехай пристально посмотрел на жену.

— А откуда ты знаешь, что Ламедвавник — да отогреет Бог его своим дыханием — был, как ты выражаешься, «остреньким»? Он же никогда не выходил из дому, как же ты могла его видеть?

Ноздри у Юдифи задрожали, она фыркнула, заржала, забрыкалась, но призналась.

— Ты же знаешь, какая я, — начала она плаксиво, — но я все же не хочу тебя позорить. Вот я и пошла к нему за советом. За два года моей жизни в Земиоцке, объяснила я ему, хоть бы чуточку я изменилась! Как была сумасшедшей из сумасшедших, так ею и осталась. Что делать? Поскольку, мол, он с Богом в таких хороших отношениях, может, он за меня немножко помолится?

Мордехай смущенно отвел от нее взгляд.

— И что же он тебе ответил?

— Глупости! — разозлилась Юдифь, вспомнив беседу с рабби. — Сначала он вообще ничего не мог ответить — так он хохотал. Как курица — квох-квох-квох. Потом высунул язык и говорит: «Ты Юдифь? квох-квох-квох… ну и оставайся Юдифью. Однажды верблюд… квох-квох-квох… захотел обзавестись рогами… квох-квох-квох… и лишился ушей». Ну! — оскорбленно тряхнула она гривой.

— Ах, ты кобылица моя бешеная!

Забыв всякую сдержанность, Мордехай со смехом бросился к ней, зажал ей нос между пальцами и нежно потрепал холку.

Охваченная своим великолепным гневом, Юдифь встала на дыбы, но в глубине души была в восторге.

Она поняла, что уже на всю жизнь останется «безмозглым существом». Сначала чуть что — она этим оправдывалась, а потом и кичиться стала.

— У меня же ума с гулькин нос, — любила она говорить, начиная этим вступлением свое вторжение в мир духовных интересов, — я же дура набитая, — продолжала она таким двусмысленным тоном, что невольно напрашивался вопрос, уж не считает ли она ум недостатком, от которого она, слава Богу, избавлена, — я же полное ничтожество, но я полагаю, что…

И несмотря на все, она, совершенно непонятно почему, гордилась своим родством с Леви, и это слабое утешение помогло ей в конце концов почувствовать себя такой же обитательницей Земиоцка, как и его уроженки.


Приданое Юдифи позволило им обосноваться в маленьком двухкомнатном домике недалеко от мастерских. Но ремесло резчиков по хрусталю хирело, и вместе с безработицей пришла нищета не в пример прежней. Новорожденные дети болели неизвестной болезнью, которая за четыре-пять недель превращала их из розовощеких карапузов в сморщенные синие комочки, и умирали, не дожив и до трех месяцев. То ли от холода, то ли от голода, а может, от синюхи…

Первые три плода вышли из чрева Юдифи мертворожденными. Всякий раз, когда Мордехай испытывал высшее блаженство от малейших успехов в изучении Талмуда, в голову приходила мысль, что это блаженство дается ему ценой жизни невинных младенцев. И, когда Юдифь снова забеременела, он решил вернуться к торговле, пусть даже в ущерб своим отношениям с Богом.

В то зимнее утро Юдифь смущенно сказала, что уже две недели знает, что беременна, но не решается ему признаться.

— Чего ж тут не решаться? — спросил он, улыбаясь. — Не первенец же у тебя!

— Как бы это объяснить, — грустно усмехнулась она, — радость наполняет мой живот, но не доходит до сердца…

Тем не менее она отступила назад, чтобы муж до нее не дотянулся, и стояла по другую сторону стола, укутанная в свою когда-то любимую, совсем истрепавшуюся шаль. Ее опасения передались Мордехаю, и он страшно побледнел. Радость его потухла, душа похолодела, и от этого прояснились глаза. С устрашающей ясностью увидел он, как изменилась его прекрасная Юдифь за те пять лет, что они прожили в Земиоцке…

По другую сторону стола в нескольких шагах от Мордехая стояла женщина на вид лет тридцати, хотя ей еще и двадцати пяти не исполнилось. И вдруг он понял: не годы тому виной. Вечные несчастья ожесточили ее характер, что в свою очередь наложило на ее черты отпечаток преждевременного старения. Лицо стало совсем кошачьим и, вероятно, останется таким уже до самой смерти. Широкий и костистый у основания лоб сужается вверху желтоватым конусом, словно утес, у которого только верхушка видит солнечный свет. Брови сходятся над коротким крепким носом, и дуга, которую они описывают, поднимаясь до середины висков, вырисовывается так четко, словно переписчик Торы вывел ее пламенным прикосновением своей кисточки. От носа ко рту спускаются две горькие складки и, приподнимая отвисающие щеки, придают новому лицу Юдифи сходство со старой кошкой.

— Ты прав, мы должны радоваться, — тихо выдохнула она и, обойдя стол своей танцующей походкой, прижалась к мужу.

От волнения ее движения сделались неловкими, она спрятала лицо у мужа под бородой и держалась за его бедра, как слабый растерянный зверек. Мордехай чувствовал у своего горла влажное дыхание, которое постепенно становилось ровным и спокойным.

— Да, да, будем радоваться, — вздрогнул он.

