"Интервью: Беседы с К. Родли" - читать интересную книгу автора (Линч Дэвид)


ИНТЕРВЬЮБеседы с Крисом Родли

ИНТЕРВЬЮ

1. Детство, память и живопись

Тень скрюченной руки напротив моего дома


Дэвид Линч родился в городке Миссула, штат Монтана, 20 января 1946 года. По его собственным словам, с этим городком его связывает только факт рождения, потому что семья переехала в Сэндпойнт, Айдахо, когда ему было всего два месяца от роду. Его отец Дональд занимался исследовательской работой в Министерстве сельского хозяйства, поэтому семья постоянно переезжала с места на место. В Сэндпойнте они прожили всего два года, там родился младший брат Дэвида - Джон, а потом семья снова снялась с места, чтобы обосноваться в Спокейне, штат Вашингтон, где появилась на свет сестра Марта. Оттуда их путь продолжился в Дарем, Северная Каролина, потом в Бойсе, Айдахо, и, наконец, они доехали до Александрии, штат Виргиния. Дэвиду Линчу было в то время всего четырнадцать.

Велик соблазн считать бродячий образ жизни основным влиянием на уникальный, тревожащий линчевский кинематограф. Сильно развитое чувство места и очевидное давление окружающего пространства на людей в его фильмах часто усилено аутсайдерством главных героев. Генри из «Головы-ластик» и Джеффри из «Синего бархата» воплощают линчевское альтер эго: невинные существа (или дети) пытаются осмыслить свое непосредственное окружение и происходящие с ним изменения. И хотя «мыльные оперы» часто называются по месту действия, городок Твин-Пикс кажется гораздо более реальным, чем все эти «Далласы», «Пейтон-Плейсы» или «Нотс-Лэндинги»,- пусть даже в нем происходят необъяснимые и паранормальные события.

Пусть даже это влияние не вполне конкретно, но, создавая свои фильмы, Линч открыто и обильно заимствовал из детства образы, мелодии, фактуру и события. Детский опыт продолжает снабжать его, по-видимому, бесконечными персональными ресурсами. Это весьма специфический источник чувственных впечатлений, загадок и подсказок. Абсолютная вера в ускользающий смысл и актуальность этих воспоминаний заряжает его фильмы; между ними и ядром Земли вспыхивает электрическая дуга, и никакое сопротивление, никакие интеллектуальные выкладки не могут прервать процесс, вызванный к жизни интуицией и атавизмом. Связь Линча с детством спустя годы проявлялась в серии искусственных кадров, мысленных «моментальных снимков», образных и насыщенных, часто сочетающих смех и ужас. Ему нравится играть специфическим набором аудиовизуальных отсылок. Эти кадры сразу дразнят воображение и меняют ракурс, обещая откровение и предлагая убежище. Мишель Шион предположил, что «необыкновенная точность этих воспоминаний» реконструирует американский учебник для младших школьников «Праздник на нашей улице». На эту «книгу для чтения в классе» Линч ссылался как на отражение его собственных воспоминаний, которые сильно искажают образ средней Америки, сводя его к комиксу.

Сознательно или нет, Линч романтизирует, идеализирует или даже выдумывает невинное и безмятежное прошлое. Такое особенное обращение с детским опытом - свидетельство огромного таланта рассказчика. А частная сфера застрахована от посягательств благодаря необычному образному ряду, который автор создает. Также симптоматично, что Линч, общаясь со зрителем, непременно использует уникальный язык кодов и символов, присущий лишь ему одному. Во время разговора все время всплывает его недоверие к словам. Особенно к попыткам с помощью слов придумывать интерпретацию или фиксировать мнения. Для него такая самоцензура характерна.

Наверное, поэтому идеально смотрится ироническая автобиография, которую он сочинил в 1990 году, всего из трех слов: «Иглскаут, Миссула, Монтана». Она шутливо подчеркивает важность места, сводит описания к минимуму (сообщая то ли слишком много, то ли слишком мало) и лукаво приоткрывает очень важный аспект его жизни — статус режиссера и художника, который сам всего добился. Тоби Килер, который дружит с Линчем уже тридцать шесть лет, замечает:

- Дэвид всегда был деятелем. Когда мы познакомились, он очень старался получить значок скаута. Просто так их не давали, но я думаю, он достиг самой высокой из возможных ступеней, хотя не любит говорить об этом. Даже теперь его способность создавать вещи из ничего, думаю, происходит непосредственно из старого девиза «Будь готов!»

В рецензии на фильм «Шоссе в никуда» для журнала «Филм коммент» Дональд Лайонс справедливо указывает, что это «фильм, снятый художником». Живопись стала для Линча буквально точкой отсчета, началом всего его дальнейшего творчества. Еще подростком он понял, что живопись может стать его официальной профессией, это послужило для него отправным пунктом. Тоби Килер вспоминает:

- Когда он открыл для себя искусство, и особенно живопись, он был целиком этим захвачен. И бог ты мой, насколько он был плодовит!

Его фактически выгнали из школы, и он полностью посвятил себя жизни независимого художника. Родители не поощряли его увлечения, но и не препятствовали. Живопись так и не утратила для него своей притягательности. Темные, едва покрытые краской поверхности его поздних холстов, где иногда появляются неясные фигуры, которые сплетаются, грозя слиться с черными пятнами и обломками, прекрасно выражают детское изумление и страх, давшие импульс его кинематографу.

Когда вы были ребенком, ваша семья постоянно переезжала с места на место — из города в город, из штата в штат. Как вы переносили такой беспокойный образ жизни?

Знаете, это и хорошо и плохо, потому что вот вроде только обосновался в одном месте — и вдруг ты уже в другом, и надо заводить новых друзей, опять изучать окрестности. Для некоторых детей это здорово — у них развивается навык социализации. Но на других такая жизнь действует разрушительно. Но родители ведь не знают, что у них за дети. Им просто надо переехать, и всё.

А вы каким ребенком были?

Я умел легко вписываться в новую обстановку. Я чувствовал, что надо делать, чтобы нормально устроиться. В один прекрасный момент становишься своим, а потом уже можешь делать что хочешь. Но если ты не вписался, то все сложнее — тебя вынуждают ассимилироваться, это занимает кучу времени, и некогда заняться тем, что нужно.

А учиться вам было трудно?

Ну да, но я не говорю про учебу, я говорю про других детей. Когда ты новенький, ты это чувствуешь и от этого зависишь. Все дети это знают. Но если сидишь на одном месте и не вписываешься в компанию, то здорово тогда взять и переехать и начать все сначала! Это, конечно, встряска для организма, но шок иногда полезен. Быстро приобретаешь опыт. Не то чтобы тебя разом осенило, но достаточно, чтобы начать прикидывать, что к чему. Открываются такие маленькие каналы, и становишься вроде как в курсе.

Вы часто рассказывали о своем отце и его работе научным сотрудником Министерства сельского хозяйства. У вас есть какие-то особенные воспоминания о нем?

Что он ходил на работу в костюме и здоровенной шляпе. Когда мы жили в Виргинии, я жутко краснел за эту его шляпу, но сейчас мне кажется, что она выглядела довольно круто. Она была серо-зеленая, как у лесника, размером с ковбойскую, он напяливал ее и выходил в таком виде из дому. Не садился ни на какой автобус, а просто топал пешком несколько миль до города через мост Джорджа Вашингтона.

А ваша мать сидела дома или работала?

Нет, не работала. Не знаю, получила ли она в итоге образование, но в университете она училась. Вроде одно время она ходила на работу, но я не уверен, не помню.

А как они познакомились, ваши родители?

Они встретились в университете Дьюка, в Дареме. Но тогда отец работал, а мама дома сидела. Чаще всего. Насколько я помню.

Вы выросли в пятидесятые, и это время повлияло на ваши фильмы. Хотя «Синий бархат» и «Шоссе в никуда» можно назвать довольно современным и актуальным кино, в этих фильмах все равно ощущаются дух и стиль пятидесятых. Почему вы так привязаны к воспоминаниям об этом десятилетии?

