"Андрей Белый" - читать интересную книгу автора (Демин Валерий Никитич)

Глава 9 ДВЕ СТОЛИЦЫ – БЕРЛИН И МОСКВА

На три года (с 1921 по 1924 год, именно когда здесь появился А. Белый) Берлин превратился в Мекку русской эмиграции. Потом будут Париж, восточноевропейские страны, Америка и пр. Но начиналось все с Берлина – столицы еще недавно главного города самого ненавистного военного противника. Однако все изменилось в одночасье. В столицу бывшей Германской империи, а теперь – Веймарской республики, хлынули тысячи и тысячи подданных бывшей Российской империи и нынешней РСФСР. По подсчетам исследователей, в разные из упомянутых выше лет русское население Берлина насчитывало от 200 до 400 тысяч человек. Здесь окопались политики всех оттенков, сумевшие выскользнуть из-под пресса пролетарской диктатуры – от меньшевиков и кадетов до белогвардейцев и монархистов. Новая экономическая политика (нэп) советской России приоткрыла также двери для разного рода дельцов и предпринимателей, которые не в последнюю очередь пытались преуспеть в сфере издательского бизнеса. Потому-то в Берлине начала 20-х годов ХХ века и существовало такое великое множество газет, журналов, издательств, печатавших на русском языке статьи и книги авторов с диаметрально противоположными убеждениями.

Тут же обосновались многие русские писатели и поэты: Максим Горький (жил и лечился в Саарове под Берлином), Алексей Толстой, Алексей Ремизов, Марина Цветаева, Борис Зайцев, Михаил Осоргин, Владислав Ходасевич, Виктор Шкловский, Илья Эренбург и др. Проездами останавливались Сергей Есенин, Владимир Маяковский, Борис Пастернак (некоторые задерживались надолго). В ноябре 1921 года к разношерстной берлинской колонии русских писателей присоединился и Андрей Белый. Поселившись поначалу в пансионе средней руки на шестом этаже огромного здания, он немедленно впрягся в работу – завершение ранее начатых книг, подготовку к переизданию старых, написание статей, обдумывание новых проектов, организацию защиты Максима Горького, подвергшегося разнузданной травле со стороны определенных эмигрантских кругов. (В дальнейшем их дружеские в целом отношения продолжат развиваться и укрепляться. В частности, Белый помогал Горькому в организации и издании журнала «Беседа», призванного объединить писателей-эмигрантов с их собратьями по перу, творившими в советской России: идея блестящая, но удалось выпустить всего шесть номеров, и не без активной помощи советской цензуры, замаскированной под маловыразительным именем Главлита, литературный журнал тихо прекратил свое недолгое существование.)

Программной можно считать статью, опубликованную в первом номере этого журнала, где на обложке рядом с именем Горького стояла и фамилия А. Белого. Статья называлась витиевато – «О „России“ в России и о „России“ в Берлине» – и представляла собой памфлет, направленный против оголтелой берлинской эмиграции, с пеной у рта ополчившейся не только против Горького, но и против новой (советской) России. А. Белый не скрывал и не отрицал невероятных трудностей и лишений, возникших в ходе Гражданской войны и послевоенной разрухи (впрочем, как хорошо известно, они появились еще до Февральской революции и, собственно, явились одной из ее причин). Известное не понаслышке Белый проиллюстрировал на примерах собственной жизни в годы Гражданской войны и военного коммунизма:

«lt;…gt; В [19]19 году жил я в комнатке в два-три шага; заставляли пространство постель, столик, комодик да этажерочка; рукописи, бумаги, наброски и схемы, и книги я сваливал на этажерочку грудами (не было места их все разложить по порядку); переселился сюда я к печурке, которая награждала 3 раза в неделю ужасным угаром (я падал как замертво); и все-таки – холодно было; замазал я форточку; и проветрял (так!) свою комнату, открывая дверь в смежные комнаты. Утром бежал в чужих валенках в мерзлый музей собирать материал по истории революционных коллекций: числился в это время „эпизодически“ сотрудником Отдела Охраны Памятников; в Музее сидел в теплой шубе и в шапке (в перчатках); и согревая оледенелые до колен ноги, плясал я, выписывая из „Monitour“, разрушая глаза себе шрифтом (убийственно – мелким); когда уезжал в Петербург, груды выписок я оставил на этажерочке (запереть их не мог: ключа но было); вернулся, и – растащили часть выписок (вероятно, завертывали ими селедки). В то время читал я курс лекций о самосознании – в помещении частной квартиры.

Москва была вечером – темная, мертвая (грабили); увязали в сугробах, скользили в оледенелостях; после рабочего дня, из хвостов, через тьму и сугробы тащились во мраке усталые слушатели: в комнату с температурою ниже ноля, в освещенную тускло суровую комнату; в шубах сидели и потопатывали ногами (от холоду). Жил я близ Пресни, в горбатеньком переулке, куда ветер гнал снег от Кудринской Площади; чтоб пробраться в „Москву“, надо было войти в снежный пояс; и до колена провязнуть в снегах; я выпрашивал валенки у кухарки, у Вари (своих не имел); с ее теплой ноги надевал: шел на лекцию, спотыкаясь и падая.

Приходил: аудитория (человек 35) обдавала духовным теплом; я читал – 3 часа, позабыв все на свете: аудитория в ледяном помещении грелася (так!) духом; и – грела меня; отогревался от выписок, от Музея, угара и кашля: за всю неделю; и – все-таки: курс прекратили мы; наступили морозы; на лекциях – мозг замерзал. Аудиторию этих лекций запомнил: мы не случайно с ней встретились; чувствовалось: между нами возникло огромное дело: культура возникла; самосознание наше ковалося (так!); со всеми слушателями ныне связан я; лектор и слушатели стали: братьями, сестрами. В это время господствовал тиф; очень многие – голодали, дрожали в нетопленых помещениях; днем – служили (советская служба), стояли в хвостах; и там, именно, вероятно, вынашивался конкретный вопрос о сознании, смысле; вопрос – гнал на лекции.

А в начале [19]20 года читал я свой курс „Культура мысли“ (во „Дворце Искусств“): та же картина; вернувшись со службы, остатками карандашей я раскрашивал схемы, а за стеной у меня громко бредил тифозный; пайка еще не было; мой паек – та духовная радость, которая продержала меня: солидарность с аудиторией. И заглавие курса „Культура мысли“, конечно же, не случайно; в самосознании слушателей я подслушал ее: зашевелилась впервые, быть может, культура мысли в России? lt;…gt; Что может сравниться с духовною радостью? Голод и холод, угары, бессмысленность службы – ничто… lt;…gt;»

Но приводя эти и другие в общем-то известные факты, писатель делал выводы, совершенно отличные от тех, коими пестрела антисоветская эмигрантская пресса. Он задавал вполне резонный вопрос и сам на него отвечал: «lt;… gt; Нет спора: в России писать тяжело (нет бумаги, чернил, типографий); и – все-таки: разве не было научных открытий в России (Рождественского, академика Марра, других); и разве в „российской“ России – не восходили таланты? Скажу откровенно: таланты и продолжалися, и рождались лишь – там: там– творил Сологуб, рос Замятин, рождалися Серапионовы братья, явилися: Всеволод Иванов, Пильняк; Ходасевич сказался большущим поэтом, сказалась Марина Цветаева; творчески жили: и Гумилёв, и Ахматова; достижения Клюева, Маяковского, Пастернака, Есенина, Шкапской и многих других – не Берлин: здесь явились „талантики“; там – созревали таланты: и – корифеи работали: Горький и Ремизов; расцветала фаланга рабочих поэтов: Александровский, В. Казин, Н. Т. Полетаев; и – прочие; русская стихотворная строчка достигла культуры высокой; писались изысканные работы о форме; не только не отставали мы в утончении художественной культуры: мы шли впереди, мимо „лозунгов“ и „прогнозов“, насильственно опускающихся ко дну океанов. Скажите: Вахтангов творил – из Берлина, из Праги? И Станиславский – „бежал за границу“ для творчества? Что родила эмиграция? Несколько интересных потенций; lt;…gt; два-три имени, обещающих, глядь и – обчелся…»

Именно тогда и познакомился с Белым начинающий литератор Вадим Андреев (берлинский студент, сын недавно скончавшегося писателя Леонида Андреева). Его воспоминания о первой встрече с Белым – зорки и убедительны: «lt;…gt; Когда я вошел в очень большую, обставленную случайной мебелью, многоугольную комнату и из-за стола, заваленного газетными вырезками, корректурами, рукописями, мне навстречу поднялся Андрей Белый, – я забыл все: и Наденьку Ланге (спутницу мемуариста. – В. Д.), и запущенный пансион, и собственную мою затурканность. Он сделал несколько встречных шагов с легкостью и изяществом необыкновенным. Низко поклонившись, протянул мне руку. Все его движения были плавны и неожиданно гармоничны, как будто он исполнял некие балетные па, руководствуясь только им одним слышанной музыкой. А затем я увидел его глаза, светлые, светло-голубые, – ослепляющие. И пристально-зоркие, – не глаза, а лучистые стрелы. Когда как-то Берг сказал, что о глаза Андрея Белого „можно зажигать папиросы“, я возмутился – разве северное сияние может что-нибудь зажечь? Его глаза лучились, сияли, и в этом сиянии было нечто недоступное логическому определению. lt;… gt; Андрей Белый встал со стула и заходил по комнате. Мальчишеская легкость походки, гармония жестов, – он рассекал воздух, сопровождая каждое слово новым крылатым движением, – были удивительны. Мягкое лицо с резкими ораторскими морщинами, шедшими от русского, чуть мясистого носа к углам рта, лоб, окруженный пухом белых сияющих волос, могло показаться старым – ему в то время было всего сорок два года, – но, как только он вставал и начинал ходить по комнате, ощущение возраста исчезало. lt;…gt;»

По свидетельству очевидцев, Андрей Белый неоднократно выступал в Берлине с докладами, часто на темы, которые он уже разрабатывал в своих книжечках о «кризисах» (кризисе жизни, кризисе мысли, кризисе культуры), составившими затем его сборник «На перевале», углублял их и комментировал заново. Он принимал участие в многочисленных диспутах – почти всегда экспромтом. Красноречие его было удивительным, удивительно было и то, что он, собственно, пренебрегал классическими правилами ораторского искусства и «порхал» вокруг своей темы, нередко утомляя внимание слушателя, но не считаясь с этим. Говорить он мог без перерыва сколько угодно, без того, чтобы когда-либо запнуться, бесконечно, теряя понятие о продолжительности, о времени, о той аудитории, к которой он обращается. Его выступления были всегда подобны бурному – грохочущему – горному потоку. То беспокойство, во власти которого он неизменно пребывал, бросало его из одной крайности в другую.

Но главное, к чему Белый так стремился всё это время, – долгожданная встреча с Асей. Она приехала холодная и чужая. Сразу же заявила: их дальнейшая совместная жизнь невозможна. Трудно понять причины столь резко изменившегося отношения к человеку, искренне ее любившему и формально (по швейцарским и немецким законам) остававшемуся ее мужем. Быть может, она разлюбила его (нельзя ведь сказать, что никогда не любила!)? Быть может, не могла простить дорнахского увлечения Белого Наташей Поццо – своей сестрой? Быть может, до нее дошли слухи, что в жизни Белого появилась другая женщина – хорошо известная им обоим по Дорнаху Клава Васильева? А быть может, Ася сама полюбила другого? Действительно, Асю все чаще видели в сопровождении поэта-имажиниста Александра Кусикова (настоящая фамилия – Кусикян) (1896–1977), что вызывало у Белого прилив бешеной ярости и ревности. Выбор Аси можно назвать по меньшей мере странным: как вполне резонно выразилась одна знакомая А. Белого: променяла гения на «абсолютное ничтожество». Личная интимная драма дополнилась охлаждением к нему и Рудольфа Штейнера, с которым Белый встречался в Берлине. В ноябре Ася пробыла в немецкой столице недолго, но спустя три месяца вернулась туда опять. И снова ее всюду сопровождал Кусиков.[49] Андрею Белому она объявила об окончательном разрыве их отношений. (Вообще же, положа руку на сердце, приходится констатировать, что судьба жестоко отомстила Белому: как он некогда без тени сострадания расстался с Ниной Петровской, любившей его без памяти, так теперь Ася Тургенева отвернулась от мужа решительно и бесповоротно.[50])

Однако сам А. Белый воспринял случившееся не иначе как предательский удар ножом в спину. Случившееся поразило его в самое сердце и привело к опасному психическому надлому. Он пристрастился к алкоголю – причем в больших дозах – и начал вести себя неадекватно. В таком непотребном виде он запомнился многим мемуаристам. Одни описывали из ряда вон выходящее поведение Белого со злорадством, другие – с сочувствием. Предоставим слово Владиславу Ходасевичу, вместе со своей гражданской женой Ниной Берберовой (1903–1991) оказавшемуся в то время в Берлине и часто общавшемуся с А. Белым в этот сложнейший для того период: «Весь русский Берлин стал любопытным и злым свидетелем его истерики. Ее видели, ей радовались, над ней насмехались слишком многие. Скажу о ней покороче. Выражалась она главным образом в пьяных танцах, которым он предавался в разных берлинских Dielen (танцевальных залах. – нем.). Не в том дело, что танцевал он плохо, а в том, что он танцевал страшно. В однообразную толчею фокстротов вносил свои „вариации“ – искаженный отсвет неизменного своеобразия, которое он проявлял во всем, за что бы ни брался. Танец в его исполнении превращался в чудовищную мимодраму, порой даже и непристойную. Он приглашал незнакомых дам. Те, которые были посмелее, шли, чтобы позабавиться и позабавить своих спутников. Другие отказывались – в Берлине это почти оскорбление. Третьим запрещали мужья, отцы. То был не просто танец пьяного человека: то было, конечно, символическое попрание лучшего в самом себе, кощунство над собой, дьявольская гримаса себе самому… lt;…gt;»

Другой очевидец – Вадим Андреев дополняет рассказ В. Ходасевича, не сгущая, однако, черные тона: «lt;…gt; Андрей Белый, сидевший за столиком, заставленным пивными кружками, в компании сильно подвыпивших немцев, выскочил на середину залы, подхватив по дороге проходившую мимо женщину, и пустился в пляс. То, что он выделывал на танцевальной площадке, не было ни фокстротом, ни шимми, ни вообще танцем: его белый летний костюм превратился в язык огня, вокруг которого обвивалось платье плясавшей с ним женщины. Мне вспомнились его слова о том, что „жесты огня повторяют себя в лепестках цветов“ и что цветы – „напоминания об огнях космической сферы“».

