"Андрей Белый" - читать интересную книгу автора (Демин Валерий Никитич)

Глава 2 ДЕКАДЕНТЫ

Изучая естественные науки, Борис Бугаев все больше ощущал потребность выразить в слове – устном или письменном – те мысли и образы, что прорывались к нему откуда-то из бездны. Они не имели ничего общего с прописными истинами, внушаемыми ему университетскими профессорами, и с собственным багажом знаний, накопленным в течение двадцати лет жизни. Он почувствовал в себе провидческий дар и одновременно осознал, что способен понимать гораздо больше, чем кто-либо из окружавших его людей. Он почувствовал в себе задатки гения. Хаотические идеи требовали упорядочения. А чтобы они не забылись, не канули в небытие, откуда так неожиданно появились, необходимо было довериться бумаге, изложить все в стихах и прозе. Так началось строительство нового, доселе никому не известного мира – Вселенной Андрея Белого…

Казалось, сам Космос приоткрыл для него дверь в святая святых, указал путь к разгадке своих самых сокровенных тайн. Но сделал это с помощью особых образов-символов, позволяющих постичь сущность Мироздания. На свет появился (точно исторгнулся из недр первобытного Хаоса, превращающегося в Космос) еще один мыслитель-символист – писатель, поэт, философ, эстетик, летописец самого движения, его вдохновитель и одновременно – живое воплощение. Символизм (от греч. symbolon – знак, метка, сигнал, признак) как новое направление в литературе и искусстве, зародившееся во второй половине XlX века во Франции, будоражил к тому времени общественное мнение уже не менее тридцати лет. Но это – если вести счет от французских поэтов-символистов Шарля Бодлера, Поля Верлена, Артюра Рембо, Стефана Малларме. Однако символистское искусство зародилось задолго до них. К классикам символизма уже принято относить и англичанина Уильяма Блейка (1757–1827), и американца Эдгара По (1809–1849). Картины Иеронима Босха (1450/60—1516), Питера Брейгеля Старшего (1525/30—1569) или офорты Франсиско Гойи (1746–1828) также не менее (если не более) символичны, чем полотна крупнейших художников конца XIX–XX века – Пьера Пюви де Шаванна, Винсента Ван Гога, Поля Гогена, Одилона Редона, Мориса Дени, Габриела Россетти, Эдуарда Бёрн-Джонса, Обри Бердслея, Арнольда Бёклина, Фердинанда Ходлера, Михаила Врубеля, Льва Бакста, Виктора Борисова-Мусатова, Николая Рериха, Эдварда Мунка, Густава Климта, Аксели Галлен-Каллелы, Кузьмы Петрова-Водкина, Павла Филонова и многих других.

Символисты – мыслители, художники, литераторы, композиторы – считали символы особыми идеальными сущностями (наподобие эйдосов Платона) или знакообразами, которые в качестве опосредованного связующего звена не просто обеспечивают контакт между действительностью и познающим субъектом, но зачастую выражают саму суть объективного и субъективного мира. Такое сущностное познание мира через опосредованную символику противопоставлялось натуральному и фотографическому представлению о реальности. Андрей Белый как никто другой много сделал для теоретического обоснования исходных принципов символизма. «Символизм, – отмечал он, – подчеркивает примат творчества над познанием, возможность в художественном творчестве преображать образы действительности; в этом смысле символизм подчеркивает значение формы художественных произведений, в которой уже сам по себе отображается пафос творчества; символизм поэтому подчеркивает культурный смысл в изучении стиля, ритма, словесной инструментовки памятников поэзии и литературы; признает принципиальное значение разработки вопросов техники в музыке и живописи. Символ есть образ, взятый из природы и преобразованный творчеством; символ есть образ, соединяющий в себе переживание художника и черты, взятые из природы. В этом смысле всякое произведение искусства символично по существу. lt;…gt;».

Источник любых символов – ноосфера; это она шифрует свои объективные закономерности и транслирует закодированную информацию через различные каналы, открывающиеся творцам и символистам-дешифровщикам. И вселенский код сей проявляется в самых различных формах. Это могут быть обычные художественно-поэтические, математические, химические и некоторые другие символы, гармония чисел как таковая. Однако ноосферное происхождение имеют не только вербальные тексты (научные и художественные, устные и письменные), но также и изобразительные и музыкальные образы. Один из представителей русского символизма Константин Дмитриевич Бальмонт (1867–1942) – осознавая существование ноосферы (да и биосферы[8]) – писал: «…Когда в мире создавались Солнце, Луна, Звезды и Земля, те могучие духи, которые создавали их, пели песню, любя свое творение, и звуки той песни, не забытые, остались в душах людей и в памяти птиц. lt;…gt; Вся жизнь мира окружена музыкой. Когда Земля при своем создании была уже готова к жизни в первое свое утро, жизни все-таки еще не было. Тогда вдруг ветер промчался над морем и над лесом, и в волнах возник плеск, а в лесных вершинах гул. Через это в мире возникла музыка, и мир стал живой».

Андрей Белый, по существу, открыл и обосновал еще одну разновидность ноосферной символики – глубинную ритмику природы и жизни. Всеми фибрами души он ощущал этот сущностно-временной ритм Вселенной – иногда торжественно-победный, иногда тревожно-метущийся, иногда мистически-неразгаданный. И конечно же пытался выразить свои интимные ощущения, переживания в слове – поэтических и прозаических текстах, многочисленных устных выступлениях, подчас казавшихся читателям и слушателям излишне нервозными, сумбурными, алогичными. Свои доклады – даже в университетской и академической аудитории – он сопровождал ритмическими движениями, напоминавшими какой-то мистериальный танец. Мелодии космических сфер и скрытые ритмы иерархий прорывались к нему в виде отрывистых фраз и рубленых строк. Многим они казались непонятными и диковинными. Для Белого же это была первозданная стихия, означавшая саму жизнь! Она подстегивала поэта, нашептывала продолжение одной завершенной мысли, превращения ее во все новые и новые. То есть символ (в широком смысле этого понятия) более важен, чем обыденная действительность. Последняя – буднична, монотонна, скучна и однообразна; а символ – огненный знак, факел, способный зажечь сердца, осветить унылые сумерки повседневности и помочь прорваться к глубинам запредельности.[9] Вне всякого сомнения, А. Белый разделял общеизвестный философский тезис Шопенгауэра и Ницше о том, что за видимым миром скрывается вторая подлинная (!) действительность, а первая попросту представляет собой своего рода иллюзию восприятия (или, как тогда говорили, используя индийскую терминологию – «покрывало Майи»). Поэтому ориентироваться следует вовсе не на апробированные научные методы и логические законы, а на интуицию, мистический опыт, догадки-озарения и воображение (естественно, у каждого они свои, разные).

Из всего вышесказанного вытекает следующий вывод: так как расшифровка и правильное понимание символов доступны не всем, а исключительно избранным, последние совершенно естественным образом превращаются в незаменимых посредников между бесконечным Мирозданием и человечеством, влачащим жалкое существование на бренной земле. Таким образом, символ становится своего рода скрытой и абсолютной истиной, которая через посвященных – писателей, поэтов, художников, композиторов, провидцев, пророков и прочие харизматические личности – открывается остальным людям. Другими словами, символ – истина, действительность – всего лишь житейская мишура. В результате подобного субъективного подхода у каждого из посвященных оказывается своя истина; в целом же истин, якобы отображающих одну и ту же (пусть даже запредельную) реальность, получается превеликое множество. Однако если плюрализм мнений – это нормальная ситуация, то плюрализм истин – нонсенс, поскольку истина может быть только одна!

Андрей Белый считал язык главным носителем смысловой символики. «Язык, – писал он, – наиболее могущественное орудие творчества. Когда я называю словом предмет, я утверждаю его существование. Всякое познание вытекает уже из названия. Познание невозможно без слова. Процесс познавания есть установление отношений между словами, которые впоследствии переносятся на предметы, соответствующие словам. Грамматические формы, обусловливающие возможность самого предложения, возможны лишь тогда, когда есть слова; и только потом уже совершенствуется логическая членораздельность речи. Когда я утверждаю, что творчество прежде познания, я утверждаю творческий примат не только в его гносеологическом первенстве, но и в его генетической последовательности.

Образная речь состоит из слов, выражающих логически невыразимое впечатление мое от окружающих предметов. Живая речь есть всегда музыка невыразимого; „мысль изреченная есть ложь“, – говорит Тютчев. И он прав, если под мыслью разумеет он мысль, высказываемую в ряде терминологических понятий. Но живое, изреченное слово не есть ложь. Оно – выражение сокровенной сущности моей природы; и поскольку моя природа есть природа вообще, слово есть выражение сокровеннейших тайн природы. Всякое слово есть звук; пространственные и причинные отношения, протекающие вне меня, посредством слова становятся мне понятными. Если бы не существовало слов, не существовало бы и мира» (выделено мной. – В. Д.).

Онтологизация, более того, космизация слова и смысла, превращение языка в бытийную категорию – одно из типичнейших утверждений философов XX века, впрочем, заимствованных ими у предшествующих мыслителей. Далее всех здесь пошел философ и богослов Сергей Николаевич Булгаков (1871–1944). По Булгакову, словотворчество есть чисто космический (ноосферный) процесс, ибо слова по природе и сущности своей содержат в себе энергию Мира: реальное светило – Солнце составляет истинную душу слова «солнце», в прямом смысле присутствуя в нем своей идеальной энергией: «Когда человек говорит, то слово принадлежит ему как Микрокосму и как человеку, интегральной части этого мира. Через Микрокосм говорит Космос. lt;…gt; Слово так, как оно существует, есть удивительное соединение космического слова самих вещей и человеческого о них слова, притом так, что то и другое соединены в нераздельное сращение». Космический характер носит и сам акт наименования. Булгаков поясняет это на примере естественно-математических наук. Химические названия и алгебраические обозначения не явились неизвестно откуда, а порождены актом наименования: в них алгебраизируется и химизируется Космос, потому-то возникает алгебра и химия, а не наоборот.

Как уже было сказано, для Андрея Белого слово тоже являлось выражением символа как такового, главного соединительного звена между «миром идей» и «миром вещей», с помощью которого эти на первый взгляд «параллельные миры» превращаются в подлинное объективное единство и без которого такое единство попросту невозможно: оно рассыплется как карточный домик. Вот почему символ и слово для писателя и мыслителя-символиста – тождественные понятия. В статье «Магия слов», включенной в сборник «Символизм», он так развивает и аргументирует свою мысль:

«Мое „я“, оторванное от всего окружающего, не существует вовсе; мир, оторванный от меня, не существует тоже; „я“ и „мир“ возникают только в процессе соединения их в звуке. Внеиндивидуальное сознание, как и внеиндивидуальная природа, соприкасаются, соединяются только в процессе наименования; поэтому сознание, природа, мир возникают для познающего только тогда, когда он умеет уже творить наименования; вне речи нет ни природы, ни мира, ни познающего. В слове дано первородное творчество; слово связывает бессловесный, незримый мир, который роится в подсознательной глубине моего личного сознания, с бессловесным, бессмысленным миром, который роится вне моей личности. Слово создает новый, третий мир – мир звуковых символов, посредством которого освещаются тайны вне меня положенного мира, как и тайны мира, внутри меня заключенные; мир внешний проливается в мою душу; мир внутренний проливается из меня в зори, в шум деревьев; в слове, и только в слове, воссоздаю я для себя окружающее меня извне и изнутри, ибо я – слово, и только слово».