1962. Семья Линч.

Слева направо: Джон, Дэвид, Санни, Марта и Дональд


Ну, если съездить за город и посмотреть, там до сих пор имеются старые машины пятидесятых годов. Ну или радио включить — на одной волне будет кантри, на другой только новая музыка, а на третьей всякие хиты прошлых лет. Элвис и все в таком духе. Не важно, сколько всякой музыки насочиняли до него, рок-н-ролл родился именно тогда. Пятидесятые все еще здесь. Ими пропитан воздух. Они никуда и не девались.

Это было потрясающее время во всех смыслах. Машины делались правильными людьми. Дизайнеры не скупились на радиаторы, хром и прочие крутые штуки. Мощность мотора много значила, дети знали все модели — где сколько лошадиных сил — и ждали каждую новинку будущего года. Они разбирались во всех спецификациях и тому подобном. Не машины, а скульптуры на колесах. Теперь, когда дизайн автомобилей просчитывают на компьютерах с учетом аэродинамики, у них более обтекаемые формы, меньше расход бензина и корму не поднимает, когда разгоняешься до сотни миль в час. Старые машины могли выдержать столкновение, но пассажиры внутри оставались — ну, понимаете — изуродованными! Но я вас уверяю, теперь азарту конец. У Би-Би Кинга есть песня про все это дерьмо, на котором мы сейчас ездим!

В общем, что-то было в тогдашней атмосфере такое, чего сейчас днем с огнем не найдешь. Это было здорово, и не только потому, что я тогда был ребенком. Это было время, полное надежд, и все шло на подъем, а не на спад. Такое ощущение было, что тебе под силу абсолютно все. Будущее было безоблачным. Мы же не понимали, что закладываем фундамент для будущих катастроф. Проблемы никуда не девались, но как-то замазывались. А потом эта защитная пленка лопалась или сгнивала и все просачивалось наружу.

Какие проблемы?!

Ну, на самом деле загрязнение окружающей среды было сильное, тогда оно и началось. Пластик внедрялся, были сумасшедшие исследования сложных полимеров, и масса медицинских экспериментов, и атомная бомба, и, ну вы знаете, масса разных испытаний. Будто мир такой огромный, что можно вывалить кучи мусора — и ничего не будет, да? Все просто вышло из-под контроля.

В пресс-релизе к фильму «Дикие сердцем» в 1990 году вы описали всю свою биографию всего тремя словами: «Иглскаут, Миссула, Монтана». Почему?

Ну, все скауты делились на новичков и бойскаутов. Слова дурного о них не скажу, но в какой-то момент быть скаутом стало дико некруто! Причем как раз когда я был скаутом! Это было похоже на постоянное ощущение стыда, чего-то позорного. Совсем не почетно. А иглскаут — это было самое старшее звание! Как только я его заработал, то сразу успокоился, можно было уходить, — для того, собственно, и зарабатывал. А мой отец, благослови Господь его душу, всегда говорил: «Однажды ты будешь гордиться тем, что сделал это». Ну, я и вставил этот факт в свое резюме.

А во время инаугурации Джона Ф.Кеннеди вы присутствовали там от иглскаутов?

Ага. Наш отряд попросили занять VIP-места на трибунах перед Белым домом. Это была самая мерзлая инаугурация в истории — 1961 год, 20 января, а это как раз мой день рождения. Ну, я стою в снегу, на морозе, перед входом в Белый дом. А нам сказали, что лимузины должны выехать из ворот, которых там было пять. Поэтому нам надо было добежать до верхних трибун и заглянуть через стену, едут они уже или нет.

Я увидел, как они поворачивают к нашим воротам, и стал спускаться, но охрана велела всем отойти назад. Поэтому я развернулся и пошел, а охранник из секретной службы сказал: «Эй, ты!» Я повернулся, он показывал на меня, и я переспросил: «Я?» — а он сказал: «Ну да, ты, пойди сюда!» Он поднял меня и поставил между собой и другим охранником в живую цепь, которую образовала охрана на дорожке у ворот. И я видел еще больше людей из секретной службы с другой стороны дорожки.

Ворота распахнулись, и выехали эти две машины, они двигались медленно и подъехали прямо к нам. Окна машины оказались прямо напротив меня, и, когда они проплыли у меня перед глазами, в первой машине я увидел президента Эйзенхауэра и будущего президента Кеннеди. На них были цилиндры, и они говорили друг с другом. Айк был ближе ко мне, а Кеннеди футах в пяти или шести. А потом следующая машина тоже проехала мимо нас, и в ней были Джонсон и Никсон, и они не общались между собой. Спустя годы я понял, что видел четырех президентов, чье правление пришлось друг за другом, в это короткое мгновение, стоя между двумя охранниками из секретной службы.

А что вы помните про убийство Кеннеди?

Знаете, это было ужасно. Я сидел перед телевизором в вестибюле школы и поэтому услышал новость раньше остальных. Но потом об этом громко объявили и всех школьников отпустили с уроков. Джуди Вестерман, моя девушка, была католичкой, и она так была привязана к этому президенту, вы не представляете! Она плакала навзрыд, и я отвел ее домой. Она заперлась в своей комнате и не выходила оттуда четыре дня!

Это было безумие какое-то, потому что по телевизору об этом сообщили сразу, но все сидели по домам и продолжали смотреть одно и то же. И все видели, как Джек Руби убил Освальда. Это время потом назвали «Четыре мрачных дня», и по иронии судьбы Джуди провела эти дни, сидя в своей темной комнате, так что для нее они стали буквально мрачными!

Когда смотришь ваши фильмы, кажется, что у вас было много детских страхов.

Очень много. Только мучительных, а не просто каких-то испугов. По-настоящему мучительных. Я думал: «Это не то, чем оно кажется» — и мучился. Это была моя мнительность, но это было и знанием.

Вы однажды сказали, что ваша младшая сестра Марта тоже боялась, но только зеленого горошка! Это правда?

Ну да. Я думаю, это было связано с плотностью и твердостью горошин и тем, что у них внутри, если снять шкурку. То есть даже не со вкусом, а с тем, что они такие твердые снаружи и мягкие внутри. Но я не знаю, вы лучше у нее спросите про горошек. Этому все в нашей семье придавали большое значение, а она прятала горошек.

Но почему ваши родители не перестали кормить ее горошком?

Нет, ну речь же идет об овощах, понимаете?

Вот такими мы были. Детский Рождественский праздник для Марты, Джона и Дэвида Линчей.


В смысле — что они полезны?

Ну да.

Но не в том случае, когда вы их боитесь...

Нет-нет, тогда нет. Тогда не полезны. Пробуй тогда другие овощи. Какие-нибудь должны подойти!

А ваши родители теперь-то хоть понимают, что вы были травмированным ребенком?

Ну, я думаю, каждый ребенок видит вещи, которые его травмируют, и тут никто не виноват. Просто жизнь такая. Детское сознание так устроено. Наверное, оно состоит на семьдесят пять процентов из фантазий и только на двадцать пять из реальности.

Вы очень боялись города в детстве, да? И даже потом, когда стали старше?

Да, но я думаю, если вы выросли в городе, то будете бояться деревни, а если выросли в сельской местности, то вас будет пугать город. Мои бабушка и дед с материнской стороны жили в Бруклине, и я ездил в Нью-Йорк и видел все это. И меня это все до смерти пугало. Я помню в метро воздушную струю от приближения поезда, а потом запах и звук. Я ощущал привкус ужаса всякий раз, когда приезжал в Нью-Йорк.

Мой дед был владельцем многоквартирного дома в Бруклине, там не было кухонь. Люди жарили яичницу на утюгах — вот это меня реально пугало. И каждый вечер он отвинчивал антенну со своей машины, чтобы уличные банды ее не отломали. Я чувствовал, что страхом пропитан воздух. Это было отличное топливо для будущего пожара.

В каком смысле?

