"Последний из праведников" - читать интересную книгу автора (Шварц-Барт Андрэ)

СОБАКА

1

Статистика показывает, что в течение ряда лет перед началом конца процент самоубийств среди немецких евреев практически равнялся нулю. Эти данные относятся в равной мере к тюрьмам, к гетто и ко всем темным закоулкам, где звериная морда фашизма выглядывала из бездны. Эти данные верны даже для преддверий крематориев, или, как их по-ученому назвал один нацистский обозреватель, «анусов мира». В противоположность этим данным попытки самоубийств среди евреев школьного возраста начиная с 1934 года насчитывались десятками и сотнями; в десятках случаев они оканчивались успешно.

Так что первая смерть Эрни Леви заняла скромное место в статистике среди десятков подобных смертей (хотя другие смерти были первыми и последними). Конечно, восхищает нас то, что те самые учителя, которые учили арийских школьников убивать, учили еврейских детей кончать жизнь самоубийством. Вот что такое немецкая техника, строгая и простая, не изменяющая себе даже в педагогике.

Когда Мордехай нашел во дворе под стеной бездыханное тело ребенка (его птенчик разбился на лету, превратился в кровавый комочек), он почувствовал, что сходит с ума. Его серые глаза словно высохли и застыли в орбитах, как камни. Чем ближе подходил он к ребенку, тем глубже впивался зубами в нижнюю губу. По бороде потекла красная струйка, за ней другая, третья… Эрни лежал, прижавшись щекой к земле, как гончая собака, курчавые волосы стыдливо закрыли его лицо. Казалось, смерть настигла его, когда он спал на боку. «Господи, не ты ли вылил его, как молоко, и как творог, сгустил его; кожей и плотью ты одел его; из костей и жил сплел его… и в прах обратил теперь?» Мордехай упал на колени. Его удивило жужжание мух, круживших над худеньким трупом. Одна из них, зеленоватая, огромная и прожорливая, уселась на торчащую из локтя кость. Мордехай поднял растерзанное тело с окровавленного каменного ложа.

— Вот я вопию к небу, — ровным голосом сказал он ребенку, — и нет мне ответа.

В этот момент школьная блуза приподнялась, опустилась и снова приподнялась с чудесной равномерностью человеческого дыхания. Мордехая пронзила глубокая благодарность к столь милосердному Богу. Как был, в старом домашнем халате, с окровавленным, растерзанным ребенком на руках, старик миновал гостиную и выбежал на улицу. Все остальные Леви, обезумевшие от страха, кинулись за ним. Тем же вечером, так и не придя в сознание, Эрни уже лежал в Майнцкой больнице, в отделении для евреев. Его превратили в гипсовую куклу. Мордехай не переставал благодарить Бога, явившего свою милость. Он благодарил его полгода, год, но по возвращении Эрни в Штилленштадт вынужден был признать, что если Всевышний в своем милосердии возвратил Ангелочку, жизнь, то душу он ему не вернул.


Эрни сразу же понял, что смерть наложила свою костлявую руку на его мозг. Он лежал подвязанный ремнями к специальному устройству с многочисленными трубочками, введенными в гипс, через которые вливали жизнь в его тело. Из всех страданий, которые ему причиняла каждая клеточка его организма, самое страшное исходило от единственного глаза: он снова обрел способность воспринимать краски и очертания предметов, а вместе с ними и жестокость окружающего мира. Сначала, еще не придя в себя от перенесенного потрясения, Эрни подумал, что Бог покинул все предметы и поэтому они стали бесцветными и бесформенными, как халаты, брошенные в больничном коридоре. Но потом он понял, что просто-напросто видит предметы такими, какие они есть на самом деле, потому что душа больше не обманывает его зрение. И тогда он решил перестать разговаривать с этим безжалостным миром, хотя язык у него не был поврежден. «Может, он еще не совсем проснулся», — послышался голос Мордехая. Над единственным глазом Эрни поплыло огромное лицо Муттер Юдифи, и с каждой ресницы посыпались прозрачные брильянты слез.

— Ты проснулся, мой ангел?

Вместо ответа Эрни открыл и снова закрыл единственное веко…

Так продолжалось бесчисленное количество дней и ночей. Слова не могли выйти из отверстия, проделанного в гипсе над ртом, потому что Эрни удерживал их на языке. Только по ночам среди похрапывания и стонов соседей он молил Бога, чтобы тот сменил правительство. Но его молитвы услышала дежурная сестра, чем немедленно воспользовались жители этого света, чтобы мучить Эрни. Поэтому он перестал двигать языком и по ночам. Однажды Муттер Юдифь была особенно невыносима. Но когда он увидел, как печально опустила она голову, пробираясь между белыми койками, и как странно подрагивают у нее плечи, он почувствовал, что из глаза у него выкатилась капля и просочилась под гипсовую маску. Вечером прошлое нахлынуло на Эрни, как взбесившаяся река в половодье: она уносила с собой вырванные деревья, детские колыбели, разбухшие животы мертвых животных, силуэты на крышах, Ильзу, стоявшую на плоту, который гнали какие-то кривляющиеся чудовища. И среди всех этих остатков кораблекрушения вертелся, как щепка, Ноев ковчег с семейством Леви. Обитатели ковчега воздевали руки к Богу, а Бог взирал на все это, и взгляд его был непостижим. Хаос все плыл и плыл вниз по течению, но никто его не замечал. Соседи по палате беседовали о жизни, которую они вели до того, как попали в больницу, или о жизни, которую собирались вести после выписки, словно имели гарантию, что река за больничными стенами любезно остановится, чтобы их подождать. Никто не видел, что река течет под кроватями, унося в своем медлительном и неумолимом течении всю больницу. Над кроватью напротив Эрни увидел две таблички, висевшие одна над другой. На фаянсовой было написано большими красивыми буквами: «Фонд Ротшильда», а на картонной: «Для евреев и собак». Но никогда больные не упоминали о кусочке желтого картона, висевшего у них над кроватью. Они говорили о лавках, которые нужно спасать или бросить, о руках и ногах, о печени и легких, о желудках, которые нужно лечить или удалять, о визах в Палестину, о женах и детях, об еде и о солнце и еще о тысячах других вещей, которые нужно спасать или бросить, будто река вовсе и не вздымала все это на своих черных волнах. «Осторожно!» — хотел сказать им Эрни, но не говорил, потому что смерть удерживала слова на его устах. И когда приходившие навестить его Леви не переставали обсуждать планы отъезда в Эрец-Исраэль, плакали горькими слезами и молитвенно складывали руки, он и им хотел сказать: «Будьте осторожны, вас обманывают, все совсем не так, как вы думаете, все совсем иначе…», но тут и подавно он молчал, потому что Леви страшно перепугались бы, если бы узнали, что у них под ногами вместо твердой почвы илистая река. Бедные, бедные милые смертные! Своим единственным глазом Эрни смотрел на родных, и расстояние, между ними было огромно, куда больше, чем та малая смерть самоубийством, которое разделяло их прежде; и это ужасающее расстояние постепенно заполнялось необъяснимой враждебностью, коренившейся в самой жалости, которую они ему внушали, несмотря на свое ослепление (а может быть, и благодаря ему).

Так же было и с Ильзой: тщетно он пытался думать о ней плохо. Порой, когда какая-нибудь косточка особенно болела, он обращался к лексикону Морица или Муттер Юдифи: «Она такая, она сякая, она не заслуживает доброго слова. Бог ее так накажет, что на ней живого места не останется» и так далее в том же духе. Но он немедленно представлял себе, как ее уносит поток, о чем она даже не догадывается, и все приговоры, которые выносило ей правосудие, уступали место ужасу перед тем, что любимая белокурая головка уплывает в общем потоке, издавая мелодичные крики. И даже, когда он просыпался ночью оттого, что вспоминал Ильзины аплодисменты, и возобновлялись его телесные и душевные муки, ничего, кроме горького сострадания, он к ней не испытывал. Потому что и Ильзу уносил поток.

Однажды барышня Блюменталь приехала навестить его со всем своим выводком маленьких Леви. Увидев Эрни, она окаменела. Только ноздри ее затрепетали, словно мушиные крылышки. Наконец, она подошла к сыну и начала гладить его загипсованные щеки, приговаривая: «Все будет хорошо, ты скоро вернешься домой, я тебе сварю суп с фарфелах[10]…» Рука ее застыла в воздухе, и на гипсовую маску, которую она уже перед собой не видела, упала прозрачная капля. Слезы мадам Леви-мамы всегда были особенно тихи и прозрачны. Они имели свойство исчезать под первым же взглядом, поэтому Эрни видел материнское лицо только спокойным. И сейчас, когда он увидел, как упала эта лучезарная капля, он помимо своей воли заговорил.

— Все будет хорошо, — произнес он раздавленным, скрипучим голосом, которому и сам удивился.

Но он тут же пожалел о том, что открыл рот: сделав это, он как бы согласился участвовать в старой комедии.


Когда после двух лет пребывания в больнице Эрни вернулся в Штилленштадт, его никто не узнал: от Ангелочка остались только кудри.

Он еще ходил на костылях и был худ, как щепка, зато ростом оказался выше Морица. Белый неровный шрам пересекал верхнюю часть лба. Такой же шрам вздернул его правую бровь и оттянул назад веко, отчего глаз имел то скорбное, то холодно-презрительное выражение. Второй глаз сохранил прежнюю миндалевидную форму, но, по словам барышни Блюменталь (крупнейшей специалистки в этом деле), из него исчезли «чудные звездочки, помните, которые так сияли?» Отныне зрачки погрузились в беспросветную тьму. А по поводу его сухого скрипучего голоса Биньямин сказал, что он ему удивительно напоминает голос молодого человека из Галиции.

— Хуже всего то, что он молчит, — заметила Муттер Юдифь, — за три дня слова не проронил. Нет, Богу не следовало…

— Но ты только подумай, какое чудо, — перебил ее Мордехай. — Не был бы я тогда нездоров, не услышал бы я, как он упал, а не внуши ему Бог броситься из окна, он умер бы от потери крови. Опять же, если бы несмотря на то, что он еврей, его приняли бы в штилленштадскую больницу, его и в половину так хорошо не выходили бы, как в Майнце. И, наконец, если бы…

— Ой, оставь, пожалуйста, свои чудеса, — закусила удила Муттер Юдифь. — Нам жить не дают, нас преследуют, дети из окон бросаются, кости ломают, душу калечат, а он тут про свои чудеса твердит! Когда уже Бог перестанет творить с нами такие чудеса?

— Тц-тц-тц, — укоризненно сказал Мордехай.

Спускавшийся в этот момент с лестницы Эрни остановился.

Количество интонаций, мелодий, оттенков, ужимок и гримас, существующих для этого дурацкого «тц-тц-тц», талмудисты насчитывают сотнями.

Мордехай попал как раз на такое «тц-тц-тц», что даже у Эрни слегка покраснели щеки.

«О, Господи, они все такие же наивные!» — подумал, он пораженный и, боясь расхохотаться, тихонько поднялся в свою комнату, чтобы еще немного потренироваться в боксе, которым он недавно начал заниматься.

Как только он оставил костыли, он серьезно приступил к осуществлению замысла, родившегося у него в больнице, когда еще он лежал без движения. Нужно так натренироваться, чтобы стать защитником ковчега Леви. Леви, решил он тогда, заменят ему весь мир, от малой букашки до небесных звезд. Они такие чистые, такие нежные, такие простодушные… Они умеют только плакать, стенать и простирать руки. А вот он, Эрни, защитит их своими кулаками. Вернувшись из больницы и припомнив все виденные им когда-либо кулачные бои, он записал неясные вопросы, какие могут у него возникнуть, и, соблюдая строжайшую тайну, приступил к первому занятию по боксу, запершись в комнате на втором этаже. Вскоре он уже знал различные приемы: как выбрасывать вперед кулак, как напрягать все тело, как сделать прыжок, чтобы предупредить любой выпад противника, и так далее и так далее. По ночам он в уме повторял свои записи.