Нина Берберова не менее обстоятельна в описании тогдашних встреч с Белым, но по-женски более участлива и жалостлива: «Андрей Белый был в тот период своей жизни – 1921–1923 гг. – в глубоком кризисе. Будучи со дня своего рождения „сыном своей матери“, но не „сыном своего отца“, он провел всю свою молодость в поисках отца, и отца он нашел в антропософе Рудольфе Штейнере перед первой мировой войной. Вернувшись на Запад в 1921 году, после голодных лет военного коммунизма, он встал перед трагическим фактом: Штейнер отверг его, и Белый, потрясенный раскрывшимся перед ним одиночеством, возвращенный в свою исконную беззащитность, не мог ни преодолеть их, ни вырасти из них, ни примириться с ними. lt;…gt;

Я видела его однажды играющим на старом пианино „Карнавал“ Шумана. Никто не слушал его, все были заняты своим, собой, то есть „свирепейшей имманенцией“. На следующий день он не поверил мне, когда я сказала, что он играл Шумана, а я с удовольствием слушала его, – он ничего не помнил. В другой вечер он два раза рассказывал Ходасевичу и мне, в мельчайших подробностях, всю драму своей любви к Л. Д. Блок и свою ссору с А. А. Блоком, и, когда, без передышки, начал ее рассказывать в третий раз, я увидела, что Ходасевич скользит со стула на пол в глубоком обмороке. В ту ночь Белый шумно ломился в дверь ко мне, чтобы что-то досказать, и Ходасевич в холодном поту шепотом умолял меня не открывать, не отвечать, – он боялся, что опять начнется этот дикий, страшный, не имеющий, в сущности, ни смысла, ни конца рассказ. lt;… gt;

А параллельно с этим он писал, иногда целыми днями, иногда – ночами. Это было время „Воспоминаний о Блоке“, которые печатались в „Эпопее“. Зимой мы жили в Саарове, под Берлином, где жил и Горький с семьей. Борис Николаевич гостил у нас часто и писал, а вечерами читал нам вслух написанное. Да, я слышала в его чтении эти страницы воспоминаний о Блоке и имела это высокое, незабываемое счастье. Бывало, до двух часов ночи он читал нам, сидя за столом, в своей комнате, по черновику, а мы сидели по обеим сторонам его и слушали. lt;… gt;

Между тем он беспрерывно носил на лице улыбку дурака-безумца. lt;…gt; Эта улыбка была на нем как маскарадная маска или детская гримаса, – он не снимал ее, боялся, что будет еще хуже. С этой улыбкой, в которой как бы отлито было его лицо, он пытался (особенно выпив) переосмыслить Космос, перекроить его смысл по новому фасону. lt;… gt; Но сила его гения была такова, что, несмотря на все его тягостные юродства, ежевечернее пьянство, его предательства, истерическую возню со своим прошлым, которое все никак не хотело перегореть, несмотря на все не только „сочащиеся“, но и „гноящиеся“ раны, каждая встреча с ним была озаряющим, обогащающим жизнь событием».

Кто бы ни общался в ту берлинскую пору с А. Белым – всех поражала наряду с экстравагантными выходками его поразительная работоспособность и феноменальная творческая плодовитость. Вспоминает литератор-эмигрант Александр Бахрах (1902–1986): «Можно только удивляться его здоровью и его небывалой выносливости, когда после таких бессонных и почти безумных ночей – иной раз он не мог отыскать дорогу к своему дому или открыть дверь ключом – он уже с утра, как ни в чем не бывало, усаживался за свой письменный стол перед горкой листов с желтоватым отливом и строчил, строчил, строчил своим характерным почерком. Он писал почти без помарок, редко когда перечитывая написанное. У своего стола он сидел чуть ли не до самого вечера, ведя теперь бой с тенями прошлого и точно дожидаясь, когда наступит час, позволяющий ему снова окунуться в эту облюбованную им сомнительную „стихию“». Результат – налицо: за неполных два года пребывания в Берлине Андрей Белый издал 16 книг – семь переизданных и девять новых (и это, не считая многочисленных статей и рецензий, опубликованных в зарубежной и отечественной периодике).

* * *

В ком в ком почувствовал А. Белый родственную душу, так это в Марине Цветаевой, приехавшей на некоторое время в Берлин из Праги. Особенно созвучными его душевному состоянию оказались ее стихи из цикла «Разлука», как будто написанные кровью его собственного сердца:

Все круче, все кручеЗаламывать руки!Меж нами не верстыЗемные, – разлукиНебесные реки; лазурные земли,Где друг мой навеки уже —Неотъемлем.Стремит столбоваяВ серебряных сбруях.Я рук не ломаю!Я только тяну их —Без звука! —Как дерево-машет-рябина (так!)– В разлуку,Вослед журавлиному клину.lt;… gt;

Марина, знавшая Белого с юности, всегда чтила его талант прозаика и особенно стихотворца, хотя особой духовной близости не ощущала. В некоторых стихах Цветаевой, вне всякого сомнения, чувствуется влияние поэтической метрики и ритмики Белого. Сам он в гораздо большей степени чувствовал родство душ и ощущал потребность просто в человеческом общении. Под влиянием встреч с Мариной Белый, как бы странно сие ни прозвучало, вновь ощутил потребность писать стихи. Он и сам ей про то говорил: «lt;…gt;Вы – чудо? Настоящее чудо поэта? И это дается – мне? За что? Вы знаете, что ваша книга изумительна, что у меня от нее физическое сердцебиение. Вы знаете, что это не книга, а песня: голос, самый чистый из всех, которые я когда-либо слышал. Голос самой тоски: Sehnsucht (страстное желание, тоска. – нем.). (Я должен, я должен, я должен написать об этом исследование!) Ведь – никакого искусства, и рифмы в конце концов бедные… Руки – разлуки – кто не рифмовал? Ведь каждый… ублюдок лучше срифмует… Но разве дело в этом? Как же я мог до сих пор вас не знать? Ибо я должен вам признаться, что я до сих пор, до той ночи, не читал ни одной вашей строки. Скучно – читать. Ведь веры нет в стихи. Изолгались стихи. Стихи изолгались или поэты? Когда стали их писать без нужды, они сказали нет.

Когда стали их писать, составлять, они уклонились. Я никогда не читаю стихов. И никогда их уже не пишу. Раз в три года – разве это поэт? Стихи должны быть единственной возможностью выражения и постоянной насущной потребностью, человек должен быть на стихи обречен, как волк на вой. Тогда – поэт. А вы, вы – птица! Вы поете! Вы во мне каждой строкой поете, я пою вас дальше, вы во мне поетесь дальше, я вас остановить в себе не могу. lt;…gt;»

Конечно, А. Белый по обыкновению преувеличивал. Стихи он писать продолжал, но все реже и реже. Иногда поэтическое вдохновение возносило его к высотам гениальности. Тогда и рождались строки, которые он сам считал лучшими в своем поэтическом творчестве:

Твой ясный взгляд: в нем я себя ловлю,В нем необъемлемое вновь объемлю,Себя, отображенного, люблю,Себя, отображенного, приемлю.Твой ясный взгляд: в нем отражаюсь я,Исполненный покоя и блаженства,В огромные просторы бытия,В огромные просторы совершенства.Нас соплетает солнечная мощь,Исполненная солнечными снами:Вот наши души, как весенний дождь,Оборвались слезами между нами.И «Ты» и «Я» – перекипевший сон,Растаявший в невыразимом свете,Мы встретились за гранями времен,Счастливые, обласканные дети.

О глубине и искренности взаимных чувств и поэтического влечения Цветаевой и Белого лучше всего свидетельствует письмо последнего от 24 июня 1922 года: «Моя милая, милая, милая, милая Марина Ивановна. Вы остались во мне, как звук чего-то тихого, милого: сегодня утром хотел только забежать, посмотреть на Вас; и сказать Вам: „Спасибо“… В эти последние особенно тяжелые, страдные дни Вы опять прозвучали мне: ласковой, ласковой, удивительной нотой: доверия, и меня, как маленького, так тянет к Вам. Так хотелось только взглянуть на Вас, что уже когда был на вокзале, то сделал усилие над собой, чтобы не вернуться к Вам на мгновение, чтобы пожать лишь руку за то, что Вы сделали для меня. Бывают ведь чудеса! И чудо, что иные люди на других веют благодатно-радостно: и – ни от чего. А другие – приносят тяжесть. И прежде еще, в Москве, я поразился, почему от Вас веет – теплым, ласточкиным весенним ветерком. А когда Вы приехали в Берлин и я Вас увидел, так совсем повеяло весной. А вчера?.. Знаете ли, что за день был вчера для меня? Я окончательно поставил крест над Асей: всею душой моей оттолкнулся навсегда от нее. И мне показалось, что вырвал с Асей свое сердце; и с сердцем всего себя; и от головы до груди была пустота; и так я с утра до вечера ходил по Берлину, не зная, где приткнуться с чувством, что 12 лет жизни оторваны; и конечно с этим куском жизни оторван я сам от себя. И заходил в скверы, тупо сидел на лавочке, и заходил в кафе и в пивные; и тупо сидел там без представления пространства и времени. Так до вечера. И когда я появился вечером, – опять повеяло вдруг, неожиданно от Вас: щебетом ласточек, и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина – есть; и что ничто не погибло. Голубушка, милая, – за что Вы такая ко мне? lt;…gt;

Я ведь только тогда могу жить, когда есть для кого жить и для чего жить. И вот сегодня проснулся, а в сердце—весна: что-то окончательно оторвалось от сердца (и катится глухими провалами), и сердце, сердце обращено к свету; и легко; и милый ветерок весны; и – ласточки! И это от Вас: не покидайте меня Духом. Б. Бугаев».

Стихотворный же цикл Марины Цветаевой «Разлука» настолько потряс Белого, что свой собственный стихотворный сборник он озаглавил «После разлуки: Берлинский песенник», имея в виду двойственный смысл – свою разлуку с Асей и хронологическую последовательность и преемственность с чеканными и одновременно щемящими душу цветаевскими стихами. О «Берлинском песеннике» Андрея Белого его биограф К. В. Мочульский сказал: это – «не песни, а вопли, страшный надрывный вой насмерть раненного зверя». И причина одна – Ася:

Ты, вставая, сказала, что – «нет»;И какие-то призраки мы:Не осиливает свет —Не осиливает: тьмы!.. (так!)……………………………….Ты ушла… Между нами года —Проливаемая куда? —Проливаемая – вода:Не увижу – Тебя – Никогда!lt;… gt;

Постепенно Ася превратилась для бывшего мужа в «тень теней»:

Ты – тень теней…Тебя не назову.Твое лицо —Холодное и злое…Плыву туда – за дымку дней – зову,За дымкой дней, – нет, не Тебя: былое, —Которое я рву(в который раз),Которое, – в которыйРаз восходит, —Которое, – в который раз алмаз —Алмаз звезды, звезды любви, низводит.lt;… gt;

Однако у поэта хватило силы воли и для объективной самооценки. В сборник «После разлуки» вошла небольшая гротескная поэма с характерным названием «Маленький балаган на маленькой планете Земля». Написанная по канонам поэтического авангардизма, она к тому же, согласно пояснению автора, данному в эпиграфе, должна «выкрикиваться в форточку без перерыва». Так в конечном счете он оценивает трагикомическую ситуацию, в которой вдруг оказался, хотя трагизма в ней, конечно, гораздо больше, чем комизма:

В вызовеТвоем —Ложь!..Взбрызни жеВ очиЗабвение…Вызови ж —Предсмертную дрожь…Взвизгни ж,СердцеМое,ДикийВырванныйСтриж, —– В бездны звездные,Сердце —– Ты —– Крики дикиеМчишь!..

И всюду – звезды, звезды и звездные бездны вокруг планеты Земля… Поэт-космист Андрей Белый до конца остается верным основным устремлениям всей своей жизни и в минуту отчаяния и крушения надежд по-прежнему ищет спасения в «звездных безднах». Его космическое мироощущение явственно прослеживается уже в предисловии к берлинскому сборнику «После разлуки»: «lt;…gt;Я вовсе не хочу спорить с акмеистами, футуристами, имажинистами о классической форме, звуке и образе, я хочу лишь выдвинуть здесь основные тезисы мелодизма:

1) Лирическое стихотворение – песня.

2) Поэт носит в себе мелодии: он – композитор.

3) В чистой лирике мелодия важнее образа.

4) Неумеренное употребление посредственных элементов стиха (образа и звуковой гармонии) за счет мелодии самые богатства этих элементов превращает в верное средство – убить стих.

5) Довольно метафорической пересыщенности: поменьше имажинизма; и побольше песни, побольше простых слов (меньше труб) – гениальные композиторы гениальны не инструментами, а мелодиями: оркестровка Бетховена проще оркестровки Штрауса.

Впереди русский стих ожидает богатство неисчерпаемых мелодийных миров.

И да здравствует – „мелодизм“»!

А. Белый – космист пифагорейского склада: гармонию Вселенной он пытается понять на основе математических закономерностей – и не только в виде числовой упорядоченности, но и в форме поэтической ритмики и музыкального мелодизма. Музыка космических сфер ему являлась и слышалась всегда, подобно тому, как некогда открывала она свои таинства Пифагору, Кеплеру, Лейбницу, Владимиру Соловьеву, помогая установить наиболее существенные узлы взаимосвязи Макро– и Микрокосма…

Он и сам был, как космическая мелодия, – причем не в инструментальном исполнении, а по меньшей мере в виде могучего вселенского хорала. Недаром К. Н. Васильева писала: «Жизнь сознания в нем, его самосознание было так многообразно построено, так многосоставно. Сколько сфер, зон, пластов и потоков в нем всегда пересекалось. Как бурно двигалась и неслась эта певучая ткань, образуя мгновенные смены переложений и сочетаний. lt;… gt; Это можно было бы уловить и передать лишь в формах музыки. И он, действительно, был как живая симфония. lt;…gt; Больше всего он был – музыка, и больше всего он был – ритм. Ритм и музыка едва сдерживались в нем человеческой формой…»

* * *

На глазах Марины Цветаевой и при ее непосредственном участии разыгрывался и последний акт драмы, связанный с пребыванием Белого в Германии. О настроении писателя в то время свидетельствует фрагмент его монолога: «На Европу надвинулась ночь.lt;…gt; Ядовитый газ войны ослепил Европу. Ослепленный разве видит тьму? lt;…gt; В России я был голоден, я вымерз, как земля в тундре, до сих пор вечная мерзлота сидит во мне, но в России я жил и видел живых людей. Таких же промерзших, как я, но живых! А здесь, в Европе, даже великий Штейнер оказался обезьяной. lt;…gt;»

Это, так сказать, общие соображения. Но были еще и сугубо личные, о которых он писал весной 1922 года издателю журнала «Новая русская книга» А. С. Ященко: «lt;…gt; He сердитесь на меня: я серьезно нервно болен, – на почве многих неприятностей, о которых ведь не оповестишь в газетах. Уже давно, нервно больной, я работаю по 20 часов в день: пишу основные свои книги и сижу над грудой корректур. Между тем: со всех сторон на меня сыплются предложения, просьбы, требования; между тем: при помощи десятка писем выцарапываешь из России свои книги; между тем: у меня постоянные сердечные припадки; между тем: я совсем одинок и не умею себе пришить пуговицы; между тем: высунув язык, обегаешь целый ряд мест только чтобы – „не обиделись“; между тем: нервный доктор сказал. „Если вы не почувствуете хотя бы на 3 месяца себя свободным от всех обязательств, то вы умрете: нельзя жить в такой нравственной заторможенности“. lt;…gt; А сейчас, верьте мне: я болен, а – работаю все же целые дни; и если работать, то работать в основном русле; работать сразу в десяти направлениях (стихи, роман, воспоминания; статьи легкие, серьезные, полусерьезные и т. д.) это значит при моем состоянии нервов, как сказал доктор: „Сойти с ума“».

К тому времени Германия переживала тяжелейший экономический кризис. Галопирующая инфляция достигла запредельных темпов. Деньги превращались в ничего не значащие бумажки. Именно в это время встретилась с Белым в Берлине переводчица его книг на итальянский язык Ольга Ресневич-Синьорелли. После смерти писателя она вспоминала: «lt;…gt; В сентябре 1923 г. у меня была личная встреча с А. Белым. Атмосфера тех дней казалась страницей, вышедшей из-под его пера. Это был самый жестокий момент инфляции. Обменный курс вывешивался на улице по четыре раза в день: марка головокружительно падала вниз. Жены служащих ожидали мужей у выхода из конторы, вырывали у них из рук полученный заработок и тут же бежали обменивать эти деньги. 20 ноября 1923 г., в день самого низкого курса, один доллар стоил четыре тысячи двести миллиардов марок. Многие представители русской интеллигенции переселились в тот период за границу. Белый, сжигаемый, как его герой Дарьяльский, нестерпимой тоской по страдающей родине, был готов вернуться назад. Он узнал, что я нахожусь в Берлине и пожелал встретиться со мной. Он пригласил меня на ужин с двумя русскими друзьями в модный ресторан. Мы пришли раньше его. Помнится, обширный зал был уже наполнен густым дымом. Посетители либо оживленно беседовали за столиками, либо напряженно молчали с мрачным лицом. Белый вошел стремительно, подавшись всем телом вперед, словно плыл, рассекая это море дыма. Он принес мне в подарок все свои книги, вышедшие в Берлине, и сказал, что счастлив встретиться со мной лично. При этом он повторил то, о чем писал раньше – что он был бы рад, если бы я перевела краткий вариант его „Воспоминаний о Блоке“, когда он завершит работу над ними. В Берлине ему довелось претерпеть лишения. Но теперь он получил гонорары от издателей. Карманы его были полны белых банкнот – время от времени они сыпались на землю. То были миллионы, которые он должен был истратить. И он платил за всех. Деньги ему уже были не нужны, через пару дней он собирался уехать. В моей памяти запечатлелось молниеносное сверкание его глаз – то ярко-голубых, то фиолетовых; порой они, казалось, светились изнутри. Помню его взволнованный голос, когда он говорит о Микеланджело, о сотворении Человека, и его слова доходят до сознания и запечатлеваются в памяти не столько в силу их логического смысла, сколько в силу живого ритма и горячей убежденности его голоса».