Я понял, что прямо под оболочкой внешнего мира существует другой мир, а если копнуть глубже, там будут проявляться все новые миры. Я знал это еще ребенком, но не мог доказать. Это были просто ощущения. В голубом небе и цветах заключена благодать, но иная сила — дикая боль и разложение — в равной мере содержится повсюду. Это как с учеными: они начинают свои исследования на поверхности, а потом углубляются внутрь предмета, достигают мельчайших частиц, и весь их мир снова сводится к абстракции. Они чем-то похожи на художников-абстракционистов. С ними невозможно разговаривать, потому что они погрязли в абстракции.

А когда и при каких обстоятельствах вы впервые заинтересовались искусством?

Когда был маленький, я все время рисовал карандашами или красками. За одну вещь я матери до сих пор благодарен — она не давала мне книжек-раскрасок, считала, что они ограничивают. А отец приносил домой со своей государственной службы кучу бумаги. Чаще всего я рисовал оружие, пистолеты и самолеты, потому что война только что закончилась и все это еще, я думаю, витало в воздухе. У меня были собственная каска, армейский ремень и фляжка, и еще эти деревянные ружья. Я их рисовал, потому что они были частью моего мира. Больше всего я любил рисовать пулеметы — браунинг с водяным охлаждением. Мне они больше всего нравились.

Когда мне было четырнадцать, мы с дедушкой и бабушкой с отцовской стороны поехали в Монтану. Дед возвращался на свое ранчо, где вырос мой отец, а меня высадили в городке Хангри-Хорс вместе с тетей Нони Кролл. Там рядом плотина Хангри-Хорс, а в самом городке двести жителей и полно сувенирных лавок, где продают этих настоящих маленьких лошадок. У тети Нони и дяди Билла тоже был магазин со всякой всячиной, а рядом с их домом жил художник по имени Эйс Пауэлл, который работал в стиле Чарли Рассела и Ремингтона[4]. Я часто ходил туда рисовать. Они с женой оба были художники, и у них всегда находилась бумага и все остальное. Но все это было в такой дали, в таком западном захолустье, что у меня и мысли не было, будто живопись — это что-то серьезное; думал — так, чисто западный прикол.

Помешательство на оружии. Линч (семь лет) и его армия.


А когда вы поняли, что художник — это нормальная профессия, не хуже других?

Мы переехали в Виргинию, и я не знал, чем заняться. Правда, рисовать любил. Отец был ученый, и я думал, может, я тоже стану ученым. Я был в каком-то смысле полный ноль — у меня вообще не было своих идей. Я встретил моего друга Тоби Килера перед домом своей девушки Линды Стайлс. И Тоби сделал две вещи: он сказал мне, что его отец художник, — и это известие целиком изменило мою жизнь, и еще он увел мою подружку!

Я отправился в студию его отца в Джорджтаун, и тот оказался отличным парнем. Он был сам по себе, вообще не соприкасался с миром искусства, но все равно посвятил этому всю свою жизнь, понимаете, и это меня потрясло. Мы подружились с ним — его звали Бушнелл Килер, — так я и решил стать художником, решился на все сто процентов. Я был в девятом классе. Он еще показал мне эту книгу Роберта Генри, она называлась «Дух искусства»[5], и она стала моей библией, потому что там были сформулированы правила художественной жизни. Это был один из тех фантастических случаев, которые определяют всю последующую жизнь, — эта встреча с Тоби во дворе дома Линды Стайлс... в 1960-м или, может, в 1961 году.

Многие ваши картины конца восьмидесятых — начала девяностых построены вокруг образа дома: «Тень скрюченной руки напротив моего дома», «В моем доме муравьи» или «Внезапно дом мой обернулся Древом Боли». Почему?

Многие мои картины навеяны воспоминаниями о Бойсе в Айдахо и о Спокейне, штат Вашингтон. Некоторые люди по натуре таковы, что все время думают о президенте Соединенных Штатов или об Африке с Азией. Их мысли витают за тысячу миль, они обдумывают глобальные проблемы и ситуации мирового значения. А меня все это оставляет равнодушным. Мне туда не доехать. Мне нравится думать о том, что происходит по соседству, — например, о заборе, канаве, о том, как кто-то роет яму, о девочке в доме, о дереве и о том, что происходит в этом дереве, — о разных местах поблизости, куда я могу попасть. Второе — это то же самое: все это заложено в природе человека, это одно и то же.

На ваших картинах дом часто изображен опасным местом. Например, на картине «Дом и сад» сад сделан из затвердевшего пластыря. Он больше похож на могилу, чем на сад. Почему?

Дом — это место, где дела могут пойти не так. В детстве дом вызывал у меня ощущение клаустрофобии, но не потому, что семья была большая. Дом похож на гнездо — в нем не задерживаются надолго. Я использовал для этой картины пластырь — мне нравится его цвет и то, что он связан с ранами. Вата притягивает похожим образом — вызывает медицинские ассоциации.

«Внезапно дом мой обернулся Древом Боли» (1990). Холст, масло, смешанная техника, 168 х 173 см


Мой отец часто экспериментировал с больными деревьями и насекомыми. В его распоряжении были огромные леса. Так что я видел насекомых, болезни и рост в органическом мире вроде леса или даже сада. И такой мир зачаровывает меня — это земля, и растения, которые лезут из нее, и потом эти штуки, которые ползут по ним, и все это шевеление в саду, — так много фактур и движений. Можно просто потеряться навсегда. И масса вещей, которые разрушают сад. Разные убийцы, -смерть, болезни, черви, личинки, муравьи. Столько всего.

Похоже, вы не доверяете внешнему виду, но норовите залезть в глубину. Вроде первых кадров «Синего бархата»: от идиллической оболочки мирного городка до насекомых, кишащих под лужайкой перед домом.

На какой-нибудь фотографии из журнала «Нэшнл джиогрэфик» сад выглядит очень красиво. Или сосна на фоне голубого неба с парой пухлых белых облачков — вы в восторге. Но если приблизитесь хоть на шаг, то увидите, что каждому дереву пришлось многое преодолеть, чтобы дорасти до таких размеров. Если вы садовник, то должны следить за целой уймой всяких вещей.

Мое детство выглядело так: изящные дома, улицы с рядами деревьев, молочник, игры в войну на задних дворах, жужжащие самолеты, синее небо, заборы из столбиков, зеленая трава, вишневые деревья. Обывательская Америка, какой она должна быть. Но на вишневом дереве проступает смола — черно-желтая, и по ней ползают миллионы красных муравьев. Я обнаружил, что, если присмотреться к этому прекрасному миру, внутри всегда ползают красные муравьи. Поскольку я вырос в совершенном мире, все остальное было контрастом.

Я наблюдал жизнь на сверхкрупных планах. На одном из них, например, слюна смешалась с кровью. Или общий план мирной природы. У меня было много друзей, но я любил оставаться один и смотреть, как насекомые копошатся в саду.

На картине «Тень скрюченной руки напротив моего дома» огромная рука тянется к дому. Смотришь — и возникает чувство, что за пределами дома — страшно.

Точно. Иногда пропорции на картинах странные, ну вроде жук больше дома. Это сплошное мучение. И я не один это ощущаю. Люди чувствуют, что снаружи дома — и, к сожалению, даже внутри в большинстве случаев — скапливаются проблемы, с которыми придется иметь дело. И самообман тут не поможет.

Расскажите про картину «Мама дома и она всерьез разозлилась». Тут снова фигура матери величиной с дом.

«Тень скрюченной руки напротив моего дома» (1988). Холст, масло, смешанная техника, 165 х 210 см


Обычно такими угрожающими видятся отцы. Почему у вас все-таки мать?

Ну... я не знаю... понятия не имею, то ли это связано с моими личными психологическими особенностями, то ли просто такая идея.

Вообще ваша живопись сильно напоминает мироощущение смертельно напуганного ребенка. И ваши ранние короткометражки «Алфавит» и «Бабушка», кажется, происходят из того же источника. Они не похожи на воспоминания о счастливом детстве.