Через много месяцев, полагая, что желаемые результаты почти достигнуты, Эрни отправился провожать Якова в школу. Первое сражение прошло не совсем по правилам. Когда противник — совсем юный гитлеровец — оказался прямо напротив него и Эрни оставалось лишь сосредоточить всю силу в кулаке, тут-то враг и ударил его по лицу. Падая, Эрни подумал, что, наверно, что-то упустил из виду. Затем, уже ни о чем не думая, он вскочил и начал орудовать не только руками, но и ногами, которые он, кстати, еще не тренировал. Он так обрадовался этой первой победе, что почувствовал жалость к удиравшему противнику.

— Твоя взяла, твоя взяла! — визжал Яков, в восторге от боксерских приемов старшего брата.

— Верно, — без всякого воодушевления сказал Эрни.

Еще через день в самый разгар сражения Эрни уголком глаза случайно заметил высокое синее небо и тут же перевел взгляд на лица нападающих. Он посмотрел им в глаза, подумал, что они такие же мальчики, как и он, что их тоже уносит поток, что круглое око взирает и на них, и бессильно опустил руки. Та же история повторилась и в следующий раз. Издали Эрни кипел и рвался в бой, но в разгар сражения великая мысль завладевала им, и он слагал оружие. Яков продолжал жаловаться на то, что его бьют, и Эрни решил воспитать в себе ненависть к Юным гитлеровцам. Он перебирал все причины для нее, какие только у него были в прошлом и в настоящем, но вскоре понял, что если бы их было у него больше, чем звезд в небе, он все равно не научится ненавидеть. Напрасно он твердил себе, что Юные гитлеровцы не люди, что это звери с человеческим обличьем. Ему даже удавалось в это поверить, но вечно какая-нибудь мелочь портила все дело: то детский взгляд, то скривившаяся губа, то уголок неба, проглянувший между противниками. Эрни прибегал ко всяким ухищрениям, чтобы воздвигнуть подпорки для ненависти. Например, провожая Якова, прищуривал глаза, чтобы все видеть, как сквозь туман, но оказалось, что расплывчатые очертания и вовсе нельзя ненавидеть.

Тревога не покидала Эрни, но особенно его беспокоила судьба утлого ковчега, которым правил дед. Эрни мучили вспышки стыда: он считал, что предает дело всех Леви. Язык его снова прилип к гортани.

2

6 ноября 1938 гола еврейский юноша Гершель Гриншпан, родителей которого выслали в Збоншинь, купил револьвер, выяснил, как им пользоваться, пошел в немецкое посольство в Париже и убил советника первого ранга Эрнста фон Рата, выбрав его в качестве искупительной жертвы. Эта новость распространилась с быстротой молнии и ударила в каждое еврейское сердце. Немецкие евреи заперлись в своих домах и обратили к небу самые душераздирающие молитвы; потом они стали ждать бури. В Штилленштадте первая группа нацистов показалась часам к пяти.

Этим вечером семья Леви сгрудилась в кухне вокруг треножной печки — последнего остатка былой роскоши. На столе уныло чадила керосиновая лампа, вывезенная когда-то из Земиоцка; в ожидании фасоли — единственного горячего блюда — малыши жадно грызли каштаны, которые Муттер Юдифь осторожно вытаскивала из горящего торфа. Усталые лица, изношенная одежда, превратившаяся в лохмотья, молчаливые от голода дети…

В дверях появился Эрни, весь в снегу и с посиневшим лицом.

— Мориц, папа, дедушка, Муттер Юдифь. — спокойно сказал он и, покосившись на малышей, знаком пригласил названных им домочадцев пройти за ним в гостиную.

— А я? — спросила барышня Блюменталь.

Эрни машинально провел пальцем по розовому шраму от переносицы до виска. Он теперь легко мог сойти за молодого еврейского рабочего из Варшавы или из Белостока. Сшитая из одеяла блуза, пушок на бледном, изможденном, как у Муттер Юдифи, лице, медлительный, сосредоточенный взгляд огромных черных глаз, лихо сдвинутый на затылок берет вместо ермолки…

— Нет, мама, — виновато улыбнулся он, — тебе нельзя, это для взрослых.

Остальные прошли в тесную комнату вслед за Эрни. Он приподнял край занавески, и все выглянули в окно. Что-то красное пылало на противоположной стороне улицы, как сигара в ночи.

— Видите, — сказал Эрни, — и там, и там — их полным-полно.

— Это по нашу душу? — спросила Муттер Юдифь.

— Ясно — по нашу. Они ждут только сигнала, — сказал Эрни. — Но я припас железные брусья.

— Зачем? — холодно спросил Мордехай. — Ни огонь, ни железо не спасут нас от руки Всевышнего. Пошли ужинать.

Все вернулись в кухню. Подслушивавшая под дверью барышня Блюменталь покраснела и отскочила в сторону. За столом было особенно тихо: разорванная чернота, повисшая в воздухе после налетевшего шквала, не располагала к беседе. Муттер Юдифь одним глазом смотрела в тарелку, а другим поглядывала на испуганных детей; дед сидел как каменный, и время от времени из этой скалы исходили звуки, подобные рокотанию грома; господин Леви-отец перебирал про себя все «за» и «против» неизвестно чего, а мадам Леви подавала на стол, отводя свои огромные страдальческие темные глаза. Малыши, чуя опасность, стали тише воды и ниже травы.

Но даже если бы сам Бог опустился к столу, Муттер Юдифь и тогда не удержалась бы от замечания.

— Ну, как вам это нравится! И стол есть, и хлеб на столе, и нож… а кусок не лезет в горло! — сказала она многозначительно.

— Что делать, — вздохнула барышня Блюменталь, и от волнения губы у нее стали тонкими. — Может, Бог сжалится над детьми?

— Бог творит свою волю, — резко оборвал ее дед, — а вот монета в пустой бутылке только и знает, что звякать!

Старик уставился на невестку таким суровым взглядом, что не оставалось сомнений, кого он подразумевает под пустой бутылкой, и сокрушенная барышня Блюменталь удалилась в свое царство у печки.

— Ой, — неожиданно вспомнила Муттер Юдифь, — мадам Вассерман сказала, что ни одна страна уже не принимает евреев. Даже в дикие страны в Африке, в Азии — я знаю? — уже не попасть. Даже они не дают нам визы. А мадам Розенберг сказала сегодня утром мадам Вишняк, что англичане впускают на Святую Землю не больше двухсот евреев в месяц. Представляете себе? Двести евреев в месяц со всего света? В одной Германии сколько несчастных евреев! А в Австрии! А сколько есть Леви! Но это еще не все! Говорят, эти душегубы пускают только богатых. На границе нужно предъявить самое меньшее тысячу фунтов! Ну, я вас спрашиваю, зачем нам виза, если…

— Там и границы-то нет — одно море, — заметил Биньямин.

— Хочешь море — пускай будет море! — взорвалась старуха. — Но стоит оно тысячу фунтов! Америка, Африка, Азия, море, не море — какая разница? Чтобы бедному еврею поехать — по морю или по суше, в Америку или в Палестину, на луну или на солнце, — нужно тысячу фунтов, и кончено! Боже мой, Боже мой, верно говорят: как бедному жениться, так и ночь коротка. Куда нам деваться, куда ехать? С детьми… Только на тот свет…

— А что, если во Францию? — спросил Биньямин без тени иронии в голосе.

— Ой, горе нам, горе! Во Франции другая история: мадам Вассерман сказала, что французы терпеть не могут немцев. Ну, вы слышали что-нибудь подобное!

— Так мы же не настоящие немцы, — в простоте душевной сказала барышня Блюменталь. — Разве мы уже не евреи?

Тут Биньямин не выдержал и улыбнулся. Наивность жены всегда веселила его ум, чуткий ко всяким фантазиям Создателя.

— Ой, жена ты моя ненаглядная, — ответил он под смех стариков, — ты знаешь, для немцев мы только евреи, а для французов — только немцы. Ну, как тебе это нравится! Мы везде не к месту: здесь мы евреи, там немцы…

— Но бедны мы везде одинаково! — воскликнула Муттер Юдифь, которую не так-то легко было отвлечь от начатой ею темы.

— Боже мой, может, я совсем дура набитая, но я все-таки не могу понять, что же нам делать, сказала барышня Блюменталь и сложила тонкие руки на своем, как всегда, огромном животе, — словно хотела успокоить будущего ребенка.

— Подождать немного, — сказал дед.

— Кричать, — усмехнулся господин Леви-отец, — как кричали евреи в Проскурове.

— Боже мой! — завопила Муттер Юдифь. — Он еще шутит! Мы на краю гибели, а у него шутки на уме!

Тут Мордехай поднялся и, размахивая перед собой руками, как крестьянка, разгоняющая цыплят, выпроводил из комнаты малышей, дав Эрни свечу, чтобы он им посветил в коридоре.

Закрыв за ними дверь, он печально посмотрел на Юдифь своим тяжелым взглядом и сказал:

— Это не совсем шутка. Евреи в Проскурове кричали семь ночей подряд. Да, да. Шельнский раввин рассказывал мне, что из каждого дома в гетто несся крик, из каждого окна от первого до последнего этажа. В Проскурове орудовал казак Шельгин. Каждый вечер приводил он белогвардейцев, да покарает его Бог, и все улицы встречали его криком. Чудо же состояло в том, что бандиты приходили шесть раз подряд, но каждый раз уходили из-за криков. Это известная история, — закончил он озабоченно.

Барышня Блюменталь схватилась за горло.

— А что случилось на седьмую ночь? — едва выдохнула она.

Но ни дед, ни Биньямин, очевидно, не услышали ее вопроса и уж во всяком случае не сочли уместным уточнять, что же случилось в Проскурове в конце тысяча девятьсот восемнадцатого года на седьмую ночь тех душераздирающих криков…

Наступила тишина.

— Знаете, мне действительно становится страшно, — сказала Муттер Юдифь, улыбнувшись невестке.

— Я уже думаю, может, и в самом деле лучше быть немцами во Франции, чем евреями в Германии? Я, конечно, понимаю, хрен редьки не слаще, но все-таки…

Облокотившись на стол и подперев лицо ладонями, Мордехай сидел с отсутствующим видом.

— Ночь на носу, а тут эти звери бродят вокруг. А у нас дети… дети… — вдруг мрачно пробормотал он.

— Хочешь, я выйду посмотреть? — спросил Мориц.

— Нет, нет, нельзя себе позволять такой роскоши… Ах, да, — вернулся он к начатому разговору, как все старики, с трудом вспоминая, на чем остановился. — Мы, кажется, говорили о Франции. Я не знаю, нужно ли вообще бежать. Завтра успокоятся немцы, и за меч Божий возьмутся французы. Много ли мы выиграли от того, что уехали из Земиоцка? Ибо сказано: «Нечестивцы — жезл гнева Божьего, бич в их руках есть Мое негодование». Все, что происходит, есть Божье наказание. Так чего же вы хотите? Избежать Его воли? (Благословенно имя Его во веки веков, аминь). Я знаю немцев — не совсем уж они дикари, это вам не украинцы. Немцы отнимут у нас все, но не жизнь. Вот я и говорю: терпение, дети мои, молитва и терпение.