Да, А. Белый давно уже принял решение как можно скорее вернуться на Родину и подал в советское консульство заявление на обратный въезд в Россию. Тем не менее внутренне продолжал колебаться. Эти сомнения от безысходности прекрасно передает письмо к Марине Цветаевой, отправленное в ноябре 1923 года из Берлина в Прагу: «Голубушка! Родная! Только Вы! Только к Вам! Найдите комнату рядом, где бы Вы ни были – рядом, я не буду мешать, я не буду заходить, мне только нужно знать, что за стеной – живое – живое тепло! – Вы. Я измучен! Я истерзан! К Вам – под крыло! lt;…gt; Моя жизнь этот год – кошмар. Вы мое единственное спасение. Сделайте чудо! Устройте! Укройте! Найдите, найдите комнату. lt;…gt;» (Марина комнату нашла, с хозяевами договорилась, но к тому времени А. Белый окончательно принял другое решение – вернуться домой в Россию.)

Верность берлинской дружбе и преклонение перед поэтическим талантом А. Белого Марина Цветаева сохранила до конца своих дней. На его смерть она откликнулась проникновенными воспоминаниями, озаглавленными с беспощадной точностью – «Пленный дух». Маленькая дочка Цветаевой – Аля (Ариадна), которую взяли в Берлин, также оставила краткие дневниковые записи о встрече с поэтом: «Это был небольшого роста человек, с лысиной, быстрый, с сумасшедшими, как у кошки, глазами. Он мне очень понравился. lt;…gt;»

К этому времени в Берлин приехала и К. Н. Васильева. До Москвы доходили слухи – один тревожнее другого: Белый, дескать, находится в критическом положении; его необходимо немедленно спасать. Спасти в этой ситуации способен был один человек – она, Клавдия Николаевна, женщина тихая, но волевая, имевшая к тому же теперь на него не меньше прав, чем остальные. Она моментально оценила обстановку: если Белого не вырвать из создавшегося замкнутого круга, он окончательно сопьется, а то и хуже – постепенно сойдет с ума. Она как никто знала и понимала: его добивает тоска по Родине, без которой он ничто. К. Н. Васильева пробыла в Берлине около полугода. Но срок въездной визы в июле истек и ей пришлось вернуться в Москву, запустив механизм «обратного возвращения» Белого домой. Помимо преодоления обычных бюрократических проволочек, требовалось еще получить заключение соответствующих «органов» о благонадежности (замеченных в антисоветских настроениях назад в РСФСР попросту не пускали)…

Перед отъездом Белого домой писатели-эмигранты, с которыми он был более-менее дружен, устроили грандиозный прощальный обед. Настроение у всех (и прежде всего – у самого отъезжающего) было далеко не праздничным: одни откровенно завидовали собрату по перу, другие затаили обиду и даже злобу. Утром вместе сфотографировались на память, а вечером не обошлось без скандала и ссоры. Нина Берберова, присутствовавшая на писательском «мальчишнике», свидетельствует не без налета вполне понятного субъективизма:

«lt;… gt; Вечером был многолюдный прощальный обед. И на этот обед Белый пришел в состоянии никогда мной не виданной ярости. Зажав огромные кисти рук между колен, в обвисшем на нем пестро-сером пиджачном костюме, он сидел, ни на кого не глядя, а когда в конце обеда встал со стаканом в руке, то, с ненавистью обведя сидящих за столом (их было более двадцати) своими почти белыми глазами, заявил, что скажет речь. Это был тост как бы за самого себя. Образ Христа в эти минуты ожил в этом юродствующем гении: он требовал, чтобы пили за него потому, что он уезжает, чтобы быть распятым. За кого? За всех вас, господа, сидящих в этом русском ресторане на Гентинерштрассе, за Ходасевича, Муратова, Зайцева, Ремизова, Бердяева, Вышеславцева… Он едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу, за которую он прольет свою кровь.

– Только не за меня! – сказал с места Ходасевич тихо, но отчетливо в этом месте его речи. – Я не хочу, чтобы вас, Борис Николаевич, распяли за меня. Я вам никак не могу дать такого поручения.

Белый поставил свой стакан на место и, глядя перед собой ненавидящими глазами, заявил, что Ходасевич всегда и всюду все поливает ядом своего скепсиса и что он, Белый, прерывает с ним отношения. Ходасевич побледнел. Все зашумели, превращая факт распятия в шутку, в метафору, в гиперболу, в образ застольного красноречия. Но Белый остановиться уже не мог…»

23 октября 1923 года, в дождливый осенний день, Белый покинул Берлин. На знаменитом вокзале Zoo его провожало всего несколько человек…

* * *

Уже 3 ноября Иванов-Разумник получил от Андрея Белого письмо, полное оптимистического настроения: «Хочется… поделиться… большой радостью: радостью быть в России; вот уже более недели я в Москве, и все еще не могу опомниться от счастья быть на родине; никогда еще пребывание вне России не было для меня столь тягостно, как последний год, никогда еще возвращение в Россию не казалось мне столь крупным событием жизни; да, все личное отступает перед возможностью дышать воздухом России. Как я жалею тех, кто не может вернуться в Россию. lt;…gt;

Берлин – место, где я получил тяжелейшие жизненные удары, – остается в памяти кошмаром; там я едва не погиб; и не знаю, что было бы со мною там, если бы я не вырвался вовремя; я не идеализирую современной России, но – вот: в прекрасных условиях комфорта сердце мое истекало кровью, а душа томилась в невыразимых беспокойствах, а здесь, в России, я обрел тишину и внутреннее счастье. Мне тихо и радостно, что „заграница“, куда я ехал долга ради, – уже за плечами: там произвел я тяжелую операцию над своею душою, едва не лишившись жизни; операция – кончена; рана – зажила; я вернулся свободным, не мертвым; впереди – неизвестность, и голос твердит: „Надо вступить на новый путь“. Не предрешаю, в чем этот путь: пусть вызреет он правдиво; будущее – покажет; в него гляжу непредвзято; но – знаю, что долго, долго теперь я не поеду никуда из России… lt;…gt;»

Отдышавшись и более-менее придя в себя от пьянящего воздуха Отчизны, А. Белый отправил Иванову-Разумнику более обстоятельное письмо, и лейтмотив его был прежним: «lt;…gt; Все еще не могу оправиться от чистейшей радости; все мне в Москве кажется лучше, умнее, бодрее, чем в разлагающемся воздухе Берлина. 24 месяца жизни в Германии стоят за плечами, как тяжелый кошмар; Берлин – место, где я получил так много ушибов (скорее – ударов), место, где месяцами у меня опускались руки; а при мысли, что, может быть, меня не пустят в Россию, – я терял последние остатки самообладания. Помните, – я ехал главным образом для того, чтобы встретиться с Асей, ехал в Дорнах, ехал, чтобы ознакомиться с пульсом жизни культурной Германии; и – что же? Встреча с Асей отозвалась рядом тяжелых ударов и потрясений; 24 месяца моей жизни в Европе были жизнью без Аси (с ней мы виделись мимолетом, при ее проездах через Берлин); да и кроме того: она умерла в моей душе; и этот процесс ее умирания во мне переполнял более года мой организм такими душевными ядами, что я прибегал к вину, чтобы погасить остроту самосознания. Я ехал в Дорнах, а – просидел в Берлине, в самом безвкусном, пошлом, скучном, циничном городе в мире. lt;… gt;

Вместо ознакомления с культурными течениями Германии я наткнулся на среднего обывателя-немца; и жизнь двухлетняя, бок о бок с этим мещанином, впервые основательно поколебала мою веру в Германию: по-моему: Германия Гёте, Фихте, Бетховена, Шумана, Вагнера, Ницше – умерла безвозвратно; Германию Бисмарка (выродившуюся в „фашизм“) и Германию социал-демократов я видел; и она, эта Германия, производила отвратнейшее впечатление. lt;…gt; Скоро я понял, что мы в России, отрезанные за эти пять лет от Европы и там выходящих книг, не только не отстали, а – шагнули: и – пребываем в каком-то новом измерении сознания. lt;…gt; Да, воочию я убедился скоро, как печальна, беспочвенна, бездеятельна русская эмиграция, среди которой немногие лишь делают отчаянные усилия, чтобы не задохнуться окончательно в общей духоте и духовном обнищании. lt;… gt;

Когда мне казалось, что меня не пустят обратно в Россию, я готов был перейти границу, явиться в Москву и сказать властям: „Я – все-таки вернулся; посадите меня хоть в тюрьму, сошлите хоть в Нарымский край, только не возвращайте за границу“… Да, Разумник Васильевич, – я вернулся с твердым сознанием: долго, долго не возвращаться в Европу; все то личное, что меня связывало с ней, – изжито (с Асей – покончено); с свободным вздохом благополучно исполненной тяжелой операции вернулся я в Москву, и около месяца не могу не нарадоваться на то, что я в России; я знаю: здесь будет мне не легко; не знаю даже, на что проживу (денег мало, а – как их заработаешь?); но это все пустяки. lt;…gt;»

Однако родина встретила Белого без фанфар и литавров. Незадолго до его возвращения газета «Правда» опубликовала статью пока еще всесильного Троцкого, где бывший символист Белый[51] назывался «покойником», который никогда не воскреснет и который лежит на пути новой жизни и мешает социалистическому строительству: «В Белом межреволюционная (1905–1917), упадочная по настроениям и захвату, утончавшаяся по технике, индивидуалистическая, символическая, мистическая литература находит наиболее сгущенное свое выражение, и через Белого же она громче всего расшибается об Октябрь. Белый верит в магию слов; об нем позволительно сказать поэтому, что самый псевдоним его свидетельствует о его противоположности революции, ибо самая боевая эпоха революции прошла в борьбе красного с белым. lt;… gt; Сорванный с бытовой оси индивидуалист, Белый хочет заменить собою весь мир, все построить из себя и через себя, открыть в себе самом все заново, – а произведения его, при всем различии их художественных ценностей, представляют собою неизменно поэтическую или спиритуалистическую возгонку старого быта… lt;…gt;»

По возвращении в Москву А. Белый, не имевший собственного жилья, поселился у Анненковых в директорском двухэтажном домике на территории химзавода.[52] Хотя его «малая родина» – «страна Арбат» находилась совсем рядом, расположение временного пристанища писателя было крайне неудобным. Химзавод находился на самой городской окраине среди пустырей, добираться туда было более чем сложно: трамвайная линия сюда не доходила, прямая телефонная связь с городом отсутствовала, домой приходилось возвращаться рано, ибо в глухом и неосвещенном районе постоянно грабили одиноких прохожих. Тем не менее на первых порах другого жилища не предвиделось. Неразведенная Клавдия Николаевна жила с первым мужем П. Н. Васильевым в стесненных условиях старой коммунальной квартиры. Мать умерла за год до его возвращения из-за границы (получив в Берлине известие о ее кончине, А. Белый впал в прострацию и на некоторое время лишился дара речи.)

Кроме того, Белый вернулся домой, в Москву, что называется, без гроша в кармане. Деньги, заработанные перед отъездом из Берлина, моментально обесценились и мгновенно истратились по дороге. Как всегда, приходилось заботиться о «куске хлеба» и средствах к существованию. Он давно вынашивал план новой эпопеи, призванной послужить своего рода литературным противовесом роману «Петербург». Естественно, что название пока не написанного произведения напрашивалось само собой – «Москва» (хотя первоначально озвучивались и другие заголовки). Утомительные и подчас унизительные хождения по издательствам на первых порах никаких результатов не принесли. Наконец его самого отыскал частный издатель И. Г. Лежнев (Альтшуллер), выпускавший журнал «Новая Россия», и предложил заключить договор «под замысел». Предприимчивый издатель задумал извлечь прибыль из безвыходного положения, в котором оказался Белый: сначала напечатать его роман в журнале, а затем – в виде отдельной книги, заплатив при этом автору только один раз. Пришлось соглашаться и идти на «кабальный договор».

Испытанный способ пополнения личного бюджета за счет лекций поначалу дал сбой: впервые лектора не приняла и освистала молодежная аудитория. Новому постреволюционному поколению в России были совершенно чужды былые символистские ценности, а их носитель – А. Белый – представлялся какой-то ирреальной тенью отжившего прошлого. А ведь говорил он о вещах конкретных и интересных: делился впечатлениями о жизни в Берлине. И название лекции придумал интригующее – «Одна из обителей царства теней» (это о Германии) (потом с таким же названием вышла еще и брошюра Белого). Однако «пролетарская молодежь» на галерке свистела, улюлюкала и топала ногами, а благопристойная публика в партере минут пятнадцать безуспешно пыталась урезонить стихию неуправляемой аудитории. И все же лекция состоялась. Как только Белому дали начать, он овладел вниманием аудитории и держал ее в напряжении до конца выступления…

Именно с этого времени началось тесное сотрудничество А. Белого с Петром Никаноровичем Зайцевым (1889–1970). Познакомились они еще в 1911 году, когда молодой поэт Зайцев был членом ритмического кружка при издательстве «Мусагет», которым руководил Белый. После революции оба работали в московском Пролеткульте. И вот новая встреча. Литературная судьба П. Н. Зайцева сложилась не очень благоприятно: хотя стихи он продолжал писать, что называется, до глубоких седин, – при жизни сумел опубликовать всего один поэтический сборник. Литературная общественность знала его больше как издательского работника. Он был хорошо знаком со многими маститыми писателями и деятелями культуры, прекрасно знал издательский процесс. Так что предложение, сделанное Зайцевым Белому о помощи в организационных и бытовых вопросах, поступило как нельзя кстати и явилось настоящим подарком судьбы. Отныне П. Н. Зайцев сделался бескорыстным помощником Андрея Белого, добровольно взяв на себя трудоемкие функции секретаря и литературного агента. Но главное – он стал надежным и преданным другом, пользовавшимся у Белого абсолютным доверием.

Сам Зайцев чуть ли не боготворил своего патрона, считая его одним из самых выдающихся писателей ХХ века. В одном из писем Белому он писал: «Верю глубоко: народ и страна нуждаются в Вас – единственном в наши дни художнике, мастере слова, мыслителе. lt;…gt;» Известен также написанный П. Н. Зайцевым сонет, посвященный А. Белому, где воссоздан поэтический образ мыслителя-космиста: «lt;…gt; Зачем же здесь твой неспокойный гений, / Какой мечтой эфирный гость пленен: / Не сменой ли полетов и падений?/ Но что для Духа жизни бледный сон, / и все люциферические бури, / Когда в душе источники лазури!» Сохранились обширная переписка между Белым и Зайцевым, подробный дневник последнего, относящийся ко времени совместной деятельности. На склоне лет П. Н. Зайцев написал блестящие воспоминания об этом периоде своей жизни, главное место в них, естественно, отведено Андрею Белому.