Нет. Но мое собственное детство было идиллическим. Единственное, что меня в данном случае смущает, — масса психопатов утверждают то же самое. Поэтому я и спрашиваю сам себя: минуточку, а твое детство было на самом деле счастливым? И ответ крайне прост: да, очень. Оглядываясь назад, я могу назвать мои воспоминания очень светлыми. Я как-то раз читал стихотворение про страстное желание снова ощутить эйфорию забытых мечтаний детства. А оно и было как мечта, потому что мир был таким маленьким. Не припомню, чтобы я был в состоянии разглядеть больше, чем пару кварталов. И что осталось, когда эта пара домов перестала быть частью меня, — ноль! А эти дома были огромными.

В общем, все мелкие детали раздувались и выходили из берегов. Счастье заключалось в этом дворе, этом заборе или луче света на каком-нибудь предмете. Я мог часами сидеть в каком-нибудь тесном углу во дворе у дома. Иногда эти воспоминания вырываются наружу и я испытываю блаженство. В сознании ребенка все выглядит мирным и прекрасным. Самолеты медленно парят в небе. Резиновые уточки плавают в ванной. Трапезы, кажется, длятся все последние пять лет, а послеобеденный сон и вовсе бесконечен.

Вы сказали, что ваше детство напоминало сбывшуюся мечту. Как вы думаете, мы склонны домысливать свое прошлое?

Мы окрашиваем себя в наших воспоминаниях в радужный цвет. Мы представляем себе, как в прошлом ведем себя лучше, принимаем более удачные решения, лучше ладим с людьми и больше положенного ставим себе в заслугу. Мы приукрашиваем себя как ненормальные и можем потом двигаться вперед и продолжать жить. А правдивые воспоминания, скорее всего, просто вогнали бы нас в депрессию.

А тогда в какой степени мы вообще можем полагаться на собственную память?

Ну, как говорил Фред Мэдисон в фильме «Шоссе в никуда»: «Я предпочитаю помнить вещи по-своему». Любой из нас так и поступает, до определенной степени. Но большую часть дня мы проводим в грезах. Всегда можно сбежать из действительности внутрь своего сознания и проскользнуть в совершенно иной мир.

Учитывая, что вы так много заимствуете из прошлого в ваших работах, бывает ли вам иногда трудно приблизиться к воспоминаниям и событиям из детства ?

Ну, раз вы заговорили об их труднодоступности, то, наверное, да. Но иногда вы фокусируетесь на определенном месте, которое напоминает вам о чем-то, и тогда все эти вещи начинают проявляться. Но у меня был опыт моментальных вспышек, казавшихся воспоминаниями. Они сопровождались фантастическим ощущением счастья, но я абсолютно не в состоянии вспомнить, где именно это случилось. Чувство это было так реально, однако я не помню, когда все происходило. В сознании всплывали маленькие фрагменты, слишком крошечные, чтобы узнать за ними реально происходившие вещи.

А чем старше вы становились, тем больше находилось доступных воспоминаний?

Да. Думаю, это вопрос сохранности. Вы до такой степени погружаетесь в разные дела по мере взросления, что теряете способность различать мелкие детали и переживать подобный опыт. И вот впервые за долгое время что-то всплывает и вы возвращаетесь назад. Какая-то мелочь. Очень важно отрешиться, сесть и посмотреть на вещи спокойно, с нижней перспективы. Когда ты еще мал, то смотришь на вещи снизу вверх. А если ты можешь потом снова снизойти до той же точки зрения и взглянуть на предмет с той же позиции, это вроде как снова пережить то же самое. Только взрослым вы знаете гораздо больше, и это все портит.

Но в детстве очень много загадочного. Даже что-то простое вроде дерева может быть непонятным. Ты смотришь на него издалека, и оно выглядит маленьким, а когда подходишь ближе, кажется, что оно вырастает, и не понимаешь, что за правила тут действуют. Мы думаем, что поняли эти правила, когда стали взрослыми, но единственное, в чем мы действительно поднаторели, — это оскудение воображения. В детстве мир казался мне целиком и полностью фантастическим. Конечно, я терзался обычными страхами, например боялся ходить в школу — я знал, что там меня ждут всякие проблемы. Но любой другой с такими проблемами тоже сталкивался, так что мои страхи были обычным делом. Оглядываясь назад, могу сказать, что школа — это, по-моему, преступление против молодости. Она разрушала ростки свободы. Учителя не поощряли знания или здоровый взгляд на вещи. Те люди, которые меня интересовали, не ходили в школу.

Чаще всего я чувствую себя ребенком в возрасте от девяти до семнадцати лет, а иногда шестилетним! С тех пор тьма сгустилась. Тьма — это понимание мира, человеческой природы и моей собственной природы, слепленное в один ком грязи.

Но независимо от того, происходили события в точности так, как вы их запомнили, или нет, детские вос-поминания все равно являются для вас постоянным источником материала.

Вот именно. Но знаете, новый материал тоже возникает постоянно. Новое и старое иногда чудесным образом соприкасаются.

Что привлекает вас в живописи и почему вы до сих пор чувствуете потребность писать картины?

Ну, можно сидеть в кресле — а я люблю просто сидеть и валять дурака — и уплывать прочь. А иногда, когда я готов уснуть, особенно сидя в кресле с закрытыми глазами, я дрейфую сквозь пространство, где возникают образы, и не контролирую их. На самом деле, как только я начинаю думать о них, они пропадают. А если я не оцениваю их и не придаю им большого значения, они просто роятся. Обычно сериями. Например, если это лицо, то следующее лицо будет просто слегка отличаться от первого, но все будут похожих очертаний. И некоторые из этих идей или образов очень волнующие. Нарисовать что-то — способ зафиксировать это более четко. Тогда у вас будет образ, на который вы можете смотреть. Девяносто девять процентов этих образов вы не сумеете воспроизвести в памяти уже спустя неделю. А живопись как бы напоминает вам о них, и они существуют. И вы доделываете их до готовности, и это приятно — немного волнующе обладать ими, взаимодействовать с ними.

Примерно то же происходит, когда слушаешь учителя. Если в это время рисовать, рисунок может не иметь ничего общего с тем, что ты слышишь, но, если тебя спросят, что он или она сказали, достаточно провести пальцем по рисунку, и все сказанные слова будут в нем записаны. Ты становишься как игла на пластинке, и это сногсшибательно.

Сновидения очевидно являются краеугольным камнем вашего кино. Они играют важную роль в вашей жизни?

Грезы наяву очень важны, они приходят, когда я спокойно сижу в кресле и отпускаю мысли блуждать. Когда спишь, свои сны не контролируешь. Мне нравится погружаться в мир сновидений, который я создал или обнаружил, в мир, который я выбрал.

Когда удается запомнить кошмар, от которого проснулся, и потом пересказываешь его другу, тот не пугается. Вы видите по его лицу, что это вовсе не такая страшная история, как вам показалось...

Но как раз в этом и сила кино. Он не может сопереживать такому сну, потому что сновидец получил его на тысячу процентов в личное пользование. Этот сон показывают только ему. Он уникален и убедителен для этого человека. Но с помощью звуков, сюжетов и времени вы можете гораздо доходчивее воплотить его для других в фильме.

...Но вот этот кошмар — какова природа недостающего элемента, о котором так сложно рассказать другим?

Это субъективная вещь. Она не произведет на Боба такого впечатления, как на Сэма, и иначе повлияет на Сюзи. У всех все по-разному. Во сне может содержаться какой-то пугающий абсурд, но он работает только для вас. Но этот страх слишком абстрактный. У моего друга Джека Фиска есть повторяющийся сон про шину. Она крутится на полке в гараже. Крутится, чуть не падает, а потом начинает крутиться назад. Вертится в другом направлении, опять чуть не падает. Только это крутящееся колесо его и пугает. Ну надо же, представляете! Самый главный элемент невозможно передать другому. Нужно транслировать какую-то дополнительную информацию. Насытить крошечный базовый компонент неким знанием.