Но сердце его сжималось от тоски, и, кроме как о холоде, голоде и синюхе, он больше ни о чем не мог думать. Какие только напасти не ждут это благословенное Богом чрево, которое сейчас бьется рядом с ним новой жизнью…

Подавленный, он весь день провел в синагоге, пытаясь проникнуть в неисповедимое сердце Всевышнего и найти в нем ответ. К концу он разрыдался, чем вызвал всеобщее удивление. Затем его вдруг обуяла радость, и он, как безумный, выбежал из синагоги: решение было принято.

6

Домик примостился на дальнем конце местечка, как раз у самой тропинки, ведущей на холм Трех Колодцев, но снег был так глубок и так плотно покрывал все вокруг, что в тот вечер Мордехаю пришлось в темноте отыскивать дорогу. Юдифь поджидала его и отодвинула засов, едва он появился на пороге. Она заранее припасла хворосту, так что теперь красные языки пламени, плясавшие в печи, состязались с желтым кругом над старой керосиновой лампой, которая нещадно коптила посреди стола. Мордехай удивился, увидев на Юдифи ее старое бархатное платье: она берегла его и надевала только по праздникам. Не успел он стряхнуть снег с тулупа, как она обняла его, кокетливо улыбаясь.

— Посмотри-ка, что на столе, видишь? Мамаша Финк одолжила мне кусочек масла, а мука, по-моему, прибыла от мадам Блюменкранц. Ну, как, нравится?

Мордехай посмотрел на нее, и она показалась ему такой желанной, что у него даже голова закружилась. Он наклонился к ее лицу.

— Ах, ты кобылица моя прекрасная! Пусть этот праздник не значится в календаре, но…

Рот Юдифи пылал таким светлым пламенем, что все вокруг померкло.

— Жена моя, кобылица моя прекрасная, — выдохнул он, — теперь моя очередь сделать тебе сюрприз.

— Молчи, — сказала Юдифь встревоженно и положила палец ему на губы.

— Значит, так, — продолжал он, прижимая ее руку к щеке и покусывая палец, закрывавший ему рот, — я только что говорил с Максом Гольдбаумом. Он получил денежный перевод от брата. Помнишь его брата? Рыжий такой, и нос картошкой. Он уехал в Америку три года назад. Макс одолжит мне двести злотых. Завтра же отправлюсь в Зратов, куплю немного товару. Я все рассчитал: имея двести злотых, вполне можно начать дело. Ну, что скажешь на мой сюрприз? — закончил он, запуская руки в густую гриву и притягивая к себе любимое лицо, как он обычно делал во время ночных объятий.

— Как! Ты молчишь?

Черты ее лица окаменели, а во взгляде засверкала гордость.

— Наоборот, я говорю, — произнесла она. — Говорю, что ты не имеешь права!

— Но всего четыре года назад ты же сама… сама меня умоляла подумать о том, что надо кормить…

— Вчера — это не сегодня, — отрезала Юдифь. — Ты знаешь, что твое место в синагоге, в Земиоцке, и нечего таскаться по дорогам, как бродяга.

— А как же ребенок? — закричал Мордехай, окончательно сбитый с толку.

Отбросив концы шали, молодая женщина простодушно приподняла ладонями бархатные груди, словно хотела преподнести их в дар мужу.

— Посмотри на мою грудь, посмотри… Наши дети болеют не от голода: у меня всегда полно хорошего молока! И потом… — вдруг нахмурилась она.

— Что «потом»?

Тут пальцы Юдифи скрючились, стали похожими на когти, и она подалась вперед, как кошка, готовящаяся к прыжку. Смерив мужа презрительным взглядом, она дала волю своему негодованию:

— И потом, что скажут люди, если я тебя отпущу и ты будешь скитаться, как бездомная собака? Ты… ты же… теперь такой набожный, такой набожный… Только сегодня мадам Финк сказала, что с тех пор, как я стала твоей женой, я должна себя чувствовать ближе к Богу. Сегодня, понимаешь, как раз сегодня она это сказала. Этим змеиным языкам дай только пищу — они же будут счастливы: «Ну, что вы скажете! Муж на дорогах давится позором, а она тут объедается икрой! Боже, какая жалость! Не женись он на этой кукле, возьми он в жены порядочную еврейку из Земиоцка — он же мог стать святым! А теперь где ему молиться? Под стогом сена? А ученые споры с кем вести? С коровами?»

Юдифь гневно тряхнула головой, будто старалась отогнать овладевшую ею мысль. Хитрая улыбка заиграла на ее влажных губах:

— И потом…

— Что еще? — сильно обеспокоился Мордехай.

Избегая его взгляда, Юдифь вдруг бросилась мужу на шею и, словно доверяя любовную тайну, прошептала в его слегка обросшее волосами ухо:

— А как же я? Что я-то буду думать о себе?

— Владыка небесный! — шутливо воздел руки Мордехай. — Чудо! Живое чудо!

