"Дневник галлиполийца" - читать интересную книгу автора (Раевский Николай Алексеевич)Последние дни в Крыму11 октября. После нескольких длинных переходов пришли в Покровское (верст 10 от Мелитополя) и стоим в резерве. Красная 2-я армия (конная) порядочно потрепала наш 2-й корпус, взяла все танки и 2 бронеавтомобиля. Остальные части, переправившиеся на правый берег Днепра, тоже потерпели неудачу и отошли. Какая разница по сравнению с тем, что делается в нашей дивизии! Все более и более убеждаюсь в том, что наши новые формирования, не имеющие добровольческого ядра, решительно никуда не годятся. Получается неразрешимая задача — чтобы пойти вперед, нужны добровольцы, а набрать их можно, только идя вперед. Живем мирно, совсем точно и войны нет. Нервы приходят в порядок, и по ночам ничего во сне не вижу. На днях только снился мне покойный Женя Никифоров{1}, и я будто бы вел с ним длинный разговор, а в то же время чувствовал, что он давно умер. Достал у местной попадьи (поговорив с ней предварительно о шуме моря и других хороших вещах) Гаршина и с удовольствием перечитываю его рассказы. Чувствуется, что он искренно описывает свои переживания. Очень мне понравилось в «Записках рядового Иванова» это место: «Мне случилось заметить, что простые солдаты вообще принимают ближе к сердцу страдания физические, чем солдаты из так называемых привилегированных классов (говорю только о тех, кто пошел на войну по собственному желанию). Для них, простых солдат, физические беды были настоящим горем, способным наводить тоску и вообще мучить душу. Те же люди, которые шли на войну сознательно, хотя физически страдали, конечно, не меньше, а больше солдат из простых людей... но душевно были спокойнее. Душевный мир их не мог быть нарушен избитыми в кровь ногами, невыносимым жаром и смертельной усталостью». 12 октября. Скучно невероятно. В период боев я тоже не работаю по-настоящему. Нельзя же считать работой мои фейерверкерские обязанности — как-никак я кончил Михайловское училище одним из первых, четыре года боевой практики, три раза прошел Офицерскую артиллерийскую школу, а применить свои знания совершенно некуда. Но в бою, все-таки, хоть нервная работа громадная, а сейчас, в период затишья, абсолютно никакой. Сидим в маленькой хате; тесно и грязно. На полу навалена солома, на которой спим ночью, и ее же топчем днем. Вшей там сколько угодно, но переменить солому лень. Опустились мы страшно и, наверное, дальше и еще сильнее опустимся. Б. и К. от скуки принялись чистить свои пистолеты. Я не могу доставить себе и этого удовольствия, потому что продал свой неразлучный маленький браунинг в Керчи, когда нашей больной компании было нечего есть. Пахнет керосином. Стол завален пружинками, барабанами и другой «материальной частью». Иногда я с увлечением изучаю эту самую материальную часть (так было, например, а Артиллерийской школе) и старательно вожусь со своей единственной пушкой, а иногда надоедают и пушки, и ковка лошадей, вши, теснота, и вся наша, в конце концов, свински примитивная жизнь... Особенно осенью становится гадко на душе. Сейчас почему-то вспоминается фотография в «Illustration» с эпиграфом из Овидия: Omiria tunс florent: tunc est nova temprisaetas Et nova de gravido galmite gemma tumet. Fastorum liber, I, 151–156. Я видел ее, когда был на батарейной базе в имении Люстиха. Так там и чувствуется весенняя зелень Греции. Старые оливки с нежной, еле распустившейся листвой... И все окутано точно неземным голубовато-призрачным светом. Нет нашей кровавой, грязной и вшивой жизни, нет ни тоски по погибшим, ни тревоги о будущем. «Omnia tunc florent: tunc est nova temporis actas...» И еще вспоминается весна этого года в Севастополе. Оживала природа, оживали после сыпняка бедные мои мальчики, и сам я приходил в себя после близкого соседства со смертью... Помню, как мы с покойным Васей{2} грелись на солнце в маленьком саду, полном зацветающих нарциссов, и болтали об Италии. Вечная ему память, маленькому моему другу, ребенку-воину, умершему страшной смертью. Что бы я дал, чтобы все это стало тяжелым сном, а не правдой... Перечитываю свой дневник и чувствую, что пора начинаться боям — иначе невольно становишься сентиментальным и малоприспособленным к нашей войне. 