Старик вдруг замолчал и бросил на дверь горестный взгляд.

— Нет, вы только послушайте его! «Я знаю немцев, не совсем они дикари, это вам не украинцы…» — взорвалась Юдифь. — Мужчины вечно так рассуждают! Тут хоть мир перевернись вверх дном, а они себе разглагольствуют как ни в чем не бывало! — распалялась она, стараясь заглушить в себе страх. — Вашими устами — да мед бы пить! Я, конечно, не такая умная, как ты, но провалиться мне на месте, если ты за весь вечер сказал хоть одно разумное слово. Чтоб меня холера взяла, если…

— Довольно, — оборвал Мордехай. — В такой вечер и так клясться… — оскорбленно проворчал он, теребя бороду.

Юдифь не осмелилась посмотреть ему в лицо, на котором было написано холодное еврейское отчаяние, но все же перегнулась через стол и по-матерински погладила старика по лбу.

— Ничего с ними не случится, — нежно пробормотала она, — я тебе ручаюсь. Что может случиться с детьми? Никогда больше не буду божиться, никогда! Я уже и сама жалею… Чтоб меня холера взяла, если я еще когда-нибудь стану божиться, — наивно добавила она в порыве искреннего раскаяния.

Мордехай огорченно пожал плечами.

— Божись, сколько тебе угодно, пожалуйста! — сказал он.

Он устало провел рукой по глазам и вдруг надавил на них огромными, как у дровосека, кулачищами, словно хотел спрятаться от света.

— Дети мои, — пробормотал он странным голосом, — дорогие мои дети, бывают дни, когда я и сам не понимаю, чего хочет Бог. Сколько наших женщин и детей замучено в Европе за эти тысячи лет! Нет, не Праведников, которые умирали спокойно, а простых смертных, испуганных агнцев, Зачем нужны страдания, — продолжал старик с горечью, — если они не служат во славу Его имени? Кому нужны бесполезные муки?

Тяжело вздохнув, старый еврей опомнился:

— Но не страдания ли человек… э… гм… приносит Богу? Благословенно имя его… Благословенно…

— Дорогой мой отец, — сокрушенно перебил Биньямин. — А кто говорит, что он не приносит? Если такова Его воля… Но я вижу, что мы просто жертвы нечестивцев, и больше ничего тут нет. Скажи мне, дорогой мой отец, разве цыпленок стремится прославить Создателя? Ты же знаешь, что цыпленок не хочет родиться цыпленком, не хочет, чтоб его зарезали и съели. Вот что я думаю относительно евреев.

— Мессия… — начал Мордехай без особой уверенности.

— Ой, Мессия. Мессия, — проникновенно сказала Муттер Юдифь, мечтательно качая головой. — Наверно, ты прав, наверно. Мессия вот-вот спустится на землю. Не сегодня, так завтра… Кто это может знать? Ой, как нам нужна помощь! А если не от него, так от кого же нам ее ждать? Знаете, мои дорогие, что-то чует мое сердце…

— Может, он уже за дверью? — сказала барышня Блюменталь, и все Леви машинально обернулись к Мессии.


10 ноября 1938 года в час двадцать ночи Иозеф Гейдрих, начальник тайной полиции, сообщил телеграфно во все отделения, что «следует ожидать» антиеврейских демонстраций на территории всего Третьего Рейха. А в два часа ночи в самом центре Штилленштадта под ледяное небо взвился первый пронзительный крик. Теплый клубок мирно спавшего города размотался и выкатился на улицы, освещенные десятками факелов, сверкавших над городом, как глаза, полные ненависти. Разыгрывался ночной карнавал. Сверху над евреями была пустота зимнего неба, а вокруг них клубилось преступление. Дома кричали, словно вели между собой какой-то адский диалог. На Ригенштрассе было светло, как днем. Будто в очистительном пламени пылали все еврейские библиотеки, какие только были на этой улице. Швейные машины, рулоны тканей и даже колыбель, приготовленная для последнего Леви, который должен был появиться на свет, — все, что находилось в мастерской Биньямина, валялось на тротуаре, все стало добычей грабителей. Биньямин, смотревший на все это через щелку в ставнях, больше всего огорчился тому, как он заявил, что среди погромщиков был его бывший заказчик.

— Дикие звери, — наставительно сказал дед.

Когда первые удары начали расшатывать дверь, Биньямин предложил прибить поперечные планки, но Мордехай только пожал плечами, и они поднялись на чердак, куда уже спряталась вся семья. Мордехай запер двери на ключ. Слабый свет падал через чердачное окно на окаменевших от ужаса Леви. У барышни Блюменталь со страху стучали зубы; малыши сбились в кучу и цеплялись за ее юбку. Муттер Юдифь, держа на руках младенца, легонько зажимала ему рот носовым платком. Шум внизу нарастал. Зазвенели разбитые стекла. Мордехай подошел к стопке священных книг и еще раз на ощупь проверил, все ли они на месте, чтоб ни одна не досталась грабителям. Эрни держал Свиток Торы, отданный на хранение семейству Леви во время пожара в синагоге. Мордехай надел филактерии на лоб и на запястье, покрылся талесом и застыл, как уснувший утес, вырисовывающийся в темноте, — только губы шевелились. Яков почувствовал, что вот-вот закричит…

— Мама, — простонал он, — мне не удержаться, я сейчас начну кричать, зажми мне, пожалуйста, рот.

Эрни разглядел, как поднялась рука барышни Блюменталь, и в этот же миг на лестнице раздался пронзительный голос, перекрывший весь остальной шум:

— Наверху! Они наверху!

Эрни положил Свиток на пол и схватил железный брус, который припас на всякий случай. Увидев это, дед подошел и ударил его по лицу.

— Ради спасения жизни потерять ее смысл?

Дверь чердака уже дрожала под ударами. За ней о чем-то торопливо переговаривались, и вдруг раздался дрожащий, умоляющий голос старого обойщика с Ригенштрассе:

— Послушайте, господин Биньямин, уж очень они разошлись. Дайте нам бросить в костер ваши священные книги, хотя бы книги, господин Биньямин…

— Только книги? — спросил Биньямин.

— Для начала только книги, — послышался издевательский голос.

— Нет, нет, — снова заговорил обойщик. — Только книги. Остальное — через мой труп. Они… — Дальше его голос потерялся в общем шуме.

Мордехай наклонился, поднял железный брус, который Эрни выпустил из рук, и медленно, но удивительно ловко подошел к двери. Он распрямился, словно вырос, расправил плечи и обернулся к сгрудившемуся в темноте, стонущему семейству. Эрни заметил металлический блеск зубов и услышал странный, горький смех, прорывающийся между почти безумными словами:

— Вот уже тысячу лет, как изо дня в день христиане стараются нас убить — ха-ха! — а мы все это время изо дня в день стараемся выжить — ха-ха! И нам это удается. А знаете, почему, ягнята мои?

Он вдруг резко вернулся к двери и упер в нее железный брус. От этого рывка филактерии и талес упали на землю.

— Потому что никогда не отдаем мы своих священных книг! — вскричал он, вкладывая в свои слова необычайную силу. — Никогда! Никогда! Никогда! Скорее мы отдадим душу, — добавил он, когда под брусом со страшным грохотом треснула дверь. — Душу вам отдадим, — докончил он, как в бреду, и в ярости его звенело последнее отчаяние.

Он вытащил брус из рассеченной двери, оперся на него, широко расставив ноги, как дровосек, уверенный в своем топоре. Потоки света хлынули через разбитую дверь, снова раздались крики, но уже на лестнице, и они стали словно бы потише. Пот, покрывавший скулы деда, заблестел у него и на усах. Потом Эрни увидел, что он катится у деда из печальных глаз.

— Какой позор… в моем возрасте… какой позор…

Эрни тем более запомнились эти минуты, что, утратив связь вещей, он сосредоточил все свое внимание на малейших подробностях. Так, например, у господина Леви-отца на самом кончике носа повисла капля настоящего пота, и она мучительно преследовала Эрни. Она пугала его, как крики на лестнице, сверкала страшнее булыжника, неожиданно брошенного в дверь, была ужаснее, чем наступившая после погрома тишина.

3

11 ноября 1938 года только в одном Бухенвальде было принято со всеми обычными формальностями более десяти тысяч евреев, и громкоговоритель вещал: «Каждого еврея, который желает повеситься, просят держать во рту записку со своим именем, чтобы его можно было опознать». А 14 ноября все семейство Леви в полном составе развернуло знамя эмиграции и с тюками в руках перешло через Кельский мост.

И еще через полтора месяца семейство Леви уже усматривало в пережитом погроме перст Божий. Что же касается Муттер Юдифи, то она усматривала не один перст, а всю руку. Для этого были некоторые основания, ибо все, что под небом именуется демократией, решило отплатить Германии той же монетой: приговор гласил, что в наказание за антисемитизм Германии придется держать своих евреев при себе. Это мудрое решение было принято в тот момент, когда нацизм, задыхаясь от «жидовского духа», разрешил жидовскую эмиграцию через Гамбург. Хлынувшие в этот порт десятки тысяч немецких евреев столкнулись с непреодолимым препятствием: все без исключения демократии сказали свое слово: «Визы нет». Некоторые евреи все же успели попасть на корабли. Из чистой гуманности их не пустили ко дну; евреям было любезно разрешено умирать у причалов Лондона, Марселя, Нью-Йорка, Тель-Авива, Малакки, Сингапура, Вальпараисо и у всех других причалов, какие им только понравятся.

Поскольку демократические инструкции похоронных процедур не предусматривали, набожные немецкие евреи погребали друг друга в море как придется. Только туземцы острова Борнео, падкие до человеческих голов, разрешили предавать евреев земле, при условии, что самые красивые «бороды» они оставят себе. Знаменитый американский талмудист, которому был послан телеграфный запрос, разрубил гордиев узел, если можно так выразиться, следующим образом: «Пусть рубят — Бог, благословенно имя Его, приставит их на место».

Ковчег новейшей истории под названием «Сент-Луис» дважды обогнул земной шар, но ни разу никто и нигде не преподнес ни единого цветка его женщинам, не подарил ни единой улыбки его детям, не проронил ни единой слезы над его стариками. Демократии сдерживали свои сердечные порывы. Эта морская прогулка завершилась в том же гамбургском порту, куда корабль вернулся, дабы все путешественники могли погибнуть на родной земле. Никогда еще ни одно эмбарго не соблюдалось с таким пылким рвением. И да здравствует демократия! — воскликнули все демократии. Но тут же раздался встречный клич: «Долой демобольшеплутожидонегромонголо… кратию!» Так во гневе закричал маленький капрал и с досады приказал «немедленно принять меры против тысяч евреев, начиная с пассажиров „Сент-Луиса“». «Шокинг! Шо-о-кинг!» — завопила в ответ газета «Таймс», и британский Королевский флот в благородном стремлении научить этих недемократичных немцев правилам международного лицемерия отправил на дно маленький корабль с еврейскими детьми, скитавшийся в водах британского мандата Палестины, лишь после того, как сделал все надлежащие предупреждения.

— Значит, нацисты уже повсюду? — сказала барышня Блюменталь.


По крайней мере до мирных берегов Сены варвары не добрались. Там царил такой покой, что Леви даже испугались. Откуда могут взяться оазисы? Что же получается? Бог, значит, начертал на земном шаре демаркационные линии и повелел: здесь будут вешать ежечасно, здесь — только во время завтрака, обеда и ужина, там будут срезать головы, а дальше будет Франция. Так, что ли?

— Дурак я набитый, — сказал Биньямин.