В начале января 1924 года А. Белого пригласили в Петроград на чествование Федора Сологуба: отмечалось 40-летие литературной деятельности старейшины русского символизма. Белый подготовил к юбилею теплое поздравление, где заодно подвел некоторые итоги совместно пройденного пути: «Глубокоуважаемый и дорогой Федор Кузьмич! Позвольте мне в высокорадостный для нас, Ваших почитателей, день присоединить свой голос к хору других, чтобы выразить Вам жаркую благодарность за все то, чем Вы дарили нас многие годы; на ритмах и образах Вашей высокой и мудрой поэзии мы, некогда молодежь, воспитывались; на поразительных страницах Ваших романов, повестей, рассказов крепло самосознание наше, чеканились наши вкусы; много лет Вы дарили нас образами Вашего изумительного художественного дарования. lt;…gt; Более двадцати лет стоите Вы перед поколением, к которому я принадлежу, как дорогое всем русским имя, в ряде других дорогих нам имен. Толстой, Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Тургенев, Гоголь, Федор Сологуб были, есть и будут всегда нашими учителями. Нашему поколению, Федор Кузьмич, Вы особенно дороги сочетанием смелости, полета, „новых путей“, которые Вы открыли нам, с лучшими традициями великой русской литературы. Вы дороги нам, как строгий страж заветов искусства, стойко отстаивавший и отстаивающий лучшие традиции литературной чести и литературной порядочности. Вы для нас самой судьбой избранный третейский судья в вопросах нашей литературной злободневности. Вы близки нам не как художник только, но и как всем дорогой, необходимый Человек в высшем значении этого Слова (Чело Века). Вы – „мэтр“ формы и стиля – еще и учитель наш в дорогом, незабвеннейшем смысле этого слова. Бесконечно дорогой, любимый, уважаемый Федор Кузьмич, позвольте мне, Вашему старинному почитателю, во многом ученику, пожать заочно Вам руку и просто обнять Вас и пожелать в этот радостный для всей русской литературы день еще долгого, плодотворного труда».

Однако намеченное на 28 января торжественное заседание в Александринском театре пришлось переносить на февраль из-за смерти и похорон В. И. Ленина. Страна погрузилась в траур. Трагическое событие дало повод для откровенного обмена мнениями. Тон задал Иванов-Разумник, Ленина не любивший и считавший (с эсеровских позиций) происходящее в России отступлением от социалистических чаяний и идеалов (накануне решением Второго Всесоюзного съезда Советов Петроград был переименован в Ленинград):

«lt;…gt; Ленин – не болото, и не родник, но уже миф. Он – символ конца петровского периода русской истории; более того – символ конца наполеоновского, послереволюционного периода истории европейской. Переименование Петербурга в Ленинград – безвкусно и никчемно, – так же нелепо, как Петру было бы переименовывать Москву в Петербург. Новые города, так же как и новую жизнь, не переименовывают, а строят. Но вот памятник Ленину надо бы поставить рядом с Адмиралтейством, по другую сторону площади, где стоит памятник Петру. На одной площади были бы тогда два символа – начала и конца петербургского периода истории. Символ не считается с тем, каков был человек. Пусть Петр был таким вырожденцем, каким его довольно плоско и малоталантливо нарисовал в одном из рассказов Пильняк; миф о Петре от этого не потерпел ущерба. А история живет мифом. Чем был в жизни Ленин – все равно. История будет жить легендой о Ленине… lt;…gt;»

А. Белый ответил 6 февраля: «Все, что Вы пишете о Ленине, ставшем „мифом“, верно: мы не учитываем грандиозности того, что происходит в мире. Москва представляла собой в дни похорон невиданное зрелище… А жест остановки движения по всей России, а ревы гудков по всей России? Лица, бывшие у гроба Ленина, возвращались потрясенные; все было так устроено, чтобы вызывать впечатления физического бессмертия; с людьми делалась истерика у гроба… А обелиск (саркофаг. – В. Д.), внутри которого можно будет еще долго видеть лицо Ленина, – разве это не напоминает все о каком-то новом культе; не вступаем ли мы в какой-то новый период, подобный периоду египетскому (воздвижением пирамид и т. д.)… Да, – остается с удивлением смотреть на события мировой жизни, стараясь вычитывать из них еще новые шифры. lt;…gt;»

В своем, как всегда, обстоятельном письме А. Белый сформулировал немало любопытных мыслей, в том числе и относительно политической обстановки в стране (оказывается, он очень внимательно следил по подробным публикациям и отчетам в газетах за разворачивавшейся партийной борьбой между сталинцами и троцкистами). Откровенно высказался он и по поводу своих былых надежд и сомнений, касавшихся настоящего: «lt;…gt; Я когда-то, в эпоху начала символизма, жил с чувством, что „великое будущее“ приближается, жил с чувством, что „серенькие, понятные будни“ – кругом; будущее казалось „непонятным, великим“; и это будущее пришло; и оно не обмануло; оно, может быть, иному будет казаться и мрачным, но оно – „велико“: живешь в „великом настоящем“; это – факт; но оттого, что оно настало, оно не стало понятнее, а наоборот: оно стало – непонятнее… lt;…gt;»

* * *

В первых числах марта в Москву приехал Максимилиан Волошин, где он не бывал со времен Гражданской войны. Если бы дела не требовали личного присутствия в государственных учреждениях, еще неизвестно, когда бы Макс сдвинулся с насиженного места в Крыму. А так – из рук самого наркома просвещения А. В. Луначарского получил опальный поэт удостоверение, дающее право на организацию на базе коктебельской усадьбы бесплатного дома отдыха для писателей. Макса даже в Кремль пригласили, где он не без вызова прочел Л. Б. и О. Д. Каменевым свои «контрреволюционные стихи». Тем более отвел душу в кругу старых и новых друзей. Немаловажным следствием этого визита в Москву и дружеских встреч явилось приглашение А. Белого с Клавдией Николаевной на все лето в Коктебель.

Приглашение пришлось как нельзя кстати. Во-первых, на некоторое время снималась острота квартирного вопроса. Во-вторых, Белый надеялся, что в спокойном уединении он быстро справится с новым задуманным романом. Серьезно и основательно настраивался на упорный литературный труд: положил на дно чемодана увесистую пачку писчей бумаги, заточенные карандаши, ручки и даже пузырек с чернилами. Увы, не получилось – ни покоя, ни уединения. В Коктебель понаехало столько гостей, что вместительный двухэтажный дом Макса трещал по швам. Даровитая и веселая публика не давала ни скучать, ни работать. В «творческом заповеднике» Макса ко двору приходились все – писатели и поэты, художники и музыканты, драматические артисты и балерины. С утра до поздней ночи – шум, гам, смех, стихотворные конкурсы «на заданную тему», декламация, музицирование, пение, всевозможные игры и розыгрыши, театрализованные действа, прогулки и вылазки в горы. За сезон 1924 года в Доме поэта в общей сложности перебывало до 300 человек (в следующий 1925 год – и того больше). Одни приезжали на несколько дней, другие (как Белый с женой) – на все лето. Жили «коммуной»: общий стол, общие обязанности, коллективная ответственность. Андрею Белому, например, доверили важную (в условиях скученности и столпотворения) роль подметальщика мусора.

Беззаботно-богемную жизнь восторженно описывали многие очевидцы, гостившие в Доме поэта. Сошлюсь на воспоминания поэта Всеволода Рождественского. С утра дом был тих и погружен в молчаливую работу. В выбеленных комнатках, скромностью своей похожих на монастырские кельи, сосредоточенно скрипели перья. Видны были в окнах лохматые головы, низко склоненные над рукописями или листом с начатой акварелью. Где-то в глубине двора слышалась виолончель или приглушенное расстоянием колоратурное сопрано. Живописцы уходили в горы с этюдником через плечо и длинной палкой в руке. Молчаливые мечтатели лежали на прибрежном песке, подставляя загоревшее тело легкому ветерку. Дети строили песочные города, то и дело размываемые набежавшей волной. Энтузиасты одиноких прогулок медленно шли босиком вдоль пенной черты прибоя, острым глазом выискивая разноцветные, обточенные морем камешки.

За обеденным столом собирались для беседы, шелестя страницами газет и свежих журналов. И почти каждый вечер завершался беседой под звездами или чтением новых стихов. В начале августа, в день рождения Максимилиана Волошина, силами обитателей дома ставился торжественный «спектакль-феерия». Так как все виды искусства были налицо, легко можно представить, в какой праздник веселья, остроумия и творческой выдумки превращалось это, заранее подготовлявшееся втайне представление. Специально для этого случая коллективно сочинялась сатирическая пьеса, рисовались примитивные декорации, кроились фантастические костюмы. Представление шло под оглушительный смех зрителей, часто узнававших себя в действующих лицах. Стихи на случай, эпиграммы, дружеские послания, как мотыльки-однодневки, вольно порхали в коктебельском воздухе. Всегда суховато-серьезный В. Я. Брюсов превосходно изображал на подмостках злодеев в духе французских мелодрам. Андрей Белый превращался в исступленного клоунавесельчака. Бородатые светила науки уморительно подражали замашкам мальчишек-беспризорников. Знаменитые балерины с упоением кружились в старинном татарском танце. В духе одесского фольклора импровизированно пелись сатирические куплеты.

К восседающему на троне «Максу», которого изображал какой-нибудь толстяк, подходили один за другим с шуточными стихотворными поздравлениями условно загримированные «Гомер», «Овидий», «Данте», «Вийон», «Виктор Гюго», «Шекспир», «Протопоп Аввакум», «Игорь Северянин», вплоть до делегации футуристов с «Давидом Бурлюком» во главе. Читались приветственные телеграммы от «египетских фараонов», «папы римского», «буйной запорожской вольницы» и т. д. В заключение давался невообразимо сумбурный концерт, пародирующий все жанры тогдашней эстрады. И было все это пестро, шумно и заразительно весело, на высоком уровне профессионального мастерства.

Хотя А. Белого разместили в волошинском доме достаточно удобно – на втором этаже, рядом с мастерской самого хозяина, – о работе над романом пришлось забыть надолго. Первые пять недель он вообще не покидал пляжа, жарился на солнце, загорел как «арап» (собственные слова писателя) и увлекся собиранием камушков. Иванову-Разумнику торжественно сообщал: «Великолепны, воистину, окрестности Коктебеля: сухие, строгие линии берегов, холмов, скал; что-то от архаической Греции въелось в самое очертание природы; мне Коктебель напоминает греческий архипелаг. И потом – солнышко и „жара“, настоящая „жара“, которую мы все, люди севера, забыли; все это соблазняет: хочу остаться здесь до конца августа: выжариться и просолиться в море. Сперва я хотел здесь пробыть с месяц, но, попав в эту природу, понял, что это „мои места“; и решил остаться на все лето; несколько недель ползал на животе, ошаривая коктебельский пляж и собирая коллекцию камушков, которые здесь порой изумительны. lt;…gt;»

Увлечение собиранием камушков (в действительности – самоцветов, коими в то время так богат был полупустынный морской берег) превратилось в настоящую «каменную болезнь». И это не было какой-то причудой или «впаданием в детство». Составление коллекции сердоликов и других халцедонов не просто успокаивало нервы, но и упорядочивало мысли. В минералогическом пестроцвете и чарующей красоте камней, выброшенных морскими волнами на берег, Белый видел своеобразное отражение гармонии Вселенной. Коллекцию крымских камушков он привез в Москву, держал в своем кабинете и любил показывать гостям. П. Н. Зайцев рассказывал, как однажды на квартире Бориса Пильняка Андрей Белый встретился с Сергеем Есениным и тот стал подтрунивать, озорно подмигивая: «Говорят, Борис Николаевич, вы летом на пляже всё камушки собирали, вместо того чтобы роман писать?» Но новоявленный коллекционер терпеливо объяснил, что он собирал камни не как курортник от скуки, а как увлеченный художник, обращающий внимание на оттенки и форму, что впоследствии превращалось в колорит «словесной живописи».[53]

Уже после смерти Волошина, последовавшей 29 января 1932 года, А. Белый вспоминал: «Вся обстановка коктебельской жизни в доме, художественно созданном Волошиным, и в быте, им проведенном в жизнь, вторично выявила мне М. А. Волошина в новом свете, и я обязан ему хотя бы тем, что, его глазами увидевши Коктебель, его Коктебель, я душой прилепился к этому месту. Он учил меня камушкам, он посвящал меня в метеорологические особенности этого уголка Крыма, я видел его дающим советы ученым-биологам, его посещавшим; мне рассказывали, как он впервые предугадал особенности, вытекающие из столкновения и направления дующих здесь ветров; он художественно вылеплял в сознании многих суть лавовых процессов, здесь протекавших, он имел интересные прогнозы о том, как должны вестись здесь раскопки, и определял места исчезнувших древних памятников культуры; он нас лично водил по окрестностям; и эти прогулки бывали интересными лекциями не только для художников и поэтов, но и для ученых. Задолго до революции он ввел в своем уголке любовь к физкультуре. lt;…gt;»

Действительно, в Максе Волошине А. Белый нашел азартного партнера для игры в мяч. Гости бросали все дела и стекались понаблюдать за этой уморительной парой: маленький сухонький, живой, как ртуть, Белый и огромный, неповоротливый, апатичный Волошин. Художники делали зарисовки, остальные «болели» – кто за одну, кто за другую сторону. Тогда же известная «мирискусница» Анна Петровна Остроумова-Лебедева (1871–1955), также приехавшая на лето к Максу, написала великолепный акварельный портрет Белого.[54] Не всё, однако, складывалось гладко. Сын Корнея Чуковского – Николай, начинающий писатель, оказавшийся в то время в Коктебеле, оставил подробные, хотя и непритязательные воспоминания, где с фотографической (даже – кинематографической) точностью воссоздал живой словесный портрет А. Белого, каким он тогда был, и подробнейшим образом описал события, свидетелем которых он случайно стал.

Николай Чуковский не без легкого юмора описывает первое появление Белого в сопровождении пяти (!) антропософок, отчества которых – всех пяти – по странному совпадению были Николаевны. Они держались замкнуто и обособленно, табунком ходили за Белым и получили у острой на язык братии Коктебеля укороченное собирательное прозвище – «Николавны». Чуковский, видимо, не подозревал, что сам Макс Волошин – в прошлом активный антропософ, участник строительства Гётеанума в Дорнахе – по-прежнему благоволил тайному учению Рудольфа Штейнера и оказывал всяческую поддержку его адептам, вынужденным вести воистину конспиративный образ жизни.

«Белый, – пишет Н. Чуковский, – несмотря на седину и лысину, был в то время еще сухощав и крепок. Лицом он казался значительно старше своих сорока четырех лет, но тело имел совсем юношеское, очень скоро покрывшееся коричневым загаром. Ходил он быстро, легко, был подвижен, деятелен и говорлив. Говорил торопливо, с присвистом, сильно жестикулируя, и маленькие голубенькие глазки его, как буравчики, вонзались в собеседника. Вставал он рано, шел на пляж, купался в стороне от всех, – потом много часов бродил по берегу, собирая камешки. lt;…gt; На мужской пляж он не ходил, и многое в тогдашних слишком свободных коктебельских нравах было ему, по-видимому, не по вкусу. Помню, каким раздраженным вернулся он однажды с берега моря и с каким возмущением рассказывал, как две незнакомые дамы подошли к тому месту, где он сидел, и стали раздеваться в нескольких шагах от него. Он долго не мог успокоиться, пришепетывал и присвистывал от негодования, а Макс, поклонник античности и свободы, глядел на него, добродушно и хитро улыбаясь в бороду.

С женщинами Белый был учтив до чопорности. Вскоре оказалось, что он отличный и страстный танцор. Из Берлина привез он новый танец – фокстрот, о котором мы до тех пор никогда и не слышали. Он решил обучить фокстроту нас всех и в одной из больших комнат… lt;… gt; устроил танцевальный вечер. Явился он в домино, надетом на голое тело, – точно таком, какое описано в его романе „Петербург“. Танцевал он стремительно, пылко, самозабвенно и мою девятнадцатилетнюю жену явно предпочитал как партнершу всем своим пятерым антропософкам.