Обращаю особое внимание на выделенное мной высказывание: оно не менее чем на полвека опережает современную философскую концепцию «третьего мира», незаслуженно приписываемую Карлу Попперу (1902–1994), имеющую фактически то же самое содержание.

* * *

У русского символизма – в России он по традиции именовался декадентством, а его приверженцы – декадентами (от фр. decadence – упадок) – долгая и захватывающая история. К моменту появления Андрея Белого на литературном и философском небосклоне русский символизм уже вполне оформился во влиятельное, напористое, хотя и разномастное течение. К началу XX века всей культурной и читающей России были известны имена писателей и поэтов: Дмитрия Сергеевича Мережковского (1865–1941), его жены – Зинаиды Николаевны Гиппиус (1869–1945), Федора Сологуба (Федора Кузьмича Тетерникова) (1863–1927), составлявших группу так называемых «старших символистов», но уже заявили о себе и, по существу, примкнули к ним Валерий Брюсов (1873–1924) и Константин Бальмонт.

К 1898 году полностью выполнил свою просветительскую миссию и закрылся журнал «Северный вестник», благоволивший к мировому символизму в целом и русскому в частности. Зато продолжался расцвет другого и уже чисто символистского журнала – «Мир искусства» (1898–1904), объединявшего вокруг себя не только писателей и поэтов, но и талантливых художников: Александра Бенуа, Константина Сомова, Валентина Серова (который, кстати, относился к символизму негативно), Михаила Врубеля, Ивана Билибина, Николая Рериха, Бориса Кустодиева, Льва Бакста, Евгения Лансере, Мстислава Добужинского, Анну Остроумову-Лебедеву, Зинаиду Серебрякову, Николая Сапунова, Сергея Судейкина, Георгия Нарбута, Александра Головина, Игоря Грабаря, Сергея Чехонина, Дмитрия Митрохина и других.

К поэтам-символистам принято причислять и Владимира Соловьева. Его стихотворное наследие во всех антологиях и хрестоматиях рассматривается в разделе «символисты», хотя сам философ относился к декадентам резко отрицательно и, к примеру, не оставил камня на камне от изданных Валерием Брюсовым сборников «Русские символисты». Тем не менее его поэзия поистине символична и пронизана столь же символистской методологией и гносеологией:

Милый друг, иль ты не видишь,Что всё видимое нами —Только отблеск, только тениОт незримого очами?Милый друг, иль ты не слышишь,Что житейский шум трескучий —Только отклик искаженныйТоржествующих созвучий?lt;…gt;

При этом поэзию Соловьева, как уже отмечалось выше, отличает высокий космистский накал:

Милый друг, не верю я нисколькоНи словам твоим, ни чувствам, ни глазам,И себе не верю, верю толькоВ высоте сияющим звездам.lt;…gt;

Соловьев и его адепты продолжили высокую миссию мировой поэзии и во многом приблизили решение грандиозной философской задачи – дать всестороннее обоснование космической сущности любви, предвосхитив одновременно и будущую био-ноосферную теорию. Человеку только кажется, что он является единственным носителем любовной потенции, подкрепленной всей гаммой эмоций. В действительности же сексуальная энергия (то, что древние именовали Эросом) имеет космическое происхождение. Говоря современным языком, она рассеяна в звездно-вакуумном и информационно-энергетическом пространстве, взаимодействуя в прямом смысле со всей Вселенной (Соловьев подчеркивал ее божественную ипостась). Конкретные индивиды – мужчины и женщины – лишь временно аккумулируют и ретранслируют то, что в природе существует извечно. Получая заряд космической по своей природе сексуальной энергии, они реализуют ее в акте любовного соития, дабы дать продолжение роду и удовлетворить свои потребности носителей любви.

«Das Ewig-Weibliche» (Вечная женственность) (образ, идущий от Гёте) – так Владимир Соловьев назвал стихотворение, написанное незадолго до смерти:

Знайте же: Вечная Женственность нынеВ теле нетленном на землю идет.В свете немеркнущем новой богиниНебо слилося с пучиною вод.Всё, чем прекрасна Афродита мирская,Радость домов, и лесов, и морей, —Всё совместит красота неземнаяЧище, сильней, и живей, и полней.

Интуитивное созерцание поэта раскрывало перед читателями и многочисленными последователями в философии и поэзии величие Женского Начала: в Мироздании и человеческих сердцах – повсюду царствует Космическая Любовь. Она же – воплощение Истины, Добра и Красоты. Развивая мысль Достоевского «Красота спасет мир», Соловьев утверждал: «В конце Вечная красота будет плодотворна, и из нее выйдет спасение мира». В его поэзии существует целая система образов – Дева Радужных Ворот, Подруга вечная, Лучезарная подруга и другие, – ставших главными категориями русского символизма – в том числе и творчества Андрея Белого.

* * *

Мировоззрение и творчество Андрея Белого формировались под воздействием соловьевских категорий и символов. Каждая женщина, встреченная им на жизненном пути, каждая возлюбленная – земная или «небесная» – была воплощением какой-либо из бесчисленных ипостасей Вечной Женственности. И первой из таких женщин стала Маргарита Кирилловна Морозова (1873–1958), жена промышленника и мецената Михаила Абрамовича Морозова (1870–1903). К началу XX века русские магнаты Морозовы представляли уже огромный клан. Они оставили о себе в Москве добрую память. До сих пор исправно функционируют построенный ими комплекс клиник на Большой Пироговской улице и знаменитая на всю страну детская Морозовская больница, Некрасовская библиотека и другие общественные объекты. Морозовы активно поддерживали русских художников, композиторов, писателей и поэтов – в особенности символистского направления.

Из разветвленного рода русских магнатов наибольшую известность получил Савва Морозов, на чьи деньги (главным образом!) был основан и содержался на первых порах Московский художественный театр (МХТ). Но и Михаил – муж Маргариты – не отставал от двоюродного дяди. Достаточно сказать, что его избрали общественным казначеем Московской консерватории, и он вкладывал немалые деньги в ее развитие. На одном из симфонических концертов в Большом зале Консерватории Маргариту Кирилловну и увидел впервые Борис Бугаев. Одна из первых красавиц России, мгновенно ставшая его Музой, произвела неизгладимое впечатление на начинающего писателя. Конечно, он и до этого не был равнодушен к представительницам прекрасного пола, но тут его охватила буквально всепоглощающая мистериальная страсть. В Маргарите Кирилловне поэт увидел не предмет плотского вожделения, а высшее, неземное проявление Вечной Женственности.

Ночью он написал ей первое послание и утром отнес его на почту. Письмо это (как и десятки последующих) Маргарита Кирилловна, несмотря на все трагические перипетии своей судьбы, хранила до конца своих дней:

«Многоуважаемая Маргарита Кирилловна! – писал Борис Бугаев. – Человеку, уже давно заснувшему для жизни живой, извинительна некоторая доля смелости. Для кого мир становится иллюзией, тот имеет большие права. Кто в действительности открыл вторую действительность, тот вне условий. Если Вам непонятно мое письмо, смотрите на него так, как будто оно написано не Вам, но Вашей идее… Мы все переживаем зорю…[10] Закатную или рассветную. Разве Вы ничего не знаете о великой грусти на зоре? Озаренная грусть перевертывает все; она ставит людей как бы вне мира. Зоревая грусть, – только она вызвала это письмо… Близкое становится далеким, далекое – близким; не веря непонятному, получаешь отвращение к понятному. Погружаешься в сонную симфонию… Разве Вы ничего не знаете о великой грусти на зоре?.. Так тяжело оставаться без молитвы! Если Вы знаете, что такое молитва, Вы не осудите меня… Вы не осудите молитву! Мы устали от вечной зори. Мы проделали все, что следовало, но солнце не взошло, зоря не погасла. Мы повесили над прошлым безмирный цветок, обратили взор к далекому Бенаресу, ждали новых времен… Новые времена не приносили новостей. Новые времена затенились прошедшим… Солнце опять не взошло, но и зоря не погасла. И вот мы очутились одни, с зорей как и прежде… Выпили чашу до дна и на дне увидали собственное отражение, насмешливое… Ужаснулись до крайних пределов, возвратились, вернулись обратно… детьми… Но все изменилось… Я нашел живой символ, индивидуальное знамя, все то, чего искал, но чему еще не настало время совершиться. Вы моя зоря будущего. В Вас грядущие события. Вы – философия новой эры. Для Вас я отрекся от любви – Вы – запечатленная! Знаете ли Вы это?.. Когда я подошел к бездне, дошел до конца, „явилось великое знамение на небе: Жена, облеченная в солнце; под ее ногами луна и на голове ее венец из двенадцати звезд“ (Иоанн). Тайна обнаружилась. Вы – запечатленная! Знаете ли Вы это? С тех пор мне все кажется, будто Вы мой товарищ… по тоске, будто я сорвал нетленную розу, раздвинул небо, затопил прошлое. Вы – запечатленная! Знаете ли Вы это? Я осмелился Вам написать только тогда, когда все жгучее и горькое стало ослепительно ясным. Если вы спросите про себя, люблю ли я Вас, – я отвечу: „безумно“. Но из боязни, что Вы превратно поймете мою любовь, – я объявляю, что совсем не люблю Вас. Вот безумие, прошедшее все ступени здравости, лепет младенца, умилившегося до Царствия Небесного. Не забудьте, что мои слова – только молитва, которую я твержу изо дня в день, – только коленопреклонение. Молитва и коленопреклонение! Каждый человек имеет несколько „raison d'etre“. Он – и сам по себе, и символ, и прообраз. Мне не надо Вас знать, как человека, потому что я Вас узнал, как символ, и провозгласил великим прообразом… Вы – идея будущей философии. Ваш рыцарь».

Вскоре она получила от Бориса Бугаева второе письмо. У него был эпиграф – первая строфа из вышеприведенного стихотворения Владимира Соловьева, посвященного Вечной Женственности. Вот отрывок из этого письма: «Если в Вас воплощение Души мира, Софии Премудрости Божией, если Вы символ Лучесветной Подруги, Подруги Светлых путей, если наконец Зоря светозарна, просветится и горизонт моих ожиданий. Моя сказка, мое счастье! И не мое только. Мое воплощенное откровение, благая весть моя, тайный мой стяг. Развернется стяг. Это будет в день Вознесения. Бросаю крик мой в созвездие. И не на Вас смотрю я, смотрю на Ту, которая больше Вас… Та близится, ибо время близко. „Я озарен“. Ваш рыцарь».

И в следующем письме можно было прочесть примерно то же самое: «Где-то „там“ Вас любят до безумия… Нет, не любят, а больше, гораздо больше. „Там“ вы являетесь глубоким, глубоким символом, чем-то вроде золотого, закатного облака. „Там“ Вы туманная Сказка, а не действительность».

Сказка! – под таким именем Маргарита Морозова и вошла в историю русской культуры начала ХХ века. Сказка – это одновременно и имя героини его очередного произведения, написанного ритмической прозой, «Симфония (2-я, драматическая)» (здесь, вопреки всем символистским канонам он почему-то писал ее имя-прозвание не с прописной, а со строчной буквы). Судя по названию, была еще и «1-я симфония». Действительно, была – и называлась «Северная»! Издавались они, однако, в таком порядке: сначала 2-я, затем 1-я. Когда Маргарита познакомилась со «2-й симфонией» (а читала она все, что исходило от символистов), то сразу догадалась, кто скрывался под псевдонимом «Ваш рыцарь». Переписка продолжалась несколько лет. И ни разу Андрей Белый не раскрыл своего подлинного имени, даже когда им суждено было познакомиться лично. Случилось это уже после того, как Маргарита Морозова потеряла мужа, умершего от хронической болезни почек, и родив четвертого ребенка, стала в одночасье молодой вдовой, наследницей многомиллионного состояния (которое, впрочем, она тотчас же переписала на имя своих детей, юридически став их опекуншей).