Мне оно передалось в «Диких сердцем», в сцене автокатастрофы, там Шерилин Фенн бродит по кругу, продолжая хвататься за свою помаду и сумку, и ее мозги вытекают наружу. Лора Дерн начинает орать, я в это время звучит простая, леденящая душу мелодия Анджело Бадаламенти. Все детали работают на создание жуткого и страшно меланхоличного момента. И как вам только удалось это все собрать?

Целое круче суммы частей. Иногда. Трудно объяснить это. Только если у вас есть возможность сводить воедино детали — тогда появляются варианты. Поэтому вы беседуете, слушаете, думаете, прикидываете до тех пор, пока вам не покажется, что вариант сработает. Но вы паритесь так над каждой сценой.

Этот эпизод был в сценарии, как я понимаю. А он в итоге вышел таким же, как был написан изначально?

Нет. Но так происходит со всей моей работой. Понимаете, судьба иногда вмешивается. Иногда она работает на вас, а иногда против. И вы смотрите, что тут со своей стороны можно сделать. Здесь присутствует множество других вещей: вы думаете, что держите их под контролем, а на самом деле нет. Мы сидели вместе с Анджело, и я объяснял ему, что мне нужно. Ну, понимаете, это же простая вещь, наивная, из пятидесятых. И Анджело приступил. Он что угодно может сыграть, очень хорошо владеет материалом. В общем, он начал играть, а я с ним разговаривал, и потом он заиграл совсем другое, а я продолжал говорить, потому что реагировал на то, что у него выходило, а он старался уловить, что я на самом деле от него хотел. Так что начинаешь с одного, а дальше уже развиваешь. А потом, как только мне понравилось, он понял. И сыграл пьесу целиком. А потом мы совместили музыку с изображением. И раз — сработало! Говорю вам: эта музыка добавляет восемьдесят процентов ужаса всей сцене. Она эмоциональный стержень сцены.

А когда вы начали обращать внимание на других известных художников, кто из них вас реально впечатлил?

Фрэнсис Бэкон[6], по-моему, главный. Этот парень — номер один, он герой. Мне многие художники нравятся. Но чтобы прямо пот прошибал, когда на картину смотришь... Я был на выставке Бэкона в шестидесятые в галерее Мальборо, и это одно из самых сильных впечатлений в моей жизни.

А что вас больше всего в нем восхищает? Как он использует краски или его темы?

Всё сразу. И темы и стиль были едины, состыкованы, великолепны. И пространство, и быстрота, и замедление, понимаете, фактура — всё. Обычно из всего творчества художника я предпочитаю пару лет, но у Бэкона мне нравится все. Этот парень, знаете, владел материалом.

Его же сильно заклинивало, и он рисовал одну и ту же картину раз за разом.

Ну и что? Как только вы делаете два похожих фильма, люди просто умирают от желания увидеть что-нибудь новенькое. Ужасно, как долго это может продолжаться. Самое противное, что я видел, — как на Каннском фестивале публика освистала фильм Феллини. Это было накануне показа «Диких сердцем», а они освистали его фильм. Мне все равно, что это был за фильм, меня это просто убило. Убило. Парень достиг той точки, когда они обязаны были проявить уважение.

Картины Бэкона часто подразумевают какую-то историю, но никогда не понятно, что там в точности происходит. Вам именно такой подход интересен?

Вот именно. Фрагменты истории. Если бы Бэкон снимал кино, что это было бы такое и где происходило?

И как кино может передать эту фактуру и эти пространства? Фильм «Последнее танго в Париже» снят под сильным влиянием Бэкона. Там на самом деле есть кое-что от его живописи. Вот так он бы снимал, и вот в этом был мастер. А еще я люблю Эдварда Хоппера[7], но больше за фильмы, чем за живопись. Когда вы видите его работы, то сразу начинаете грезить. И то же самое происходит у меня с Бэконом — я всегда могу «улететь», глядя на его картины, как от музыки.

Вы однажды сказали, что когда рисуете, то в большинстве случаев пытаетесь «просто не мешать». Что вы имели в виду?

Ну, это как у японцев с садами. Природа производит весь этот антураж, и все, что им надо делать, — это, наверное, чуть подрезать тут или там и взращивать определенным образом. Что-то, конечно, приходится и выкорчевать, но сами растения выполняют большую часть работы. Это улица с двусторонним движением — природа и человек трудятся совместно. И в живописи краска имеет свою текстуру и свой способ представления. А кисть — она искусственная и производит тонкие маленькие линии. После того как вы покрыли весь участок мазками, краска стала чем-то другим. Это не краска говорит, а в гораздо большей степени личность художника. Так что надо позволить какие-нибудь странные случайности, не мешать им — дайте им работать, потому что они органичны. Вот что я имел в виду.

Я восхищаюсь людьми, у которых есть идея и они следуют ей, когда рисуют. Со мной такого никогда, никогда не случится. И я не знаю почему. Как только я начал, со мной сразу стало иначе.

Как у сюрреалистов или при «автоматическом письме»?

Точно. Это вроде как взять обычную старую писанину, свою или даже чужую, и просто разбить на фрагменты, а потом скомпоновать в произвольном порядке — может выйти просто фантастика. И спровоцировать массу других вещей. Всегда необходимо оставлять двери открытыми для других сил, ну понимаете, дать им сделать свое дело. Когда вы, полагаясь на себя, просто записываете эти вещи, то заданы пределы. А иногда хочется раздвинуть границы, выкинуть их и позволить другим вещам вмешаться. Так рождается гораздо больше идей, действительно невероятных. Пытаясь отодвинуть себя самого, иногда видишь нереально крутые вещи.

Когда я двигаю пальцами, покрытыми краской, и позволяю себе включить автопилот, я как бы попадаю в... точно не знаю куда, но думаю, что это связано с местами из детства. Для меня то, что они похожи на детские, не значит исключить из живописи сексуальность. Я думаю, дети довольно хорошо в ней разбираются. Они не знают специальных слов и грубо выражаются на этот счет, но определенно с сексом связано многое, чего мы не вполне понимаем еще, будучи детьми.

Я бы с удовольствием кусал свои картины, но не могу, потому что в состав краски входит свинец. То есть я вроде как сдрейфил. Я еще не чувствую, что выложился тут по полной, и занятие живописью до сих пор кажется мне безопасным и успокаивающим.

Вы еще говорили, что место действия ваших картин может быть где угодно, а фильмов — только в Америке.

Живопись состоит из краски, действия и противодействия. А что касается мест, то... некоторые открывают окна, а я люблю проникать в дом глубже и находить вещи, спрятанные под другими вещами. А еще я люблю заводы. Безмятежные пейзажи наводят на меня скуку. Мне нравится идея соединения человека и земли — вроде шахты с тяжелой техникой и, может быть, несколькими карьерами, заполненными осадками — водой и грязью, где копошатся всевозможные мелкие организмы и насекомые взлетают, как маленькие вертолеты.

Но мне нравятся определенные вещи, связанные с Америкой, они снабжают меня идеями. Когда я гуляю в окрестностях и наблюдаю, то вижу, как вспыхивают мини-истории или являют себя типажи второго плана, так что, знаете, это мое, когда я снимаю американские фильмы.

Это как-то связано с природой фотографического образа? Вы должны направить камеру на предмет и сделать фильм, действие которого происходит «нигде», — это трудно?

Ну, мне нравятся «нездешние» части Америки. «Го-лова-ластик» — это американский фильм, но слегка зависает в промежуточном пространстве. Которое похоже на грязный, маленький, богом забытый потайной угол. А я люблю такие места. Там можно обнаружить тайну. Это небольшие подлинные уголки, но незаметные. Нужно закопаться и найти их, и даже непонятно, что это за место, пока все элементы не соберутся воедино. А потом они начнут разговаривать с тобой, а ты начнешь видеть их подлинную суть. Вначале в них влюбляешься, но вязнешь в них не сразу.