Антропософией он, по-видимому, увлечен был сильно. Вскоре после приезда он собрал нас и прочитал нам лекцию по антропософии. Говорил он быстро, со всеми внешними признаками вдохновения, присвистывал, ходил, жестикулировал, но из его лекции я не запомнил ни одного слова – настолько чуждо было мне все, что он говорил. В углу стояла черная школьная доска, и, в пояснение своих мыслей, он мелом начертил на ней круг, пронзенный стрелой. Круг должен был обозначать „бытие“, а стрела – „сознание“. Впрочем, не помню, может быть, и наоборот. Слушали его почтительно, но сдержанно, и лекция ни на кого, кроме Николавен, впечатления не произвела. А Макс, тот откровенно посмеивался… lt;…gt;»

Далее Н. Чуковский рассказывает, как А. Белый постепенно завладел вниманием всех отдыхающих. Его стихи принимались слушателями восторженно. Слушать его под коктебельскими звездами было большим наслаждением. Читал он много и охотно. Говорил Белый не умолкая. По большей части ни о какой антропософии и намека не было, зато любил рассказывать что-нибудь забавное или страшное. Он знал множество страшных рассказов, передавал их мастерски, и в темноте под крымскими звездами они звучали особенно жутко. Впечатлительные дамы чуть ли не в обморок падали, когда рассказчик свистящим шепотом произносил: «Горло перерезано, бритва на полу!» Это «перерезанное горло», пишет мемуарист, окончательно отодвинуло Макса на задний план и довело его до ревности.

Размолвка между старыми друзьями произошла на глазах у всех. Случилось это после того, как Белый устроил чтение инсценировки романа «Петербург». Слушать его собрались фактически все гости Макса, до отказа заполнив мастерскую художника. Белый читал стоя, расхаживал под бюстом египетской богини Таиах, то кричал, то шептал, размахивал руками, вкладывал в чтение весь свой темперамент. Слушатели расположились где попало – на ступеньках деревянной лестницы, на тахте, на ковре. Макс сидел у окна, спиной к морю, за маленьким столиком, раскрыв перед собой большой альбом, разложив акварельные краски и кисточки. Слушая, он писал свои пейзажи, не глядя на натуру и сидя спиной к окну. Он настолько углубился в свои акварели, что нельзя было даже сказать, слушает он или нет. Ни разу не показал, что роман ему нравится.

Буря разразилась после чтения – когда началось обсуждение. Выступавшие поначалу говорили комплиментарно, – пока не выступил Макс. В его выступлении, внешне вполне корректном и очень добродушном, было несколько насмешливых колкостей. Это вывело Белого из себя. Он даже растерялся от неожиданности. Перебивая Макса, он возражал ему дрожащим от обиды фальцетом – и довольно невразумительно. В его выражениях были намеки на что-то давнее, присутствовавшим неизвестное и непонятное (скорее всего, касающееся Маргариты Сабашниковой). Один из выступавших стал защищать инсценировку с марксистских позиций, за что вызвал гнев и презрение Макса, который в то время, как и все ему близкие люди, считал марксизм явлением дурного тона, свидетельствовавшим об отсутствии вкуса. Белый немедленно взял марксизм под защиту (в его уме каким-то таинственным образом марксизм уживался с антропософией). Страсти накалялись, началась общая сумятица, и кончилось это тем, что Белый решил немедленно уехать и пошел укладывать свой чемодан. Все пять антропософок «Николавен» вышли вместе с ним и тоже отправились укладывать чемоданы. Ссору эту Максу все же удалось уладить – они объяснились наедине, и Белый остался. Чувствовалось, однако, что между поэтами пробежала черная кошка…

За несколько дней до своего отъезда Н. Чуковскому довелось поговорить с Белым наедине. Тот сам подошел в сумерках к молодому писателю, лежавшему на песке и смотревшему на звезды. Белый сел рядом и неожиданно высказал одну из своих заветных космистских мыслей, которые, судя по всему, постоянно не давали ему покоя: «Сейчас установлено, что строение атома подобно строению Солнечной системы. Таким образом, мы вправе предположить, что все видимые нами созвездия – только атомы, составляющие, скажем, пятку какого-нибудь исполинского Ивана Ивановича, который сидит на балконе и пьет чай. Вот и ищи после этого смысла Вселенной»…[55]

«Гвоздем программы» летнего сезона в Коктебеле был приезд В. Я. Брюсова. С Белым с глазу на глаз он не встречался давно, с тех пор как еще до революции произошло досадное недоразумение с публикацией в журнале «Русская мысль» романа «Петербург». Изредка оба писателя, конечно, сталкивались на разного рода наркомпросовских мероприятиях, но быстро разбегались в разные стороны. И вдруг представилась идеальная возможность забыть старые обиды, восстановить дружеские связи, спокойно и наедине поговорить по душам, вспомнить нехудшие моменты общего символистского прошлого. («Мы примирились безо всяких объяснений», – скажет позже Белый.) Только вот где же оно – «спокойно и наедине»? Волошинский Дом поэта бурлил, как проснувшийся вулкан, втягивая всех в неповторимый ритм творческого отдыха. 26 августа вся коктебельская братия самозабвенно отмечала именины Макса Волошина. Каждый заранее подготовил шутливый сюрприз. Особенно отличились Белый и Брюсов. Совместно они разыграли сценку-пародию на тему какой-то мелодраматической киноленты: Брюсов изображал командующего французским аванпостом в Сахаре – «капитэна» Пистолэ-де-Флобера, а Белый – сомнительного авантюриста Барабулли. Оба проявили блистательные актерские способности и в какой-то мере наглядно продемонстрировали дух соперничества, который сопровождал их на протяжении всего знакомства, особенно убедительно – в заключительной сцене, где, согласно сценарию, «капитэн» Брюсов с горячим воодушевлением арестовывал «мошенника» Белого и отправлял его в тюрьму… Веселились оба от души. Но спустя месяц А. Белому пришлось участвовать уже в печальной церемонии – траурной. Безмятежное и элегическое пребывание Брюсова в Коктебеле закончилось трагедийно. Перед отъездом Валерий Яковлевич попал под ураганный ливень у Карадага, сильно простудился и, возвратившись в Москву, через месяц (9 октября 1924 года) скончался.[56]

* * *

Роман «Москва» по-прежнему не сдвигался с «мертвой точки». Но это вовсе не означало, что Белый только купался в море и загорал на солнце, собирал камушки, играл в мяч, участвовал в любительских спектаклях и занимался, как он сам выразился, «чесанием языком». И не только инсценировку «Петербурга» прочел он вслух на вечерних посиделках, но и поэму «Первое свидание», а также лекцию «Философия конкретного знания» и «Слово о Владимире Соловьеве» (в день памяти философа). В диспутах и дискуссиях по обыкновению участвовал горячо и запальчиво. Особенно запомнился спор с молодежью – «Россия и Запад», о сравнительной ценности русской и европейской культур, тогда Белому пришлось выступить в роли неославянофила, отстаивая самобытность русской литературы и искусства. В другой раз в ответ на выпад одного из гостей в адрес Максима Горького Белый демонстративно покинул раззадорившуюся компанию…

Мирил правых и виноватых спорщиков, как всегда, Макс Волошин – ему это удавалось идеально. Перед отъездом он подарил Белому и Клавдии Николаевне по акварели с видами Карадага. Надписи сделал такие: «Дорогая Клодя, мне бы хотелось, чтобы это небо, запечатленное на коктебельском камне, вновь привело вас сюда. Макс. Коктебель. 10. IX. 1924»; «Милый Боря, мне бы хотелось, чтобы эта моя земля стала и твоей землей. Вернись в Коктебель. Макс. 11. IX. 1924. Коктебель».

Через два месяца Волошин уже писал Белому в Москву: «Коктебель рано опустел и наступила ранняя зима. В доме тихо, тепло, уютно. Отъединено от всего мира. Если тебе нужно полной тишины и уединение для большой работы, то приезжай. lt;…gt; К концу лета я чувствовал себя смертельно усталым от того непрерывного потока людей, который шел через меня с февраля месяца (моего отъезда на север), но теперь с глубоким чувством вспоминаю все, что было. Особенно наши вечерние беседы в самом начале лета, когда еще было не так людно». Еще на одной акварели, подаренной позже, Макс напишет: «Милый Боря, не забывай, что Коктебель тебя ждет всегда»…

По возвращении в Москву Белый вновь столкнулся с житейскими неурядицами и невозможностью полноценной творческой работы: «Вот внешние очертания моей жизни: за Москвою-рекой работа по 18 часов в сутки, бессонные ночи, одышка, головные боли; в Москве – неприятности, неприятности, неприятности; и – отдых у Васильевых». Неприятности заключались в основном в «квартирном вопросе» и обострившихся отношениях с хозяйкой «директорского домика». По характеристике Белого, сам приютивший его хозяин – милый и забитый человек, с утра до вечера пропадающий на своем химзаводе и полностью находящийся под каблуком своей скандальной супруги – Веры Георгиевны Анненковой, которую за необузданный нрав писатель окрестил Горгоновной, создавшей абсолютно нетерпимую обстановку в собственной квартире. В таких условиях доведенный чуть ли не до нервного срыва Белый работать совершенно не мог – даже по ночам. И Клавдия Николаевна, также принужденная жить в отрыве от любимого человека, принялась с присущей ей практичностью искать кардинальное решение вопроса. Выход нашелся, но не сразу: решено было снять комнату-две в ближнем Подмосковье и переселиться туда для постоянного проживания…

12 октября 1924 года состоялись государственные похороны В. Я. Брюсова (умер он 9 октября). Многотысячная толпа проследовала от «дома Ростовых» на Поварской (где размещался Высший литературно-художественный институт имени В. Я. Брюсова) к Пречистенке. С балкона бывшей Поливановской гимназии (когда-то здесь учились и Брюсов, и Белый, а теперь располагалась Государственная академия художественных наук – ГАХН) надгробное слово произнес А. В. Луначарский, назвавший покойного «великим поэтом». Заплаканный Белый стоял под самым балконом, и когда выступавший вслед за наркомом президент ГАХН, известный идеологический приспособленец П. С. Коган,[57] в прошлом резко критиковавший Брюсова, принялся славословить по поводу творчества покойного, Белый не выдержал, громко, так, что слышали все вокруг, спросил: «А раньше вы что писали?» Расстроенного вконец писателя одернули, отчего он окончательно смешался и даже не смог последовать за процессией на кладбище, а только проводил гроб с телом вдоль тротуара, осознав, наконец, кем был в его жизни Брюсов – ЭПОХОЙ, УЧИТЕЛЕМ, ПОЭТОМ (так он потом, описывая прощание с мэтром символизма, скажет в мемуарах «Начало века»).

К концу года Белый завершил первые две главы романа «Москва» и сдал их в издательство для решения вопроса о дальнейшей публикации. Друзья помогли также расторгнуть кабальный договор с И. Лежневым и заключить новый – с государственным издательством и на более выгодных условиях. Главную роль в положительном решении этого юридически и технически непростого вопроса сыграли Александр Воронский и Борис Пильняк. Последний попытался также реализовать блестящую по замыслу идею – получить разрешение на организацию журнала «3-х Борисов» (как он его в шутку именовал) – Бугаева (Белого), Пастернака и Пильняка, но на сей раз пробить бетонные укрепления твердолобых идеологических бюрократов не удалось…

Исключительно сердечные отношения сложились у «Бориса № 1» с «Борисом № 2» – Пастернаком (1890–1960), который с ранней юности преклонялся перед творчеством Андрея Белого. Сохранились воспоминания студенческого товарища Пастернака, слушавшего доклад Белого о Достоевском 1 ноября 1910 года в особняке М. К. Морозовой на заседании Религиозно-философского общества в присутствии Александра Блока. Просторный зал роскошного морозовского дома был заполнен до отказа, два студента едва нашли свободное место в проходе. Мемуарист пишет: «Я слушал, стоя в проходе и чувствуя, что возле меня кто-то, не безразличный мне. Оглянувшись, я прежде всего увидел глаза. Это было очень странно, но в тот момент я увидел только глаза стоявшего возле меня. В них была какая-то радостная и восторженная свежесть. Что-то дикое, детское и ликующее. Я припомнил фамилию и протянул руку. Мы уже встречались в кулуарах историко-филологического факультета. То был Борис Леонидович Пастернак».

В дальнейшем Борис Пастернак стал появляться на заседаниях кружков при издательстве «Мусагет», где и познакомился с А. Белым лично. Последний с теплотой вспоминал о Пастернаке тех лет: «lt;…gt; Помню я милое, молодое лицо с диким взглядом, сулящим будущее». Но более всего Белый ценил незаурядное поэтическое дарование поэта и однажды даже назвал «последним мерилом первичности» [в литературе]. Пути их пересекались до последних дней. Общаться приходилось в самых различных обстоятельствах. В конце января 1918 года, например, на квартире одного из московских поэтов вместе присутствовали на чтении Владимиром Маяковским поэмы «Человек». Теперь уже вспоминает Пастернак: «Он слушал как завороженный, ничем не выдавая своего восторга, но тем громче говорило его лицо. Оно неслось навстречу читавшему, удивляясь и благодаря. lt;…gt; Большинство из рамок завидного самоуваженья не выходило. Все чувствовали себя именами, все – поэтами. Один Белый слушал, совершенно потеряв себя, далеко-далеко унесенный той радостью, которой ничего не жаль, потому что на высотах, где она чувствует себя как дома, ничего, кроме жертв и вечной готовности к ним, не водится. Случай сталкивал на моих глазах два гениальных оправданья двух последовательно исчерпавших себя литературных течений. В близости Белого, которую я переживал с горделивой радостью, я присутствие Маяковского ощущал с двойною силой». (Белый, по собственному выражению, был в экстазе от стихов Маяковского и позже присутствовал на повторном чтении поэмы «Человек» в Политехническом музее, где принял участие в дискуссии.)

Позже в одном из писем Пастернаку Белый писал: «Дорогой, милый Борис Леонидович! Сильно порадовали меня своим письмом; и – главное: порадовали словами о себе; уезжая (накануне отъезда) я узнал о том, что у Вас – осложнение гриппа; и признаться: очень беспокоился. lt;…gt; Я ужасно беспокойчив (так!); не говоря о том, что я Вас глубоко ценю, как поэта и писателя, я очень-очень нуждаюсь в Вашем бытии, как человека. Хотя мы мало видимся и живем, каждый, в своем, очерченном рабочем круге, но я часто, откидываясь от письменного стола мысленно, так сказать, озираю горизонт друзей и перекидываюсь с ними мыслями. Очень странно: с некоторыми людьми я веду перманентный разговор не тогда, когда мы вместе, а именно тогда, когда я держу в воспоминании слова и жесты человека, – в воспоминании, вычерчивающем и углубляющем то, что броском сказано при встречах. Одни слова и встречи в воспоминании улетучиваются; другие – орельефливаются (так!), перестав быть плоскостными; и вот встречи наши, пусть нечастые, всегда мне вырезываются в памяти, и я, иногда через месяц после нашего разговора, нахожу верные реплики к Вашим словам; а это– значит: подсознание крепко держит мир Ваших образов и мыслей. А когда я узнал перед отъездом, что Вам плохо, я испугался и затревожился, – и по этой тревоге впервые понял, насколько Ваш образ врезан в мое сознание».