Пока соседка обтирала бедра Юдифи от крови, та напряженно ждала первого крика новорожденного. Крик раздался лишь на шестой минуте. Акушерка сунула толстый палец в рот недоноска и, к большому удивлению роженицы, извлекла оттуда сгусток крови величиной с орех. Затем она набрала в могучие легкие побольше воздуха, языком приоткрыла ребенку губы и сделала долгий выдох. По синему комочку пробежала дрожь. Стараясь удержать дыхание жизни, крохотные пальчики на руках и на ногах судорожно скрючились, как при синюхе. Наконец, рот раскрылся, и раздался тоненький крик. «Ну, чего тебе?» — сочувственно прогремела акушерка, а взмокшая до костей Юдифь камнем свалилась на подушки: она снова была прочно связана с жизнью.

Ребенок был такой чахлый, что даже болезни тут не за что было уцепиться. Против всех ожиданий он выжил.

Был он хиленьким, можно сказать, еле-еле душа в теле, но в глазах светилась злая насмешка, от которой, по выражению Юдифи, испытываешь жгучую боль, словно тебя полоснули острием ножа. «Только в кого он будет вонзать это острие, в других или в себя?» — сразу же добавляла она.

— Комарик, настоящий комарик, — сердито ворчал Мордехай, — и повадки комариные.

Он был уязвлен тщедушным видом сына: разве такой может быть истинным представителем их династии? Конечно же, Там произошла ошибка, уговаривал он себя. Но, когда Юдифь наградила его еще тремя Леви могучего сложения, он забыл о первой неудаче, возблагодарил Бога и простил комарика.

Это был не ребенок, а настоящий вьюн. Без конца ерзал, крутился, бегал, прыгал, вертелся во все стороны, словно хотел заполнить своими движениями все доступное ему пространство.

Юдифь из себя выходила.

— Как его унять? — спрашивала она разъяренного Мордехая. — Его даже за руку страшно схватить — чего доброго еще оторвется, тогда что будем делать с этим крылышком? Кстати, напрасно ты к нему придираешься: не сам же он на свет появился! Плоть от плоти твоей, твой сын.

— К сожалению, только от плоти.

Поняв это, Мордехай не стал заниматься религиозным воспитанием комарика и все свободное время уделял трем младшим потомкам, которые успели обогнать старшего и в росте и в познаниях. Как только Биньямину исполнилось восемь лет, отец поспешил отдать его в обучение к портному: денег не прибавится, так хоть за столом одним ртом будет меньше.


Биньямин действительно был «острым», как выражалась Юдифь, но из тех, у кого «острие» легко обращается против них самих.

Он с детства зависел от прихоти хозяина, у которого учился ремеслу, и «острие заострилось». Он страдал.

К работе он относился прилежно, но от сидячей жизни сделался нервным, с трудом превозмогал себя и едва справлялся с вертлявыми бесами, которые так и плясали во всем его теле, так и поднимали каждую минуту маленького пленника с его табурета.

Предоставленный самому себе и догадываясь, что его держат подальше от клана Леви, он начал изучать мир не с точки зрения еврея, а со своих собственных позиций. Например, он уже знал, что если в Земиоцке владычествует Праведник, то в остальном мире есть другие могущественные силы. А может быть, говорил он себе не без злорадства, там есть Праведник побольше Земиоцкого… все может быть.

Его подозрение усилилось, когда в день бар-мицва его, по обычаю, привели к тогдашнему Праведнику.

Ревматизм приковал семидесятилетнего старца к дому, и молодое поколение знало о нем лишь понаслышке, поэтому он представлялся им особо величественным и совсем необыкновенным. Дом его стоял неподалеку от Стекольной улицы, на которой валялись старые ржавые цепи, когда-то давно служившие оградой гетто.

Биньямин вошел в темный, затхлый коридор. Взятый напрокат по случаю бар-мицва костюм болтался на нем, как на вешалке, все чувства были крайне обострены. Он повел носом во все стороны в тщетной надежде обнаружить какие-нибудь признаки присутствия в доме Ламедвавника. Вместе с бледным отцом и матерью (бедная Юдифь была очень, возбуждена: сейчас она воочию увидит «чудо») Биньямин вошел в маленькую мрачную комнату, и у него возникло радостное ощущение, что он попал на чердак: в полумраке беспорядочно громоздится мебель и всякие непонятные вещи, дрожит одинокий луч, словно пробившись сквозь слуховое окошко, и в нем пляшут пылинки…

— Ну, иди же! — прикрикнула на него Юдифь, выталкивая на середину комнаты.

— Эх-эх-эх, — раздался вдруг укоризненный голос.

Биньямин вытаращил глаза: из дальнего угла из-за железной кровати появился старик и стал пробираться к ним. На розовой макушке черная ермолка, длинный капот подпоясан серебряным шнуром. Старик опирался на палку, которую выставлял при каждом шаге вперед, словно закидывал в воду короткое и хрупкое весло. Он согнулся в три погибели и тяжело дышал, как загнанное животное. Когда он поровнялся с мальчиком, тот со злорадством отметил, что Ламедвавник нисколько не отличается от знакомых ему старых хрычей, которые сидят на каменной скамье перед синагогой, чешут языки и не упускают случая потрепать тебя по затылку или дернуть за ухо да еще причмокнуть от удовольствия, если только их жилистые руки дотянутся до тебя. Воодушевленный своим открытием, Биньямин схватил свободную руку старика и, хитро подмигнув, накрыл ею свою голову, так что только одни уши торчали из-под руки.