Вот возьмем идею сделать фильм, действие которого происходит «нигде». А Красная Комната из «Теин-Пике» и есть одно из этих мест?

Да. Там нет проблем со временем. И все что угодно может случиться. Это свободная зона, совершенно непредсказуемая и потому страшно привлекательная, но в то же время и страшная. И побывать в таком месте — это просто фантастика. А сосна и чашка кофе — комбинация таких вещей для меня очень драматична. ( Смеется.)

Для ваших картин характерна весьма ограниченная палитра. Они очень темные, напоминающие пепел, грязь, спекшуюся кровь и так далее, — очень мало цветов. Почему?

Понятия не имею, что с этим делать. Цвета для меня слишком реальны. Это ограничивает. Это не позволяет слишком погружаться в фантазии. Чем больше вы добавляете черного к цвету, тем выходит фантастичнее. Я бы попробовал пропорцию: один тюбик кадмия желтого на пятьсот тюбиков черного. Как один из способов.

Какая, по-вашему, связь между черным цветом и полетом фантазии?

У черного есть глубина. Это вроде узкого лаза — сквозь него можно проникнуть внутрь. Но поскольку там все равно темно, то вмешивается воображение и масса вещей, которые там происходят, обретают голос. Тогда начинаешь видеть то, чего ты боишься. Начинаешь видеть то, что ты любишь, и это все становится похоже на сон.

Другое время, другое место. Специальный агент Дейл Купер (Кайл Маклохлан) и Человек Из Другого Места (Майкл Андерсон) в Красной Комнате


А как вы можете описать фигуры па ваших картинах?

Ну, они похожи на части тела или что-то вроде. Я не могу охватить фигуру целиком и не знаю почему. Бэкон мог нарисовать тело целиком, а у меня не получается. Иногда я рисую фигуру почти полностью, и тогда большая часть подлежит уничтожению.

Иногда эти части будто перемещаются по картине и словно торопятся покинуть холст. Непохоже, чтобы они собирались там оставаться. Вы согласны?

Ну да. Может, у них проблемы, я не знаю. У этих картин тревожное настроение, но и юмора в них достаточно. Но в конечном счете, я полагаю, их центральная идея, ну понимаете, — это жизнь во тьме и сумбуре, и я сам на них тоже присутствую — во тьме и сумбуре.

Знаете, на что похожи собаки в комнате? Они на самом деле выглядят так, будто им весело. Они гоняют мячик, жуют что ни попадя, вывалив язык от счастья. Вот и человеческие существа такие же. Мы должны быть довольно счастливыми. И я не знаю, почему это не так.

Темнота и сумбур когда-нибудь сходят на нет или,, наоборот, сгущаются? И они до сих пор необходимы для ваших работ?

Они исчезают. Они оставляют каждого из нас. Я действительно верю, что они не будут длиться вечно. Не знаю, зачем обязательно теряться в этих тьме и сумбуре, но иногда от них получаешь настоящее удовольствие. Но потом, когда заболеваешь, или тебя начинают мучить, или вдруг подстрелят, — это уже не смешно. Или когда сердце разобьется, или дом сгорит.

В своей работе вы способны упорядочить тьму и сумбур — чего обычно не получается в реальной жизни?

Да-да, точно. Фильмы и картины — это те вещи, которые можно контролировать. Взять идею и перевести ее во что-то материальное — это прекрасный процесс. Душа трепещет! Кто знает отчего? И это, по мне, самое лучшее, что ты можешь сделать.

Фигуры на картинах можно назвать неуклюжими: у них тоненькие ножки, они угловатые доходяги. Кажется, простейшее действие для них уже проблема. Напоминает определенные сцены из ваших фильмов, например из «Твин-Пикс», где Лейлу Куперу и шерифу Трумэну никак не справиться с вращающимися креслами, когда они навещают в больнице Ронетт Пуласки.

Ну, один из моих любимых фильмов — это «Лолита», а одна из самых сильных сцен там — с раскладушкой. Коридорный вместе с Джеймсом Мейсоном пытаются ее разложить, пока Сью Лайон спит в той же комнате, а они не хотят ее будить. Некоторые люди ничего не соображают в технике, а некоторые машины с виду простые, но сложны в эксплуатации. Это абсурд какой-то. Когда мы снимали эту сцену в «Твин-Пикс», кресла там были, но потом сюжет получил развитие. Куперу и шерифу Трумэну надо было не шуметь, Ронетт в тяжелом состоянии, и это вносит в сцену напряжение и одновременно долю абсурдного юмора. На самом деле в жизни ведь так и происходит — некоторые вещи по-дурацки сконструированы, с ними сложно обращаться — надо сообразить, что с ними делать, а они не поддаются.

С фигурами на ваших картинах и персонажами ваших фильмов кажется, что жизнь для них — это сложный акт удержания равновесия. Иногда даже буквально, у них походка расшатанная. Как у Бобби из «Твин-Пикс», например.

Да. Мы все стремимся к балансу, я думаю. Вот конечная цель. А это непростая штука, знаете ли, — идеальное равновесие. Я думаю, когда его достигаешь, чувствуешь что-то вроде эйфории. Иногда вещи валятся друг на друга, и в этом тоже присутствует некое равновесие, но скоротечное. Придет день, когда оно наконец установится насовсем. И мы окажемся в абсолютно другом месте. А здесь люди очень неуравновешенные. Все вокруг трясется, пытаясь дотянуться до того другого места, но так и не дотягивается. И я думаю, это потому, что люди неадекватны и постоянно противо-действуют, особо не задумываясь зачем. Большей частью это эмоциональные реакции, и поэтому все вечно превращается в какой-то дурдом.

Учитывая, как важен для вас «баланс», можно ли сказать, например, что характер Джеффри Бомонта достигает равновесия в конце «Синего бархата»?

Это просто вроде неполного портрета. На самом деле у Джеффри Бомонта миллион других мыслей, которые не показаны в фильме, — целый ряд иных разбродов и шатаний. Невозможно осветить сразу все. Но можно сказать, что он кое-чему научился, ну, сделал шаг на пути к чему-то. Но и все на этом. Он пережил некий опыт и что-то извлек из него.

На картинах также проблема с источником света. Кажется, что на них запечатлены темные, нелюбимые миры. Это так?

Это значит, что чем темнее, тем мне кажется красивее. Наверное, я не учился писать светлые стороны жизни таким образом, чтобы мне это нравилось, хотя я думаю, что это возможно, — у Руссо[8] это получалось и у Ричарда Дибенкорна[9] тоже, до некоторой степени. Но все мои картины — это натуральные, жестокие комедии.

Им нужно быть жестокими, примитивными и грубыми, и для этого я пытаюсь дать природе рисовать вместо меня.

Но тут присутствует взаимодействие форм, одних с другими, от которого получаешь удовольствие. А само слово «удовольствие» переводит разговор на тему любви. Если что-то нам действительно нравится, мы говорим: «Я люблю». Это нас волнует так или иначе. Так что даже если речь о темной стороне — там происходят очень привлекательные вещи, и для меня это не обсуждается, потому что они ведь и должны быть такими, понимаете, чтобы я и в самом деле любил их.

На картинах мы часто видим отдельные буквы, вырезанные и составленные в предложения. Это снова напомнило мне «Твин-Пикс» и те буквы, которые Убийца Боб засовывал под ногти своих жертв. И конечно, это отсылка к вашей первой короткометражке «Алфавит». Чем так привлекают вас буквы и слова?

Слова на картинах иногда очень важны, чтобы заставить вас думать о том, что на них происходит. А зачастую слова восхищают меня просто своей формой и из этого что-то может вырасти. Я часто вырезаю эти маленькие буковки и наклеиваю. Они так здорово выглядят в строчку — на зубы похожи. Я приклеиваю их этой штукой, которая напоминает мне мазь. Слова меняют ваш способ восприятия того, что происходит на картине. И неплохо уравновешивают все остальное, что на них творится. А иногда превращаются в названия.