«2-я драматическая симфония» стала первой публикацией Бориса Бугаева, к тому же впервые подписанной псевдонимом – Андрей Белый. Поначалу он выбрал совсем другой – Борис Буревой. Но М. С. Соловьев дружески раскритиковал этот псевдоним, сказав, что «Буревой» бессознательно будет восприниматься всеми, как «Бори вой», и предложил свой вариант – Андрей Белый, что и было с благодарностью принято. Михаил Сергеевич (вместе с супругой он стал первым слушателем необычного произведения) настоял на немедленном его издании и оказал в этом деле, непростом для любого начинающего автора, всяческое содействие. «Симфонии» Белого (а всего их было четыре) вообще явились новым жанром в русской и мировой литературе. Создавались они по образцу музыкальных симфоний и состояли из нескольких частей, написанных в разном темпе и с разным настроем, выражавшими скрытую ритмику Вселенной, ощущаемую автором-провидцем. Он мечтал писать так, чтобы читались слова, а слышалась музыка! Сам же он ее слышал постоянно, а искусство именовал золотым ковром Аполлона над музыкальной бездной…

Неискушенному читателю «2-я драматическая симфония» (впрочем, как и все остальные) представлялась какойто бессюжетной фантасмагорией (и именно поэтому многим они нравились!), где, наряду с заурядными или незаурядными персонажами, действуют мифологические фантомы, вроде кентавра, в котором Андрей Белый изобразил самого себя. Здесь же персонифицируются и оживляются природные феномены, наподобие Утренней и Вечерней зари (Белый пишет «зоря»), вступающей в общение с обычными действующими лицами и вызывающей в памяти образ ведийской богини Зари – Ушас, одновременно олицетворяющей и главный символ нового мировоззрения – Софию Премудрость. В полном соответствии с принципами космистской философии персонифицируется также и образ Вечности, ведущей диалог то с одним, то с другим героем «симфонии». На глазах изумленного читателя Вечность вдруг превращалась в зловещий символистский образ «черной женщины», напоминающей Черного человека из предсмертной поэмы Сергея Есенина (на которого «симфония» Белого вполне могла оказать непосредственное влияние):

«Сама Вечность в образе черной гостьи разгуливала вдоль одиноких комнат, садилась на пустые кресла, поправляла портреты в чехлах, по-вечному, по-родственному.

lt;…gt;Вечность шептала своему баловнику: „Все возвращается… Все возвращается… Одно… одно… во всех измерениях.

Пойдешь на запад, а придешь на восток… Вся сущность в видимости. Действительность в снах“. lt;… gt;

Так шутила Вечность с баловником своим, обнимала черными очертаниями друга, клала ему на сердце свое бледное, безмирное лицо… lt;…gt;»

В итоге Вечность превращается в Бессмертную Возлюбленную Подругу Вечную из поэмы «Три свидания», под коей подразумевалась София Премудрость Божия (у Вл. Соловьева, кстати, тоже есть стихотворение «Око Вечности»). Такая поистине космическая метаморфоза позволяла Андрею Белому в образной форме выразить и квинтэссенцию собственного философского миропонимания, базирующегося на пифагорейско-ницшеанской идее «вечного возвращения»:

«lt;…gt; Ему было жутко и сладко, потому что он играл в жмурки с Возлюбленной.

Она шептала: „Все одно… Нет целого и частей… Нет родового и видового… Нет ни действительности, ни символа.

Общие судьбы мира может разыгрывать каждый… Может быть общий и частный Апокалипсис.

Может быть общий и частный Утешитель.

Жизнь состоит из прообразов… Один намекает на другой, но все они равны.

Когда не будет времен, будет то, что заменит времена.

Будет и то, что заменит пространства.

Это будут новые времена и новые пространства.

Все одно… И все возвращаются…“»

Во «2-й драматической симфонии» одним из персонажей является и сам Владимир Соловьев (к тому времени уже умерший), точнее, его космизированный призрак, который, наподобие «Тени отца Гамлета», шествует по московским крышам Арбата, Пречистенки и Остоженки. В изображении Андрея Белого все это выглядит подлинной мистерией, в действительности же отображающей скрытые и непознанные «пружины» хаотического и безысходного окружающего нас обыденного мира:

«В тот час в аравийской пустыне усердно рыкал лев; он был из колена Иудина.

Но и здесь, на Москве, на крышах орали коты.

Крыши подходили друг к другу: то были зеленые пустыни над спящим городом.

На крышах можно было заметить пророка.

Он совершал ночной обход над спящим городом, усмиряя страхи, изгоняя ужасы.

Серые глаза метали искры из-под черных, точно углем обведенных, ресниц. Седеющая борода развевалась по ветру.

Это был покойный Владимир Соловьев.

На нем была надета серая крылатка и большая, широкополая шляпа.

Иногда он вынимал из кармана крылатки рожок и трубил над спящим городом.

Многие слышали звук рога, но не знали, что это означало.

Храбро шагал Соловьев по крышам. Над ним высыпали бриллианты звезд.

Млечный путь казался ближе, чем следует. Мистик Сириус сгорал от любви.

Соловьев то взывал к спящей Москве зычным рогом, то выкрикивал свое стихотворение:

„Зло позабытоеТонет в крови!..Всходит омытоеСолнце любви!..“

Хохотала красавица зорька, красная и безумная, прожигая яшмовую тучку…»

* * *

Между тем учеба в университете шла своим чередом. Борис Бугаев ходил на лекции и семинары, писал рефераты и курсовые работы (тогда они назывались кандидатскими сочинениями), трудился в лаборатории, много времени уделяя практическим занятиям. Однако все это постепенно отодвигалось на задний план. Центр тяжести интересов неумолимо перемещался в сторону литературного творчества и увлечения новыми течениями в философии, теософии, эстетике, искусстве. Он постоянно что-то писал – стихи, прозу, теоретические и критические эссе, мистерии, письма. Помимо общения с университетскими светилами, расширялся круг его литературных и эстетических знакомств: Мережковский, Гиппиус, Брюсов, Бенуа, Дягилев, Бальмонт – все эти люди уже давно утвердили себя в литературе и искусстве.

Но было еще множество молодых друзей – исключительно талантливых и активных, чей путь только начинался. Особенно сблизился он с поэтом Львом Кобылинским (принявшим псевдоним Эллис) и музыкальным критиком и журналистом Эмилием Метнером (его брат – композитор Николай Метнер – также входил в число ближайших друзей Белого). Вступила в пору зрелости и взаимоответственности и его давняя дружба с Сергеем Соловьевым. Всех их сближали приверженность к философии Ницше и Владимира Соловьева, увлечение новыми течениями в литературе и искусстве, поиски новых форм творческого самовыражения и теоретическое обоснование собственных озарений, сопряжение их с общемировыми и – шире вселенскими – процессами, во многом не познанными и неизвестно – познаваемыми ли вообще.

Занимались они и переводами. Особенно преуспел в этом Эллис, внебрачный сын Л. И. Поливанова – поклонник Шарля Бодлера, познакомивший читателей со многими ранее не переведенными на русский язык шедеврами французского поэта-символиста. Эллис, рассорившийся с семьей, снимал номер в меблированных комнатах «Дон», которые одной стороной выходили на Смоленский бульвар, а другой – на арбатский дом, где жил Андрей Белый. Так что до холостяцкой обители нового друга было рукой подать. Комната Эллиса была круглосуточно открыта для всякого, богемная жизнь здесь била ключом. Масса разношерстной публики, малоизвестные люди (некоторые из них бесцеремонно устраивались ночевать прямо на полу), горячие дискуссии на всевозможные темы, дружеское (и не очень) обсуждение только что написанной здесь же на подоконнике или табурете заказанной статьи, которую поутру требовалось срочно нести в редакцию журнала – вот что представляла собой жизнь молодого Андрея Белого.[11]

Оставалось лишь придумать название талантливому и жаждущему признания сборищу. Подходящее название, на ура принятое всеми, придумал хозяин удивительного гостиничного номера – «Аргонавты», в память о древнем мифе, повествующем о путешествии на корабле «Арго» героев Эллады в мифическую страну Колхиду за золотым руном. Впоследствии Андрей Белый подробно расскажет о деятельности этого творческого объединения, душой, идейным вдохновителем и неформальным лидером очень скоро он сделался сам:

«„Аргонавтизм“ – не был ни идеологией, ни кодексом правил или уставом; он был только импульсом оттолкновения от старого быта, отплытием в море исканий, которых цель виделась в тумане будущего; потому-то не обращали внимания мы на догматические пережитки в каждом из нас, надеясь склероз догмата растопить огнем энтузиазма в поисках нового быта и новой идеологии lt;…gt; Кобылинский хвалил жизнь, построенную на параллелизме; Владимиров мечтал о новых формах искусства, о новом восстании народного мифа; он волил коммуну символистов; Малафеев же сфантазировал по-своему новую крестьянскую общину. lt;…gt;

Собственно, – никто не держался за кличку, и, вероятно, многие затруднились бы определить, в чем именно заключается пресловутый „аргонавтизм“; провозглашал обыкновенно Эллис, придя в восторг от того или этого: „он – аргонавт“. lt;… gt;

Представьте себе кучку полуистерзанных бытом юношей, процарапывающихся сквозь тяжелые арбатские камни и устраивающих „мировые культурные революции“ с надеждою перестроить в три года Москву; а за ней – всю вселенную; и вы увидите, что в составе кружка могли быть „одни чудаки“ или чудящие… lt;…gt;

И тем не менее „аргонавты“ оставили некоторый след в культуре художественной Москвы первого десятилетия начала века; они сливались с „символистами“, считали себя по существу „символистами“, писали в символических журналах (я, Эллис, Соловьев), но отличались, так сказать, „стилем“ своего выявления. В них не было ничего от литературы; и в них не было ничего от внешнего блеска; а между тем ряд интереснейших личностей, оригинальных не с виду, а по существу, прошел сквозь „аргонавтизм“.

В нашем кружке не было общего, отштампованного мировоззрения, не было догм: от сих пор до сих пор; соединялись в исканиях, а не в достижениях; и потому многие среди нас оказывались в кризисе своего вчерашнего дня; и в кризисе мировоззрения, казавшегося устарелым; мы приветствовали его в потугах на рождение новых мыслей и новых установок».

Сам Белый следующим образом описывает сакральную структуру символики золотого руна и отождествление его с солнцем: «Мое желание солнца все усиливается. Мне хочется ринуться сквозь черную пустоту, поплыть сквозь океан безвременья; но как мне осилить пустоту? lt;…gt; Стенька Разин все рисовал на стене тюрьмы лодочку, все смеялся над палачами, все говорил, что сядет в нее и уплывет. Я знаю, что это. Я поступлю приблизительно так же: построю себе солнечный корабль – Арго. Я – хочу стать аргонавтом. И не я. Многие хотят. Они не знают, а это – так.

