"Островитяния. Том третий" - читать интересную книгу автора (Райт Остин Тэппен)

Глава 35 ОБРЕТЕНИЕ ЦЕННОСТЕЙ

Дядюшка Джозеф выразил надежду, что я хорошо отдохнул и с прежним усердием готов приняться за работу. Дела не стоят на месте, добавил он, и я, поняв намек, отвечал, что чувствую себя в прекрасной форме.

Потом он спросил, где я успел побывать, и я рассказал, как прошел отпуск. Затем последовали расспросы о семье — я представил полный отчет.

— Ну а с барышней своей встречался? — неожиданно спросил дядюшка.

— Гостил у нее день в Нантакете, — ответил я.

— Тогда все, — сказал он, но, когда я уже повернулся, чтобы идти, вновь окликнул меня. — Смотри не слишком спеши, Джон. Ты только-только вернулся домой, в страну, где живут самые красивые девушки в мире. Не увлекайся первым же смазливым личиком. Живи в свое удовольствие, но не спеши… Деньги не нужны?

— Нет, спасибо, — ответил я.

— Ладно, к этому еще вернемся.

Стоял сентябрь, и пурпурно-золотые краски его наряда, высокие голубые небеса и свежий, прозрачный воздух были прекрасны и здесь, в Нью-Йорке. В Островной усадьбе, на болотах Доринга, где сейчас только начиналась весна, у Дорна и Некки скоро должен был родиться ребенок.

За шесть месяцев, проведенных в конторе дядюшки, я приобрел сноровку, значительно облегчавшую работу и дававшую возможность яснее представлять детали каждого дела. Приятно было чувствовать себя полезным и приносящим реальную пользу, приумножая капиталы компании «Ланг и Кº», и поэтому я откладывал решение вопроса, которое должен был принять до конца года. Испытательный срок, назначенный дядюшкой Джозефом, поглощал все мои мысли. Я сознательно лелеял в себе образ преуспевающего нью-йоркского бизнесмена: постоянные дела в конторе, но при свободном расписании; дом или квартира в городе; свой клуб, где, впрочем, я плохо представлял, чем буду заниматься; театры, обеды, вечером партия в бридж с приятелями; загородный дом; загородный клуб; гольф, верховая езда и, может быть, яхта; жена и, разумеется, дети; друзья, во всем похожие на меня; чтение в свободную минуту. Рисуя подобные картинки, я помещал себя, Джона Ланга, в круг движущихся персонажей. На всем лежал отпечаток определенного стиля. Со временем я обрету ощущение полноты жизни, а еще позже окончательно свыкнусь с нею. Смутное удовольствие доставляли также мысли о росте моего успеха. Нужно ли мне это или нет, я мог решить, лишь реально почувствовав его привкус. А посему трудился изо всех сил, вкладывая в работу весь свой ум, всю свою волю и стараясь ублажить дядюшку.

В середине октября, когда начался сезон визитов, я получил записку от Глэдис, уже из пансиона. Она обещала написать, как только окажется в Нью-Йорке, но выяснилось, что вернулась она уже около двух недель тому назад, и, извиняясь, что не известила меня сразу, сослалась на то, что была очень занята. Я навестил ее. Она выглядела старше и казалась похудевшей. Нам о многом надо было переговорить, но обоих сковывало невольное чувство отчужденности, словно оба мы незаметно изменились и здесь, в городе, с трудом понимали друг друга. Однако глаза ее заблестели, едва разговор коснулся школы и ее занятий.

— За это лето я стала совсем другим человеком, — сказала она. — Теперь буду работать изо всех сил, чтобы наверстать упущенное. Раньше я слишком много думала о себе. Теперь это меня не волнует.

Мы договорились встретиться вечером через неделю и довольно сухо попрощались.

Неужели это была та Глэдис, которая сказала, что я сделал для нее немыслимой обычную жизнь? Неужели я был тем человеком, который увидел в ней залог своего счастья? Быть может, в обличье бизнесмена я уже не казался Глэдис островитянином, и в этом была причина? Тот давний день на морском берегу был следствием чрезмерной чувствительности или… ании?

Что-то в Глэдис поблекло, и моя собственная жизнь вдруг показалась мне довольно-таки невыразительной и пресной.


Нужна была встряска. Но где? как? Я был далеко не единственным, кто после тяжелого рабочего дня нуждался либо в покое и отдыхе, либо во встряске. Многие «виды» встряски можно было купить, — скажем, приобрести билет на какую-нибудь игривую пьеску, на какую-нибудь оперетку, даже из числа вполне невинных. Но встряску, которой я действительно желал, могла дать мне только женщина, и не тогда, когда смотришь на нее из зала, когда она распевает куплеты чужого сочинения… Дядюшка Джозеф уловил мое настроение. За его финансовыми предложениями крылось нечто большее.