Слово — это тоже фактура. Когда едешь на машине, то видишь телеграфные столбы, облака, синее небо или туман и множество слов и образов. Видишь знаки и странные огни, а люди просто исчезают. Человек не так важен. Люди подавлены. А вот этого я сильно не люблю. Мне нравятся разреженные пространства. И неорганизованные. Но это как с цифрами — убогая комнатенка под номером 2. А потом, когда приводишь туда кого-то, этот человек определенно крепкая семерка, 7. Вдруг начинаешь замечать, как меняется его лицо, как он двигается — как в «Голове-ластик». «Дикие сердцем» более нагруженный фильм. Я конструировал что-то вроде мании, сумасшествия в мире. Вот о чем там было.

Вы говорите, слово может быть фактурой. Вас всегда притягивали разные фактуры, да?

Да. Я одержим ими. Нас окружает такое количество винила, что я постоянно ловлю себя на гонке за другими на ощупь и на вид поверхностями. Я один раз побрил мышь, чтобы посмотреть, как она выглядит, — очень красиво.

У вас есть картина под названием «Я вижу себя». Выглядит как две стороны одной медали. Одна фигура там темная, а другая белая и похожа на скелет. Похоже, что они смотрят друг на друга сквозь разделительную линию. Что происходило с вами, когда вы писали эту картину?

Ну, у всех нас есть, как минимум, две стороны. Говорят, наш жизненный путь имеет целью достичь Божественного разума с помощью знаний и опыта как единства противоположностей. Вот такой у нас путь. Мир, в котором мы живем, состоит из противоречий. Примирить эти две стороны и есть главный фокус.

Они противоречат друг другу в том смысле, что одна хорошая, а другая плохая?

Ну, так должно быть. Не знаю почему (смеется), но... э-э-э... Я понятия не имею, Крис, что вам сказать на это! Они просто противоречат друг другу, понимаете, и все. И это означает, что есть что-то посередине. И середина эта вовсе не компромисс, а сила обеих сторон.

Людей часто тревожат темные стороны собственной психики. А вы, кажется, вполне комфортно уживаетесь со своими. Как это у вас выходит?

Ума не приложу. Я всегда таким был. Мне всегда нравилось то и другое, и я был уверен: чтобы оценить одну, нужно познать и другую, — чем больше тьмы ты постиг, тем больше увидишь и света.

Когда эта ваша темная сторона вылезает наружу или находит выражение в ваших работах, иметь дело с такими вещами сложно для вашей семьи?

Понимаете, проблемы-то возникают только от беспокойства. Да, я в курсе, но я просто делаю свою работу, и это круто. Человек счастлив, когда занят любимым делом и в состоянии им заниматься. А всякие побочные эффекты скорее смешны. Потому что они вроде зоопарка.


«Я вижу себя» (1992).

Холст, масло, смешанная техника, 72 х 76 см


Но это довольно рискованное занятие — творчество, если иметь в виду реакцию окружающих.

Ну, тут есть на что посмотреть, когда что-то презентуешь. А сам открыт множеству вещей. Работаешь, конечно, не для этого, но это все равно происходит. И никаких других побочных эффектов. Понимаете, я из Миссулы, штат Монтана, так ведь? Я нормальный парень.

То есть вы имеете в виду, что в Миссуле, штат Монтана, все нормальные по определению?

(Смеется.) Ну, если вы говорите, что вы из Монтаны, окружающие начинают волноваться, потому что Унибомбер[10] оттуда. И масса людей там уходит в леса, ну, таких, знаете, у которых планка упала. Вот место — лес, куда можно уйти, чтобы жить по-своему, вдалеке от людей, которые могут вмешаться, от правительства, налоговых служб и т. п.

Вас в шутку называют «Джимми Стюартом с Марса», что в некотором смысле означает очевидную разницу между вашей работой и вашим публичным образом. Многие считают вас противоречивой личностью. Правы эти людиу как вы считаете?

Ну как бы да, потому что у всех есть внешняя и внутренняя стороны, и вот они время от времени противоречат друг другу — у всех так, у любого человека вообще.

Но у некоторых эта разница заметнее. Вы же как раз из таких у разве нет?

Ну может быть. Дикая разница! Засела в нервных окончаниях!

Эта характеристика часто всплывает по отношению к Дэвиду Кроненбергу. Он выглядит и говорит как нормальный, уравновешенный парень, а потом снимает тревожные, кошмарные фильмы. Отсюда вопрос: он псих по натуре и для дела притворяется нормальным? Или он в душе нормальный, но ему просто необходимо самовыражаться вот таким нарочитым образом? Какой он на самом деле?

Разный. Просто так бывает. То, что лезет из тебя в твоих произведениях, я думаю, больше похоже на правду, чем твои проявления в обычной жизни, когда ты просто погулять вышел. Гуляет только верхушка айсберга и в большинстве случаев не имеет ничего общего с тем, что происходит внутри.

Если подумать про эту малую часть, которая видна, то вот другая ваша картина — «Билли находит книгу загадок прямо у себя на заднем дворе» — сразу напоминает, как Джеффри нашел ухо на пустыре в «Синем бархате». Что вас так поражает в этом сюжете про внезапную находку по соседству?

Ну представьте, что вы действительно нашли книгу загадок и могли бы начать их разгадывать, а они оказались по-настоящему сложными. И эти тайны привели бы вас в трепет. Мы все находим эту книгу загадок, и вот что происходит. Мы вроде можем их разгадать. Проблема в том, что эти разгадки внутри нас и, даже если вы кому-то о них расскажете, вам не поверят или вряд ли поймут вас правильно. Вы вдруг понимаете, что коммуникация происходит не на сто процентов. Есть масса подобных вещей, они случаются в жизни, а слова вас подводят.

В фильмах же что самое крутое? Они могут сообщать кое-что о той стороне вещей, о которой слова умалчивают. Но фильм не расскажет историю целиком, поскольку в мире так много догадок и предположений, что они сами складываются в тайну, а всякая тайна означает, что существует пазл, который нужно сложить. Вдруг начинаешь думать, будто ты уцепился за найденный смысл. И в жизни есть масса путей, где разбросаны маленькие подсказки к разгадке тайны. Мы получаем мелкие подтверждения — не слишком значительные, — но благодаря этим мелочам продолжаем действовать.

Знать, что тайна рядом, — это огромное потрясение. В действительности происходит гораздо больше, чем заметно глазу, и это бередит нервы. Скажем так: видишь одно, а принимаешь это за другое — видишь ночью в окно человека с чем-то там в руке. Может, ты видел именно то, о чем подумал, и образ в точности соответствует происходящему. Но чаще всего нет: если спуститься посмотреть, что там такое, выяснится, что действительность уступает плодам твоего воображения. Так что я думаю, фрагменты вещей довольно интересны. Можешь додумывать остальное. И тогда ты становишься соучастником. Мы знаем, что случается всякое. Не в каждом доме, но в некоторых. Такие вещи порой происходят, мы едва представить себе можем. А они где-то с кем-то происходят. Потому-то столько всех этих ток-шоу на ТВ. Люди собираются и рассказывают о такого рода вещах. Происходит что-то вроде дезинфекции. Ну вроде как ты всегда был в курсе, а теперь они называют все своими именами и демонстрируют. Но из-за этого изрядная доля тайны испаряется.

Но ведь это почти уже превратилось в новую банальность. Все кому не лень вспоминают, как их обижали в детстве. Так ведь, почти все?

Да уж, но теперь считается, что пациенту самому нужно думать, будто дело зашло гораздо дальше. Хотя никуда дальше оно не заходило. Это так или иначе выскакивает наружу и разрушает семьи. И никто не верит, что ничего не было, потому что сейчас так принято: люди верят в худшее.

Не тянет ли в такой ситуации режиссера или актера изображать зло совершенно невообразимым или экстремальным, вроде Фрэнка Бута в «Синем бархате»?