— Почему? — осведомилась Муттер Юдифь.

— Если бы тогда в Варшаве, в двадцать первом году, я выбрал Францию, не знали бы мы ни слез, ни крови и даже не заметили бы, что нас беды миновали. И Штилленштадта со всеми его прелестями тоже не знали бы. А мне ведь подавали Францию, как райский плод на блюде. Но я сказал: нет, мне не по вкусу такая пища, мой желудок ее не принимает! Вот дурак!

— И нищеты не знали бы, — сказала барышня Блюменталь.

Биньямин только глаза раскрыл, а Мордехай улыбнулся.

— Не выбери ты Германию, ты не встретил бы молодого человека из Галиции, он не помог бы тебе устроиться в Штилленштадте, не узнала бы тебя барышня Блюменталь и не родила бы тебе самых лучших в мире детей. А теперь у нас есть все это да еще и Франция в придачу. Благословенно имя Превечного! Аминь.

Такие разговоры велись в уютном домике парижского предместья, куда Еврейский комитет спасения расселил с грехом пополам десяток семейств. Городок назывался Монморанси, а дом — Приютом, и секретарь мэрии во что бы то ни стало хотел убедить беженцев, что в былые времена этот дом давал приют какому-то Жан-Жаку Руссо. Но даже близость душ куда более знаменитых людей, таких, как, скажем, Великий маггид из Злочева или рабби Ицхак из Дрогобыча, не помешала бы беженцам наслаждаться приятным теплом в саду под зеленой листвой, укрывавшей каменную скамью, где в любое время дня женщины трещали языками и сверкали спицами, по-еврейски тяжело вздыхая над какой-нибудь петлей или фразой.

— Что вы себе ни говорите, а я бы сгорела от стыда, если бы узнала, что на том самом месте, где мы сейчас расселись своими толстыми задами, сидел собственной персоной, например, Баал Шем-Тов или кроткий рабби Авраам — ангельская душа, или какой-нибудь Праведник из Земиоцка, — призналась одна из кумушек.

Муттер Юдифь промолчала.

Весь этот маленький, замкнутый мир жил на субсидии, с великим трудом выхлопотанные в парижской консистории. Муттер Юдифь творила чудеса. Не было такого учреждения, где бы она не урвала свой кусок, — так искусно она клянчила, чередуя угрозы, моления и аппеляции к милосердию Всевышнего и к его гневу.

— Чтоб вы-таки знали, что это вы должны меня благодарить, — говорила она, уходя. — За подаяние Бог воздает сторицей, так что вы еще у меня в долгу, поэтому я не прощаюсь, а говорю лишь до свидания.

Но чего ей стоили эти номера, знала только она. Сколько слез она пролила, прежде чем устроила Биньямина в еврейскую портновскую мастерскую! Вскоре и Мориц начал там работать гладильщиком и помощником механика. А за ним и Эрни достиг должности посыльного: развозил на велосипеде заказы. Тут уж семья зажила в таком достатке, что ели, только когда бывали голодны. Ненасытная утроба Морица, и та утихомирилась. Вначале он с места не двигался, прежде чем не запасется хлебом, он даже за пазуху его прятал, а теперь лишь иногда надкусывал рогалик, вытащенный из кармана, и то скорей по привычке. Каждое утро под восхищенными взглядами всех домочадцев работники уходили на вокзал Монморанси и садились в пригородный поезд, пыльный и грохочущий, который французы называют драндулетом, в отличие от того, что везет вас из Энгиен-ле-Бен прямо в Город Светоч. Преимущество драндулета заключалось в том, что в нем был второй этаж, где так укачивало, что при наличии еврейского воображения вы могли чувствовать под собой волны разбушевавшегося океана. Люди поглядывали на наших трех героев, но не оскорбляли их, и, казалось, никому не хотелось плюнуть им в лицо. На обратном пути они совершенно беспрепятственно заходили в булочную — то в одну, то в другую, чтобы разнообразить удовольствие, — и покупали молочные хлебцы, которые так вкусно пахнут французской мукой и которые так приятно жевать на крыше грохочущего поезда, любуясь пейзажем, расстилающимся перед глазами, как дорогой ковер. А еще очень приятно, когда кто-нибудь из постоянных попутчиков приветливо кивнет вам головой и вы тоже ему поклонитесь — элегантно, как настоящий маркиз. В подобных случаях Биньямин крепко пожимал руки обоим сыновьям, которые его уже переросли на голову, и шептал на идиш таким тоном, словно раскрывал перед ними высшую истину:

— Дети мои, вот она, жизнь!

Иногда по воскресеньям Эрни ходил с дедом на собрания парижского Объединения выходцев из Земиоцка. В те времена оно насчитывало семнадцать членов, но маленькая комната всех не вмещала, и поэтому собрания частично проходили на лестничной площадке, а частично на улице. Что касается Эрни, то, будучи там в некотором смысле сбоку припека, он дальше лестничной площадки никогда не проходил. Пока дед важно заседал в «бюро» и уже в который раз отказывался от поста председателя Объединения, Эрни вертелся среди эмигрантов, слушал разные анекдоты, истории и воспоминания о Земиоцке, который в устах его бывших жителей выглядел просто столицей. Это был настоящий город-светоч, не то что Париж — даже смешно сравнивать… Иногда речь заходила о Германии, Австрии, Чехословакии, и «катастрофа нашего века» острой иглой входила в сердце Эрни.

— Знаете что, — говорил кто-нибудь в таких случаях, — поговорим лучше о чем-нибудь веселеньком: что слышно о войне?

Эрни тоже смеялся, но игла тихонько вонзалась ему в сердце, Не думать, не думать, не видеть, и крики не слышать, говорил себе Эрни сквозь смех.


Зная, что ее ожидает, война пришла величаво, как сказочная принцесса. Однако сначала она выслала вперед своих мрачных глашатаев — легионы противогазов. Рабочие в драндулете вешали их на плечо, как новомодные сумки с инструментами. Когда выяснилось, что обитателям Приюта не выдают эти спасательные морды, потому что у всех беженцев паспорта со свастикой (неважно, что стоит пометка «еврей»), семейству Леви стало не но себе.

— Хорошенькое дело! Поздравляю вас! — сказал Биньямин.

— Как вам нравится наш великий Создатель! — возмутилась Муттер Юдифь. — Это называется править миром?

— Не рот у тебя, а бездонная яма, — заметил Мордехай. — И слишком часто ты из нее выбрасываешь огонь, пламя, серу и смолу!

Но когда начались странные визиты, тайная слежка, завуалированные допросы и прочие прелести, Мордехаю пришлось согласиться, что в глазах государства, стоящего на пороге войны, кроткие Леви из Штилленштадта выглядят врагами. В августе появились первые угрожающие плакаты: «Будьте бдительны, враг вас подслушивает». В драндулете уже никто не здоровался с тремя иностранными рабочими. Пошли сплетни, шушуканья… Слово «интернирование» уже вертелось у всех на языке, но пока еще никто не решался произнести его вслух. В одно прекрасное утро трое пассажиров-иностранцев, войдя в драндулет, увидели, что в нем творится что-то неладное. Газеты так и ходили по рукам. Началась война.

На Северном вокзале Эрни почувствовал легкую дурноту. Мориц вызвался проводить его домой, но «больной» заупрямился и остался сидеть в бистро. Однако едва брат с отцом вышли и силуэты их, недолго помаячив в серо-синей толпе рабочих из предместий, окончательно скрылись из виду. Эрни встал из-за столика. Взгляд еще оставался затуманенным, но тело вдруг напряглось, и движения стали уверенными. Спустя полчаса он уже вошел в оживленную казарму Рейи и занял место в очереди добровольцев всех национальностей.

— Вам повезло, — сказал сержант-майор, — вы как раз подходите по возрасту.

— Действительно, редкое везение, — сказал Эрни.

— Вы уверены, что хотите быть санитаром? Если так, то вам не дадут в руки винтовку.

— Знаю, — ответил Эрни. — Что ж, тем хуже.

— Дело ваше. На каком инструменте играете? — спросил сержант-майор, продолжая держать перо над розовым бланком.

«Хочет шутить — пожалуйста», — подумал Эрни.

— На барабане, — ответил он, натянуто улыбаясь.

— Ничего смешного нет. Следующий! — выкрикнул сержант-майор.

На улице какая-то старушка приколола Эрни на грудь военный значок. Он смущенно поблагодарил и хотел было уйти, но она задержала его за рукав:

— С вас франк двадцать пять сантимов за Наполеоновский значок.

Утром он приехал в Монморанси. Секретарь мэрии широко раскрыл глаза, но странную просьбу славного новобранца удовлетворил. Не желая случайно кого-нибудь встретить, Эрни прошел пешком две мили до Энгиена. Пестрели знамена на домах, неслись воинственные мелодии из раскрытых окон — патриотический карнавал был в полном разгаре. В бесконечном небе гуляли белые тучки, сцеживая свое молоко на мирные домики, застигнутые войной. Какая-то девочка захлопала при виде Эрни, и он вспомнил о трехцветной ленточке на груди. «Посмотрим, что за штука иметь Родину», — подумал он. В поезде, мчащемся в столицу, Эрни обступили пассажиры. Какая-то дама, увидев через плечо соседа потухшее лицо Эрни, взвизгнула:

— И не разберешь, этот на фронт или с фронта!

Кто-то на нее шикнул, и она замолчала. Эрни улыбнулся.

Зайдя снова в бистро напротив Северного вокзала, он сел за тот же самый столик, где так недавно мысленно прощался с отцом и братом.

Он потрогал столик, которого касались короткие толстые пальцы Морица. Хозяйка принесла ему бумагу с ручкой и сказала:

— Ну, что, фронтовик, подружке перед отъездом пишем?

— А как же, военному иначе нельзя, верно? — сказал Эрни не то с немецким, не то с еврейским акцентом.

Он принялся писать, но, увидев, какие корявые буквы выходят из-под дрожащего пера, разорвал начатое письмо. Совладав со своей рукой, он начал писать снова, но опять безуспешно: мысли разбегались в разные стороны. Пришлось начинать в третий раз. Аккуратно выводя каждую букву и старательно подавляя в себе каждый душевный порыв, он, наконец, написал свое послание: «Дорогие папа и мама, дорогие дедушка и бабушка, дорогие братья и сестрички. Вот я снова вас огорчаю… Когда вы получите это письмо, я уже буду во французской казарме. Не спрашивайте, как это получилось, не задавайте никаких вопросов. Мориц и папа знают, что утром у меня закружилась голова. Когда мне стало лучше, я решил немного пройтись и случайно попал в казарму. Там и пришла мне в голову эта безумная мысль. А потом было уже поздно. Напрасно умолял я генерала вернуть мне мое заявление — документ уже был подписан. Конечно, это безумие, поэтому задавать вопросы бесполезно: что может сказать человек, совершивший безумный поступок? Не волнуйтесь. Вы прекрасно знаете, что я вас всех люблю и мне больно с вами расставаться. Не говорите: „Эрни нас не любил“. Я думаю, что решил пойти на фронт, потому что хочу рассчитаться за все, что немцы со мной сделали. Но ты, дедушка, не волнуйся: я всегда буду помнить, что передо мной люди. Кстати, я записался в санитары, так что буду носить не винтовку, а людей. Не забудьте вернуть мадемуазель Голде Фишер томик стихов Бялика. Извинитесь перед ней за меня: на тридцать восьмой странице я случайно загнул уголок. Теперь, дорогой дедушка, несколько слов тебе лично. Я знаю, сколько страданий причинил вам, начиная с той самой истории с дочкой лавочника. Но мне часто кажется, что не столько во мне зла, сколько бед я натворил. Послушайте, давайте лучше поговорим о чем-нибудь веселеньком: что слышно о войне? Извините меня за эту шутку — иногда полезно хоть немножко посмеяться. Крепко-крепко обнимаю вас и еще раз прошу прощения. Ваш любящий сын, внук и брат Эрни.