Теперь в заливе ожидания стоит флотилия солнечных броненосцев. Аргонавты ринутся к солнцу. Нужны были всякие отчаяния, чтобы разбить их маленькие кумиры, но зато отчаяние обратило их к Солнцу. Они запросились к нему. Они измыслили немыслимое. Они подстерегли златотканые солнечные лучи, протянувшиеся к ним сквозь миллионный хаос пустоты, – все призывы; они нарезали листы золотой ткани, употребив ее на обшивку своих крылатых желаний. Получились солнечные корабли, излучающие молниезарные струи. Флотилия таких кораблей стоит теперь в нашем тихом заливе, чтобы с первым попутным ветром устремиться сквозь ужас за золотым руном. Сами они заковали свои черные контуры в золотую кольчугу. Сияющие латники ходят теперь среди людей, возбуждая то насмешки, то страх, то благоговение. Это рыцари ордена Золотого Руна. Их щит – солнце. Их ослепительное забрало спущено. Когда они его поднимают, „видящим“ улыбается нежное, грустное лицо, исполненное отваги; невидящие пугают[ся] круглого черного пятна, которое, как дыра, зияет на них вместо лица.

Это все аргонавты. Они полетят к солнцу. Но вот они взошли на свои корабли. Солнечный порыв зажег озеро. Распластанные золотые языки лижут торчащие из воды камни. На носу Арго стоит сияющий латник и трубит отъезд в рог возврата.

Чей-то корабль ринулся. Распластанные крылья корабля очертили сияющий зигзаг и ушли ввысь от любопытных взоров. Вот еще. И еще. И все улетели. Точно молньи разрезали воздух. Теперь слышится из пространств глухой гром. Кто-то палит в уцелевших аргонавтов из пушек. Путь их далек… Помолимся за них: ведь и мы собираемся вслед за ними.

Будем же собирать солнечность, чтобы построить свои корабли! Эмилий Карлович, распластанные золотые языки лижут торчащие из воды камни; солнечные струи пробивают стекла наших жилищ; вот они ударились о потолок и стены… Вот все засияло кругом…

Собирайте, собирайте это сияние! Черпайте ведрами эту льющуюся светозарность! Каждая капля ее способна родить море света. Аргонавты да помолятся за нас!»

Мифологические образы корабля «Арго» и золотого руна – заветной цели эллинских аргонавтов – вскоре станут символами и первого поэтического сборника Андрея Белого – «Золото в лазури», до краев насыщенного космистской символикой: «золото» = «солнце», «лазурь» = «небо» (под последним древние и средневековые философы подразумевали бесконечный Космос, а свои космологические трактаты именовали просто – «О небе»).[12] «Аргонавты», которые, по свидетельству Нины Петровской, тянулись к Белому, как подсолнечники к солнцу, безоговорочно признавали лидерство своего идейного вдохновителя, считая его писательский и поэтический талант недосягаемым для прочих представителей литературного цеха. Эллис писал: «Во всей современной Европе, быть может, есть только два имени, стигматически (здесь – „в виде клейма“. – В. Д.) запечатлевшие наше „я“, наше разорванное, наше безумное от лучей никогда еще не светившей зари „я“, только два имени, ставшие живыми лозунгами, знаменами из крови и плоти того центрального устремления лучших душ современного человечества, заветной целью которого является жажда окончательного выздоровления, призыв к великому чуду преобразования всего „внутреннего человека“, к новым путям и новым далям созерцания через переоценку всех ценностей, к иным формам бытия через переоценку самого созерцания, говоря одним словом, к зарождению и развитию нового существа или новой духовной породы существа, новой грядущей расы. Два эти имени: Ницше в Западной Европе и А. Белый у нас, в России».

Члены кружка «аргонавтов» ухитрялись мифологизировать вокруг себя всё и вся. Любили поозорничать: воображая себя кентаврами, единорогами, фавнами, устраивали игрища и действа прямо на московских просторах (вроде «галопа кентавров» на Девичьем поле), мистифицировали знакомых и незнакомых людей, в общем, дурачились настолько, насколько позволяли их молодость и фантазия. Дошло до того, что собственные фантазии стали им представляться реальностью. «Почти у всех членов нашего кружка с аргонавтическим налетом, – отмечал Белый, – были ужасы – сначала мистические, потом психические и, наконец, реальные». Впоследствии он вспоминал в стихах:

Бывало: за Девичьем полемПроходит клиник белый рой;Мы тайну сладостную волим,Вздыхаем радостной игрой:В волнах лучистого эфираЧитаем летописи мира.Из перегаров красных травВ золотокарей пыли летней,Порывом пыли плащ взорвав,Шуршат мистические сплетни.* * *

Все это будет позже. Пока же начинающий писатель завоевывал известность и место под солнцем, знакомясь и общаясь с именитыми литераторами Серебряного века. Этому всячески способствовали М. С. и О. М. Соловьевы: в их квартире и происходили судьбоносные встречи с москвичом Брюсовым, петербуржцами Мережковским, приезжавшим в Москву, чтобы прочесть реферат в Московском психологическом обществе и его женой Гиппиус.

Впрочем, Брюсова Андрей Белый знал давным-давно. Они оба учились в Поливановской гимназии – когда Боря Бугаев поступил в первый класс, будущий претендент на роль вождя русских символистов учился уже в седьмом. (Вообще же Брюсов был старше Белого почти на тринадцать лет.) На первоклашку будущее светило символистской поэзии подчеркнуто не обращал никакого внимания. Такое высокомерие (или его элементы), по правде говоря, сохранялось на протяжении их последующего долгого знакомства. Настоящая дружба так никогда и не сложилась. Постоянные колебания – то взлеты, то падение, то сближение, то охлаждение чуть ли не до точки полного замерзания. Однажды дело дошло даже до вызова на дуэль. По счастью, она не состоялась. Во 2-м томе опубликованных мемуаров Белый подробно опишет начало их сближения:

«Пятого декабря 901 года я встретился с Брюсовым. У меня сидел Петровский, когда я получил листок от О. М. Соловьевой: „У нас – В. Я. Брюсов: ждем вас“; позвонился, входим; и – вижу, за чайным столом – крепкий, скуластый и густобородый брюнет с большим лбом; не то – вид печенега, не то вид татарина, только клокастого (клок стоит рогом): как вылеплен, – черными, белыми пятнами; он поглядел исподлобья на нас с напряженным насупом; и что-то такое высчитывал. Встал, изогнулся и, быстро подняв свою руку, сперва к груди отдернул ее, потом бросил мне движеньем, рисующим, как карандаш на бумаге, какую-то египетскую арабеску в воздухе; без тряса пожал мою руку, глядя себе в ноги; и так же быстро отдернул к груди; сел и – в скатерть потупившись, ухо вострил, точно перед конторкой, готовяся с карандашом что-то высчитать, точно в эту квартиру пришел он на сделку, но чуть боясь, что хозяева, я и Петровский его объегорим. Этот оттенок мнительности, недоверия к людям, с которыми впервые вступал он в общение, был так ему свойственен в те годы: он был ведь всеми травим…»

В свою очередь В. Я. Брюсов в дневнике записал такое впечатление о новом символисте-попутчике: «Был у меня Бугаев, читал свои стихи, говорил о химии. Это едва ли не интереснейший человек в России. Зрелость и дряхлость ума при странной молодости». Андрей Белый в долгу не оставался. Несмотря на иной подход к символизму, а также психологическую несовместимость темпераментов и характеров, он и в теоретических своих работах старался дать объективную оценку старшему коллеге по «литературному цеху». Как поэта и писателя Белый долгое время ставил старшего коллегу выше себя самого и других символистов. Он никогда не отрекался от собственных слов, возносящих Брюсова на вершину русского Парнаса: «Валерий Брюсов – первый из современных русских поэтов. Его имя можно поставить наряду только с Пушкиным, Лермонтовым, Тютчевым, Фетом, Некрасовым и Баратынским. Он дал нам образцы вечной поэзии. Он научил нас по-новому ощущать стих. Но и в этом новом для нас восприятии стиха ярким блеском озарились приемы Пушкина, Тютчева и Баратынского. То новое, к чему приобщил нас Брюсов, попало в русло развития поэзии отечественной. На последних гранях дерзновения на Брюсове заблистал венец священной преемственности. От повседневного ушел он в туман исканий. Но только там, за туманом неясного заходящее солнце пушкинской цельности озолотило упругий стих его. Он – поэт, рукоположенный лучшим прошлым. Только такие поэты имеют в поэзии законодательное право: порывая со старым, они по-новому восстановляют лучшие традиции прошлого. Только такие поэты спасают прошлое от обветшания: бичуя недостатки прошлого, они заставляют достоинства его говорить за себя».

Положа руку на сердце, приходится однако признать, что спустя более чем сто лет вышеприведенная оценка выглядит явно завышенной. С сегодняшней точки зрения: если выстроить русских поэтов-символистов в одну шеренгу, Валерий Яковлевич ни при каких условиях не окажется правофланговым. Брюсов действительно обладал обширнейшими познаниями в науке, литературе, эзотерике, отличался феноменальной памятью, прекрасными организаторскими способностями, поразительной усидчивостью и работоспособностью. Но во многих его стихах, прозаических и критических произведениях подчас не хватало того, что принято называть «божьей искрой». Это нисколько не мешало ему иметь множество искренних почитателей и толпы восторженных поклонниц. К женскому же полу он и сам был мало сказать не равнодушен (как, впрочем, и большинство других символистов). К Андрею Белому, однако, последнее пока не относилось. Некоторое время он продолжал хранить рыцарскую верность одной-единственной даме сердца – Маргарите Морозовой. После смерти мужа в 1904 году тайная Муза писателя более чем на год уехала с детьми в Швейцарию, а когда вернулась домой, в России вовсю полыхала первая революция…

* * *

В гостеприимной семье М. С. и О. М. Соловьевых Андрей Белый впервые встретился с самыми знаменитыми на тот момент символистами – супругами Дмитрием Сергеевичем Мережковским и Зинаидой Николаевной Гиппиус. Знакомство состоялось 6 декабря 1901 года. Впечатление от первой встречи сохранилось на всю жизнь. В первую очередь, конечно, притягивала внимание Зинаида Гиппиус:

«lt;… gt; Тут зажмурил глаза; из качалки – сверкало; З. Гиппиус точно оса в человеческий рост, коль не остов „пленительницы“ (перо – Обри Бердслея); ком вспученных красных волос (коль распустит – до пят) укрывал очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставился зеленоватый глаз; перебирала граненые бусы, уставясь в меня, пятя пламень губы, осыпаяся пудрою; с лобика, точно сияющий глаз, свисал камень: на черной подвеске; с безгрудой груди тарахтел черный крест; и ударила блестками пряжка с ботиночки; нога на ногу; шлейф белого платья в обтяжку закинула; прелесть ее костяного, безбокого остова напоминала причастницу, ловко пленяющую сатану.

lt;…gt; [Мережковский] тут же сидел: в карих штаниках, в синеньком галстучке, с худеньким личиком, карей бородкой, с пробором зализанным на голове, с очень слабеньким лобиком вырезался человечек из серого кресла под ламповым, золотоватым лучом, прорезавшим кресло; меня поразил двумя темными всосами (так!) почти до скул зарастающих щек; синодальный чиновник от миру неведомой церкви, на что-то обиженный; точно попал не туда, куда шел; и теперь вздувал вес себе; помесь дьячка с бюрократом… lt;…gt;»

Более обобщенную характеристику звездной супружеской пары дает свояченица Брюсова Бронислава Погорелова: «Странное впечатление производила эта пара: внешне они поразительно не подходили друг к другу. Он – маленького роста, с узкой впалой грудью, в допотопном сюртуке. Черные, глубоко посаженные глаза горели тревожным огнем библейского пророка. Это сходство подчеркивалось полуседой, вольно растущей бородой и тем легким взвизгиваньем, с которым переливались слова, когда Д[митрий] С[ергеевич] раздражался. Держался он с неоспоримым чувством превосходства и сыпал цитатами то из Библии, то из языческих философов.