14 октября. Утром немного побранился... из-за вшей, которых у меня, по общему мнению, слишком много. Т. особенно мне надоел — хороший он молодой офицер, но язычок как бритва. Если через несколько лет все благополучно кончится и мы останемся живы, смешно и досадно будет вспоминать, чем наполнено было порой наше существование. Сегодня, вероятно, мне придется ехать в командировку дней на 7–10. С удовольствием бы от нее отвертелся, тем более что дело идет о получении хрома на сапоги с разрешения наштарма. Некоторые считают, что я достаточно хорошо «умею разговаривать с генералами». Зато в коже я понимаю очень мало, да и вообще житейски мало приспособлен (это я уже сам чувствую)... Какую-нибудь теорию радиотелеграфа, которая другим дается с большим трудом, я усваиваю очень быстро и легко, а вот кожа, втулки, ступицы, колесная мазь повергают меня в ужас. Сережа{3} (если только он жив, бедняга), тот наоборот — науки ему давались всегда слабо, но в обыденной жизни он гораздо приспособленнее меня. Припоминается, как в Лубнах Сережа получал 40 «карбованцев» в месяц, поил на вечерах гимназисток шампанским, а я получал 300 и иногда сидел полуголодным. Привезли вчера массу английского обмундирования — кожаные безрукавки, теплое белье и носки, немного френчей (кстати сказать, эти английские куртки нигде, кроме России, так не называются. Англичане называют офицерские — «jacket», а солдатские — «tunic»). В общем, хозяйский глаз Врангеля и тут сказывается — в прошлом году мы до Азова (в январе месяце) теплого обмундирования в глаза не видели. 15 октября. Вчера вечером приехал в батарейный обоз. Не могу сказать, чтобы меня особенно радостно приняли. Комната маленькая, помещаются в ней трое, и хотя бы временному «прибавлению семейства» никто не рад (хотя надо сказать, что в такой же комнате на позициях нас живет восемь человек). М. с утра до вечера вычисляет свои траектории и, кажется, очень боится, чтобы я ему не помешал. Сегодня с утра обложной мелкий дождик. Ничего особенно спешного нет, и я решил подождать до завтра, тем более что и мое удостоверение еще не готово. Погода отвратительная, и настроение у меня, несмотря на проведенную с комфортом ночь, тоже скверное. Опять шел нелепый и тягучий разговор относительно кадета В. Я не принимал в нем участия, но принужден был слушать и молча злился. Никак люди не могут понять, что нравственно совершенно невозможно смотреть сквозь пальцы на миллионные офицерские кражи (в прошлом году) и предавать солдата суду за кражу нескольких фунтов масла. Как это надоело, в конце концов, и когда мы разделаемся со всей этой грязью! Отвыкшую от работы и не имеющую тем мысль заставляет теперь работать каждая случайно прочитанная книга, как бы она сама по себе ни была незначительна. Вот и сейчас, просматривая старые приложения к «Ниве», нашел довольно красиво написанную статью о цветах, в частности о дурманящем маке. До сих пор еще никогда не пробовал кокаина, но понимаю, почему сейчас даже некоторые полуграмотные солдаты, вроде нашего Н., и те научились нюхать его и уходить таким образом от действительности. Хорошо это у Овидия: Ante fores antri fecunda papavera florent Innumeralque herbae, quarum de lacte saporens Nox legit, et Spargit per opacas, humida terras... Metamorphoseon, lib. XI, 605–607. Иногда мне становится неловко перед самим собой. Так и кажется, что изображаешь из себя уездную девицу, переписывающую стихи откуда попало. Для капитана артиллерии занятие не особенно подходящее. Но все-таки не могу не записать несколько строчек из Бальмонта. Мне кажется, что они удивительно подходят к нашим покойникам-добровольцам: Спите, полумертвые, увядшие цветы, Так и не узнавшие расцвета красоты, Близ путей заезженных взращенные Творцом, Смятые невидимым тяжелым колесом. Спите же, взглянувшие на страшный пыльный путь... 17 октября. Вчера вечером приехал в Петровское. Дело в тылу у нас, видимо, налажено прилично — в Петровском имеется этап по всем правилам — с регистрацией, отводом квартир, квартирьерами и т.