P.S. В этом конверте вы найдете восемь сертификатов, подписанных секретарем мэрии. У каждого из вас будет доказательство, что его сын или внук или брат пошел добровольцем во французскую армию, а значит, и каждый из вас тем самым стал немножко французом. Смотрите, не потеряйте их, чтобы вас не отправили в концентрационный лагерь. Хоть один раз да послужит зло во благо. Все равно безумный шаг уже сделан и изменить ничего нельзя, так пусть хоть с вами ничего не случится. Пусть я хоть немножко искуплю свою вину перед вами за то страдание, которое причинил вам сегодня. Ничего больше сделать я не могу — документ уже подписан. Любящий вас Эрни».

4

Уже через день после не слишком блистательного вступления в ряды французской армии Эрни трезво оценил свое положение и 429-м пехотном полку, сформированном из иностранцев. Сержанты родом из Дрездена и Берлина бросали на него раздраженные взгляды, а лейтенант, сучковатый, как виноградная лоза в его родной Бургундии, грубо предупредил своих подчиненных, что чужакам не удастся его провести, прикрывшись трехцветным знаменем: пусть лучше как следует держат строй и вообще казарма лишается увольнительных до следующего распоряжения.

По примеру колониальных войск 429 иностранный пехотный полк в полном порядке отправился на поле брани. В перерывах между боями Эрни стоически бил в барабан в полковом оркестре. Не все музыканты были санитарами, как он понял, но все санитары обязательно играли на каком-либо инструменте. Этим странным маем сорокового года на Арденский фронт к Эрни пришло известие о том, что его сестры, братья, родители, дедушка, Муттер Юдифь — словом, вся семья интернирована. Сосед из Парижа сообщил. Он очень красочно описал, как это было тягостно и печально.

Тем более, продолжал он, что это была чистая игра случая. По правде говоря, нужно было выполнить постановление, а тут как раз под руку попалось семейство Леви. Эрни, однако, должен согласиться, что по логике вещей хоть немецкие евреи и остаются евреями, они все же не перестают быть немцами, а по французскому обычаю, и т. д. и т. д. Потом пришло письмо от отца. Не столь рассудительное. О лагере в Гюре упоминалось очень сдержанно, но Эрни по логике вещей из него заключил, что иногда французские обычаи не уступают немецким традициям. Поэтому он вполне согласился с последней фразой господина Леви-отца, гласившей: «Невозможно быть евреем».

Письмо из Гюра необычайно заинтересовало капитана, который любил вскрывать корреспонденцию своих иностранных подчиненных.

— Либо это шифровка, либо это по-китайски! — заявил он, отчаявшись что-либо понять.

— Это не шифровка и не по-китайски, а на иврите, господин капитан, — ответил Эрни как ни в чем не бывало.

Капитан диву дался, засыпал Эрни вопросами и, наконец, сказал, что письмо требует перевода. К счастью, в подразделении у Росиньоля оказался свой еврей. Его нашли, и он в основном подтвердил содержание, изложенное самим Эрни.

— Однако, господин майор, — уточнил второй ивритоязычный солдат, — тут есть один пункт, один маленький пунктик…

— Не может быть маленьких пунктиков, когда речь идет об интересах Франции! Говорите все, солдат! — торжественно воскликнул офицер.

— Видите ли, господин генерал, — с волнением начал ивритоязычный солдат. — Слово «хемда» лучше переводить не как «деликатность», а как…

Яркая речь капитана, блиставшая исконными французскими словами, положила конец этим лингвистическим откровениям.

В общем все дело кончилось бы пустой формальностью, если бы офицеру не пришла и голову поразительная мысль. Сначала он дал одному солдату неделю гауптвахты, другому — две, а потом задумался. Что ж получается? Все семейство капрала Леви «изолировано», а сам Эрни Леви носит форму? Ерунда какая-то! Ничего подобного в истории Франции не было! Что же теперь делать? Арестовать солдата Леви немедленно? Или совсем не арестовывать? Не в силах справиться со столь сложной задачей, он решил передать дело в вышестоящие инстанции, тем более, что оно принимало государственный оборот.

Послали нарочного. Он помчался во весь опор: сначала он удивлялся, потом стал беспокоиться, потом пришел в ужас. Да и как не ужасаться, если высших инстанций уже нет. На всякий случай он захватил дневального из генерального штаба — тот пытался удрать на велосипеде. Ведя за собой дневального и велосипед, нарочный вернулся в батальон, а там уже и майора нет. Он в роту — нет и капитана.

Продолжение следует читать в книгах по истории Франции. Однако в них вы не найдете описания того, как Эрни Леви (которого передали на попечение батальонному адъютанту, который торжественно его принял от господина юнкера, который, в свою очередь, получил его от капитана) спускался вниз но иерархической лестнице до тех пор, пока не попал в руки к старшине, который мог бы хоть какому-нибудь поляку его передать, но позорно исчез, так и не сделав этого.

Поэтому Эрни, недолго думая, принял решение. Зная, что неподалеку укрыт прекрасный велосипед, он сообразил, что если к этому виду транспорта добавить немного провизии, то останется лишь найти попутчика.

Однако его ивритоязычный однополчанин после трогательных приветствий произнес перед Эрни целую речь:

— Сударь, слова бессильны выразить, как глубоко меня тронуло ваше предложение, ибо я чувствую, что оно сделано не только единоверцу, но и мне лично. Позвольте же заверить вас в моей искренней благодарности, но…

— Что еще за «но»? — прошептал Эрни, напуганный столь пышным вступлением больше, чем приближающейся канонадой.

— Но, учитывая, что, кроме вас, в этом батальоне я остаюсь единственным представителем Моисеева вероисповедания, мне представляется совершенно необходимым поступить так, чтобы у неевреев не сложилось впечатления, будто сыны Израилевы их покинули.

— Но в батальоне никого из французов не осталось! — закричал Эрни, окончательно выведенный из терпения.

— Остался я! — сказал второй ивритоязычный солдат. — Я живу во Франции с 1926 года и вот-вот получу французское подданство.

Эрни горько улыбнулся.

— Ладно, давайте получать его вместе. Вместе получим, вместе и подохнем, если вам так угодно. Предсмертную молитву знаете?

— Знаю, но…

— И я знаю, — прошептал Эрни.

— Не будьте пораженцем, — сказал второй ивритоязычный солдат. — Человек слабее мухи, но крепче железа. Завтра солдаты Вердена, Ватерлоо, Вальми, Рокура, Мариньяна…


Назавтра нацисты прорвались по всей линии Арденского фронта, бросив на него лавину танков.

В 429 пехотном полку личного состава осталось не больше, чем на роту, а французских офицеров и того меньше. Полк выбрал себе командный состав в лице трех ветеранов Интернациональной бригады. На торжественной церемонии каждый выпил по стакану водки. Второй ивритоязычный солдат снова привел Эрни в изумление: он поднимал свой тощий кулак выше всех, прямо к небу, и лицо его выражало крайнее довольство собой и ближними. Новоиспеченный командир испанец закончил свою мрачную речь, в которой слышалось давнее отчаяние, так:

— Компаньерос… товарищи… Среди вас есть гарибальдийцы, австрийские социалисты, немецкие коммунисты, испанские анархисты, евреи, беженцы со всей Европы. Много лет подряд мы отступаем. Мы катимся от границы к границе. Франция была последним оплотом, но сегодня предана и она. Французы, как стадо баранов, отходят к морю. Мы знаем, что такое предательство и с чем его едят. Товарищи бывшие коммунисты, присутствующие здесь, насытились им по горло, читая Молотовский пакт. Компаньерос, не для того я это говорю, чтобы возвращаться к старым распрям. Скоро я отдам концы, но пусть душа у меня будет легкая. Я хочу вам сказать только одно: нам некуда отступать, некуда эмигрировать. Франция была последним рубежом. Кто дрожит за свою шкуру — свободен. Остальным в порядке шутки я скажу, как говорят у нас в Каталонии: пока храбрец не умер, он живой. А тем, кто сражался за Республику, я напомню слова Долорес Ибаррури — Пассионарии… — И тут этого маленького мрачного человека с морщинистым, как ореховая скорлупа, лицом затрясло от смеха. — Ай, я-яй! Теперь эти слова и хи-хи-хи! — вся наша революционная стратегия тактика… Хо-хо-хо!

— Так что же она все таки сказала? — послышались недовольные голоса.

Маленький испанец, призвав на помощь всю свою серьезность, с трудом выговорил:

— Друзья мои, в Мадриде Пассионария нам сказала, что лучше жить на коленях… нет, не так… лучше жить стоя… опять не так… А! Лучше умереть стоя, чем жить на коленях! — убежденно вскричал он.

Пятьдесят человек единодушно подхватили этот призыв, а захмелевший от воодушевления второй ивритоязычный солдат заплакал на виду у всех.

Потом началось ожидание. Эрни лежал в канаве рядом со своей винтовкой и думал. Мысль о лагере в Гюре не переставала терзать его сердце, и он снова и снова удивлялся тому, что в этом мире нет здравого смысла…

… Дед скрепя сердце молчал, а потом приводил готовую цитату из Талмуда. Менее притязательный отец довольствовался легендами и сказками, которые он подбирал там и сям, как плоды, упавшие с могучего древа еврейской мудрости. И сейчас Эрни вспоминал иронические интонации господина Леви-отца… Его чуткие, нервные пальцы, так ловко орудовавшие иглой… его кроличью мордочку в очках…

— Послушайте, братья… — Маленький раввин из местечка объяснял совершенство всего земного. — Скажите на милость, зачем, я вас спрашиваю. Всевышнему, благословенно имя Его, зачем Ему было создавать плохое творение? Для того, ягнята мои, земля и круглая, чтобы солнце могло тихо-мирно вращаться вокруг нее. А солнце круглое, чтобы его лучи светили всему миру и, заметьте, без исключения, чтоб не обделить ни медведей на севере, ни негров на юге. А возьмите луну! Подумаешь, важность какая — луна! Так чтобы вы знали, что и луна, хоть она не всегда круглая, тоже совершенна! Послушайте же, братья…

— А лук? — спросил какой-то ребенок.

— Лук тоже, — ответил маленький раввин.

— А редиска с маслом? — спросил другой ребенок.

— И редиска с маслом. Но главное, заметьте, что после Него, благословенно Его имя, самое совершенное создание — человек! Человек, ягнята мои, человек…

— Рабби, а как же я? — выкрикнул маленький горбун.

Раввин быстро думал.

— Послушай, птенчик мой, сердце мое, — пробормотал он с едва уловимым упреком в голосе. — вот что: для горбуна ты самый совершенный горбун! Понимаешь?