А рядом с ним – Зинаида Николаевна Гиппиус. Соблазнительная, нарядная, особенная. Она казалась высокой изза чрезмерной худобы. Но загадочно-красивое лицо не носило никаких следов болезни. Пышные темно-золотистые волосы спускались на нежно-белый лоб и оттеняли глубину удлиненных глаз, в которых светился внимательный ум. Умело-яркий грим. Головокружительный аромат сильных, очень приятных духов. При всей целомудренности фигуры, напоминавшей скорее юношу, переодетого дамой, лицо З. Н. дышало каким-то грешным всепониманием. Держалась она как признанная красавица… lt;…gt;»

Мало кто награждал Зинаиду Гиппиус – при всем ее несомненном авторитете – благозвучными прозвищами или эпитетами. Проницательная Ольга Михайловна Соловьева, восхищавшаяся ее стихами, после личного знакомства с поэтессой высказалась весьма лаконично: «Змея!» Сергей Соловьев, возненавидевший мистическую чету, перещеголял мать и одним махом развеял ореол сакральности в едкой и злой эпиграмме: «Святая дева с ликом бляди / Бела, как сказочный Пегас, / К церковной шествует ограде / И в новый храм приводит нас. // Хитра, как грек, и зла, как турка, / Ведет нас к Вечному Отцу, / И градом сыплет штукатурка / По Зинаидину лицу. // В архиерейской ставши митре / И пономарском стихаре, / Законный муж ее Димитрий / Приносит жертву в алтаре…» Словом, непростые и далеко не безоблачные отношения складывались с самого начала в символистской среде… Большинство называло ее совсем уж зловещим именем – «Сатанесса». Тем не менее ее поэтический талант ценили почти все за малым исключением; восторг почитателей иногда переходил всякие границы – вроде высказывания: «Пушкин – нуль по сравнению с Гиппиус». Дмитрий Сергеевич к тому времени также уже был прославленным и общепризнанным автором двух частей трилогии «Христос и Антихрист» – «Смерть богов. (Юлиан Отступник)» и «Воскресшие боги. (Леонардо да Винчи)». Журнал «Мир искусства» к тому времени завершил публикацию его фундаментального исследования «Л. Толстой и Достоевский». Стихи Мережковского были намного слабее его прозы, философских и богоискательских эссе: лиризмом, экспрессивностью, религиозным экстазом и другими параметрами они явно уступали сакральной таинственности и обволакивающей «вечноженственности» поэзии его супруги. После отъезда блистательной супружеской пары из Москвы Борис Бугаев вступил с ними в переписку. Одно письмо за подписью «Студент-естественник» он даже рискнул опубликовать в январском номере журнала «Новый путь».

* * *

Общение Андрея Белого с представителями культурной элиты и друзьями-«аргонавтами», заряженными пассионарной энергией, повлекло за собой и небывалый подъем собственных творческих сил. В апреле 1902 года в издательстве «Скорпион» вышла в свет «2-я драматическая симфония», моментально ставшая российским бестселлером. Одновременно молодой автор трудился над следующими двумя (3-й и 4-й) «симфониями» и подготавливал к печати 1-ю, написанную раньше остальных. Учебные занятия явно отвлекали его от теперь уже ставшей главной линии жизни. Белый все реже и реже посещал университет – за исключением разве что химической лаборатории и некоторых семинаров, интересных ему своей тематикой. Зато его всегда можно было встретить на симфонических концертах в консерватории или заседаниях студенческого филологического общества, где он выступил с докладом «О формах искусства».

Лето он провел в имении Серебряный Колодезь, расположенном в Тульской губернии, незадолго перед тем купленном отцом для семейного отдыха. Здесь Белый непрерывно и помногу писал – стихи и прозу, читал в подлиннике Канта и впервые познакомился с философским шедевром Ницше «Так говорил Заратустра», ставшим отныне его настольной книгой. Даже спустя тридцать лет, когда его просили назвать трех любимых авторов, Белый неизменно отвечал: Евангелие, Гоголь, Ницше («Заратустра»)…

По возвращении в Москву жизнь молодого декадента вновь завертелась в бешеном ритме. В середине ноября он лично познакомился с С. П. Дягилевым и А. Н. Бенуа, а уже в декабрьском номере издаваемого ими журнала «Мир искусства» были опубликованы две статьи Белого «Певица» и «Формы искусства» (последняя написана на основе доклада, сделанного в студенческом обществе). Его продолжали волновать принципиальные теоретические вопросы, и спустя полгода в «Хронике журнала „Мир искусства“» появляется написанный Андреем Белым страстный манифест под названием – «Несколько слов декадента, обращенных к либералам и консерваторам». Здесь Белый выступает от имени всей творческой молодежи, катастрофически теряющей понимание у старшего поколения (к началу ХХ века классическое противоречие между «отцами и детьми» обострилось в России до предела). Аргументы молодого символиста подчас представляются парадоксальными (но как тут не вспомнить хрестоматийный пушкинский афоризм: «Гений – парадоксов друг»):

«Нас укоряют в беспринципности. Но это – иллюзия. Видимая беспринципность несравненно благодетельнее ограниченного принципа. Ограниченный принцип ведет к активному противодействию тем положительным началам, которые не включены в этот принцип в силу его ограниченности. А таких начал может быть несравненно больше, нежели включено их в известный принцип. Видимая беспринципность – меньшее зло сравнительно с принципиальной ограниченностью. Часто – это ночь на исходе… lt;…gt;»

Он пояснял: каждое поколение нервнее, тоньше, нежнее; с каждым поколением нужно обращаться все бережней и бережней. Часто более утонченные запросы молодежи отвергаются или над ними грубо смеются. Тогда нормальный рост прерывается и утонченность переходит в извращенность. «Волей-неволей мы загнаны в ледники, – констатирует Белый, – смешон нам страх к ледникам». И продолжает:

«Да, мы суровы к прошлому. Мы – мост, по которому пройдут наши более счастливые дети. lt;… gt; Наши дети пройдут по нашим телам. Они вскарабкаются на еще большие кручи. Они прислушаются – уловят первое предрассветное веяние, чтобы с чистым сердцем возвестить солнце. Быть может, из нас тоже будут такие, которым дано это счастье.

В этом бескорыстном назначении наша гордость, наше бесстрашие, наша сила, наше презрение, наш вызов смерти. lt;… gt; Было бы смешно полагать, что нас много, что именно из нас и состоит молодежь. Мы – „декаденты“ – имеем претензию полагать, что мы – зерно современной молодежи, мы – преторианцы, идущие во главе ее войска».

Журнал «Мир искусства» издавался в Петербурге. Его символистским собратом в Москве стал журнал «Весы», зародившийся в русле книгоиздательства «Скорпион». Основателем того и другого был Сергей Александрович Поляков (1874–1942) – крупный текстильный фабрикант, меценат, покровитель московских символистов, знаток искусства и переводчик входившего в то время в моду писателя-декадента Кнута Гамсуна (Поляков в совершенстве владел норвежским языком). С виду скромный, застенчивый и малоразговорчивый Поляков не жалел денег на дорогостоящие издания и гонорары для отечески опекаемых им писателей, поэтов и художников-оформителей, целиком доверяясь Брюсову как главному идеологу всего направления и прекрасному организатору редакционно-издательской деятельности.[13] Редакция «Скорпиона», разместившаяся в построенной в модернистском стиле гостинице «Метрополь», быстро превратилась в штаб-квартиру московского символизма. Другим центром притяжения, естественно, стала редакция «Весов». Среди многочисленных авторов, кормящихся от щедрот русского мецената Полякова, помимо общепризнанного мэтра Брюсова особенно выделялись два поэта, впоследствии ставшие классиками Серебряного века – Константин Бальмонт и Вячеслав Иванов (1866–1949).

Когда в «Весах» или «Скорпионе» появлялся Бальмонт, все становилось с ног на голову. Поляков – знаток не только символистской литературы, но и изысканных вин – любил устраивать своим друзьям-поэтам роскошные застолья, душой коих неизменно был Бальмонт. Вернее так: по свидетельству современников, в трезвом состоянии Бальмонт отличался замкнутостью и горделивой нелюдимостью, молчал и капризно показывал, что никого не слушает. Вино же совершенно перерождало его: он сразу становился общительным и разговорчивым, принимался очень навязчиво ухаживать за дамами, так и сыпал стихотворными экспромтами. Начинал вдруг рассказывать невероятно смелые истории, где правда сливалась с безудержной фантазией в стиле своего любимого поэта Эдгара По, которого Бальмонт почти полностью перевел на русский язык. Среднего роста, рыжеватый блондин с бородкой, он о себе говорил в третьем лице – «поэт» – и вдобавок ко всему отличался удивительным косноязычием: когда читал свои стихи, то слова звучали как-то не по-русски. Происходило это не только от презрительной небрежности в произношении, но также и от какого-то прирожденного дефекта: некоторых согласных он не произносил. Или, наоборот, говорил скороговоркой одни согласные: к примеру, знакомясь впервые с кем-то, свою фамилию произносил «Блмнт», вместо «не знаю» мог сказать «нзн», вместо «все неверно» – «вс нврн» и т. д. и т. п. Зато у женщин и барышень пользовался феноменальным успехом, появилась даже особая категория поклонниц, прозванных «бальмонтистками» – своей активностью, напористостью и шумливостью они превосходили почитательниц других поэтов – всех вместе взятых.

Иным был Вячеслав Иванов, повсюду появлявшийся со своей импозантной женой – поэтессой Лидией Дмитриевной Зиновьевой-Аннибал (1866–1907), дальней родственницей Пушкина по материнской линии. Современникам Вячеслав Иванов запомнился пухлым блондином с брюшком, небольшого роста, с красным лоснящимся лицом, с пушистыми волосами, небольшой бородкой. За стеклами пенсне недоверчивые маленькие глаза, и от их взгляда присутствующим становилось неуютно. Как только он заговаривал, сразу же бросались в глаза многосложность и изысканность, в которую он облекал самые обыденные мысли. Манера держаться представлялась какой-то двойственной: он одновременно давал понять, что знает себе цену, и вместе с тем проявлял какую-то нерусскую утонченность в обращении. Поляков явно благоволил этой чете и никогда не отказывал в щедрых денежных авансах «певцу вакхических радостей» и его супруге.

В феврале 1903 года, точно порыв свежего ветра, в среду московских символистов ворвался молодой поэт и художник Максимилиан Волошин (1877–1932) – поклонник Ницше и Владимира Соловьева. Как же ему было не сойтись с Андреем Белым! В Россию Волошин прибыл из Парижа, где постигал таинства живописи и приобщался к европейской модернистской культуре. Исключенный за три года до того с юридического факультета Московского университета со свидетельством о неблагонадежности, он с тех пор успел побывать в Австрии, Германии, Швейцарии, Италии, Франции, Испании, Греции, Средней Азии. На Монпарнасе моментально стал своим человеком. Завсегдатай кафе и художественных студий, в мгновение ока превратился в настоящего парижанина. (Кстати, в Париже на бульваре Эксельман установлен бюст русскому художнику и поэту Волошину.)