— Боже мой! — пришел в ужас Мордехай. — Да простит святой человек этого сорванца! Я тебе что говорил? — обратился он к мальчику, улыбавшемуся из-под старческой руки. — Поцеловать нужно руку у святого человека! А ты что?

— Нет, нет, все хорошо, все прекрасно, — добродушно прошамкал старик, которого эта сцена, видимо, немало позабавила. — Все прекрасно… Ребенок благословил себя сам.

Старик, как и следовало ожидать, погладил Биньямина по голове, провел рукой по лицу и ласково приподнял ему подбородок.

— Вот он, значит, какой Биньямин, сын Мордехая? — сказал он с тоской в голосе, и ребенок дружелюбно подмигнул ему в ответ. — Сегодня, стало быть, еще одного еврея посылает нам Бог?

— Ну да! — ответил Биньямин снисходительно.

Под сводом темных бровей молодой взгляд добродушного старца засветился иронией, и Биньямин, чувствуя, что краснеет, опустил глаза.

— Ну-ка, скажи мне, Биньямин, что ты знаешь о Пятикнижии?

Ребенок молчал.

— Пусть святой человек его простит, — сказал Мордехай, — мальчишка не занимается, он в обучении у портного.

В комнате воцарилась глубокая тишина. Юдифь уставилась на мужа, а тот от смущения медленно попятился к дверям. Биньямин жалобно всхлипнул.

— А я что знаю о Пятикнижии? — сказал вдруг Праведник, как бы обращая к мальчику послышавшуюся в голосе нежность.

Биньямин удивленно поднял глаза. Над ним меланхолично тряслась седая голова и чернел раскрытый в ласковой улыбке старческий рот.

— Эх-эх-эх! Маленький портной, значит? — прошамкал Праведник.

Указательным пальцем он поддел ладонь мальчика, поднес его руку к своим скрытым бородой губам и… поцеловал.

Затем, словно придя в себя, он повелительным жестом, не допускающим возражений, отослал своих гостей: аудиенция была окончена.


Каждому хотелось получше разглядеть руку, которую поцеловал Праведник. На ней еще оставался желтый нимб — след от старческого рта, набитого жевательным табаком, — и с ребенка взяли клятву не умываться, пока не сойдет эта печать. Нимб, казалось, отметил не только руку, но увенчал и самого мальчика: Биньямина баловали посетители, обхаживали братья. Кто-то даже посоветовал обвязать руку лентой, но это предложение не имело успеха. Только Мордехай пожимал плечами и говорил, что ничего за этим нет — очередная причуда, каких много бывает у Праведников. А Биньямин, пожалуй, склонялся к точке зрения, которую как-то мельком высказала мама Юдифь: в общем Праведник показался ей «добрым старичком, как говорится, своим человеком». Биньямин втайне разделял ее мнение.


Слабые иллюзии относительно Праведников, еще сохранявшиеся у него, окончательно рассеялись, когда спустя много лет после всей этой истории он уже юношей, обученным ремеслу, попал в Белосток: он приехал туда усовершенствоваться в портняжном деле.

Во взгляде его уже не было прежней колючести, «острие» притупилось, и весь облик его смягчился.

Белосток был настоящим городом: большие дома, трехколесные велосипеды, извозчики — точь в точь, как на картинке в том единственном польском журнале, который был у его хозяина.

Биньямин прожил там дна года. В маленькой комнате, всегда наполненной паром от утюга, работали по пятнадцать часов кряду. Пять различных запахов пота составляли своеобразны и ароматический букет. Биньямин был и компаньоном, и подмастерьем, и мальчиком на побегушках, и мальчиком на черных работах, и нянькой, и даже кухаркой, когда тучная жена хозяина чувствовала себя чересчур усталой. Но ему казалось, что никто из династии Леви не жил так интересно, как он, потому что все, что его окружало, вплоть до черного воздуха мастерской, составляло часть несравненно более реального мира, чем мир Земиоцка, этого сонного заповедника грез.

В полдень он завтракал в обществе гладильщика, господина Гольдфадена, старого холостяка. С тех пор, как высохшие руки господина Гольдфадена стали с трудом поднимать огромный утюг, хозяин грозился прогнать его из мастерской. Биньямин был связан с господином Гольдфаденом безмолвной дружбой, проявлявшейся в повседневных мелочах. Однажды, когда свирепый господин Рознек пошел относить дорогой редингот. Биньямин поднял нос от иголки и спросил без всякой задней мысли:

— Простите, дорогой господин Гольдфаден, позвольте узнать, что вы будете делать в тот день, когда совсем уже не сможете управляться с утюгом?

Старый гладильщик поставил утюг на треножник и на мокром лице, словно раздувшемся за сорок лет жара, появилось неприятное выражение.

— Что я буду делать? — медленно проговорил он. — С Божьей помощью, дитя мое, подохну с голоду.

— Но вы — хороший еврей, господин Гольдфаден, Бог не может…

— Я не хороший еврей, — жестко отрезал старик.

При этих словах его вздутое лицо осело от испуга: в соседней комнате Биньямин услышал увесистые шаги господина Рознека.