д. Только освещение подгуляло — пишут при свете неизбежного каганца. В хате нас встретили не особенно любезно. Хозяйка, впрочем, смягчилась, когда я дал ей несколько медицинских советов (я не медик, но, когда выздоравливал в Ростове от recurrens'a, слушал в Университете лекции по тифам). Накормила нас хорошим борщом. Ночью все время не давали спать солдаты пулеметных курсов, выгонявшие подводы. Крику и слез была масса, спрятавшегося в соломе хозяина по ошибке едва не застрелили, но в конце концов он благополучно уехал. Хозяйка все время ноет и убеждает нас прекратить войну «хотя бы на зиму». Многие уже последовали ее совету и «прекратили войну на зиму», но только в более деликатной форме — устроились в более или менее глубокий тыл. Ш. уже несколько раз спрашивал меня, добродушно, впрочем, куда я, мол, намерен уезжать зимой. Пока есть силы — никуда, а если свалюсь, как и в прошлые годы, — не моя будет вина. Единственно, впрочем, куда бы я охотно поехал (месяца на два), — это помощником руководителя в Артиллерийскую школу, но вряд ли при изменившемся составе школьного начальства полковник А. может меня теперь пригласить. Летом, когда я возвращался на фронт, А. спросил меня, соглашусь ли я командовать тяжелой полевой батареей, если мне это предложат. Я сделал большие глаза и спросил прежде всего, каким образом мне могут предложить батарею, когда я не кадровый офицер и мне 26 лет... Оказывается, Ставка предполагает сформировать несколько батарей, командиры которых могли бы в случае необходимости летать и наблюдать. Решили почему-то, что такого рода командиры должны быть не старше 30 лет и, если формирование осуществится, назначения будут сделаны совершенно вне зависимости от старшинства. Было бы глупо отказываться, и в принципе я согласился, но просил А. держать это пока в совершенном секрете. Иначе мое положение в нашей батарее стало бы совершенно невозможным. Пока об этих батареях ни слуху ни духу. Думаю, что они остались в области разговоров. 18 октября. Конец был вчера совсем близок. 21 октября. Как в тумане прошли предыдущие дни. Вчера приехал на подводе в Феодосию. Сейчас сижу в неотопленном номере гостиницы «Астория» и... (несколько слов стерлось). Удивительно счастливо я отделался. Конница Буденного была в полуверсте, не больше, от станции Ново-Алексеевка в тот момент, когда я пешком, по ровному полю бежал из эшелона авиационных баз. Постараюсь восстановить в памяти события, насколько это можно сделать после той моральной и физической встряски, какую пришлось пережить. 17-го утром, после хорошего завтрака, не торопясь и совершенно ничего не подозревая, я выехал из Петровского в Рыково (станция ж.д.). Несколько странное впечатление произвел на меня только внезапный переезд штаба Армии из Рыкова в Крым, о чем мне сообщил писарь Л., ехавший вместе со мной. Когда выехали на большую дорогу и я увидел колонну спешно отходивших обозов, стало ясно, что где-то неладно, но в чем дело — никто сказать не мог. Наконец в Рыкове узнаю от какого-то полковника, что армия Буденного{4} заняла Богдановку и явно будет резать железную дорогу на Севастополь. Ехать обратно на север было нельзя — там, судя по всему, шла еще одна кавалерийская группа и все тыловые учреждения панически бежали. Взяв своих солдат Т. и Х., сел в поезд авиабазы, отходивший первым, и через полчаса мы тронулись. Удобный, теплый вагон. Масса офицеров и дам с детьми. Настроены почти все панически, но полная надежда проскочить. Два аэроплана, охранявшие свои базы, донесли, что противник только что выступил из Богдановки и сразу, очевидно, к дороге подойти не может. Приходим в Ново-Алексеевку. Спускаются аэропланы; взволнованный летчик бегом направляется к эшелону, и через минуту в вагоне общая паника: красные перерезали дорогу и их авангард в двух-трех верстах от нас. Неприятно было видеть, как у некоторых офицеров физиономии перекосились. Смертельная бледность, зубы колотятся — противен человек, когда теряет власть над собой. Но все