В Россию Волошин привез много стихов, которые сразу же понравились взыскательным друзьям-символистам. А с Бальмонтом он подружился еще за границей. Внешний вид Макса (так его величали все – от мала до велика) начисто опровергал ходульные представления о поэте-романтике: низкорослый коротконогий толстяк с львиной шевелюрой курчавых волос; чуть ли не босяцкое одеяние – какой-нибудь немыслимый хитон и живописный жилет, бархатные шаровары, рубашка навыпуск, на голове цилиндр или широкополая шляпа. При всем при том добрейшее существо, не переносившее никаких склок и писательских расприй, вечно кого-то миривший или уговаривавший не горячиться, хотя сам мог вспылить и довести дело до дуэли. Лучшее подтверждение тому знаменитая дуэль с Николаем Гумилёвым из-за Черубины де Габриак (Елизаветы Дмитриевой), произошедшая через шесть лет.

Все знали: Волошин вместе с матерью затеял строительство дома в Крыму и хочет сделать его пристанищем для русских поэтов. Так оно и случилось. Андрея же Белого с Максом жизнь прочно связала до самой смерти. Белому довелось и пожить в Доме поэта, и солнечный удар, в конечном счете ставший причиной его смерти, он получил в Коктебеле. Сам же Белый впоследствии вспоминал: «В те же дни, т. е. весной 1903 года, я встретился с Максимилианом Волошиным; Брюсов писал о нем несколько ранее: „Юноша из Крыма… Жил в Париже, в Латинском квартале… Интересно… рассказывает о Балеарах… Уезжает в Японию и Индию, чтобы освободиться от европеизма“ („Дневники“. Февраль 1903 года), и: „Макс не поехал в Японию, едет… в Париж. Он умен и талантлив“ („Дневники“. Осень 1903 года). Эти короткие записи Брюсова – характеристика М. А. Волошина тех отдаленных годов: умный, талантливый юноша, меж Балеарами и между Индией ищет свободы: от европеизма, и пишет зигзаги вокруг той же оси – Парижа, насквозь „пропариженный“ до… цилиндра, но… демократического: от квартала Латинского; демократическим этим цилиндром Париж переполнен; Иванов, по виду тогда мужичок, появлялся с цилиндром в руке, как Волошин. Москва улыбалась цилиндру. lt;… gt;

М. А. Волошин в те годы: весь – лоск, закругленность парламентских форм, радикал, убежденнейший республиканец и сосланный в годы студенчества… lt;… gt; Всей статью своих появлений в Москве заявлял, что он – мост между демократической Францией, новым течением в искусстве, богемой квартала Латинского и – нашей левой общественностью. lt;…gt; Везде выступая, он точно учил всем утонченным стилем своей полемики, полный готовности – выслушать, впитать, вобрать, без полемики переварить; и потом уже дать резолюцию, преподнести ее, точно на блюде, как повар, с приправой цитат – анархических и декадентских. lt;… gt; Максимилиан Волошин умно разговаривал, умно выслушивал, жаля глазами сверлящими, серыми, из-под пенсне, бородой кучерской передергивая и рукою, прижатой к груди и взвешенной в воздухе, точно ущипывая в воздухе ему нужную мелочь; и выступив, с тактом вставлял свое мнение. Он всюду был вхож…»

В свою очередь Макс Волошин, испытывая искреннюю симпатию к Белому, как истинный художник также составил почти что живописный его портрет: «В Андрее Белом есть (некоторая. – В. Д.) звериность, только подернутая тусклым блеском безумия. Глаза его, lt;…gt; точно обведенные углем, неестественно и безумно сдвинуты к переносице. Нижние веки прищурены, а верхние широко открыты. На узком и высоком лбу тремя клоками дыбом стоят длинные волосы… lt;…gt;»

* * *

В целом же 1903 год оказался одним из самых трагичных в жизни Андрея Белого: в первую его половину ему пришлось пережить сразу три потери: сначала умерли Михаил Сергеевич и Ольга Михайловна Соловьевы, затем, спустя четыре месяца – отец. 16 января скоропостижно скончался Михаил Сергеевич. В тот же день в состоянии глубокого аффекта, будучи не в силах пережить утрату супруга, застрелилась из револьвера Ольга Михайловна. Потрясенный Борис посвятил памяти старших друзей, коим был стольким обязан, проникновенное стихотворение, выдержанное в символистском духе:

Могилу их украсили венками.Вокруг без шапок мы в тоске стояли.Восторг снегов, крутящийся над нами,В седую Вечность вихри прогоняли.lt;… gt;

Внезапно осиротевшему другу Сергею Соловьеву, жившему временно у родственников, о смерти родителей пришлось сообщать Борису, не ведавшему, что через четыре с половиной месяца ему придется испытать то же самое…

Белый давно задумал устроить у себя в квартире нечто вроде литературного салона. Пробный шар был запущен в конце апреля. На литературную вечеринку, совмещенную с легким ужином и чаепитием, из поэтов пришли Брюсов, Бальмонт, Балтрушайтис, Эллис, из издателей – Поляков и Соколов, остальные – просто друзья. Больше всего Борис боялся, что консервативно настроенный отец, не приемлющий устоев символизма, затеет нервную и ненужную дискуссию, уведя разговор в бесплодное русло. По счастью, этого не произошло: Николай Васильевич держал себя с достоинством и более запомнился гостям как веселый и радушный хозяин. Мать вела себя точно великосветская львица, чай из самовара разливала так, будто совершала тайный мистический ритуал. Только Эллис ухитрился омрачить творческую и благожелательную атмосферу: он начисто разругался с раззадорившим его Брюсовым.

Между тем приблизилось серьезное испытание – выпускные экзамены в университете. Нужно было осилить с десяток 500-страничных томов по проблемам, весьма далеким от поэзии, эстетики и философии. Кроме того, освоение курсов ботаники, зоологии, анатомии и физиологии и прочего требовало регулярного посещения практических занятий. Как вспоминал впоследствии Белый, одна мысль о строении черепа рыбы костистой бросала его в дрожь… И все же, благодаря уникальной памяти, он преодолел все казавшиеся неприступными препятствия. Проявив природный талант и смекалку, он за неделю осиливал неподъемные фолианты, на изучение которых иным потребовался бы год, а то и два:

«Я, к изумлению, курс анатомии все ж одолел, педантичнейше следуя методу запоминанья, который придумал себе: перед каждым экзаменом засветло я раздевался, как на ночь; и мысленно гнал пред собою весь курс; и неслись, как на ленте, градации схем, ряби формул; то место в программе, где был лишь туман, я отмечал карандашиком; так часов пять-шесть гнался курс; недоимки слагалися в списочек; в три часа ночи я вскакивал, чтоб прозубрить недоимки свои до десятого часа, когда уходил на экзамен; вздерг нервов, раскал добела ненормально расширенной памяти длился до мига ответа; ответив, впадал в абулию (безволие. – В. Д.): весь курс закрывался туманом.

„Я не терплю этого декадентишки“, – Сушкин шипел про меня: до экзамена; „тройка“, полученная у него, – мой триумф!»

28 мая 1903 года Борис Бугаев получил диплом 1-й степени об окончании естественного отделения физико-математического факультета МГУ, а в ночь с 28-го на 29-е у отца случился смертельный приступ. Матери дома не оказалось: она уехала в Серебряный Колодезь. Пришлось срочно вызывать назад телеграммой. Все организационные хлопоты легли на плечи Бориса – разумеется, при помощи многочисленных друзей и коллег отца по Московскому университету…

* * *

После печальных событий Андрей Белый на целое лето уехал в Серебряный Колодезь. Здесь ему вольно дышалось и хорошо работалось. Почти два месяца работал он над первым своим собственно поэтическим сборником: обрабатывал старые стихи, писал новые; постепенно сложилось и название – «Золото в лазури». В середине августа по предварительной договоренности отправил рукопись бандеролью Брюсову. Остальное время ушло на несколько принципиально важных статей (среди них «Символизм как миропонимание») и продолжение углубленного изучения в подлиннике трудов Канта. Суммарно и лапидарно описывал свое отшельническое житье-бытье так: «Стихи, статьи, Кант, переписка с друзьями; и – лето мелькнуло, как сон. lt;…gt; Основательно бородою оброс; дико выглядел; перегорел под солнцем, и решение ствердилось (так!) в душе: упорядочить рой разнородных стремлений в друзьях».

В Москву Белый вернулся только в середине сентября. Нужно было думать о хлебе насущном. Отец никаких капиталов не оставил (у матери же их отродясь не бывало), все накопления в свое время ушли на покупку и приведение в порядок тульского имения. Был еще неосвоенный участок под Адлером, бесплатно выделенный отцу как выдающемуся преподавателю императорского университета. Борис задумал продать землю, дабы хотя бы на первых порах иметь средства к собственному существованию и содержанию матери, оказавшейся на его иждивении. Что касается гонораров за опубликованные работы, то они были случайными и мизерными.

С продажей земли ничего не вышло, и Белый обратился к друзьям отца с просьбой помочь ему организовать в университете чтение лекций о новых литературных течениях. Однако репутация декадента действовала на классически ориентированную профессуру и консервативную администрацию как красная тряпка на быка. Пришлось искать аудиторию на стороне. С тех пор чтение лекций стало одним из постоянных занятий молодого писателя и поэта, становившегося популярным не по дням, а по часам. После выхода в свет «Золота в лазури» и опубликования о его авторе нескольких скандальных рецензий народ повалил валом на выступления экстравагантного поэта. У него также появилась толпа восторженных поклонниц, конечно, не такая большая, как у Брюсова или Бальмонта, но все же…

Стихотворный сборник «Золото в лазури» сделал Белого одним из ведущих и наиболее ярких представителей русского символизма. Соратники улавливали в нетривиальных стихах молодого поэта гамму немыслимых оттенков и вихрь небывалых чувств, не доступных простым смертным. Восторгу Эллиса, например, вообще не было предела. В рецензии на «Золото в лазури» он писал:

«lt;…gt; Существует еще специальная, особенно интимная связь между „Драматической симфонией“ и последним отделом „Золота в лазури“, озаглавленным „Багряница в терниях“. В них – сокровенное чаяние, самый дерзкий и самый безумный экстатический порыв, в них ясновидение сквозь многогранную призму символизма, в них первые движения самого глубокого разочарования, чувство конца и отчаяние несбывшихся ожиданий, в них самый горький и болезненный крик исступления, в них самый яркий образец новой формы прозы и лирики!..

„Багряница в терниях“, как лирика, еще интимнее, еще субъективнее и проникновеннее возвещает о том же, о чем и „Вторая симфония“, еще горячее и трепетнее стремится превратить созерцание в магический акт, поэзию – в заклинательную молитву, субъективное предчувствие – в пророчество, творчество – в служение… Не познание сущего, не радость постижения, а жажда совершенства, восторг священной любви и ужас обреченности вдохновили эту святую книгу».