На следующий день Гольдфаден набрался духу и признался Биньямину, что вот уже скоро полгода, как он перестал верить в Бога. Биньямин непонимающе уставился на него: господин Гольдфаден, этот замечательный человек, который выказывал ему внимания больше, чем кто бы то ни было на свете, не считая старого Праведника, этот господин Гольдфаден не мог быть безбожником! Как же понимать…

— Что вы этим хотите сказать, дорогой господин Гольдфаден? Что значит, вы перестали верить в Бога? Что-то я вас не понимаю, — улыбнулся Биньямин.

Старик отвернулся. Казалось, по непонятной причине его раздражает тон молодого человека. А Биньямин продолжал со скептическим великодушием:

— Должен ли я вас понять так, дорогой господин Гольдфаден, что вы не верите в то, что Бог создал небо и землю, а затем и все остальное?

Пока он задавал свой вопрос, что-то молнией пронеслось в его уме, и он вдруг понял, что добрый господин Гольдфаден просто-напросто не верит в Бога. В его существование.

— Послушайте, дорогой господин Гольдфаден, — начал он, холодея от страха, — если бы не было Бога, кем были бы мы с вами? Вы и я?

— Бедными еврейскими рабочими, — сочувственно улыбнулся старик, тщетно стараясь придать своему тону утраченные бодрые нотки.

— И только?

— Увы! — сказал старый гладильщик.

В ту ночь, ворочаясь на матраце, положенном прямо на пол, Биньямин старался представить себе мир таким, каким его видит господин Гольдфаден. Мало-помалу он пришел к ужасающему заключению: если Бога нет, то Земиоцк — всего лишь ничтожная частица вселенной. Но в таком случае, спросил он себя, куда девается все людское страдание? И снова вспомнив пугающие слова господина Гольдфадена, он громко зарыдал в ночной тишине мастерской:

— Боже мой! Оно пропадает зря! Оно исчезает бесследно!

Он не посмел пойти в своих рассуждениях дальше. Он только долго плакал и, наконец, уснул.

С каждым днем гладильщик становился все более неловким. Теперь в отсутствие хозяина он поднимал утюг двумя руками. Наконец, однажды он его уронил, отчего тут же вспыхнула ткань.

Пожар оставил небольшой след — всего лишь черное пятно на полу, но на следующий день старого гладильщика в мастерской уже не было, и мрачное молчание господина Рознека больно задело Биньямина.

После обеда появился какой-то молодой человек. Руки у него были такие же худые, как и у господина Гольдфадена, но он, казалось, твердо решил утюга не ронять.

Биньямин с ним не сошелся. Молодой человек рассказывал пикантные истории, носил галстук и презирал «жалкие умишки», которые не способны увидеть жизнь в ее истинном свете. Он был настоящим безбожником, не то что господин Гольдфаден, который утратил лишь внешние признаки хорошего еврея — Биньямин это остро чувствовал. Тем не менее не стоило восстанавливать против себя такого парня, как этот новый гладильщик, и в порядке поддержания добрых отношений однажды вечером Биньямин очутился с ним в переулке, где стояли женщины. Безбожник уладил все сам. Как во сне, поднялся Биньямин по ступеням, покрытым ковром, прошел по коридору, какой бывает только во дворце, получил комнату, которая пугала своей роскошью и сплошными зеркалами, получил толстуху, которая превратилась в живую куклу с синеватым дрожащим телом… Потом где-то над пузырьком электрического света робко засветило солнце Песни Песней… «Пойдем со мной с Ливана, невеста моя…» А живая кукла, присев на биде, начала манить его к себе: ее указательный пальчик сгибался и разгибался, сгибался и разгибался…

— Извините, пани, — пролепетал Биньямин по-польски, отдернул задвижку и выбежал вон.

7

Вернувшись в Земиоцк, Биньямин окончательно отошел от поисков истины. Только бы снова найти немного той чистоты в повседневной жизни, с которой он расстался два года назад и которую ставил с тех пор превыше всего, — больше он ничего не хотел.

При виде сына у Юдифи задрожали ноздри и растопырились пальцы. Когда он выскользнул из-под ее еще трепещущих крыльев, его принял в свои объятия Мордехай. Он заглянул сыну в глаза, увидел, что взгляд его чист, и произнес бенедикцию,[8] благословляющую приходящего. Пока он торжественно шевелил усами у самого лба Биньямина, тот со всей силой вновь обретенной убежденности заключил: Бог ты мой, если даже это и заблуждение, то я предпочитаю его маленьким правдишкам безбожников.

Но провести линию разделения было очень трудно, ибо если Земиоцк — всего лишь греза, кто же в таком случае он, Биньямин, коль скоро теперь он даже не принадлежит этой грезе?

В тот год, когда он вернулся в родное местечко, где-то в Европе вспыхнула война.

Тихие обитатели Земиоцка узнали об этом лишь в феврале 1915 года из писем, полученных от парижских, берлинских и нью-йоркских родственников. Поползли странные слухи. Рассказывали, что во Франции и в Германии евреев заставили надеть военную форму — символ ненависти — и драться между собой, совсем как эти дикие звери-христиане: евреи обязаны были драться!