… Для горбуна — ты самый совершенный горбун…

Сладостно-горькое утешение этой философии вдруг опротивело Эрни. Да, мир тащит на себе фантастически-огромный болезненный горб, но шутить над этим неприлично. О самом себе Эрни знал твердо: Всевышний, благословенно имя Его отныне и вовек, снабдил его прозрачной и холодной оболочкой, которая, покрыв его тело и душу, отражает все: и белую больничную палату, и яркие пожары погромов, и нежно-голубое небо парижского предместья, и эту тихую зарю, попахивающую кровью, и прозрачный воздух, исколотый крохотными юнкерсами…


Несколькими часами позже его память запечатлела ослепительный конец второго ивритоязычного солдата, которому пуля попала в то место, где, согласно книге Зохар, находится третий глаз, или центральный глаз внутреннего зрения. Последнее определение, очевидно, точнее, судя по тому, что, попадая между обычных глаз, пуля гасит всякое сознание, и «благородное, как солнце, и чистое, как снег, и наивное, как детство». Память запечатлела также похороны второго ивритоязычного солдата. Его опускали в могилу, чудом вырытую снарядом. Согласно обряду, на нем были филактерии и черно-белый талес, словно надетый для молитвы о Всепрощении. А еще запечатлела память не менее блистательное исчезновение с лица земли 429 пехотного полка: чисто кельтское поспешное отступление, частично на боевых конях Провидения, частично на вышеупомянутом велосипеде; захоронение человеческого обрубка на краю дороги Шалон-сюр-Сион; последние почести, возданные ребенку, лежащему вниз лицом под косым, как свет на итальянских картинах, шквалом, несущимся с неба; офицера в желтых перчатках, удирающего на велосипеде, который сказал ему по-братски: «Друг мой, положение безнадежное, но не серьезное»; объявление о капитуляции французской армии; знакомство с вечно голубым небом Ривьеры; объявление о том, что Франция отдает половину самой себя победителю и таким путем начинает обучаться искусству распада, и, наконец, объявление о том, что всех интернированных в лагере Гюр Франция выдает нацистам и сама обеспечивает средства транспортировки в лагеря уничтожения.

Хоть и укрытый своей оболочкой, Эрни счел, что последний пункт переполнил чашу, и тогда ему во второй раз пришла в голову счастливая мысль повеситься. Поспешим добавить, что он свой замысел не осуществил. «И почему он решил повеситься? И если уже решил, то почему не повесился?» Действительно любопытные вопросы. Однако поскольку мы ограничены местом, уточним лишь, что впоследствии Эрни не мог простить себе того, что не повесился.

5

Во время приступа головокружения Эрни обратил к своим умершим близким такие слова:

— Отец, мать, сестры и братья, дедушка, Муттер Юдифь! Зачем, потеряв вас, я остался в живых, почему не погиб вместе с вами? Если потому, что такова была воля Всевышнего, Бога нашего, то я проклинаю имя Его и плюю Ему в лицо. А если во всем следует видеть силы природы, как меня учили в 429 полку, то я прошу у нее милости: пусть немедленно превратит меня в тварь. Ибо, любимые мои, Эрни без Леви — все равно что растение без света. Вот почему, с вашего разрешения, я сделаю все, что в человеческих силах, чтобы стать собакой. И еще прошу вас, дорогие родители, считать это обращение к вам моим последним прощанием.

Заметим мимоходом, что, как бы назло Эрни, бесподобное средиземноморское солнце осенью обладает способностью придавать жизни особую ценность.

«Ну-ка, брат, поглядим, как нам стать собакой в этих краях», — сказал себе вскоре Эрни Леви и начал приспосабливаться к новой форме существования, согласно той логике, которая не преминет предстать перед читателем.

Из новаторских экспериментов Тарда стало известно, что подражание есть по крайней мере вторая натура, если не вся ее суть. В свете этих идей, если считать доказанным, что все разнообразие способов воспринимать жизнь, обрывать лепестки розы или разделывать цыпленка определяется границами биологической среды, нетрудно понять, что при желании утратить человеческий облик Эрни следовало лишь всей душой усвоить собачье поведение, распространенное в данной среде.

Для начала покойный Эрни Леви решил, что имя у него может оставаться прежним — Эрнест, а самой подходящей фамилией будет для него Помесь. Как определение это слово одинаково оскорбительно и для человека, и для собаки, вот он и возьмет его себе в качестве фамилии.

Однако раз уж ты решил креститься, то нужно выполнить соответствующий обряд. Раньше, когда он еще был Леви, он был обрезан; теперь он решил возместить эту тайную ересь усами самой католической формы. Частично воздав Риму должное таким своеобразным способом, он нашел, что усы, не уравновешенные бородой, выглядят как-то нелепо, прямо-таки фривольно и нисколько не придают ему сходства с собакой. А его тяжелая, степенная походка стала такой вертлявой, какую и раз в сто лет не встретишь среди польских евреев, даже крещеных. Украшенный этими новыми атрибутами, в августе 41 года, спустя три месяца после обращении в собачий род, покойный Эрни Леви вошел в бистро «Старый порт» в Марселе — этот город стал его пристанищем. Его появление вызвало смех. Несмотря на дикую жару, на нем была старая, подпоясанная веревкой шинель — вся в заплатах, обтрепанная и замызганная, как шерсть у шелудивого пса… Воротник был заколот английской булавкой, пилотка едва держалась на грязной пакле волос, усатая песья морда была опущена, словно он высматривал на полу обглоданную кость, чтобы погрызть ее где-нибудь в уголке. Пошатываясь от голода, он подошел к прилавку и попросил стакан воды. Официант, толстый красномордый весельчак, к великому удовольствию посетителей, сначала заявил, что не укрывает в своем заведении ни капли этого опасного «снадобья», а затем предложил бродяге полстакана красного вина, но, видя, что тот не берет, ткнул его носом в стакан. Послышалось бульканье. Официант пришел в восторг, запрокинул бедняге голову и стал лить вино в горло. Две красные струйки покатились по складкам рта, стекли на подбородок и оттуда — на голую шею Эрни. Увлекшись этой забавой, кто-то из посетителей стукнул бродягу по спине, чтобы «лучше проходило», и все вино выплеснулось Эрни в лицо.

— Ну, хватит! — раздался голос из зала.

Официант почтительно застыл. Эрни утерся рукавом и увидел элегантного мужчину с черными завитыми волосами, стоявшего спиной к столику, за которым веселая компания мужчин и женщин пила аперетив.

— Господин Марио, — раздался у Эрни над ухом дрожащий голос официанта, — мы же не хотели ничего худого.

— Святая дева, — сказал мужчина нараспев, — я зверею, когда вижу тебя, свинья ты толстая…

Затем, подойдя к Эрни медленной величавой походкой, он сказал:

— Ну, что, армия, голодаем? Не можешь, что ли, дать этой сволочи по морде? Ох, и красавец же ты! Да уж, с такими героями войну не выиграешь! Выпей с нами, а? Тут все бывшие вояки велосипедных частей. Кроме девиц. Блох на тебе хоть нет?

Часом позже причесанный, отмытый, наряженный в двухцветную рубашку Эрни оживленно участвовал в дружеском банкете на втором этаже захудалого ресторана. Господин Марио проникся к бродяге особой симпатией, заметив у него на руке розовый след, оставшийся после попытки самоубийства. Потом точно такой же след Эрни увидел на правой руке господина Марио: тот был левшой. Но, поглощенный едой, Эрни об этом не задумался. А господин Марио не спускал с него глаз.

— Ты слушай. Поешь, потом подожди, потом попей, потом опорожнись, если можешь, не то у тебя брюхо лопнет. Уж я-то все прошел, все знаю… — доверительно говорил господин Марио, наклоняясь к Эрни.

Друзья господина Марио, видимо, отмечали получение большого куша. Сначала они стеснялись гостя, но потом завели откровенный разговор о торговле; о сигаретах, кожах, молочных продуктах и медикаментах. Постепенно мужчины начали расстегивать пояса, а женщины — визгливо хихикать. Мелани то и дело спускалась и поднималась по лестнице, ведущей прямо в кухню. Она была совсем молоденькой, но держалась очень достойно, и Эрни никак не мог понять, почему каждый раз, когда она проходила мимо, даже бдительные взгляды жен не могли помешать мужчинам заигрывать с официанткой довольно грубым образом, пуская в ход руки. Она же высоко держала голову над подносом и, казалось, ничего не замечала. Все это ужасно развеселило Эрни, и, захлебываясь пьяным смехом, он начал изображать собаку.

Сначала он стал рычать над своей тарелкой, на которой остались только кости, затем грохнулся на пол, поднялся на четвереньки и под дикий хохот собутыльников запрыгал вокруг стола. Одна девица бросила ему кость, которую он немедленно стал грызть по-собачьи.

Взрыв хохота сотряс зал. Женщины корчились от смеха. Наконец, подбежав на четвереньках к Мелани, Эрни попытался ухватить зубами какой-нибудь лакомый кусочек ее тела. Прижавшись к стене, официантка защищала свои богатства, взывая к его добрым чувствам. Снова сплошной хохот. Наконец, Эрни, вняв ее увещеваниям, стал «служить» и с громким лаем легонько ущипнул Мелани за щеку. Но ощутив пальцами нежность человеческого лица, он с криком «Мелани!» отскочил назад, словно обжег руку. Хохот прекратился только тогда, когда все увидели, что Эрни прыгает вокруг стола в каком-то исступлении и пьяные слезы катятся у него по щекам. А он все завывал, как над могилой, и лаял, лаял без конца…

«Ветераны», как они себя иронически называли, часто собирались в домике, выходящем окнами на доки. Компания состояла примерно из десятка молодых мужчин, которых странно объединил военный разгром и тайный стыд бесславно побежденных. «Нас продали», — говорили одни и приводили доказательства. «Мы были слабы и наивны», — возражали другие, склонные взвалить вину на провидение. «Мы оказались трусами», — уточняли третьи, преимущественно беглые пленные. Последние пили больше остальных, стараясь забыть то, чему ни предательство, ни слабость, ни наивность не могли служить оправданием. Эти, казалось, только и ждали возможности еще раз себя проявить. Черный рынок, покрывая приятной позолотой все эти переживания, делал их по крайней мере выносимыми. Встретившись с этими людьми, Эрни открыл в себе талант кассира и «универсальное чутье». Но уважением он пользовался в первую очередь за способность пить просто холодную воду и есть сырое мясо. И хотя эта способность кое-кого шокировала, «сыроедение» превратилось в цирковой номер: мясо с кровью, сгустки крови, кровяную колбасу всех сортов Эрни уплетал так, что за ушами трещало. Непредубежденных зрителей охватывал страх.

— У тебя кровь из глаз уже сочится. — сказал ему однажды его странный покровитель. — Ты что же, ничего другого не любишь?

— Это ведь только кровь животных, господин Марио, — извинился Эрни.

— Ну, ну, я ведь для твоей же пользы…

Евреи не режут животных сами — для этого есть резник, который действует по ритуальным законам тысячелетней давности. Кровь, составляющая основу жизни, выпускается при забое вся, до последней капли, затем ее собирают в канавку и забрасывают землей. В этом символическом погребении курицы, утки или теленка выражается уважение ко всем живым творениям Создателя. Не желая преступать законы иудаизма, Эрни в армии перешел на вегетарианскую пищу, отчего он похудел и ослаб. Теперь же, толстый, добродушный, прожорливый, он напоминал героя Рабле. Он отрастил себе огромное жирное брюхо — «бриош», как его называют французы и за форму и за то, что он придает добродушный вид. Подходило ли это название к брюху Эрни? Справедливости ради, об этом лучше умолчать. В самом деле, бриош — благоприобретенное дополнение к плоти — накапливается постепенно и в гармоничном сочетании с розовым цветом щек, с округлостью линий и с веселым видом… Меж тем, если хорошенько присмотреться к лицу Эрни, то можно было заметить, что оно осталось болезненно худым и в глазах не светились ни веселье, ни душевный покой. Некоторые очевидцы (на чьи свидетельства мы полностью не полагаемся) утверждали, что «чем больше рос бриош покойного Эрни, тем худее становилось его лицо». А сотрапезники как-то даже упрекнули его в том, что он жует пищу механически и без всякого удовольствия. И как это может быть, спрашивали они себя, чтобы при такой возбуждающей пище ни одна частица жизненной энергии не уходила в любовь? Действительно, несмотря на свой возраст, несомненную физическую силу и непомерный аппетит, покойный Эрни Леви, казалось, тщательно избегал «сентиментальной» стороны жизни.