В сборнике «Золото в лазури» символично всё – сама книга, каждый ее образ, каждое стихотворение, каждая строка и каждое слово в этом стихотворении. Главный символ – «золотое руно», путешествие за ним самого поэта и его друзей – молодых русских «аргонавтов» – трактовалось как «плаванье» за Великой Истиной, сокрытой в глубинах Мироздания. Его сущность зашифрована (закодирована) во множестве сакральных символов, и именно «золотое руно» является тем ключом, с помощью которого можно отпереть любые наглухо закрытые двери и проникнуть в самые сокровенные тайники. Понять же таинства мира и его законы через символы способны лишь те, кто постиг решающую роль последних в познании неразрывного единства Макрокосма (Вселенной) и Микрокосма (Человека). Так рождались эстетическое космовидение и миропознание, осмысленные, как преображение действительности через ее духовное освоение и иррационально-мистическое озарение, позволяющие постичь мистериальный смысл многоуровневой реальности. На поэтическом языке все вышесказанное звучало предельно просто, хотя и истолковывалось вовсе не как иллюстрация плавания героев эллинского мифа – аргонавтов, а как мысленно-символический полет Детей Солнца к своему космическому отцу Гелиосу и далее – в безбрежные просторы Вселенной:

Золотея, эфир просветитсяи в восторге сгорит.А над морем садитсяускользающий солнечный щит.И на море от солнцазолотые дрожат языки.Всюду отблеск червонцасреди всплесков тоски.……………………………….И блеском объятый,светило дневное,что факелом вновь зажжено,несясь,настигает наш Арго крылатый.Опять настигаетсвое золотоеруно…

О цветомузыке в поэзии Белого все тот же Эллис писал: «Цветами мы можем характеризовать самые сложные психологические состояния. Одно настроение можно представить лазурью с розово-золотыми оттенками, другое – цветом серым с лилово-зелеными отсветами, третье – черным цветом с желтыми и рыжими пятнами. Темно-лиловый цвет и черный отражают мир катастроф, душевных надломов, смертельных растлений, падений в бездну, самосжигание, сатанизм, сумасшествие, удушение Астартой. С помощью цветов, их соединений, их оттенков неизрекаемое и неизреченное становится показанным, запечатленным. Мы, символисты, умеем цветами сказать о Вечности, Безвременности, Закате Души, Зове Зари, Напоре Эпохи, Душевной Тени, Страхе Ночи, Мире Неуловимых Шепотов, Неслышных Поступей». В самом деле, кто из корифеев мировой поэзии писал когда-либо о «бирюзовой Вечности»?![14] Да и кто вообще, кроме Белого, называл Вечность своей возлюбленной?! (Недаром молодая Марина Цветаева, встречавшаяся с молодым Андреем Белым в кружке «аргонавтов», за глаза называла его – «тот самый, который – Вечность».)

Другие, напротив, ставили в укор Белому именно увлечение «цветовыми эффектами» за счет сущностного смысла и органической целостности. В частности, прославленный в будущем философ Павел Флоренский (1882–1937), но пока что такой же молодой, как и автор «Золота в лазури» (вскоре у них завяжется содержательная переписка), отмечал в неопубликованной рецензии, что в стихах новоявленного поэта чувствуются яркость отдельных образов, красочная сочность деталей, ослепительная фейерверочность, но нравственного центра люди не видят, не видят единства, потому что не становятся на точку зрения автора-творца. «Для них это разрозненные перепевы других поэтов, и они склонны отрицать Белого как личность, стоящую на определенной точке. lt;… gt; Необходимо найти центр перспективы, благодаря чему келейное и плоскостное станет передавать глубинное и бесконечное. Необходимо так стать, чтобы увидеть, что „образы“, конкретное у Белого прозрачно, что через него видно иное». Но Белый видел то, что другим было совершенно недоступно (даже проницательнейшему мыслителю и эстету Флоренскому). Он смело провозглашал: «Люди произошли из звуков и света!»

Вернувшись в середине сентября в Москву, Белый затеял у себя на квартире регулярные воскресные встречи. Начало, положенное весной, получило достойное продолжение. Потенциальных участников уговаривать не пришлось, труднее всего оказалось определиться с днем недели – почти все уже были «расписаны» и заняты: Бальмонтом, Брюсовым, издательствами «Гриф» и «Скорпион», другими символистами. На первом воскресном собрании Белый выступил с рефератом, подготовленным на основе собственной программной статьи «Символизм как миропонимание», написанной еще летом. Главная задача – установление философских корней современного символизма. Первым, кто, по Белому, пробудил европейскую мысль ото сна и позволил преодолеть наивные заблуждения как сенсуализма, так и рационализма, был Кант, ударивший в колокол познавательного критицизма. После чего Шопенгауэру и Ницше уже ничего не стоило решительно повернуть философию в сторону символизма. Символистское миропонимание и творчество – удел гениев, основная цель которых – познание Вечности путем преображения обновленной личности. Лучший пример для подражания – Лермонтов и Блок.

Что касается словосочетания «чтение реферата», то применительно к Белому такое понятие весьма условно. Он никогда не привязывался к подготовленному тексту, предпочитал экспромт и импровизацию, говорил свободно, вдохновенно. Во время выступления ходил по комнате, залу, сцене, даже бегал, подпрыгивая и пританцовывая. На эту манеру общения со слушателями обращали внимание многие мемуаристы. Федор Степун – сам опытный лектор и глубокий мыслитель – вспоминал: «Говорил он… изумительно. lt;… gt; Своей ширококрылою ассоциацией он в вихревом полете речи молниеносно связывал во все новые парадоксы, казалось бы, никак не связуемые друг с другом мысли. Чем вдохновеннее он говорил, тем чаще логика его речи форсировалась фонетикой слов: ум превращался в заумь, философская терминология – в символическую сигнализацию. Минутами прямой смысл почти исчезал из его речи, но, несясь сквозь невнятицы, Белый ни на минуту не терял своего изумительного, словотворческого дара… lt;…gt;» Приведенное мнение удачно дополняют впечатления Н. И. ГагенТорн, пусть даже и относящиеся к более позднему времени, но ничего не меняющие в отношении поведения писателя на трибуне:

«lt;…gt; На кафедру вышел докладчик. И – все стерлось кругом. Как передать наружность Андрея Белого? Впечатление движения очень стройного тела в темной одежде. Движения говорят так же выразительно, как слова. Они полны ритма. Аудитория, позабыв себя, слушает ворожбу. Мир – огранен, как кристалл. Белый вертит его в руках, и кристалл переливается разноцветным пламенем. А вертящий – то покажется толстоносым, с раскосыми глазками, худощавым профессором, то вдруг – разрастутся глаза так, что ничего, кроме глаз, не останется. Все плавится в их синем свете. Руки, легкие, властные, жестом вздымают все кверху. Он почти танцует, передавая движение мыслей.

Постарайтесь увидеть, как видели мы. Из земли перед нами вдруг вырывался гейзер. Взметает горячим туманом и пеной. Следите, как высок будет взлет? Какой ветер в лицо… Брызги, то выше, то ниже… Запутается в них солнечный луч и станет радугой. Они то прозрачны, то белы от силы кипения. Может быть, гейзер разнесет все кругом? Что потом? – Неизвестно. Но радостно: блеск и сила вздымают. Веришь: сама уж лечу! Догоню сейчас, ухвачу сейчас гейзер. Знаю, знаю! В брызгах искрится то, что знала всегда, не умея сказать. Вот оно как! А мы и не ведали, что могут раскрыться смыслы и обещаются новые открывания: исконно знакомого где-то, когда-то, в глуби неизвестного. Нельзя оторваться от гейзера… lt;…gt;»

На уникальность и неповторимость Белого-оратора обращали внимание и его «идейные противники», в частности поэт-имажинист Вадим Шершеневич (1893–1942): «Андрей Белый замечательно говорил. Его можно было слушать часами, даже не все понимая из того, что он говорит. Я не убежден, что он и сам все понимал из своих фраз. Он говорил или конечными выводами силлогизмов, или одними придаточными предложениями. Если он сказал сам про себя, кокетничая: „Пишу, как сапожник!“ – то он мог еще точнее сказать: „Говорю, как пифия“. Сверкали „вечностью“ голубые глаза такой бесконечной синевы, какой не бывает даже у неба Гагр, а небо Абхазии синее любого синего цвета. Волосы со лба окончательно ползли на затылок. Белый мог говорить о чем угодно. И всегда вдохновенно. Он говорил разными шрифтами. В его тонировке масса почерков». (От себя добавлю: Шершеневичу и в голову не могло прийти, что А. Белый говорил не столько сам, сколько транслировал то, что ему «подсказывала» ноосфера. Сам Белый это знал, но не мог объяснить рационально.)

* * *

Женщины всех возрастов (молодые – в особенности) беспрерывно порхали вокруг декадентов, точно ночные бабочки вокруг зажженных светильников. К. В. Мочульский вспоминал: «Как из-под земли возникли рои модернистических девушек: тонкие, бледные, хрупкие, загадочные, томные, как героини Метерлинка, они переполняли залу Литературно-художественного кружка и символистические салоны». Вполне естественно, что многие из представительниц прекрасного пола отваживались на решительные шаги и по отношению к Андрею Белому, предпринимая отчаянные попытки к любой форме сближения. Однако к такого рода «активисткам» поэт применял безотказно срабатывающую тактику. С глазами ангельской чистоты он говорил каждой из назойливых поклонниц примерно одно и то же: «Почитайте, пожалуйста, пока что „Критику чистого разума“ Канта, а потом мы с Вами поговорим». Как правило, на следующее рандеву никто уже не приходил. В целом же, по свидетельству современников, Белому импонировало внимание порхавших вокруг него женщин и он не без удовольствия кружил им головы.

Абстрактное поклонение Прекрасной Даме также не могло продолжаться вечно. И хотя на смену одному Бессмертному Идеалу очень скоро придет другой, это не помешало Андрею Белому, так сказать, параллельно вести образ жизни, мало чем отличавшийся от жизни других русских поэтов. В. Ф. Ходасевич, хорошо знавший Белого на протяжении почти двух десятилетий, откровенничает на сей счет:

«Женщины волновали Андрея Белого гораздо сильнее, чем принято о нем думать. Однако в этой области с особенною наглядностью проявлялась и его двойственность. lt;…gt; Тактика у него всегда была одна и та же: он чаровал женщин своим обаянием, почти волшебным, являясь им в мистическом ореоле, заранее как бы исключающем всякую мысль о каких-либо чувствительных домогательствах с его стороны. Затем он внезапно давал волю этим домогательствам, и, если женщина, пораженная неожиданностью, а иногда и оскорбленная, не отвечала ему взаимностью, он приходил в бешенство. Обратно: всякий раз, как ему удавалось добиться желаемого результата, он чувствовал себя оскверненным и запятнанным и тоже приходил в бешенство. Случалось и так, что в последнюю минуту перед „падением“ ему удавалось бежать, как прекрасному Иосифу, – но тут он негодовал уже вдвое: и за то, что его соблазнили, и за то, что все-таки недособлазнили».

Одной из первых «земных» (в отличие от «небесных») любовий студента и поэта Бориса Бугаева стала писательница Нина Петровская (1884–1928) – одна из знаковых и трагических фигур Серебряного века. Ее муж Сергей Соколов, публиковавший стихи под псевдонимом Кречетов, был более известен как владелец издательства «Гриф», а в дальнейшем – редактор журнала «Перевал». С самого начала примкнул он к «аргонавтам», на заседания (если только дружеские вечеринки можно назвать заседаниями), как правило, являлся в сопровождении жены – эффектной красавицы декадентского типа, отличавшейся независимыми взглядами и подчеркнуто свободным поведением. Поскольку СоколовКречетов был отпетым сердцеедом, Нине просто ничего не оставалось, как заигрывать с общими друзьями прямо на глазах у супруга. Впрочем, в это время у нее за плечами уже был непродолжительный, но бурный и «роковой» роман с Константином Бальмонтом.