Подобно Мефистофелю, которого, находясь в схожих обстоятельствах, призвал Фауст, неожиданно, проездом из Чикаго, объявился Дженнингс, бодрый и цветущий.

Он интересовался новостями, видимо строя планы осесть в Нью-Йорке, и между прочим спросил, как дела там, в этой «чертовой дыре» — Островитянии.

— Богом проклятое место, — сказал он. Вид у него был преуспевающий, ухоженный, лицо снова приобрело херувимскую свежесть, только под глазами залегли темные круги и взгляд их как-то потускнел.

— Как Мэннера? — спросил он.

— Полагаю, вернулась домой.

— Отличная девчонка, но она вместе со своей чертовой страной, которая, помнится, тебе так нравилась, довела меня до ручки. После нее дела мои пошли прахом. Ты едва не разорил меня со своей выставкой, Джонни!.. Но теперь у меня все в порядке.

Он рассказал о том, какой пост сейчас занимает и как удачно идут дела. Однако мысль о Мэннере явно не давала ему покоя.

— Когда она, слава тебе Господи, решила не ехать со мной, я решил поручить ее тебе.

— То есть как?

— Оставил ей письмо и попросил передать его тебе, если ей понадобится рука друга.

— Она ничего не передавала.

— Мне показалось, что у нее с тобой найдется немало общего, ведь ты так легко уживался с этими лесными дикарями и был чертовски добр, уж во всяком случае лучше Гарри Даунса… Нет, она не моего типа. Впрочем, все они там сущие ведьмы, но ты умел с ними справляться.

— Ты ведь вообще невысокого мнения о женщинах, не так ли?

— Вовсе нет. Когда мне попадается действительно хорошая девчонка, это другое дело.

Потом мы устроили нечто вроде небольшой дружеской пирушки. Но об Островитянии Дженнингс неизменно отзывался с презрением.

— Мэннера довела тебя до ручки, — сказал я, — и, похоже, до сих пор не дает покоя.

— Что ты несешь, старина!

— Такой женщины, как Мэннера, тебе уже больше не найти.

— Не умничай, Джонни.

— А если я когда-нибудь вернусь — поедешь со мной?

— Думаешь, я захочу увидеть ее старухой? Нет уж, уволь!

— Почему ты так любил ее? Только отвечай прямо.

— Она была… в общем, такая простая… Нет, не знаю.

— Так ты нашел хорошую девчонку?

— Хорошую девчонку? — Он неожиданно напустил на себя загадочный вид. — Да, она славная, и с ней я спокоен.

Теперь сама мысль о встряске казалась мне противной. Но как-то оно будет в следующий раз? Вполне вероятно, кто-нибудь когда-нибудь снова скажет мне, что «хорошая девчонка» успокаивает мужчину. Что ж, если я воспользуюсь таким успокоительным, значит, я действительно низко пал.


Дядюшка не спешил возвращаться к разговору, на который намекал сначала летом и затем в начале осени. Я ломал себе голову, гадая, в чем допустил просчет и неужели сил у меня хватило всего на два месяца.

Филип приехал в Нью-Йорк по делам, мы пообедали вместе, и я, по праву брата, доверил ему свою тайну.

Рассказав о происшествии в ущелье Ваба и о том, как мне посчастливилось спастись, я не умолчал и о приглашении переехать в Островитянию, о предложенных мне Дорном усадьбах.

— Путь открыт, — сказал я, — и до конца года я должен принять окончательное и бесповоротное решение. Откладывать больше нельзя. Либо эта жизнь, либо та, и никаких сожалений. А жизнь там и здесь очень разная.

— Почему ты ничего не сказал нам?

— Потому, что мне хотелось самому, без чьей-либо помощи, составить справедливое суждение о вашем образе жизни.

— О вашем образе жизни! — воскликнул Филип. — Но, скажем, у меня и у дядюшки Джозефа они разные. У нас нет единого образа жизни. А ты, между прочим, пока один из нас. Какое же право ты имеешь говорить «ваш»?

— Да, они разные, но все — резко отличаются от жизни в Островитянии…

— Это-то и замечательно, что у нас они разные. Но так или иначе, ты, безусловно, очень расстроил всех нас. — Он изучающе взглянул на меня: — Я все думал, что же могло так изменить тебя. Ты стал таким нервным, взвинченным.

— Отнеси это за счет необходимости принять решение. Но я, по правде, не чувствую в себе никакой нервозности. В Островитянии мне говорили, что я был сгустком чувств, когда приехал, но никто не повторил этого перед отъездом.