Переписка и общение поэтов продолжалась до последнего дня. Пастернак неоднократно бывал у А. Белого в гостях, по рекомендации Белого ездил на Кавказ, после смерти поддерживал его вдову – Клавдию Николаевну. Подписал некролог в газете «Известия», вызвавший огромный резонанс, и в духе сформулированных там идей о Белом как гениальном поэте выступил на гражданской панихиде…

* * *

Упомянутую выше инсценировку романа «Петербург», прочитанную гостям Коктебеля и чуть не ставшую причиной размолвки с Максом Волошиным, Белый завершил давно. МХАТ 2-й (так тогда именовался филиал Московского Художественного Академического театра) взялся за постановку, попросив автора немного ее переделать. Активную роль в этом деле сыграл выдающийся русский актер и руководитель МХАТа 2-го Михаил Александрович Чехов (1891–1955) – племянник великого писателя. Популярность его в России (до того, как он в 1928 году навсегда покинул Родину) была огромной, уступавшей только Шаляпину. Помимо всего, Михаил Чехов являлся убежденным и активным антропософом (что не в последнюю очередь послужило причиной его разрыва с коллективом МХАТа и отъезда за границу). Именно на основе антропософии и произошло сближение актера с Белым еще до отъезда того в Берлин в 1921 году. Оба почувствовали друг к другу искреннюю симпатию и взаимную тягу.

После возвращения Белого из-за границы контакты продолжились и превратились в настоящую дружбу. Встречались часто – и в театре, и на квартире Чехова, и в других местах. Белый с удовольствием посещал спектакли, где играл Михаил Александрович (только на «Гамлете» с Чеховым в главной роли Белый побывал несколько раз и оставил блестящий разбор игры артиста). На квартире Чехова Белый выступал с антропософскими докладами, в частности, в течение полугода читал спецкурс из двенадцати лекций «История становления самосознающей души». И вот постановка «Петербурга»! Впервые А. Белый увидел ее на генеральной репетиции. Не все пришлось автору по душе – особенно в оформлении спектакля: чтобы изобразить петербургские туманы, всю сцену завесили полупрозрачной кисеей. Но исполнение Чеховым роли сенатора Аблеухова стало воистину гениальным. Под впечатлением увиденного Белый написал другу-актеру огромное письмо:

«lt;…gt; Несколько слов об Апол[лоне] Аполл[оновиче]. Я вышел сегодня из театра совершенно потрясенный фигурой сенатора; встала передо мною какая-то огромная фигура, которую я узнал, чуть ли [не] по снам; этот сенатор, человек в земном разрезе, помимо всего еще где-то сидит в царстве первообразов; „вечный“ старик: какая-то космическая фигура; когда он прислушивается к тиканью, то одним ухом он слушает с недоумением, а другим ухом все „знает сам“, ибо он сам сделал где-то в „мирах“ эту сардинницу (консервная банка, в которую была помещена бомба с часовым механизмом. – В. Д.); и тиканье ему не удивительно; я легкомысленно раз выразил Вам отношение к этому „Старику“, что он умер до поднятия занавеса; „я не то хотел выразить“: не в смысле 2-й смерти он мертв, а в смысле прижизненного престуселения (так в оригинале. – В. Д.) через порог жизни и смерти; в каком-то смысле он давно уже вышел из себя и катит перед собой свое тикающее сердце, которое становится от этого его разрывающей (не его собственно) бомбой; я не знаю, кто „этот старик“, но он – „вечный“; Вам удалось сочетать воедино человеческий образ с космическим так, что в человеческом аспекте умирает лишь один минеральный состав, а пульсы жизни – продолжают тем стремительнее пульсировать из стихийного мира; и тогда „человек“ в сенаторе вторично рождается, но уже из оттуда в сюда он глядит, мучаясь в защеме (так!) костей своих. Боюсь, что заговариваюсь, что – вполне непонятно, что хочу выразить; но очень трудно мне обложить словами то невероятно огромное впечатление от образа сенатора. Сейчас прочел в „Веч[ерней] Москве“, что этот образ ставят выше Вашего Хлестакова. Конечно! В образе сенатора Вы достигаете для меня предельной высоты. Образ сенатора, мной увиденный когда-то в романе, содержится внутри Вашего образа, как лишь часть его, лишь одно воплощение его. Вы даете Urbild (прообраз. – нем.), от этого „мой“ сенатор становится сквозным; в нем проступают непроизвольно для меня новые, углубляющие его безмерно смыслы» (выделено мной. – В. Д.).

Приведенный фрагмент бесспорно свидетельствует и о глубинной космистской первооснове как самого романа и его персонажей, так и его инсценировки. Сама же премьера «Петербурга» во МХАТе 2-м состоялась 14 ноября 1925 года…

Только теперь можно было по-настоящему начать работу над эпопеей «Москва» – основным литературным произведением, над которым Белому предстояло трудиться в ближайшие годы. План очередного грандиозного романа (точнее, задуманного цикла из многих романов) менялся неоднократно – как и названия написанных частей. Успел написать три романа – «Московский чудак», «Москва под ударом», «Маски» (все три теперь как раз и объединены под общим названием «Москва»), доведя повествование до Первой мировой войны. А ведь главное (и, к сожалению, так и не осуществленное) планировалось далее – Февральская и Октябрьская революции, Гражданская война, советская Россия).

О чем же на сей раз писал А. Белый? Если говорить о фабуле, то она предельно проста, если не сказать – примитивна. Автор и сам это прекрасно понимал, пересказывая сюжет. В качестве центрального персонажа романов выведен чудаковатый математик профессор Коробкин – в нем без труда угадывался отец Белого – Николай Васильевич Бугаев. Знаменитый ученый Коробкин сделал эпохальное открытие, лежащее на стыке математики и теоретической механики и применимое к военному делу: всепроникающие лучи невероятной разрушительной силы, предвосхищающие современное лазерное оружие.[58] Само собой разумеется, об этом пронюхали тайные агенты великих держав. Действуя через авантюриста Мандро (своего рода маркиза де Сада и Калиостро XX века, как поясняет сам Белый), они начинают выслеживать профессора с целью завладения его секретом.

Сам Мандро, однажды уже пойманный с поличным как немецкий шпион и как развратник, изнасиловавший собственную дочь Лизашу, вынужден скрываться. Припертый к стене, он решается на крайнее средство: силой вырвать у профессора все бумаги и записи, относящиеся к открытию, чтобы продать их заинтересованной стороне (в чем видит залог своей ненаказуемости). Загримированный Мандро проникает в пустую квартиру Коробкина, где тот ночует один, связывает свою жертву и устраивает изощренную пытку жертвы, во время которой в умоисступлении выжигает профессору глаз. Тот сходит с ума, но бумаг, зашитых в жилете, не выдает.

У профессора есть друг, Николай Николаевич Киерко, революционер-подпольщик, большевик, разыгрывающий из себя шутника, шахматиста и бездельника. Он случайно узнает о бесчестии, пережитом Лизашей, у которой среди хаоса болезненных, чисто декадентских переживаний есть и нечто, роднящее ее с утопиями в духе социалистического города Солнца. Киерко дружески сближается с девушкой и старается поднять ее утопические представления до марксистских… Вот такое в общем-то «страшное кино»! «Позвольте, но где же здесь космизм?» – наверняка подумает докучливый и скептически настроенный читатель. Однако он явно забыл, что имеет дело не с реалистическим повествованием и даже не с сатирическим гротеском, а с романом, написанным автором, опирающимся на символистский опыт и отнюдь не изменившим своему эстетическому кредо.

Следовательно, и воспринимать последние романы Белого необходимо с точки зрения символистских (и отчасти антропософских) установок. Иначе вообще ничего не поймешь! В данной связи прежде всего обращает на себя внимание, что роман «Москва» (точнее – первая его часть) посвящен (как это имело место в прошлом) не очередной возлюбленной или близкому другу, а «памяти архангельского крестьянина Михаила Ломоносова»! Белый пояснил однажды, что ни одно слово здесь не случайно: прилагательное «архангельский» и имя Михаил символизируют архангела Михаила (причем в антропософской интерпретации этого библейского персонажа). В качестве эпиграфа к роману также взята строка из знаменитой оды Ломоносова: «Открылась бездна – звезд полна» (пунктуация Белого. – В. Д.). Вот он и первый космистский аккорд!

Более подробно космическое содержание и космистский код романа (а заодно органическую увязку с ним эпиграфа, заимствованного у Ломоносова) Белый расшифровал в подробнейшем письме Иванову-Разумнику от 25 ноября 1926 года, где обстоятельно излагает литературный и философский процесс превращения его «личной космологии» во вселенскую КОСМЭТИКУ (Космос + этику).[59] На примере фабулы и главных действующих лиц романа «Москва» писатель обосновывает оригинальную философско-этическую (иначе не скажешь!) мысль: если проигнорировать «космический фон» романа, то это неизбежно приведет к одной из двух крайностей – либо к «безнравственной науке», либо к «нравственной мечтательности». «Первая, – пишет Белый, – ведет к попытке воспроизвести „человекоглавого“ удава; вторая выращивает удавляющего человека, человека-палача, карающего и только карающего за проступки других».

Носителем второго типа «морали» в романе «Москва» выступает гротескный обыватель Грибиков – злобный старик «с видом скопца и старьевщика», олицетворяющий торжествующее мещанство, воинствующую пошлость и воистину сатанинское зло. Этот отвратительный персонаж потребовался писателю, дабы наглядно показать, даже самому неискушенному читателю, к чему может привести обывательская этика одномерного человека, сдавленного тисками тоталитарного режима: он становится трусливым мещанином, доносчиком, извергом и палачом. Нравственные «ценности» таких людей сливаются со всемирным злом, носителем которых является злокозненный демон Ариман – воплощение вселенского дьявола. В людях и литературных персонажах, подобных Грибикову, как в капле воды, отображена та воистину апокалипсическая ситуация, когда силы зла начинают одерживать победу над силами добра и превращаются в принципы государственной политики, с коей, увы, каждодневно приходилось сталкиваться и Белому, и его адресату – Иванову-Разумнику. Отсюда вытекает также высказанная Белым идея о необходимости революционной борьбы «космэтики» с мировым мещанством, коренящимся в мировом зле.

Свою абсолютно крамольную мысль автор «Москвы» формулирует следующим, несколько абстрактным, образом:[60] «lt;…gt; Ведь образ урегулированного государства, „этического“, подсматривающего поступки других, доносящего и изыскивающего средства к их пресечению путем закона, и есть Грибиков, человек-паук, человек-удав; если хотите, Грибиков, т. е. мелкий мещанин, есть бредовой образ по всей земле водворившегося принципа государственности, построенного на „морали“ и только морали. Грибиков, конечно, – предел дегенерации „морали мещан“; но он и „мораль“, отрезанная от космического ритма, – одно и то же».

Упоминание в данном контексте «космического ритма» тоже не случайно. Эта тема занимала и глубоко волновала Белого на протяжении всей его жизни. Проблема ритма, как ее понимал Андрей Белый, – классическая философская проблема ВРЕМЕНИ. Просто ритм – не абстрактное, а конкретное смодулированное время, а космический ритм – упорядоченная гармония Вселенной. В обыденной жизни ритмика проявляется в конкретных и хорошо известных формах – музыке, танцах, пении, стихосложении, в «застывшем» виде – в орнаменте. При этом проблема заключается не только в том, как понять и определить ритм (здесь известны, по крайней мере, три взаимоисключающих подхода), но и в том, кто и как этот ритм создает. В земных, так сказать, координатах: ритм творит человек – от самых примитивных выражений (например, ударов барабана или бубна, плясок и танцев) до самых величественных (например, симфоний или церковных ораторий). Человек и есть творец ритма – это понятно без каких-либо разъяснений. Но кто, в таком случае, создает ритмику и гармонию Вселенной? Тоже Творец? Но, как известно, природа творит самое себя, она есть causa sui (является «причиной самой себя»). Следовательно, космическая ритмика и гармония заложены в самом фундаменте Мироздания и проявляются в творческой деятельности конкретных индивидов, являющихся неотъемлемой частью самого этого Мироздания.

Макрокосм (Вселенная) проявляется в Микрокосме (Человеке); это – прописная истина. А. Белый и раньше утверждал: «Появление Макрокосма в развеянном микроскопическом мире есть знак; lt;… gt; Макрокосм, к нам спустившийся, не обычный эмпирей, он есть эмпирей, или страна существа, обитающего под коростой понятийной мысли, где нет ни материи, ни мысли, ни мира в ветшающем смысле. lt;… gt; Макрокосм проступает во всем; передвигаются всюду пороги сознания к истокам познаний, где древним хаосом запевают в нас „физики“: Анаксимандр, Гераклит… lt;…gt;»

Но и Микрокосм творчески влияет на Макрокосм, создавая в нем новые структуры и формы (здесь выводы А. Белого совпадают с идеями о ведущей роли Микрокосма по отношению к Макрокосму таких русских космистов, как Л. П. Карсавин и П. А. Флоренский). А. Белый же в данной связи писал: «Каждый человек должен выработать свой собственный ритм отношения к Космосу (это ближайшая задача); и потом уже выявится ритм ритмов (a la научный принцип)». Космический ритм Вселенной А. Белый чувствовал как никто другой, и уникальный дар этот обнаружился и развился в нем с раннего детства. Вселенскую временную ритмику он улавливал и в «застывших» стихотворных строках, совершенно справедливо полагая, что в них отображены числовые законы Мироздания, поддающиеся не только расшифровке и рациональному объяснению, но и целенаправленному, сознательному использованию в поэтическом творчестве. Эти идеи он внедрял в собственной практике и преподавании ритмики, в многочисленных печатных работах и устных выступлениях. В конечном итоге его размышления на эту тему получили свое систематизированное отражение в написанной чуть позже специальной монографии «Ритм как диалектика» (М., 1929). В полном соответствии с духом эпохи он видел в космической ритмике сущность четвертого измерения пространственно-временного континуума, коим выступает время.

Подобный подход сближал его с античным пифагорейством (величайший мыслитель древности – Пифагор – как известно, учил: число правит миром, а в основе Вселенной заложены музыкальные ритмы). В Новое время пифагорейская концепция вдохновила Кеплера, учившего, что вычисленные им эллиптические орбиты планет отражают музыкальную ритмику Космоса. А. Белый и сам признавал (все в том же письме Иванову-Разумнику): «Пифагорейские тенденции к ритму, к гармонии сфер и в древнем мире, и в эпоху Возрождения, и ныне (выделено мной. – В. Д.)… lt;…gt; бросают в лоб широчайшие перспективы». И, исходя из этого, провозглашал: «Я хочу быть пифагорейцем!» Он им и стал. Впрочем, космизм Белого всегда носил пифагорейский оттенок. В поэме «Первое свидание» о становлении своего философского мировоззрения он писал: «Мне музыкальный звукоряд / Отображает Мирозданье…» Это и есть чисто пифагорейский подход к пониманию сущности Вселенной.

Раньше Белый сосредоточивался в основном на первоматерии, охваченной космическими вихрями и слитой со вселенским духом. Теперь же его космистское миропонимание дополнилось строгим математическим анализом числовых, метрических и музыкально-ритмических закономерностей Макро– и Микрокосма, находящихся в неразрывном единстве. С этой точки зрения числовые законы мироздания, преломляясь через сознание человека-творца, проявляются в стихотворных и прозаических формах и ритмах, в музыкальной гармонии и благозвучии, танцевальной пластике и эстетически оформленных жестах, в эвритмии (как говорили антропософы) – ритмизации, имеющей глубинную космическую природу, основанной на взаимодействии «физического», «эфирного» и «астрального» тел, другими словами – всюду, где являет свою ноосферную мудрость высший Космический Разум.

Одним из устоев пифагорейского учения является принцип калокагатии (единства нравственного и эстетического = «благолепия»), также ставший основополагающим в мировоззрении Белого. Вот что по данному поводу пишет в своих воспоминаниях о муже К. Н. Васильева-Бугаева: «У Б. Н. был жизненный идеал человека, заветный и тайно хранимый. Он открыл его мне не сразу, а только после нескольких лет близости, в одну из тихих интимных минут; и назвал его греческим словом kalos k'agathos (kalos kai agathos) – прекрасный и добрый или kalokagathos – прекрасно-добрый (благой), в одно слово, как оно звучало для греков.

Этот утерянный ныне эпитет показывает, что они умели еще не отделять красоту от добра и воспринимать их синтетически, одновременно, как внешнюю и внутреннюю сторону явлений.