Столь устрашающие события послужили предметом острых диспутов между стариками. Некоторые из них считали, что нельзя бросить камень в тех верующих, которых насильно заставляют носить оружие Антанты. Но, когда со следующей почтой пришло известие о том, что мальчики из одного местечка, родные братья, поселившиеся во враждующих странах, рискуют в этой слепой бойне убить друг друга, как это делают христиане, споры тотчас же уступили место черному трауру, молитвам и скорби. Все со стоном повторяли туманные слова Праведника. «Случилось это потому, — сказал он, — что Израиль устал чувствовать у своего горла нож заклания. Жертвенный агнец вступил в ряды Антанты. Он преклонил колени перед их идолами. Ему было больно, и он не хотел больше пребывать в Боге. Наши несчастные братья стали французами, немцами, турками, а может, и китайцами, вообразив, что, перестав быть евреями, они покончат со страданием. Но вот сегодня Всевышний видит такое, чего Он ни разу еще не видел за все две тысячи лет нашего изгнания: обряженные в чужие доспехи, говорящие на разных языках и поклоняющиеся безликим идолам, евреи убивают друг друга! Проклятье!» Усевшись прямо на землю. Праведник посыпал седые волосы пеплом и, раскачиваясь из стороны в сторону, начал издавать крики, как раненый зверь.

Женщины рассказывали странную историю, неизвестно кем занесенную в Земиоцк. На фронте ночь. Темно. Выстрел. До еврея, который только что стрелял, доносится стон…

«И тут, мадам, у него волосы становятся дыбом: в трех шагах от себя он слышит, что вражеский голос читает на иврите предсмертную молитву. Боже мой, оказывается, этот солдат только что убил еврея, брата своего. Боже мой, какое горе! Обезумев от стыда и отчаяния, он бросает винтовку и бежит по фронту. Он сошел с ума. Понимаете? Помешался. Те, что по другую сторону, стреляют в него, а по эту сторону ему кричат, чтоб он вернулся. Но он не хочет. Он остается посреди фронта и погибает. Боже, какое горе!»

Не успела кончиться война, как просочились слухи о революции, а затем и о погромах, которые вспыхивали быстрее местечковых сплетен. Украина пылала огнем и истекала кровью. Революционные банды Махно и желто-голубые отряды генерала Петлюры поочередно обрушивались на еврейские общины по всей Европейской равнине. Коршун с ястребом делят небо! Даже жители укрывшегося за холмами Земиоцка, и те не знали, что им думать. Много раз, напуганные ложными вестями, они зря убегали на лесистые холмы. Те же, кто оставался лежать в своих постелях, потом смеялись над беглецами. Так и получилось, что в час истинной опасности очень многие, решив, что и на сей раз тревога ложная, оказались застигнутыми врасплох…

В ночь перед наступлением конца в стороне села Пешкова засветились яркие огни. В августе часто вспыхивают лесные пожары, и люди успокаивали себя этой мыслью. Первые крики послышались на заре. Все произошло в мгновенье ока. Казаки уже ворвались в Земиоцк, а некоторые евреи в ночных рубахах и ермолках, еще полусонные, выглядывали в окна и растерянно спрашивали бежавших по улицам людей, что случилось.

Юдифи и Мордехаю удалось добраться до вершины горы Трех колодцев живыми и невредимыми. Из всех детей с ними оказался только Биньямин. Прежде, чем побежать за родителями в лес, он не смог удержаться и оглянулся на местечко, попавшее в руки казакам. Его поразила красота развернувшегося перед ним зрелища. Долину охватывало приподнятое над землей кольцо тумана, и зеленые склоны скрывались за этой сероватой завесой, но пятьюдесятью метрами ниже выступали снопа. Черные силуэты с усердием муравьев взбирались на соседние холмы. Посреди кольца, сотканного из тумана, с ослепительной четкостью вырисовывались розовые крыши домов. Биньямин только было собрался отыскать глазами свободное от крыш пространство церковной площади, как вдруг услышал крики и тут же увидел черные клубы, которые, как по мановению волшебной палочки, вырастали над розовыми крышами. Приглушенные расстоянием крики напоминали смешной писк сгрудившихся в гнезде птенцов. И над всем этим расстилалось неподвижное голубое небо. Биньямин чуть не взвыл. Он уже даже рот открыл, но спохватился. Воздух застыл и онемел.

— Ну, чего ты ждешь? — раздался шепот.

Биньямин обернулся, и невольная улыбка тронула его губы: шагах в десяти от него над кустарником торчит голова мамы. Смертельно-бледное лицо и раскрытый в беззвучном крике рот. А сквозь листву, словно живое существо, выглядывает рука, и указательный палец умоляюще подзывает к себе — так дети в прятки играют. Действительно, глупо сейчас улыбаться, подумал Биньямин, но улыбка не сошла с его лица. Ему показалось, что он сделал всего один длинный-предлинный шаг по затихшей земле — и десяти шагов между ним и подлеском как не бывало: он очутился в хрустящей тенистой чаще, верхушки замшелых сосен заодно с голубым небом равнодушно посматривают туда вниз, на дымящиеся розе вые крыши.

— Они гонятся за нами? — едва выдохнула дрожащая Юдифь.

— С чего вдруг станут за нами гнаться? — нелепо ответил Биньямин.