Но так только казалось: в сердце покойного Эрни уже поселилась страсть. В тот роковой вечер, протрезвев странным образом еще во время банкета, он обнаружил, что стоит ему закрыть глаза, как на указательном и на большом пальцах он чувствует какую-то необычайную гладкость. То ли на них перешло что-то нежное с лица Мелани, то ли они стали такими гладкими оттого, что он потер их об ее щеку. И хотя он оставался «собакой», все же когда на следующий день он проснулся, то почувствовал, что опять что-то творится в мире. А задавшись вопросом, что именно, сразу же вспомнил о нежном глянце на лице Мелани, перешедшем к нему на пальцы. Он тут же их вытер, чтобы избавиться от этого напоминания о ее существовании, но тщетно: пальцы помнили. Отныне, куда бы он ни шел, что бы ни делал, даже когда все считали, что он душой и телом предается кутежам, он не мог удержаться, чтобы время от времени не погладить лицо Мелани, которое ощущал у себя под пальцами. Через несколько дней он увидел ее снова, и ему показалось, что она преобразилась: трудолюбивая пчелка теперь излучала свет. Она тоже почувствовала в нем перемену и начала оказывать ему всяческие знаки внимания, которые могут обмануть лишь равнодушный взгляд. Однако, не на шутку обеспокоенный, Эрни испытывал самого себя. Он подозревал, что даже самая низменная любовь способна задеть воображение и увлечь собаку на опасный путь. Но чем больше он себя испытывал, тем выше карабкалось по руке странное томление, тем упорнее распускало оно нити и ткало из них пелену, которая, обволакивая Эрни, дрожала при малейшем дуновении ветра, при малейшем движении. Так продолжалось много месяцев и, когда тоска по нежному лицу Мелани добралась до плеча, затопила всю грудь и заставила колотиться сердце, Эрни с ужасом понял, что влюблен в эту девицу.

Опасаясь худшего, он решил как можно скорее оказать внимание какой-нибудь уличной девке. Но когда она вышла из темного угла, его вдруг растрогал ее усталый вид, а когда они оказались в ее жалкой лачуге и она начала приветливо болтать, а жесткий свет голой лампочки обрисовал ее черты, — сумасшедший юноша почувствовал в груди душераздирающую боль.

— Простите меня, мадам проститутка, — сказал он с сильным иностранным акцентом, — я передумал. Получите, пожалуйста, деньги и отпустите меня.

— Что с тобой? Ты болен? У тебя случилось несчастье? Может, я тебе не нравлюсь? Вон какие у тебя печальные глаза. Ты не здешний?

— Несчастье у меня случиться уже не может, — сказал Эрни.

— Ну, просто неприятность?

Эрни уселся на кровать и, помолчав немного, начал рассказывать историю своей жизни. Покончив семьей в Марселе, он перешел к дедушке с бабушкой в Тулоне и к многочисленным знакомым в Ниме словом, рассказал все подробности, благодаря которым общество должно его зачислить в категорию людей.

— А вы? — спросил он наконец.

Она тоже вначале помолчала, а затем придумала себе одного ребенка, потом другого, потом прибавила к ним старенькую мать, без которой не обходится ни одна чувствительная история. Потом она начала шутить и с кокетливой гримаской погасила свет, изображая любовную стыдливость. И даже подвергая несчастного безумца последним унижениям, она не переставала болтать.

На улице он пришел в себя и немедленно, почувствовал новую, еще более жгучую нежность, из чего заключил, что вне всяких сомнений влюблен в проститутку — во всяком случае гораздо больше, чем в Мелани, которая отошла на задний план, а если говорить правду, то от нее и вовсе ничего не осталось, кроме мурашек в пальцах. От новой истомы у него даже ноги вспотели. На террасе кафе его пыл несколько утих. Он уселся за столик и увидел рядом с собой уличную девку из негритянской части квартала. Ее высокая прическа с позолоченными роговыми гребнями казалась вытканной из черного шелка, а лицо — выточенным из заморского дерева. Вся прежняя нежность, сразу же оказавшаяся ненастоящей, немедленно исчезла вместе со лживыми мурашками, уступив место гораздо более странному упоению, которое на сей раз ушло в глаза, и он понял, что эта черная девушка внушила ему любовь навеки. Потом не менее окончательно его сердце пленила другая девица, белая, как молоко, которая плыла по тротуару, как корабль, распустив паруса. Потом еще одна, и еще одна, и еще, и еще. Шли дни; он перестал пить и есть, бродил как неприкаянный по улицам, а навстречу ему плыли лица и, как звезды в ночи, сверкали глаза. Наконец, он решил как можно скорее покинуть город. «Потому что, — говорил он себе в бреду, — стоит собаке хоть раз предаться любви, как она перестанет интересоваться пищей, ударится в трезвость, откажется от дневного сна, а там уж и до мечтаний недолго, и стихи захочется писать… Только ступи на этот скользкий путь — разве знаешь, где остановишься? Поди, не одна собака начала свое падение с любовной истории, не придав ей вовремя должного значения».

6

Всю зиму 1942 года Эрни скитался по Ронской долине, а навстречу ему неслись лютые в это время года мистрали. Их ночные завывания странным образом смешивались с мрачными пронзительными ветрами, гулявшими в его мозгу. За время пребывания в Марселе он набрался сил и теперь легко находил работу в попутных деревнях, откуда мужчин угнали в немецкие лагеря. Все это время он был, как в омуте. Вызывал в себе самые низменные инстинкты, иногда дрался, как скотина, словом, старался, хоть и не совсем осознанно, не впустить ни капли света в тот черный омут, в котором пребывал. Однажды он случайно увидел себя в зеркале и не без удовольствия отметил, что его прежнее лицо словно бы осталось в Марселе. Каждая отдельная часть — нос, рот, глаза, уши выглядели обычно, но они вместе не составляли человеческого лица; они существовали порознь. Покойный Эрни подозревал, что ему было бы все равно, если бы уши у него сидели на месте глаз, а глаза, например, под носом.

На рождество он застрял на хуторе, которым заправляла жена хозяина, попавшего в плен. Она держала в ежовых рукавицах всех, кого выбросило за борт гитлеровское нашествие и кто случайно прибился к хутору. Когда женщина слишком слаба, чтобы управлять своей судьбой, и слишком требовательна, чтобы ей покориться, то тонкость ее чувств нередко превращается в коварство. С тех пор, как муж попал в плен, мадам Трошю чувствовала себя существом независимым и даже свободным. Регулярно отправляя посылки в Германию, она спала с каждым новым работником в ожидании своего повелителя, которого она теперь сумела бы прибрать к рукам, если бы только он не успел до этого ее убить. Типичная жительница Прованса с черными, как виноградины, глазами и жестким ртом, она казалась странной помесью огня со льдом. С первого же взгляда Эрни решил, что уж она-то не внушит ему никаких мечтаний, а посему смотрел ей в глаза без малейшего опасения; тут-то она и влюбилась. Поглощая кровавое мясо, он упускал бесценное время. Наконец, она приказала, и он подчинился.

Поскольку покойный Эрни Леви совершенно не любил фермершу, он в наказание себе проявлял с ней геркулесову страсть, орудие которой она не очень-то рассматривала. Душой она была столь скромна, непритязательна, что в любви искала лишь конкретных ее доказательств. Только бы они повторялись почаще. Ее прозвали Обжорой. Излишне объяснять, что поскольку покойный Эрни Леви исправно удовлетворял требования своей ненасытной кобылицы, а она ничего другого и не хотела, то между ними ничего другого и не было, кроме приказов с ее стороны и исполнений — с его. Не будем на этом останавливаться. Это настолько обычные вещи, что о них не стоит говорить.

— Еще немножко почек, миленок? — спрашивала прекрасная дама. — Или перчику? Может, молоденьких фазанчиков? Знаешь, как это полезно для твоего стручка, мой сладенький!

Покойный Эрни ничего не отвечал и раскрывал рот только, чтобы жевать. Лишь иногда, охваченный задумчивостью и тоской, он прикидывал, какое мясо больше подходит истинно собачьей породе (а следовательно, и ему): сырое, вяленое или просто вареное.

В остальном же он был ухожен, обстиран, накормлен, почитаем в деревне и ублажен в постели; словом, он был, что называется, счастливым смертным, по определению, существующему с самых древних времен. Более того, его влюбленная благодетельница сама решила избавить его не только от работ в поле, дабы он не переутомлялся, но и от неприятной необходимости вставать с постели, когда ему, скажем, хотелось напиться просто холодной воды.

— Посмотри на гусей! — восклицала она. — С них и бери пример!

В ответ на это покойный Эрни Леви послушно становился на четвереньки и ковылял на птичий двор. Там он здоровался со своим собратом — петухом, рывшимся в навозе, приветствовал своих сородичей — гусей, гогочущих в клетке, бросал завистливый взгляд на очередного каплуна и, наконец, подбирался к свинарнику, который чем-то его завораживал, но вызывал такую мучительную ненависть, что покойный Эрни в ярости плевал в рыло нечистой твари.

В тот вечер ему приснился странный сон. Он будто держит, как обычно, в своих объятиях рыжую собаку и, как обычно, поражается тому, какое огромное наслаждение испытывает его любовница. Конечно, человеческого облика ей не дано, говорил он себе, но по сути она умница. Доказательством служит огромная радость, которая ее охватывает.

Но в тот момент, когда, как говорится в книге Зохар, «все видимые предметы умирают, чтобы возродиться невидимыми», собака превращается в великолепную кошку, которая, сверкая в ночи горящими глазами, вызывает у него желание и втягивает в любовную пляску. Так почему же из-за какой превратности судьбы в момент, о котором говорится в книге Зохар, кошка становится крысой, затем тараканом, затем слизняком и так до тех пор, пока не сливается с ним в живое амебовидное месиво и в пьяном восторге теряется в бесконечности?


Хотя фермерша всегда ценила любовные достоинства Эрни достаточно высоко, она прониклась к нему новым уважением, когда он ее заверил, что испытывает сожаление при мысли о том человеке, постелью и женой которого он пользуется. Ох, какой же он развратник, думала она почтительно. Долго и упорно добивалась она, чтобы он признался, что он развратник, но, поскольку хитрец наотрез отказывался, уважение фермерши лишь возрастало.

Не хотел он признаваться и в том, что вовсе он не из Бордо (как значилось в фальшивом удостоверении личности, выданном на имя Эрнеста Помесь). Поэтому его выраженный «эльзасский» акцент наводил фермершу на мысль, что он бежал из плена. Когда же она полюбопытствовала относительно некоторой интимной подробности, то ей стало ясно, что он иудей. Однако рьяная сторонница высокой религиозной терпимости, она слова ему не сказала о своем открытии, тем более, что эта интимная подробность была даже пикантной. С детства еще она мечтала совратить обрезанного. В приходской школе кюре как-то имел неосторожность употребить слово «обрезание», и маленькая Дюмулен начала хихикать. Она находилась под сильным влиянием своего отца — школьного учителя, который в отместку за то, что не мог помешать религиозной жене ходить в церковь, посылал нерелигиозную дочку в приходскую школу, чтобы она там мешала кюре на уроках. Ученицы приходской школы собрались на тайное сборище, чтобы обсудить вопрос об обрезании. Мадмуазель Дюмулен объяснила, со слов отца, что обычай требует от евреев, которые первыми стали верить в единого Бога, чтобы они приносили Ему в жертву кусочек своей кожи. А священники, которые стали верить в единого Бога уже после евреев, не хотят отстать от последних. Но поскольку священники страшные неженки, то они выстригают себе лишь кружок волос на макушке.