В нашем сознании эти понятия разделились. И разделение произошло так давно и утвердилось так прочно, что теперь уже трудно представить себе их конкретную связанность. Их синтез утрачен. И как бы нет уже органа для восприятия того невыразимого качества, которое возникает от живого, жизненного соединения этих двух принципов.

Прекрасное стало самодовлеющим. И никому не придет в голову примешивать к нему мысль о добре. Слишком хорошо известно, что одно относится к области эстетики, другое же – к области этики.

А что общего между эстетикой и этикой?

Для нас – ничего, кроме непрекращающихся споров о значении содержания и формы в искусстве.

А между тем в греческом языке прилагательные kalos и agathos (буквально – изумительный. – В. Д.) не только сливались, но и мыслились как единство, образуя существительное: kalokagathia, означавшее совершенство – в словарях прибавлено: нравственное.

Но Б. Н. слышал в нем большее. Споры филологов и эстетов показали ему, что подлинный смысл kalokagathos утерян именно потому, что оно стало разломанным на две половины. И эти половины воспринимаются как простая и даже случайная сумма двух разных качеств. На самом же деле это не сумма, а произведение, предполагающее действие бессознательного умножения. Это подобие умножения происходит в нашей душе, когда в ней пересекаются два рода воздействий, скрыто присутствующих в каждом восприятии: воздействие внешнего и внутреннего. На пересечении их и возникает kalokagathos, в котором прекрасное и доброе взаимно проникают, как бы химически окрашивают друг друга и являют собой совсем новое качество: прекраснодоброго.

Это значение скрыто звучит в настойчивых утверждениях Б. Н. принципа единства формы и содержания (как неразложимого формосодержания), – принципа, который лежит в основе его понимания символизма.

Еще в 1906 г. он писал: „Когда мы говорим о формах в искусстве, мы не разумеем чего-то, отличного от содержания“ („Символизм“).

А в 1932 г., уже подводя итоги прошлого, он пишет, что символизм есть „самосознание творчества, как критицизм“, он противопоставляет себя школам там, где эти школы нарушают основной лозунг единства формы и содержания („Между двух революций“).

И в „Symballo“, и в kalokagathia, и в учении о ритме в Б. Н. совершенно неожиданно и не узнанная никем проговорила Греция.

В искусстве слова к безусловно прекрасно-доброму он относил прежде всего: Пушкина, Толстого, Диккенса (особенно „Давид Копперфильд“), Шекспира – творца „Гамлета“ и „Короля Лира“… lt;…gt;»

Остается добавить, что культ высокой нравственности и преклонение перед высшими эстетическими идеалами (куда, помимо всего прочего, входит возвеличивание всего живого, природных ландшафтов, всего окружающего мира – вплоть до бесконечного Космоса) не ограничивался у А. Белого только двумя составляющими калокагатии – «добром» и «красотой»; как и у Пифагора, сюда добавлялась еще и «истина». Получилась «золотая триада»: истина – добро – красота, которая прошла через всю мировую философию, особенно русскую, где она сделалась, к примеру, альфой и омегой учений Владимира Соловьева и Павла Флоренского.

Космос города Москвы (в романе «Москва») отличен от космоса города Петербурга (в романе «Петербург»). Если последний – геометрически правильный и беспрекословно упорядоченный волей Петра Великого спинозианский мир,[61] то патриархальная Москва – более походит на вихревую картезианскую Вселенную.[62] Помимо самого автора – А. Белого (слова «вихрь», «вихревой», «вихрево» – лексическое гнездо его любимых понятий), – это осознали немногие. К их числу можно отнести известного литературоведа, профессионального революционера, главного редактора первого советского литературного журнала «Красная новь» Александра Константиновича Воронского (1884–1937). В 1928 году он опубликовал статью, посвященную творчеству А. Белого под названием «Мраморный гром», где чутко уловил космистскую направленность романов из эпопеи «Москва»: «В этом мире хаоса, стихии, невнятицы, бессмыслицы, огненных бредов, чудовищных кошмаров единственным надежным оплотом является наше „я“ с его разумом. Ураганы красного мира, космические вихри, черные пустоты и провалы разбиваются о твердь нашего „я“. Оно подобно духу Божию, который носился над бездной, слову, из которого все начало быть, свету, торжествующему над тьмой. Будущие космические океаны лижут порог нашего сознания, готовы затопить, поглотить его, но оно выдерживает этот гигантский напор; наше „я“ связует мир хаотических явлений, вносит в них порядок, гармонию, и из сумятицы жизни встает новый мир во всей своей прочной данности и непреложности» (выделено мной. – В. Д.).

Художественные же достоинства (на грани с поэтическими открытиями) «московской саги» А. Белого тонко подметил другой авторитетный критик и теоретик литературы Борис Михайлович Эйхенбаум (1886–1959): «lt;…gt; Роман А. Белого – событие огромной литературной важности, которое можно приравнять только к какому-нибудь научному открытию. Здесь А. Белый не только эволюционирует, развивая свои прежние принципы, но и смело вступает на путь, намеченный удивительной прозой Хлебникова. Это уже не просто „орнаментальная проза“ – это совершенно особый словесный план, это своего рода выход за пределы словесных тональностей: нечто по основным принципам аналогичное новой музыке. Уже нет „описания“ как такового (с разделением на „слово“ и „предмет“), как нет и „повествования“. Вы оказываетесь в совершенно своеобразной, чисто словесной атмосфере, которая кажется неразложимой. Откровенно метризованная (даже в диалоге!), проза эта, насыщенная новообразованиями и всевозможной словесной игрой, кажется абсолютно в себе замкнутой – абсолютным словом».

Представление об оригинальной стилистике А. Белого и «вихревой космизации» Москвы дают начальные абзацы романа «Московский чудак»:

«Москва!

Разбросалась высокими, малыми, средними, золотоглавыми иль бесколонными витоглавыми церковками очень разных эпох; под пылищи небесные встали – зеленые, красные, плоские, низкие или высокие крыши оштукатуренных, или глазурью одетых, иль просто одетых в лохмотья опавшей известки домин, домов, домиков, севших в деревья, иль слитых, – колончатых иль бесколонных, балконных, с аканфами, с кариатидами, грузно поддерживающими карнизы, балконы, – фронтонные треугольники домов, домин, домиков, складывающих– Люлюхинский и Табачихинский с первым, вторым, третьим, пятым, четвертым, шестым и седьмым Гнило-зубовыми переулками. lt;… gt;

Здесь человечник мельтешил, чихал, голосил, верещал, фыркал, шаркал, слагаясь из робких фигурок, вьюркивающих из ворот, из подъездов пропсяченной, непроветренной жизни: ботинками, туфлями, серо-зелеными пятками иль каблучками; покрытые трепаными картузами, платками, фуражками, шляпами – с рынка, на рынок трусили; тяжелым износом несли свою жизнь; кто – мешком на плече, кто – кулечком рогожевым, кто – ридикюльчиком, кто – просто фунтиком; пыль зафетюнила в сизые, в красные, в очень большие носищи и в рты всякой формы, иванящие отсебятину и пускающие пустобаи в небесную всячину; в псине и в перхоти, в злом раскуряе гнилых Табаков, в оплеванье, в мозгляйстве словесном – пошли в одиночку: шли – по двое, по трое; слева направо и справа налево – вразброску, в откидку, враскачку, вподкачку.

Да, тысячи тут волосатых, клокастых, очкастых, мордастых, брюхастых, кудрявых, корявых пространство осиливали ногами; иль – ехали».

Читать прозу Белого трудно, невероятно трудно – особенно в больших количествах. Но это лишь в том случае, если подходить к романам из незавершенного цикла «Москва» с позиций критического реализма. А вот этого как раз делать и не нужно, хотя и здесь у Белого есть великий и бесспорный союзник – Гоголь. Но относятся ли фантасмагорические шедевры последнего (например, «Ночь перед Рождеством», «Страшная месть», «Пропавшая грамота», «Вий», «Нос») целиком и полностью к реализму? Прозу Белого лучше всего воспринимать как возможность приобщения к космическо-вихревой стихии, чутким наблюдателем, летописцем и пропагандистом которой он был на протяжении всей своей многотрудной литературной и нелитературной жизни.

В романе «Москва» вновь проявилось также и провидческое дарование писателя. Описывая теоретические изыскания профессора-математика Коробкина, Белый предсказывает создание не только лучевого, но и ядерного (электронного) оружия и бомбы, которая «взорвет весь мир»… 1-ю часть трилогии «Москва» – «Московский чудак», где содержатся эти провидческие идеи, писатель завершил 24 сентября 1925 года, а в середине июня следующего года читатели уже держали пахнущую типографской краской книгу в руках.

У романа сразу же появились искренние почитатели и среди них – Всеволод Мейерхольд, буквально загоревшийся желанием осуществить постановку романа в своем экспериментальном театре и немедленно заказавший автору инсценировку. Белый хорошо знал Мейерхольда еще с дореволюционных лет, когда тот тяготел к символистам и поставил на петербургской сцене блоковский «Балаганчик». Еще более близкие отношения сложились у Белого с женой Мейерхольда – Зинаидой Райх – еще с той поры, когда она была замужем за Сергеем Есениным (родившийся в этом браке сын Константин даже считался крестником Белого).

На протяжении многих лет близкие по духу Мейерхольд и Белый тесно общались, бывали друг у друга в гостях, обменивались письмами. Переписка сохранилась, она лучше всего свидетельствует об уровне доверия между режиссером и писателем. Так, 5 марта 1927 года А. Белый писал из Кучина:

«Дорогой Всеволод Эмилиевич, голубчик, не сердитесь на меня. И выслушайте; если выслушаете, то поймете меня вполне.

Здоровье мое – слабое; я уже давно еле передвигаю ноги; не будь кучинской жизни, я, вероятно, отправился бы на тот свет. Вы, вероятно, не представляете себе, что значит жить вне Москвы; иначе Вы меня не вызывали б с такой легкостью.

Опишу Вам мою жизнь. У меня сейчас две больших незаконченных книги; одна под заглавием „История самосознающей души в пяти последних столетиях“. Это ответственная книга, требующая усиленной разработки материала; я всегда в очередном чтении конспектов, в обросте мыслями; когда я обрастаю мыслями, я их таскаю всюду за собой. Но в обстании (так!) Москвы, ее спешки, ее совершенно иного ритма я со всеми домыслами попадаю в положение, заставляющее меня переживать боль почти физическую; именно: все, начиная от близких друзей, московским ритмом вынужденные стать в совершенно иное положение к жизни, пребывают вне того мира, который я таскаю с собой. И я оказываюсь в положении человека, влачащего огромный шлейф, не видный другим, но совершенно реально ощущаемый мною; и этот шлейф бывает весь истоптан.

Во-вторых: у меня другая книга, которой горит сердце; и она – не дописана; и над ней думы, как урвать время для нее.

В-третьих, – давно прошла крайняя пора во всех смыслах двигать второй том „Москвы“, а я, ушедший в другую обитель, в две обители двух задуманных книг, которые – два нежно любимых существа, и так терзаюсь саморазрывом: как связать 3 линии, требующие каждая отдачи до конца, так что и 48 часов в сутки не хватило бы, чтобы распределить материал дневных и ночных дум, в которых ушел и которыми держусь.

Знаете, как я писал первый том „Москвы“? Писал его мало, но медитировал, но жил, но вслушивался и вглядывался в образы, слова, краски – все время, развел огромную лабораторию эскизов, способов растирания красок; и жил безотлучно в этой лаборатории год; итог – первый том „Москвы“. Теперь предстоит другой том, т. е. такая же работа, а я все не могу приступить, ибо два огромных мира двух недописанных книг врываются в третий.

Еще: та внутренняя концентрация, которая нужна для года упорной работы и себя устранения из двух других миров, концентрация на год режима, строгого, вот уже 1½ месяца рвется, потому что то, что импульсирует месяцы, приходит в неделях упорного отшельничества. Отчего рвется?

От поездок в Москву, разрывающих ту атмосферу труда и осмысленных для меня переживаний, от зацепок за людей, живущих совсем в другом ритме, осмысленном и прекрасном в их пути, но – ином, не понимающих, что все, самые прекрасные их предложения, сталкиваясь с необходимым мне для моей работы ритмом, создают такие кричащие диссонансы, после которых в Кучине я днями замертво лежу, ибо мир мой растерзан самим воздухом Москвы.

Если бы я жил в Москве, если бы несколько лет тому назад меня грубо не вытолкали б из всех обителей русской культуры, если бы не закопали бы заживо Человека, который (это я знаю хорошо) может быть полезным, имеет что сказать, чего другие не имеют, я бы с головой ушел в ритм социального выявления и жил бы той атмосферой, которой некогда жил в „Вольфиле“: работой кружков, инсценировкой социальных заданий, курсами; я могу только до дна отдаваться работе; поэтому я никогда не мог жить, ведя одновременно две линии; я или вел художественную работу; в эти полосы жизни я бежал „на берега пустынных волн“. Или, годами я с головой окунался в работу кружков.

Так, как поступили со мной, хуже расстрела: живого, полного энергии человека, заживо закопали. Но он из своего гроба создал себе новое воскресение; он вышел из социального гроба в отшельничество, уселся за книги, за мысли. И стал еще живей, чем прежде. Но жизнь эта держится одною ценой: поведением своего ритма, отшельнического: Толстой без Ясной Поляны – не Толстой; Вольтер, если бы не был „Фернейским отшельником“, не был бы Вольтером.

Некогда я, бросив монументальные творческие планы, весь ушел в деятельность общественную; и был там, как рыба в воде; но рыбу заставили жить в воздухе, лишили „живой воды“. Я стал жить воздухом; не зовите меня обратно в „воду“. Москва, поездки туда, все предложения, какие мне делают, отдаются мне болью. Ведь работать во весь голос с людьми мне нельзя (сами знаете!). И стало быть: надо работать без людей, но для людей: для будущего.

„История самос[ознающей] души“ – для всех: и для Вас она где-то нужна бы была. Я ее пишу себе в письменный стол; она будет в двух-трех экземплярах; но она вынырнет, когда нас с Вами уже не будет на этом свете.

Она – должна быть.

„Москва“, 2-й том – тоже.

Книга, рисующая образ, портрет, Штейнера, – мой священный долг.

Меня похоронили, связали руки и рот, а я воскрес, став отшельником. Я – „Кучинский Отшельник“ – беспрок (так!) для Москвы.

Это в принципе.

В частности: вдруг меня вспомнили; и каждый день получаю предложения появиться где-нибудь. Если бы откликался, должен бы был каждый день лететь.

Одни мечтают о „Вольфиле“ (праздно мечтают!); и тащат из Кучина; другие требуют, чтобы в „Союзе писателей“ читал о Гоголе: это я-то, „мистик“, должен читать?!?

И т. д.

Эта борьба за право сидеть в Кучине и работать ввергает в новую трудность; к 3-м трудностям 3-х работ присоединяется четвертая; иметь право сидеть в Кучине, куда я сослан судьбой и где жизнь моя процвела цветами, как „Жезл Ааронов“.

Милый, хороший, – ведь Москва отнимает у меня 2 дня; а третий пропадает в Кучине, когда лежишь замертво после депрессии московской жизни, разорвавшей мысли мои, которыми оброс и которые в Москве разорваны.

Мне всегда надо заранее знать, чтобы издалека прицелиться приездом.

Вы и не подозреваете, до какой степени я в очередных делах, которые для меня важней всего на свете.

Милый, не сердитесь: сегодня устал, измучен; должен намагнититься для работы. Вас очень хочу видеть. Буду у Вас в театре в субботу 13-го вечером, на представлении, в воскресенье днем забегу к Вам. Передайте привет Прокофьеву и Чехову.

Остаюсь искренне преданный и любящий – Борис Бугаев».