Во рту стоял запах смолы. Вселенная разделилась на два мира: тот, что внизу, и тот, что здесь. Который из них реальный? Мама стоит босая в пальто надетом прямо на голое тело, над туго застегнутыми пуговицами виднеется грудь. Тяжелое угловато лицо белей стены, но на скулах красные круги словно щеки припудрены тонкой пудрой. Глаза так широко раскрыты, что не видно век. Биньямин вдруг понял, чем вызвана его невольная улыбка: мама не успела надеть парик, который положено носить каждой замужней еврейской женщине, и недавно выбритая голова, покрытая лишь седым пушком, кажется головой старого ребенка. Биньямину захотелось, чтобы мама ничего не заметила, и он отвел глаза. «Иди сюда, иди…» Она схватила его и потащила в чащу. От страха она задыхалась, тяжелое лицо побагровело и взмокло. Глубокое смятение чувствовалось в каждом ее движении, в каждом слове. Она сама не понимала, что говорит и что делает.

Войдя вслед за матерью в лес, Биньямин увидел отца. Вон он, поодаль — огромный дровосек, сошедший прямо со страниц Торы. Он не только успел полностью одеться, но у него еще хватило времени и духу захватить с собой талес и покрыться им, как броней, защищающей от зла, которым насыщен воздух. За всю эту длинную дорогу Мордехай ни раз не пускался бежать, как Юдифь или Биньямин, — он только прибавлял шаг. И всякий раз, когда Биньямин в нетерпении оборачивался к отцу, ему чудилось мечтательное выражение на изможденном старческом лице, тогда как движения этой огромной фигуры дровосека были продуманы и точно рассчитаны. Биньямин увидел, что и мама обернулась к Мордехаю, и услышал ее свистящий голос:

— Ты нас задерживаешь. Тебе что, не терпится поскорее умереть?

Старый человек остановился посреди тропинки и спокойно, словно стоя в синагоге среди верующих, торжественно произнес:

— Женщина, женщина! Ты надеешься отдалить назначенный Богом час?

И он медленно двинулся в туман, словно какая-то подземная сила сдвинула с места мраморную колонну. Сожаление и упрек, которые слышались в голосе мужа, задели Юдифь за живое, и она яростно огрызнулась:

— А ты непременно хочешь приблизить этот час?

Биньямин в ужасе почувствовал, что она собирается затеять ссору, но в этот момент из долины донесся выстрел, и она в панике бросилась бежать. А Мордехай спокойно продвигался вперед в тени подлеска и, казалось, не замечал, что ветки царапают ему лицо, не слышал криков, которые все еще доносились из долины, и даже не обращал внимания на полные ненависти взгляды, которые метала в него бедная Юдифь, останавливаясь через каждые десять шагов, чтобы подождать его; потом снова стрелой бросалась вперед, не чувствуя, что ноги у нее стерты в кровь и одна грудь совсем вывалилась из пальто. Через некоторое время она решительно остановилась и прошептала:

— Давайте спрячемся в чаще.

Биньямину было страшно смотреть на ее искаженное страхом лицо. Вдруг она, видимо, заметила, что поверх расстегнувшегося пальто белой грушей болтается ее голая грудь. Она медленно обвела обезумевшим взглядом обоих мужчин, подняла воротник и, сжав его сведенными от стыда пальцами, разрыдалась. Мордехай сел и прислонился к елке. Тяжелый взгляд серых глаз уставился в бело-голубые просветы между ветвями, а борода шевелилась, словно он бормотал молитву. Биньямин тоже уселся и застыл. Все трое так глубоко ушли в свои мысли, что не заметили приближения казака… Они втроем — и ни души вокруг. Время от времени тревога, неотступно преследующая Юдифь, вырывалась наружу: «Боже мой, что Ты сделал с остальными моими сыновьями? Бог мой, только меня и моих сыновей… Только нас…»


Оказалось потом, что некоторые казаки поодиночке шарили в земиоцких лесах в поисках прятавшихся там молодых девушек.

Вдруг в поле зрения Биньямина выросла фигура светловолосого человека в кавалерийских сапогах. Солнечный луч отбрасывал его тень до самых ног Биньямина. Казак держал перед собой обнаженную саблю. В распахнутый ворот виднеется волосатый треугольник груди, водянистые карие глаза светятся хитростью. Квадратное лицо украинского крестьянина. Он тихонько-тихонько подкрадывается, высоко поднимая ноги… Биньямин не шелохнулся. Он по-прежнему сидел, опустив голову на колени, и думал: «Неужели родители делают вид, что не слышат позади себя хруста, или они действительно прислушиваются только к своим тревожным мыслям?» А еще он поразился тому, что сердце не забилось сильнее и ни единый звук не вырвался у него из груди. Он даже не вздрогнул. Сразу же пришла в голову утешительная мысль, что все это лишь спектакль, в котором он участвует как зритель. Мордехай по-прежнему сидел, прислонясь к ели, а Юдифь стояла посреди прогалины с закрытыми глазами, дрожа всем своим грузным телом, и сжимала пальцами воротник пальто. Биньямин отметил про себя, что казак очутился между ней и Мордехаем одним прыжком и что Мордехай в ужасе вскочил на ноги. Казак посмотрел на свои жертвы презрительно и разочарованно, остановил выбор на Мордехае и не спеша направил саблю на горло старого человека. До этого момента Мордехай оставался относительно спокойным. Но, когда лезвие чуть ли не коснулось его, он повернулся лицом к стволу, приложил к нему ладони, откинул голову назад и, возведя обезумевший взгляд к небу, выкрикнул первые слова предсмертной молитвы:

— Шма, Исраэль!