Убежденный атеист, господин Дюмулен называл евреев не иначе как иудеями. Он в глубине души считал, что слово «еврей» иезуиты выдумали назло франк-масонам. Все это привело к последствиям, досадным для покойного Эрни Леви, которому пришлось расстаться со своим беспечным существованием. Однажды, когда он отдыхал после обеда в алькове, прибежала его фермерша с пылающим лицом и повела такую речь:

— Ты меня обманул: ты еврей!

— А ты что, не догадывалась?

— Я знала, что ты иудей, потому что… ну, словом, я это знала. Но я только что разговаривала с господином секретарем мэрии, и он меня заверил, что иудеи — те же евреи.

— Возможно. А в чем действительно разница?

— В чем разница? — заорала оскорбленная фермерша. — Ты как себе представляешь, могу я спать с евреем в постели моего Пьера? И еврей этот может сидеть в его кресле и носить его костюмы и рубашки? Ну, нет! Это уж слишком!

— Ладно, — сказал покойный Эрни и поднялся.

— Куда ты?

— Я ухожу.

— Это еще почему? Я тебе устрою хорошую постель в сарае.

— Ну, а с остальным как же? — забеспокоился сумасшедший.

— Ах, ты про это! Что ж, нужно соблюдать осторожность, а то знаешь, что будет, если мой бедный Пьер (она всегда добавляла «бедный», желая этим выразить и свое горе по поводу того, что муж находится в плену, и странное сочувствие, которое испытывала к нему оттого, что его обманывала), если мой бедный Пьер узнает, что мы… что я… Нет, нет, теперь будет это самое в конюшне. И потом, — добавила она вдруг, — уж очень ты привольно себя чувствуешь в последнее время. Теперь я тебя приберу к рукам. И масла надо мазать на хлеб поменьше, ну, и все такое прочее.

— А если я не захочу?

— Неужто?! — сказала она насмешливо.

— Ладно, — согласился сумасшедший, и жизнь потекла по-прежнему.

Мистраль утих. На землю сошло тепло. Даже оливковые деревья уже не мучились, и иногда по вечерам казалось, будто все живое радуется под мирным небом. По воскресеньям Эрни ходил в деревню, тупо слушал мессу, потом задумчиво пил анисовку, смотрел, как живые существа играют и шары в тени церковных ворот, снова пил анисовку… Как-то раз один из игроков бросил на него такой взгляд, что ни побледнел. Это был деревенский кузнец, вернувшийся из плена. Он катил шар, не сгибаясь, потому что осколок гранаты так и застрял у него в спине. Потом Эрни увидел его в кузнице. По молчаливому согласию, оба не касались вопроса о том, какими судьбами они очутились в одной деревне. У кузнеца было лицо типичного северянина, но по-южному горячие и быстрые глаза. Он был рослый, длинноногий; огромные ручищи болтались в такт его шагам, словно помогая ему сохранять равновесие. Видно было, что он с такими руками не родился: это со временем они стали мощными орудиями труда и покрылись толстой серой кожей, изъеденной припоем, под которой угадывались мускулы и жилы, мощные, как у борзой. Глядя, с какой точностью действуют эти машины, Эрни думал, что, наверно, значительная часть ума у кузнеца ушла в пальцы. Поэтому уважение, которое Эрни питал к этим рукам, возрастало от визита к визиту.

Кузнец никогда не задавал таких вопросов, которые заставляли бы вас возводить нагромождения небылиц, хрупкие, как карточные домики. Его, казалось, интересует только будущее. Лишь изредка, не глядя на собеседника, ронял он многозначительные фразы такого типа: «Знаешь, парень, есть вещи, которые нам кажутся вечными. Мистраль, к примеру, зарядил на всю неделю, а потом, глядишь, в одно прекрасное утро — и солнце выходит. Понимаешь?» После подобных изречений он приглашал Эрни выпить «глоток» анисовки. Они входили в кузницу (три ступеньки вниз), и украшенная лентами толстуха приносила кувшин свежего напитка. Она тоже никогда не спрашивала Эрни о прошлом, словно между ней и мужем был такой уговор. Когда дети возвращались из школы, Эрни часто оставляли на обед. Дети тоже избегали даже самых невинных вопросов. Они лишь старались развлечь сумасшедшего, которого временами вдруг покидало безумие, и, как при вспышке молнии, он видел перед собой этот немыслимый мир, эту Францию, о которой он и не подозревал, простую и добрую, как хлеб. И хотя он боялся (пусть неосознанно), что от этих встреч ослабнут цепи, сковывающие его ум, удержаться от тяги к опасному источнику света он тоже не мог.

— Послушайте, — сказал он однажды своему приятелю, — почему-то мне кажется, что не то вы меня знаете, не то еще что-то… С самого первого дня…

Кузнец ответил не сразу.

— Вот что, парень, — тихо сказал он наконец, не поднимая глаз от наковальни, — не знал я тебя раньше, можешь мне поверить. Просто я сразу же увидел что ты еврей.

— Но я не еврей! — в испуге закричал Эрни.

Кузнец опустил молот на наковальню, подошел к молодому еврею и положил свои тяжелые руки ему на плечи.

— Я, значит, похож на еврея, — сказал Эрни мелодичным голосом, который так легко вышел у него из горла, будто он вновь вспомнил забытый мотив.

И тут заговорил кузнец.

— Не знаю, — сказал он, — на кого похож еврей. По моему разумению, люди как люди. В нашем лагере были евреи, но я это сообразил уже потом, когда фрицы их увели. Только вот что. Когда шел я из плена, я сделал крюк. Мне нужно было попасть в Дранси. Друга моего убили, а жена его там живет, недалеко от Парижа. Рано поутру немецкие машины прогнали всех с дороги на тротуар, и мы увидели, как мимо нас на полной скорости промчался автобус с еврейскими детьми. У всех были звезды нашиты. Рожицы к окнам прилипли и смотрели на нас… а ноготками они все скребли и скребли стекла, будто выйти хотели… Лиц различить я не мог, но у всех были такие глаза, каких я прежде никогда не видел и не приведи Господь увидеть снова. Так вот, парень, не там на шарах, а еще в церкви, когда лица твоего мне не удалось разглядеть, глаза я узнал сразу. Понимаешь?

— Вот оно что! — сказал Эрни, пораженный в самое сердце.

Он поднялся и, шатаясь, вышел. На улице ему послышался крик. Он звенел не в ушах, как когда-то, а словно издалека, потому что его приглушала плотная собачья оболочка, которую Эрни изо всех сил пытался удержать, но которая уже начала размягчаться. Он дошел до тропинки, ведущей к хутору Трошю. Его обступили цветущие миндальные деревья. Раньше он любил ходить по этой тропинке. Но теперь он ее не замечал: крики так усилились, что пришлось заткнуть уши. Он узнал крик деда, затем крик Муттер Юдифи. И тогда ему показалось, что он очнулся от долгого-долгого сна, и он спросил себя, в своем ли он уме. От этого вопроса он почувствовал удушье и схватился за горло. Фермерша решила, что он заболел.

Он ушел в сарай, лег и зарылся в солому, чтобы не слышать криков. Несколько раз он выходил подышать ночным воздухом Прованса. Наконец, он уснул, но и сон не помог — просто крики теперь раздавались внутри него. Ему снилось, что он собака и бежит по улицам большого города, а прохожие удивленно показывают на него: «Смотрите! Собака с еврейскими глазами!» Он и не знал, что началась охота, а со всех сторон уже сбежались люди с сетями руках, и сети заволокли все небо. Он укрылся в подвале и уже считал себя в безопасности, когда за дверьми послышались голоса преследователей, которые требовали, чтобы он им отдал хотя бы глаза. Глаза? Странно. И вдруг он заорал во все горло:

— Мы никогда не отдаем наших глаз! Никогда! Никогда! Никогда! Лучше мы отдадим нашу душу! У-у-у!..


Эрни Леви оделся в темноте и вышел из сарая. Весь хутор утонул в черной ночи. Он уже было открыл калитку, но раздумал и подошел к дому. Сначала послышался мужской голос, а затем испуганный крик мадам Трошю.

— Я пришел попрощаться с вами, — сказал Эрни через дверь.

Зажегся свет. Рассерженная мадам Трошю открыла дверь.

— Чего уходить ночью, как вор?

Она стояла, набросив вышитый красными цветами халатик, и через ее плечо Эрни увидел на своем бывшем месте голый торс какого-то мужчины. Знакомая картина: пышно убранная дубовая кровать, на потолке зеленый круг от абажура, комнатные туфли (не раз вставлял он в них лихорадочно дрожавшие ноги), приторный запах сплетенных тел: комната до конца никогда не проветривалась. Но теперь ему показалось, что все это отошло от него и плывет перед глазами, как мертвая рыба. Мадам Трошю тоже выглядела совсем другой. Не была она ни красивой, ни уродливой (когда-то он все думал, какое определение, к ней подходит). Она просто бесцельно плыла по течению.

— Я хотел сказать тебе до свидания, — повторил он. — Думал, нехорошо уйти, не попрощавшись.

При звуке его нежного голоса она задрожала, прижала руки к голой груди и неожиданно закричала:

— Господи, что я натворила!

Она в отчаянии ломала руки.

— Ну, ну, перестань плакать, — сказал Эрни.

Он шагнул в спальню и подошел к фермерше, которая окаменела от непонятного ему горя.

— Вы же знаете, у такой красавицы, как вы, недостатка в мужчинах не будет, верно?

— Дитя! Малое дитя! — закричала она, не отводя от Эрни широко раскрытых глаз.

Больше она не проронила ни слова — только ломала руки. Эрни боязливо отступил к дверям. Обернувшись в последнюю минуту, он улыбнулся на прощанье, но женщина лишь беззвучно шевелила губами.

На лесистой тропинке, спускавшейся в деревню, ему снова показалось, что он что-то забыл на хуторе, только не знал, что.

— Паршивая собака, — вдруг прошептал он.

Усевшись посреди темной дороги, где блуждали неясные тени, будто вышедшие из всей его жизни, он, по еврейскому обычаю, в знак унижения посыпал голову землей.

Этого ему показалось мало.

Он начал бить себя по лицу. Вскоре ему почудилось, что тот, кому он наносит пощечины, хоть и есть он сам, но какой-то другой, и получалось, что он бьет не себя. Поэтому он не удовлетворился и побоями.

Тогда он стал царапать левую руку правой и наоборот, чтобы ни одной не было пощады. Но все время рождалась третья рука.

Тогда он попытался вспомнить все способы унижения, к каким только прибегали его предки. И он назвал имя Бога. И он не увидел ничего, перед чем можно унизить себя. И он вызвал образы своих родных. Но родные уже давно умерли и ничем не могли ему помочь.

Тогда он застыл и сидел, не шевелясь, без слез. Потом он наклонился, поднял камень, разодрал им щеку, и только когда почувствовал боль, из глаз выкатилась слеза, за ней другая и третья… И когда он прижался щекой к земле, и когда обнаружил в себе источник слез, который считал навсегда пересохшим с тех самых пор, как услышал Ильзины три хлопка, и когда почувствовал, что покойный Эрни Леви восстал из мертвых, — только тогда его сердце тихонько раскрылось навстречу прежнему свету.