Я думаю, это толкает тебя двигаться дальше за пределы. Или вглубь. Или ты находишь другой ракурс.

Учитывая, что вы начали заниматься живописью еще в детском возрасте и до сих пор продолжаете, считаете ли вы эту область деятельности для себя приоритетной, от которой отталкивается все остальное?

Считаю. В живописи заключены вещи, которые справедливы вообще для всей жизни. Вот что такое живопись. Музыка тоже из этого разряда. Существуют вещи, которые словами не выскажешь. И живопись как раз о них. И кино для меня тоже большей частью о них. Есть слова, и есть истории, но то, о чем можно рассказать фильмом, не расскажешь словами. Только прекрасным языком кино. И для этого нужно использовать время и сопоставление и все правила, существующие в живописи. Живопись — это одна из тех вещей, которая пронизывает все остальное.

Вам не кажется, что о живописи вы знаете больше, чем о кино?

Да я не особо осведомлен ни в том ни в другом на самом-то деле. Существует что-то вроде понимания, и наряду с ним существует еще интеллектуальное знание. Я не из тех, кто может выступить перед аудиторией с объяснениями, как это делается. Для меня это не работает таким вот образом. Когда сидишь напротив недописанной картины, она начинает разговаривать с тобой, а ты реагируешь и действуешь. Чисто интуитивно. И вещи раскрываются. То же самое со сценой из фильма: она есть в сценарии, но когда она маячит перед тобой, то обволакивает. Когда линия не работает, ты ее выравниваешь — видя, что она должна выглядеть таким вот образом. Ты видишь, что свет должен быть направлен под определенным углом и ритм должен быть определенный. Они взаимодействуют с тобой. К сожалению, только когда все элементы собраны вместе, они по-настоящему говорят с тобой. Так что ты должен вытягиваться в струну. Ты должен быть начеку. Ты должен пребывать в том мире.

Вот почему «Голова-ластик» для меня так хорош — у меня была возможность погрузиться в тот мир и жить в нем. Там и не было никакого другого мира. Я иногда слышу песни, про которые говорят, что они были очень популярны в то время, а я совсем не в курсе, я просто был там. Это самая прекрасная вещь на свете — потеряться в каком-то мире. А теперь из-за денег и этого вечного подхлестывания происходит натуральная катастрофа. Снимающих кино торопят. Многие картины лишь скользят по касательной. В них нельзя зарыться поглубже, потому что, когда несешься на водных лыжах со скоростью пятьдесят миль в час, ты просто не в состоянии проникнуть дальше поверхности. Но если лодка останавливается или хотя бы замедляет ход, ты падаешь глубоко под воду. А именно там и находятся все самые хорошие идеи.

В предыдущих интервью вы часто говорили, что сложно рассуждать об определенных идеях, потому что они «слишком абстрактны». Что вы имели в виду?

Люди хотят, чтоб ты с ними говорил, и я где-то их понимаю, но разве все вокруг не болтают об одном и том же? Невозможно выразить, как именно происходят определенные вещи. Ну и другая проблема в том, что можно заболтать что-то вусмерть. Начинаешь думать, как бы выразить мысль, вдруг видишь эту вещь как она есть, и в какой-то степени волшебство уходит. Тут все очень непросто. Когда говоришь о чем-то — только если ты не поэт, — большие вещи становятся меньше.

Или как с критикой — как только заводишь некую тему, сразу слышишь: «Ну да, мы в курсе». Но необходимо озвучить ее, чтобы воплотить в реальность. А с другой стороны, определения очень ограничивают свой предмет. Он перестает выходить за рамки сказанного. А мне нравятся вещи, которые могут быть шире рамок. Как в случае с уже умершими авторами: ты читаешь его книгу, а ему больше нельзя задать вопрос, и получаешь от книги просто уйму всего. Не важно, что он думал. Это, может, и интересно, но на самом деле не важно. Все, что я могу сказать вам о моих намерениях насчет собственных фильмов, — все это к делу не относится.

Сложно представить два более противоположных занятия, чем живопись и коммерческие съемки фильмов. В живописи имеешь абсолютный контроль в рамках определенного пространства. И это индивидуальная работа, а не в группе.

Они разные, но у них много общего. Занимаясь живописью, я вовсе не держу все под контролем — это процесс действия и противодействия, получения и отдачи. А когда работаешь с группой людей, с которыми тебе надо сделать фильм, в начале у них ровно ноль идей по этому поводу. Потом они прочитывают сценарий. И делают шаг навстречу. А потом приносят реквизит и ты говоришь: «Нет-нет, все это никуда не годится, потому-то и потому-то». А они говорят: «Ох!» Но теперь они в теме и приносят что-то получше и ты просишь выбрать. И вы выбираете одно и то же. Они настроились на твою волну. И шаг за шагом они потихоньку начинают въезжать. То есть это, конечно, не идеальное понимание, но близко к нему. А потом уже не важно, сколько там у вас людей на площадке: все делают одно и то же кино, и попадаешь в атмосферу, которая совершенно отлична от всего остального мира, а ты существуешь в каком-то другом мире. Это круто.

Живопись по сравнению с кино — более частная вещь. Для вас это в большей степени личный вопрос? Вы делаете попытки ее показывать?

Это действительно непросто, потому что довольно скоро понимаешь: картина, которая волнует тебя, вовсе не обязательно так же волнует и других. И все равно испытываешь некий зуд показать ее кому-нибудь. Это опыт большей частью разрушительный, негативный и унизительный. И вроде как видишь чужое восхищение, но его всегда недостаточно по сравнению с твоими ожиданиями. То же самое и с кино. Если затеял все это ради денег или пытаешься снять коммерческое кино, то, скажем, просто по сборам тебе понятно, насколько ты преуспел. Но если задачи были другие, то очень нервничаешь, предъявляя свою работу.

Действие и противодействие.

Линч пишет картину «Итак, это любовь» (1992)


Ваше имя прочно связано с кинематографом, накладывает ли это отпечаток на живопись и фотографию, когда вы их показываете?

Ну да. Но гораздо хуже, что речь идет о «живописи от знаменитости». Вот от чего меня реально тошнит. И это ужасно. Это как с Доном Ван Влитом [он же Кэптен Бифхарт[11]]: он, наверное, чувствовал, что ему надо бросить музыку, чтобы его живопись начали принимать всерьез. Когда становишься известен в одной области, дико сложно переключиться на другую в том смысле, чтобы тебя признали и в ней тоже.

Может, взять другое имя?! Я уже думал об этом, потому что имена — это ерунда какая-то. Вот произносишь, например, слово «гной» — и сразу выстреливает куча ассоциаций, понимаете? А взять фото с изображением гнойника, подписанное «Гной»,— так оно может быть довольно симпатичным. Но как только имя начинает нести какую-то смысловую нагрузку, обозначаемая вещь сразу поступает в разряд либо милых, либо нереально противных.

То есть вам хотелось бы, чтобы ваши зрители каким-то образом выкидывали из головы ваши фильмы, когда смотрят на ваши картины?

Ну, это невозможно. Для начала они сравнивают. Они видят какие-то отсылки. То есть это нереально. Это как не думать про белую обезьяну, ну, вы понимаете. Не выйдет.

Многие современные художники сейчас снимают кино — Роберт Лонго, Дэвид Салле, Ларри Кларк, Джулиан Шпабель и так далее. Есть ли, по-вашему, преимущества у художников, обратившихся к кино?

Ну, тут все дело в идеях. Некоторые задумки имеют живописную природу, а другие — кинематографическую. И самое замечательное, что кино вмещает в себя все: время, звук, фабулу, персонажей, и, понимаете, это движется дальше, и дальше, и дальше. И это может быть как спектакль. А вы ищете эти магические комбинации элементов. А если потом получаете что-то типа «целое больше, чем сумма частей», значит, заморачиваться стоило. Мне кажется, что кино притягивает как магнит людей с идеями, и я вообще не понимаю, как некоторые могли так долго оставаться от него в стороне.