В голосе слышалось такое отчаяние, что Биньямин даже удивился: он не ожидал в отце такой жажды жизни.

Вдруг казак показал пальцем на искаженное ужасом лицо Мордехая (оно, видно, представилось ему очень смешным) и захохотал. Схватившись одной рукой за живот, а второй опираясь на саблю, которая врезалась в землю, он прямо помирал со смеху. Никто не проронил ни единого слова. Биньямин увидел, что Юдифь опомнилась, и догадался, что в ней закипает гнев. Она пришла в ярость, как это случалось с ней дома. Что было дальше, он видел уже смутно. Юдифь шагнула вперед и со всего размаху ударила казака по лицу кулаком (а может, раскрытой ладонью). Казак свалился на землю, она выхватила саблю и начала рубить его по голове, по плечам, по чему попало, как рубила на кухне мясо. Казак прикрыл голову руками, и Биньямин отчетливо увидел, как широкое лезвие вошло ему в запястье и ладонь отлетела в сторону — так иногда отлетает кусок мяса при рубке. Когда отец бросился на Юдифь, Биньямину показалось, что у него с глаз спала пелена. Неужели все это наяву? Ему еще не верилось.


Темной ночью Биньямин рискнул выбраться на опушку леса. В долине было тихо, но оттуда поднимался скверный запах, и в густой синеве ночи вырисовывались черные завитки дыма. Он медленно спускался с холма; то тут, то там появлялись светящиеся точки. Он миновал лужайку, где обычно стирали белье, и очутился позади какого-то дома. По улице проплыл темный силуэт. Борода и кафтан — значит; еврей. В руках свеча. Дрожа всем телом, пробирался Биньямин по пустынным улицам Земиоцка. Из центра местечка доносилось какое-то бормотание. Там по церковной площади бродили десятки теней: со свечами в руках люди разыскивали своих мертвых среди груды изуродованных трупов. На заре Биньямин нашел всех троих братьев в подворотне какого-то дома. Весь следующий день копали могилы. Возле старого кладбища выросло новое. Много раз подряд ходил туда Биньямин вместе с отцом в надежде увести Юдифь с холмика, под которым лежали трое ее сыновей. Потом Мордехай на целую неделю заперся с ней в комнате. Ей мерещилось, что Бог ее наказал за то, что она убила того казака, она чувствовала себя виновной и перед сыновьями и перед их убийцей и все время вонзала себе в грудь воображаемую саблю. Потом горячка прошла.

Выяснилось, что погром устроили белогвардейцы, которые по чистой случайности проходили через забытый Богом и людьми Земиоцк. По приказу немецкого, французского, английского и американского командования они шли на Украину, чтобы вместе свергнуть новый режим. Их вел знаменитый атаман Козир Зирко. Многим земиоцким евреям удалось спрятаться на холмах. Оставшихся же Козир Зирко велел собрать на церковной площади. Подавая пример своим солдатам, он вздернул младенца на пику и заорал:

— Его не жалко! Это революционное семя!

Странное дело: целые семьи умирали, утопая в потоках крови, росли груды сплетенных в объятьях трупов, а старый Ламедвавник ходил среди них и тщетно молил солдат: «Убейте меня, убейте, ну, убейте же!» Но солдатам было смешно, они только потешались над ним и всего-навсего отрезали ему бороду. Они, правда, много раз инсценировали его казнь. Стоя на коленях с закрытыми глазами, старый еврей впадал в экстаз. Но каждый раз естественное отчаяние человека перед лицом смерти и законная надежда Праведника на достойную кончину оказывались напрасными: он один оставался в живых на церковной площади.

Земиоцкий погром прошел незамеченным среди сотен других. Постепенно начала поступать помощь. Европейские и американские евреи в очередной раз собрали деньги. Когда же после двадцатых годов установился мир, уцелевшие после погрома евреи в Земиоцке спрашивали друг друга, как могло случиться такое чудо, что Праведник остался в живых. Одни в этом усматривали милость небес, другие — загадочную и страшную иронию Всевышнего, на которую намекают священные книги. Злоба вселилась в сердца некоторых жителей Земиоцка. Молодежь начала вступать в Объединенный Союз Еврейских Рабочих России и Польши, и страстное желание жить и умереть на запретной земле Ханаанской острым ножом вдруг пронзило еврейскую душу. Совсем осмелев, Юдифь открыто заявила, что, после того, как Праведник остался в живых, смешно даже говорить о том, что семья Леви еще может на что-то претендовать. Биньямин в душе с ней согласился. Мордехай посмотрел на них с беспредельной горечью и с удивлением. Он чувствовал, что по отношению к нему совершено предательство, и только не мог понять, кто его совершил, Юдифь с Биньямином или Бог. Его сыновья мертвы, а Ламедвавник жив! Может, в этом кроется особый знак Всевышнего?

Терзаемый сомнениями, он разрешил Биньямину уехать за границу. А если бы он и не дал своего согласия — все равно его слабеющий авторитет не мог уже противостоять отныне непреклонной воле Юдифи.