— Может быть… ты всегда был очень чувствительным, но, по крайней мере, всем нам эти чувства были понятны… Не понимаю, о каком выборе тут может идти речь для интеллигентного человека. И разве это не потеря — стать менее чувствительным?

— Полагаю, я стал чувствительнее к реальным вещам.

— Ты веришь в Островитянию?

— В Островитянию и своих друзей там.

— Друзей можно иметь и здесь. Чем они хуже?

— Мои лучшие друзья теперь там.

— Но почему ты не пытаешься завязать дружбу здесь?

— У меня есть здесь приятели.

— Ты слишком заносчив.

— Ах, Филип! Неужели надо быть настолько верноподданным, чтобы водить дружбу исключительно с соотечественниками?

— Разумеется нет, но ты специально приводишь в пример предрассудки и ходячие истины. Конечно, когда речь идет о более простых вещах, предрассудки непреложны, как закон Ньютона, но если дело доходит до более важных вопросов, о них следует позабыть.

— Главное в том, чтобы вообще от них избавиться. Островитяния выработала во мне такую гибкость и враждебность по отношению к любым устоявшимся нормам, что мне чужды решительно все предрассудки, без которых не обойтись в этом обществе, слишком сложном, чтобы решать любые — будь то важные или пустяковые — вопросы без помощи закона Ньютона.

— И снова ты противоречишь себе. Твой предрассудок — в фанатичной проповеди «простой жизни», чего-то наподобие Брук-фарм, Чарльза Вагнера или выдумок Руссо!

— Нет, Филип, я ни на минуту не смешиваю все эти теории с реальностью островитянской жизни. Там тоже не все просто. Я побывал во многих переделках и знаю это. Общество их устроено просто. Соответственно упростились и отношения между людьми. Но эмоционально все отнюдь не так!

— Теперь мне ясно: Островитяния — еще одна утопия, на сей раз эмоциональная! Чистейший гедонизм.

— Эмоции, чувства — все, что помогает человеку сознавать себя человеком, в Островитянии свободно, Филип.

— Гедонизм! Но ведь есть вещи более высокие.

— Что же?

— Мысль и дух!

— Отвлеченные умствования там не очень в чести, и я полагаю…

— Мне жаль тебя, Джон!

— Но что хорошего дают они человеку, если только он не профессиональный математик?

— Правильное устройство жизни невозможно без отвлеченных размышлений.

— Если ты действительно так считаешь, Филип, ты пропащий, заблудший человек. Но мы топчемся на месте. Позволь мне сказать кое о чем, что мне не нравится здесь.

— Мало ли что тебе не нравится… Ты, я вижу, стал вроде индивидуалиста-прагматика.

— Можешь называть меня как угодно. Но будь конкретным, Филип. Скажи, что тебе так не по душе в Островитянии?

— Ладно, так и быть, скажу… Как я понял из твоих слов, страна эта преимущественно сельскохозяйственная, каждое поместье почти полностью обеспечивает свои нужды, и, за исключением переездов, связанных с браком, человек умирает там же, где родился. Это означает, что образ жизни его заранее предопределен. А следовательно, ему негде реализовывать свои притязания. В результате жизненная энергия в человеке слабеет. У него нет стимула к переменам, к использованию всех возможностей. Это хорошее место для работяги-труженика, для любителя спокойной, тихой жизни, но для человека, не лишенного…

Он задумался, подыскивая слово.

— Непоседливого? — предположил я.

— …не лишенного притязаний, — это гибель. Уехав туда, ты распишешься в собственной слабости, Джон.

— Притязания, амбиции считаются здесь хорошими качествами, поскольку зачастую помогают улучшить свою жизнь, но сами по себе они не несут ничего хорошего… Можно теперь мне?

— Давай.

— Мне думается, что человек рожден со стремлением быть активным и заниматься разнообразной деятельностью. В Островитянии это стремление — витальность — находит применение, естественное для человека, если предположить, что человек — это существо из плоти и крови, двуногое животное, в то же время наделенное развитым интеллектом. Здешняя жизнь предъявляет такие требования, что люди, чтобы выжить, вынуждены тратить свою жизненную энергию, витальность, неестественным образом. Островитяне же, более уравновешенные, разносторонние, умеют находить в жизни изощренное удовольствие…

— Гедонист! — воскликнул Филип.