это, в конце концов, понятно и объяснимо. Я ждал несколько минут — думал, что поезд двинется на север. Хотел получить у летчиков винтовку, но не найдя ее, велел солдатам бросить кожи и как можно скорее двинулся с ними на Геническ. На станции затрещали выстрелы... Настроение было ужасное — не могу сказать, чтобы это был страх; скорее, сильнейшая досада на то, что так глупо кончается жизнь. Надежды на спасение не было почти никакой. Дорога шла вдоль фронта, гладкое, открытое поле, ни единого кустика, где можно было бы укрыться. Конница в любой момент могла наскочить, и тогда конец... В памяти стояли полуголые трупы коммунистов под Славгородом с вырубленными на голове звездами. Мимо промчался эскадрон одесских улан. Обозы летели, перевертывая и ломая повозки. Я отстал от Т. и Х., но потом вскочил на повозку каких-то казаков, и мы помчались. Показался вдали Геническ и справа Сиваши. От сердца отлегло, — очевидно, кавалерия грабила станцию и не шла пока дальше. Перешли в шаг. Еще несколько верст, и мы въезжаем за проволочные заграждения вокруг города. Ура — спасены... Давно я так не ценил жизнь, как бы она плоха ни была, как в этот момент. Донцы остановились. Я поблагодарил их и пошел пешком через мосты, мимо бесконечной колонны обозов, спешивших на Арабатскую стрелку. Кроме двух десятков местных офицеров, города никто не охранял, и было ясно, что одна проволока, без защитников, конницы не задержит. Ночь была темная, мороз становился все сильнее и сильнее. Я совсем было выбился из сил, отошел в сторону от дороги, сел и сейчас же задремал. К счастью, наткнулись на меня летчики — добровольцы из брошенного эшелона — и разбудили. Если бы не они, вероятно, я бы в конце концов замерз (было уже градусов 15 мороза). Добрели вместе до хуторов, не то Счастливых, не то Веселых (что-то, во всяком случае, в названии радостное), верстах в 5–6 от города и забились в хату. У летчиков было много сала и колбасы, но от усталости я ничего не мог есть и, скорчившись, повалился около плиты. Лежал так несколько часов. В голове был какой-то кошмар. Брызнули мне в лицо кипящим салом (нечаянно, конечно), но не было воли переменить положение. В ночном морозном воздухе, совсем, казалось, рядом, загрохотали тяжелые орудия. Все поднялись, выбежали из хаты. Звездочки неприятельских шрапнелей вспыхивали где-то близко от нас. Обозы рысью понеслись дальше по Арабатской стрелке. Я долго шел пешком — было слишком холодно. Потом устроился на подводе казака-астраханца, которого сам подвез днем, и доехал с ним до Чакрака. Было часа два ночи. Утром 18 октября начался тяжелый поход через пустынную Арабатскую стрелку. Есть совершенно нечего. На восемьдесят с лишним верст три-четыре хатки. Проснулся утром в Чакраке совершенно разбитый. Нашелся один милый волноопределяющийся, который предложил мне кусок хлеба и половину своей банки консервов. Свет не без добрых людей... Казак, который вез меня накануне, уехал вперед, пока я еще спал. Долго шел пешком один, пока не пристал к обозу одной из корниловских батарей. Достал кусок совершенно мерзлого хлеба, и, как ни пытался согреть его, ничего не вышло. Так и пришлось жевать нечто ледяное. Большую часть дороги шел пешком — мороз больше 10°, с обеих сторон море и, вдобавок, пронизывающий ветер. Ночью... (несколько слов стерлось)... в маленький хутор... нетопленых комнатах набилось столько народу, что нельзя было повернуться. Когда часть обозов уехала и стало чуть свободнее, мы повалились на пол друг на друга. Хотя мне жестоко жали ноги какие-то бравые казаки, а в комнате, благодаря пробитой стене, температура была ниже нуля, но все-таки я заснул. Очнулся от холода часа в четыре ночи. Оказалось, что комната полна офицеров Сводного Гвардейского кавалерийского полка. Я представился, и ко мне отнеслись очень любезно. Утром с обозом гвардейцев добрался до Арабата... На этом заканчивается уцелевший отрывок дневника, веденного в России. Возвращаясь на фронт, автор заболел болезнью Вейля (эпидемической желтухой) и принужден был остаться на батарейной базе вплоть до момента эвакуации. |
|
|