Воспитанный на Ибсене и Метерлинке, А. Белый боготворил театр (как драматический, так и музыкальный), прекрасно осознавал его уникальные возможности. В Дорнахе участвовал в мистериальных постановках Р. Штейнера. Но сам для театра стал писать недавно, приобретя и удачный опыт инсценировки («Петербург»), и неудачный («Москва», которая по ряду объективных и субъективных причин так и не была поставлена). Неоднократно приходилось Белому также и выступать по вопросам театрального искусства (и даже, как мы помним, непродолжительное время работать в Театральном отделе Наркомпроса). Теперь же у него появилась прекрасная возможность поучаствовать в официальных и неофициальных обсуждениях спектаклей МХАТа 2-го и Театра Мейерходьда. Так, Белый решительно выступил в защиту постановки комедии Гоголя «Ревизор», осуществленной в Театре Мейерхольда и вызвавшей шквал разнузданной критики.

А. Белый несколько раз открыто выступал по поводу нашумевшего спектакля – на публичном диспуте, а также с докладами в клубе работников просвещения и на «Никитинских субботниках». В модернистском спектакле Театра Мейерхольда он прежде всего увидел органическую связь Гоголя с современностью. Не прошлое воспроизводил выдающийся режиссер на сцене, а изъяны теперешней жизни. Не канувшие в небытие персонажи первой трети XIX века, а новоявленную чиновничью камарилью вкупе со всякими там товарищами Добчинскими и товарищами Бобчинскими. Дерзкий и рискованный подход Мейерхольда навел и самого Белого на смелые и опасные мысли. В опубликованном тексте доклада можно найти такой, к примеру, пассаж: «Гоголь несется по России, которую заслонил морок, lt;…gt; несется прочь от нее. lt;…gt;» Из контекста же следует, что сказанное следует отнести не только – и даже не столько – к прошлому, сколько к настоящему.

Вдумайтесь только! Белый открыто говорит о мороке, заслонившем Россию! Похоже, те, «кому положено» – цензоры и литературные зоилы, – не вчитались в крамольную фразу. Ведь за такой «морок» даже в те, пока еще сравнительно терпимые, времена можно было угодить не в «прекрасное гоголевское далеко», а в «места не столь отдаленные». Тем более что между строк выступлений Белого в защиту Мейерхольда явственно проступает и другая крамольная мысль, а именно: хрестоматийный вопль Городничего: «Чему смеетесь? – Над собою смеетесь!..» – относится не в последнюю очередь к ее современным зрителям… Не в меру же расходившимся критикам Андрей Белый еще раз напоминает слова самого Гоголя: его пьеса должна произвести «электрическое потрясение». Мейерхольд же всего лишь выполнил завет великого русского классика.

* * *

Когда Белому не мешали, он писал быстро. Очень быстро! Просто молниеносно! Сравнить, пожалуй, можно разве что с поразительной работоспособностью Бальзака или Дюма-отца. Вот что писал в своих воспоминаниях хорошо знавший его советский писатель Владимир Лидин (1894–1979):

«Андрей Белый пишет. В свитере, который делает его еще более узким в плечах, весь какой-то взвихренный, словно вот-вот закрутится в спираль, с нимбом волос вокруг лысеющего черепа, он отбрасывает на пол, рядом с письменным столом, лист за листом, исписанные крупным, нервным, косо летящим почерком. Лист за листом вылетает из-под его руки с короткими промежутками, напоминая работу печатной машины. Тонкая, худая рука Белого не поспевает за выражением мысли. Сколько времени понадобилось, чтобы исписать это огромное количество бумаги, лежащей на полу? Неделю, месяц? Нет, одно утро. Словно приведен в действие необычайной стремительности аппарат. Техника писания рукописи старомодна, не поспевает за мыслью Белого. Ему нужна, может быть, диктовальная машина, но все равно, выраженная вслух мысль отстанет от ее полета. lt;…gt;

В комнатке с серым сумраком… lt;… gt; на Арбате работает невероятно сложная писательская скоропечатня Белого: огромную книгу в несколько десятков печатных листов он напишет за несколько месяцев, может быть, даже за несколько недель. Но это не потому, что Белый небрежен или не отделывает рукописи, – нет, таково его существо, стремительное, когда хлынул творческий поток. Ему не пером водить по бумаге, а нажимать клавиши линотипа, чтобы вылетали готовые строки набора». (Сегодня-то абсолютно понятно, чего так не хватало Белому – современного компьютера, позволяющего ускорить процесс создания любого текста в несколько раз.)

В марте 1925 года Белый и К. Н. Васильева поселились в дачном подмосковном местечке Кучино (по Нижегородской железной дороге) неподалеку от станции. Сначала около месяца прожили в бывшем имении миллионера Рябушинского, где располагалась гидрологическая станция и на территории которой ее заведующий – профессор М. А. Великанов – предложил бездомному писателю временно две комнаты. Затем, оглядевшись, Белый с женой сняли на лето верхний этаж неподалеку расположенной дачи, а ближе к осени договорились о переезде на другую, считавшуюся зимней, дачу, где им суждено было прожить почти шесть лет. Хозяева двухэтажного дома – пожилая супружеская пара Шиповых – производили хорошее впечатление. Муж работал в Москве бухгалтером, жена – домашняя хозяйка – на первых порах взяла на себя заботы по обслуживанию жильцов, которым на втором этаже выделили две комнаты: столовая, где также спала Клавдия Николаевна, и кабинет писателя, работавшего по ночам.

А. Белый прозвал новое подмосковное пристанище «таинственным островом – Кучино» и несказанно радовался уединению, близлежащему заповедному лесу и предоставленной возможности спокойно работать. Впервые за много лет у него появился, как он любил выражаться, «свой угол». П. Н. Зайцев, часто приезжавший к Белому на правах добровольного литературного секретаря и державший его в курсе литературной жизни, рассказывает: «Жизнь в Кучине шла довольно размеренно. Еде уделялись строго положенные часы (завтрак, обед, ужин). После ужина Борис Николаевич уходил на полчаса в кабинет, чтобы „вытянуться“, как он говорил, на своем ложе, извиняясь перед гостями, если те приезжали вечером. Так он готовился к ночной работе. К половине одиннадцатого он усаживался за письменный стол, предварительно закусив и выпив стакан чая. Работал до 4 часов утра, порою, зимой, засиживался до 6–7 часов утра. Перед рассветом ложился в постель, но и во сне перед ним теснились образы персонажей и повороты сюжетов. Проспав до часу-двух дня, Борис Николаевич вставал не вполне отдохнувшим. При этом в часы ночной работы он выкуривал бесчисленное количество папирос. Как это действовало на него – нетрудно себе представить…»

Впрочем, от бытовых неурядиц никуда не деться. Кучинский дом был старый, холодный, зимой дуло во все окна и щели. Для печного отопления постоянно требовались дрова, их Борису Николаевичу приходилось рубить самому. Зимой в его обязанности входили также уборка снега возле дома и очистка дорожек. Но главная напасть и забота – керосин. По ночам в самый разгар писательской работы и без того слабое электричество периодически и надолго отключалось. Для керосиновой лампы требовалась «заправка», а керосин в ближайшую кооперативную лавку поступал нерегулярно. Приходилось выстаивать огромную и медленно двигающуюся очередь. Потому-то самым большим подарком, который однажды привез П. Н. Зайцев, оказался бидончик с керосином.

Жили непритязательно. Однажды зимой на площади Курского вокзала в ожидании трамвая с Белым столкнулся знавший его и ранее художник В. А. Милашевский. Белый предстал перед франтоватым рисовальщиком в потрепанном ватном пальто с потертым каракулевым воротником, поднятым до предела и перевязанным женским пуховым платком, в подшитых валенках и в нахлобученной до глаз шапке-ушанке псиного цвета. Но и в этом нелепом одеянии Белый выглядел неземным пришельцем. Из-под женского платка, пишет Милашевский, сверкал какой-то «серафический» взгляд, взгляд архангела или пушкинского пророка: «Он был одновременно и восторжен и восхищен и, как будто впервые „сошед“ с гонных высот, увидел „и вижд“, и этих людишек – муравьев, которые что-то все тащили, перли, продирались, волокли, какую-то не то труху, не то „едово“».

Клавдия Николаевна (Клодя, как ее обычно звали) теперь почти всегда находилась рядом, и Белого вновь стало посещать поэтическое вдохновение. Все его прошлые «музы» по-прежнему здравствовали: Маргарита Морозова – в Москве, Люба Менделеева-Блок – в Ленинграде, Нина Петровская и Ася Тургенева – за границей, и вот теперь Клодя Васильева – в Кучине под Москвой. Только она одна теперь его и вдохновляла. Музы – не вечны, вечна только поэзия. Но если нет музы – нет и творческого порыва. И только муза способна вдохновить на создание подлинного поэтического шедевра – как бывало уже не однажды. Теперь лучшие свои стихи Белый посвящал Клавдии Николаевне:

Не лепет лоз, не плеск воды печальныйИ не звезды изыскренной алмаз,—А ты, а ты, а – голос твой хрустальныйИ блеск твоих невыразимых глаз…Редеет мгла, в которой ты меня,Едва найдя, сама изнемогая,Воссоздала влиянием огня,Сиянием меня во мне слагая.Я – твой мираж, заплакавший росой,Ты – над природой молодая Геба,Светлеешь самородною красойВ миражами заплакавшее небо.Все, просияв, – несет твои слова:И треск стрекоз, и зреющие всходы,И трепет трав, теплеющих едва,И лепет лоз в серебряные воды.

В подмосковном Кучине Белый сполна ощутил в себе поэта. Новых стихов писал мало, зато увлекся переделкой старых. Некоторые перерабатывал до неузнаваемости. Неспешно готовил к изданию стихотворный сборник из новых и старых (переработанных) стихов, подобрал нетривиальное название – «Зовы времени», но он так и не вышел в свет.

* * *

28 декабря 1925 года Россию потрясло печальное известие: в Ленинграде в гостинице «Англетер» погиб Сергей Есенин… Хотя приходилось видеться им не столь уж и часто, общались как близкие друзья. Есенин всегда подчеркивал «громадное личное влияние», которое оказал на него Андрей Белый. А Александр Блок отметил в своем дневнике, что у Есенина напевная манера чтения стихов и даже в разговоре напоминает Белого. Когда позже вдова трагически погибшего поэта С. А. Толстая-Есенина пригласит Белого на вечер памяти, он скажет в устном выступлении:

«Мне очень дорог тот образ Есенина, как он вырисовался передо мной. Еще до революции, в 1916 (в действительности – в 1917-м. – В. Д.) году, меня поразила одна черта, которая потом проходила сквозь все воспоминания и все разговоры. Это – необычайная доброта, необычайная мягкость, необычайная чуткость и повышенная деликатность. Так он был повернут ко мне, писателю другой школы, другого возраста, и всегда меня поражала эта повышенная душевная чуткость. Таким я видел его в 1916 году, таким я с ним встретился в 18—19-х годах, таким, заболевшим, я видел его в 1921 году, и таким был наш последний разговор до его трагической кончины. Не стану говорить о громадном и душистом таланте Есенина, об этом скажут лучше меня. Об этом много было сказано, но меня всегда поражала эта чисто человеческая нота. Когда я впоследствии встречал Есенина и в нетрезвом виде, я наталкивался на то же проявление застенчивости, но оно бывало иной застенчивостью. Я говорю о тонусе наших отношений как о характеристической черте, как он относился к людям, когда они подходили, ну, просто с человеческими чувствами. lt;… gt;

Помнится мне, как Есенин появился в Москве. Это было весной 1918 года. lt;…gt; Тогда его бывшие друзья меня предупреждали, что у Есенина появились тревожные симптомы, нервная расшатанность и стала появляться, как исход, как больные искания, склонность к вину, и просили обратить внимание. Но что я мог сделать, не мог же я ходить по его следам и говорить все время, что не надо этого и не надо того. И образ Есенина стоял предо мной постольку, поскольку краска его идеологии и мотивы его поэзии менялись. Он то отходил от меня, то приближался. Я всегда в наших отношениях играл пассивную роль. Вдруг он начинал появляться, вдруг исчезал. И в исчезновении и появлении его всегда сопровождала та же нота необычной чуткости, деликатности, и доброты, и заботы. Он всегда осведомлялся, есть ли у человека то-то и то-то, как он живет, – это меня всегда трогало. Помню наши встречи и в период, когда я лежал на Садовой-Кудринской. Пришел Есенин, сел на постель и стал оказывать ряд мелких услуг. И произошел очень сердечный разговор, о котором упоминать нет никакого смысла, потому что разговор человека с человеком невспоминаем (так!).

Вскоре потом я его встретил в Пролеткульте, где я в то время был преподавателем и в это время там жили Клычков и Есенин. У Есенина не было квартиры, и он там ютился. И очень часто, после собрания, мы собирались в общую комнату, заходили к Клычкову и видели жизнь и быт Есенина. Я, хотя человек посторонний в Пролеткульте, наблюдал эту роль развернувшихся взаимоотношений Есенина с другими, которые не всегда были мне в то время симпатичны, и должен сказать, что он ждал чего-то хорошего от лозунга „смычки с деревней“, но отчаялся: этого в Пролеткульте того времени не было…

В результате случилось, что Есенин исчезает из Пролеткульта, для того чтобы потом объявиться в цилиндре. Ну, Есенин и цилиндр. Этот быт разлагающе действует на Есенина. Видя его мечущимся от одной группы к другой, я всегда на него глядел и думал: вот человек, как будто чем-то подшибленный. И понятны все эти метания, все эти жесты, которые нарастали на его имени, но в чем он не был повинен. И понятно психологически, когда человека с такой сердечностью жестоко обидели, то его реакция бурная, его реакция – вызов. Я, например, видел его и в очень трезвом виде, и в очень повышенном, и очень больным. В разные периоды по-разному, то был он в полушубке, гордящимся своей крестьянской жизнью, то в цилиндре, чуть ли не смокинге, в виде блестящего денди, но и здесь и там, и в трезвом и в повышенном состоянии он неизменно проявлял ту же деликатность. И я, глядя на него и зная его репутацию в некоторых кругах, всегда удивлялся. Что может довести Есенина до скандала – что-нибудь что-то очень грубое, что этого мягкого сторонящегося человека доводит до скандалов. Может быть, я не прав, но Есенина другого не знаю, не видел его иным. Я видел чуткого, нежного юношу. Я думаю, что в Есенине была оскорблена какая-то в высшей степени человеческая человечность, потому что поэт, товарищи, есть наиболее социальное существо, наиболее протянутое, но только поэт – это есть существо, протянутое от сердца к сердцам, и хорошо это или дурно, может быть, в этот момент во мне говорит романтика, но каждый образ, если он художественный, он, как огонь, требует ветра, так и образ художественный – это итог происшедшего процесса сгорания, куда человеческая любовь входит и где в силу закона энергии переплавляется все. И как можно к этому продукту сердец относиться с точки зрения сухого ученого. И вот наряду со всем у всех периодов, у всех народов, у всех политических кругов мало изменить социальные условия, надо изменить социальные условия поэта. Поэт в социалистической стране только и попадает в ту атмосферу, в которую он протягивает нить, ибо он есть рупор коллектива…

Но пришло время точно определить, насколько осуществил в этой социальной области свой заказ Есенин. Несомненно: то, что создавала его душистая песня, это осмыслится тогда, когда придем к конкретизации каждого данного случая во всем, и прежде всего в искусстве, потому что искусство такой тонкий аппарат, построенный на сердцах… Есенин является перед нами, действительно, необычайно нежной организацией, и с ним нужно было только уметь обойтись. И когда он ушел из жизни, я невольно, постольку поскольку входил с ним в общение, виноват в том, что вместо того, чтобы способствовать его оздоровлению, я, можно сказать, не приложил ничего к тому, чтобы ему помочь».

Трагическая смерть молодого поэта постоянно не давала Белому покоя. В какой-то мере он даже оправдывал ее, ибо однажды признался, что при известном стечении неблагоприятных обстоятельств мог бы поступить точно так же…