Общение на литературном поприще естественным образом и достаточно быстро переросло в интимные отношения. Поначалу Борис пытался направить нарождающееся чувство по уже проторенному руслу мистериальной любви, которую описал в романтической балладе «Преданье», посвященной мужу Нины Петровской С. А. Соколову: здесь он изобразил самого себя в лице «пророка», а свою «бессмертную возлюбленную» – в лице пророчицы «сивиллы (сибиллы)»:

Он был пророк.Она – сибилла в храме.Любовь их, как цветок,горела розами в закатном фимиаме.Под дугами его бровейсияли взглядыпламенносвятые.Струились завитки кудрей —вина каскады пеннозолотые…Он ей сказал: «Любовью смертьи смертью страсти победивший,я уплыву, и вновь на твердьсойду, как бог, свой лик явивший»…И била времени волна.Прошли года. Под сенью храмаона состарилась однав столбах лазурных фимиама…И было небо вновь пьяноулыбкой брачною закатов.И рдело золотом онои темным пурпуром гранатов…

Однако любвеобильную Нину подобный абстрактный вариант взаимоотношений мало устраивал. Вскоре ей удалось вызвать у поэта ответные и вполне земные чувства. Страстный роман продолжался недолго – менее полугода. О его накале свидетельствуют немногие из сохранившихся писем самого Белого (местоимения возлюбленной, как это было принято у всех символистов, пишется здесь с прописной буквы): «Милая, дорогая Ниночка! lt;…gt; Поручаю духам ветра осыпать Тебя моими поцелуями. Милая, милая – все это несущественно. Люблю, молюсь, радуюсь за Тебя. Целую Твой образочек. О, какая радость мне увидеть Тебя, милая, милая. Заглянуть в Твои глаза, и без слов улыбаться, улыбаться… Милая. Христос с Тобой – Он с Тобой, и я спокоен».

Письма Белого к Петровской интересны не только отблесками мимолетной любви. В одном из них молодой писатель подробно излагает свое философское кредо и высказывает вполне положительное отношение к спиритизму, коим увлекалась Нина. Для студента-естественника, казалось бы, это несколько необычно, но вспомним: среди русских приверженцев спиритизма числился и выдающийся химик-органик, создатель современной теории химического строения вещества Александр Николаевич Бутлеров (1828–1886). А будущий тесть Александра Блока – великий химик Дмитрий Иванович Менделеев (1834–1907), хотя и скептически относился к спиритическим феноменам, все же настаивал на их экспериментальном изучении. Точно так же и Андрей Белый выступал за более углубленное и всестороннее исследование спиритических явлений, отвергая их истолкование на «бытовом», общераспространенном уровне, но допуская одновременно их физическую реальность:

«lt;…gt; Если я начну нападать на спиритизм [в узком смысле], то со всякой точки зрения мне представляются неистинными: не сами феномены, а методы их уяснения. Если спиритизм – одна из зачаточных наук, мистицизм, обволакивающий его, должен исчезнуть. Если же спиритизм всегда будет повит „дымкой мистицизма“ (так Ты пишешь), он должен оставить все эти стуки и феномены, ибо их констатирование не дает оснований к выводу о сообщениях с духами».

Что касается земной любви, то Андрея Белого (в отличие от Нины) как раз таки по-прежнему тянуло в сферы неземного и возвышенного; напротив, плотские отношения тяготили и угнетали. В своем интимном дневнике, не предназначавшемся для чужих глаз, поэт писал: «Произошло то, что назревало уже в ряде месяцев, – мое падение с Ниной Ивановной; вместо грез о мистерии, братстве и сестринстве оказался просто роман. Я был в недоумении: более того, – я был ошеломлен; не могу сказать, что Нина Ивановна мне не нравилась; я ее любил братски; но глубокой, истинной любви к ней не чувствовал; мне было ясно, что все, происшедшее между нами, – есть с моей стороны дань чувственности. Вот почему роман с Ниной Ивановной я рассматриваю как падение; я видел, что у нее ко мне – глубокое чувство, у меня же – братское отношение преобладало; к нему примешалась чувственность; не сразу мне стало ясно, поэтому не сразу все это мог поставить на вид Нине Ивановне; чувствовалось – недоумение, вопрос; и главным образом – чувствовался срыв: я ведь так старался пояснить Нине Ивановне, что между нами – Христос; она – соглашалась; и – потом, вдруг, – „такое“. Мои порывания к мистерии, к „теургии“ потерпели поражение».

Спустя три десятилетия во втором томе мемуарной трилогии Андрей Белый не без смятения чувств оценивал свой давний роман с Ниной Петровской: «Раздвоенная во всем, больная, истерзанная несчастною жизнью, с отчетливым психопатизмом, она была – грустная, нежная, добрая, способная отдаваться словам, которые вокруг нее раздавались, почти до безумия; она переживала все, что ни напевали ей в уши, с такой яркой силой, что жила исключительно словами других, превратив жизнь в бред и в абракадабру; меня охватывало всегда странное впечатление, когда я переступал порог дома ее. lt;…gt; Она меня незаметно втянула в навязанную ею роль: учителя жизни; и укрепила в иллюзии думать, что я ей необходим, что без меня-де – погибнет она; так заботы о ней начинали незаметно переполнять мои дни, переполненные и так; заходы к ней учащались до почти ежедневного появления; беседы вдвоем удлинялись; казалось: из всех живых существ она одна только правильно понимала меня. Она была и добра, и чутка, и сердечна; но она была слишком отзывчива: и до… преступности восприимчива; выходя из себя на чужих ей словах, она делалась кем угодно, в зависимости от того, что в ней вспыхивало; переживала припадки тоски до душевных корч, до навязчивых бредов, во время которых она готова была схватить револьвер и стрелять в себя, в других, мстя за фикцию ей нанесенного оскорбления; в припадке ужаснейшей истерии она наговаривала на себя, на других небылицы; по природе правдивая, она лгала, как всякая истеричка; и, возводя поклеп на себя и другого, она искренно верила в ложь; и выдавала в искаженном виде своему очередному конфиденту слова всех предшествующих конфидентов; я узнал от нее тайны Бальмонта; Бальмонт, вероятно, – мои; она портила отношения; доводила людей до вызова их друг другом на дуэль; и ее же спасали перессоренные ею друзья, ставшие врагами; она покушалась на самоубийство под действием тяжелого угнетения совести; вокруг нее стояла атмосфера – опасности, гибели, рока… lt;…gt;»

Нина зримо и телесно воплощала для Белого диалектически-сакральную двойственность Женского Начала – божественного и греховного. Именно в то время он написал: «В воздухе чуется „Вечная Женственность“ („Жена, облеченная в солнце“). Но и великая блудница не дремлет».[15] Любовная связь между Андреем Белым и Ниной Петровской прекратилась так же неожиданно, как и началась. Не оборваться она попросту не могла, ибо на горизонте появилось главное солнце его юношеской любви – Любовь Дмитриевна Менделеева-Блок. Узнав об истинной причине разрыва, Нина Петровская решила поступить так, как должна была на ее месте поступить любая нормальная декадентка. Согласно неписаным модернистским канонам, роковая любовь должна иметь роковой конец. Писательница, оставленная любовником, стала носить в сумочке заряженный револьвер, не зная толком, кого следует застрелить – бросившего ее любовника или же саму себя – несчастную жертву. Позже Белый рассказывал, что однажды Нина все же попыталась выстрелить в него, однако револьвер дал осечку. Преследуемый, хоть и с трудом, все-таки сумел успокоить отчаявшуюся подругу, а для помощи в столь деликатном деле обратился к опытному арбитру в разрешении подобного рода вопросов – Валерию Брюсову.

Поначалу создавалось впечатление, что Нине Петровской, в принципе, было все равно, в лучах какого солнца купаться, – лишь бы оставаться на виду и в центре всеобщего внимания. Уже совсем скоро она получила от острого на язык Владислава Ходасевича ехидное и немедленно прилипшее к ней прозвище – «Египетская Корма» (по последним строчкам известного брюсовского стихотворения: «О, дай мне жребий тот же вынуть, / И в час, когда не кончен бой, / Как беглецу, корабль свой кинуть / Вслед за египетской кормой»). Однако, несмотря на экстравагантное начало, быстро вспыхнувшая любовь между Ниной Петровской и Валерием Брюсовым в конечном счете оказалось одной из самых прекрасных и запоминающихся в истории Серебряного века. «Я полюбила тебя с последней верой в последнее счастье», – писала поэту его новая муза. Брюсов также многократно прославил свою новую возлюбленную, обессмертив ее в стихах и прозе. В сонете, посвященном Нине Петровской, писал:

Ты, слаще смерти, ты, желанней яда,Околдовала мой свободный дух!И взор померк, и воли огнь потухПод чарой сатанинского обряда.В коленях – дрожь, язык – горяч и сух,В раздумьях – ужас веры и разлада;Мы – на постели, как в провалах Ада,И меч, как благо, призываем вслух!lt;… gt;

Любовная коллизия получила также отражение в самом известном романе В. Я. Брюсова на средневековую тему – «Огненный ангел», где в образе красавицы Ренаты выведена Нина Петровская, а в образе рыцарей-соперников Рупрехта и Генриха – Брюсов и Андрей Белый.

Расставшись с подругой, Белый вскоре стал искренне о том сожалеть и испытывать чувство ревности к удачливому сопернику. «Брюсов меня гипнотизирует, – записывал он в дневнике, – всеми своими разговорами он меня поворачивает на мрак моей жизни; я не подозреваю подлинных причин такого странного внимания ко мне Брюсова: причина – проста: Брюсов влюблен в Н. И. Петровскую и добивается ее взаимности; Н. И. – любит меня и заявляет ему это; более того, она заставляет его выслушивать истерические преувеличения моих „светлых“ черт; Брюсов испытывает ко мне острое чувство ненависти и любопытства; он ставит себе целью: доказать Н. И., что я сорвусь в бездну порока; ему хотелось бы меня развратить; и этим „отмстить“ мне за невольное унижение его; вместе с тем: любовь к сомнительному психологическому эксперименту невольно поворачивает его на гипноз; он не удовольствуется разговорами со мной на интересующую меня тему; он старается силой гипноза внушить мне – любовь к разврату, мраку. lt;… gt; С Брюсовым устанавливаются холодные, жуткие отношения; кроме того: я чувствую, что какая-то дверь, доселе отделявшая меня от преисподней, – распахнулась: точно между мной и адом образовался коридор: и – вот: по коридору кто-то бежит, настигая меня; чувствую: этот бегущий – враг, меня осенило: враг – Брюсов».

Нина Петровская вошла в историю русской литературы как одна из самых верных подруг Валерия Яковлевича, на протяжении целых семи лет благотворно влиявшая на его творчество. Сохранились и частично опубликованы их обширная любовная переписка, интимный дневник и воспоминания самой Петровской. Конец Музы, вдохновлявшей четырех поэтов (Бальмонта, Кречетова, Белого и Брюсова), трагичен: выехав в 1911 году за границу, она пристрастилась к наркотикам, впала в жесточайшую нищету и покончила жизнь самоубийством (отравилась газом).