— Хорошо, я принимаю твое тяжкое обвинение и опровергну тебя с точки зрения того же гедонизма… Удовольствие, радость — величайшее благо! Но удовольствие для тебя и для островитянина вещи разные. Для тебя удовольствие — это удовольствие, непосредственно воспринятое чувствами или пережитое в уме. Здесь каждый тратит такую дьявольскую уйму времени на то, чтобы выжить, и для этого принужден делать столько неприятных вещей, что поневоле превозносит их и открыто порицает все, приносящее удовольствие. Для тебя удовольствие — это потакание собственным страстям, нечто порочное, предосудительное. Если так, то удовольствие, конечно, нельзя считать величайшим благом. Однако Островитяния — не для каждого. Есть люди, столь извращенные, что им доставляет удовольствие все неприятное, — это реформаторы, те, кто хочет переделывать чужие жизни по себе. Но нормальный человек, с нормальными желаниями, с развитым умом и физически здоровый, не настолько извращен. Все это я говорю к тому, что островитянский образ жизни дает ему гораздо лучшую возможность с радостью быть самим собой, чем эта страна.

— Получается, Островитяния — гедонистический рай!.. Но то, что ты называешь извращенным, здесь отнюдь не таково!

— Быть может, если выживание, такое как здесь, является главной целью; однако предположи, что люди с самого начала избрали путь медленного развития и сохранения условий своей жизни, чтобы добросердечие и гедонизм оставались наилучшими условиями для жизни и выживания, — разве тогда личность, стремящаяся все переделать, изменить, не показалась бы извращенной, выпавшей из общего гармоничного целого?

Филип покачал головой:

— Нельзя сдерживать самолюбивые притязания человека. Если личность отличается от своего окружения, у нее нет иного выхода.

— Такие личности обычно физически или нравственно ущемлены, либо это праздные люди, которым некуда девать свою энергию.

— Как ты можешь так говорить! Среди реформаторов — благороднейшие из людей!

— Ты прав, и это трагедия, что условия жизни сделали их таковыми.

— Джон, ты просто сноб, который носится со своей Островитянией, самодовольный и надутый сноб!

— Не знаю, но уж они во всяком случае не снобы. В них нет ни капли самодовольства. Их гедонизм идет от чистого сердца, ваш — нет. Доброта — тоже радость. Для островитян это естественно. Для островитянина доброта рождается из чувства общности и из сознания, что его потомок появляется на свет слабым и хрупким в отличие от вылупившейся из яйца рептилии или насекомого.

— Ты имеешь в виду, что у них развито семейное чувство?

— Необычайно.

— Уверен, что не больше, чем у нас.

Мне пришлось повторить то, что я уже рассказывал Глэдис об островитянской алии, о том, какую почву она давала для развития «семейного чувства», и объяснить, насколько алия и ания взаимосвязаны.

— Славно, славно, — ответил Филип, — но ты ни за что не убедишь меня, что твои островитяне довольствуются исключительно своим домашним очагом и своими женами.

— У них нет слова «жена», — возразил я. — Самое близкое, пожалуй, в буквальном переводе означает «возлюбленная-по-алии»… Но ты прав. Есть у них и другое понятие: апия — чувственное влечение к тому, кто не разделяет твоей алии.

— Я так и знал! Стало быть, и они не во всем совершенны.

— Они признают, что природа, как всегда не скупясь, щедро наделила мужчин и женщин привлекательностью и восприимчивостью друг к другу.

— Допустим! Но есть ли у них понятие безнравственных отношений?

— Слово «безнравственный» в островитянском отсутствует. Что же до отношений, лишенных алии, то надо помнить, что тесно связанные чувства алии и ании способствуют созданию такого общества, в котором, как нигде у нас, становится очевидной бесплодность отношений, основанных на одной лишь апии. Для нас «любовь» — это узы. У островитян мужчина или женщина еще менее склонны порывать с домом, семьей ради апии или даже ании, потому что их объединяет общая алия.

— И все же ты признаешь, что они безнравственны.

— Для них понятия «безнравственный» не существует. У них нет единых для всех случаев нравственных норм. Им они не нужны!

— Вот тут-то ты неправ! — торжествующе воскликнул Филип. — Нравственность заложена в человеке изначально, как врожденный инстинкт. Безнравственные люди ущербны.

— Ания — тоже естественный человеческий инстинкт, но все это не нравственность.

— И все-таки они безнравственны, согласись.

— Если ты подразумеваешь любовников, которых не связывает алия, то ты прав.

— Я вовсе не то имел в виду. Я говорю о любовных отношениях помимо супружеских.

— Это другое дело, — ответил я. — Женщина, согласившаяся разделить твою алию, формально считается твоей женой, но если она утрачивает это чувство и появляется другая, его разделяющая, то право первенства переходит к ней. Подобные отношения никто не осудит.

— Это безнравственно, — сказал Филип.

— Пусть, но какая разница?

— Джон, они развратили тебя! Ты перестал ощущать границы нравственности.

— Пусть… то есть если бы я жил там.

— Хочу только сказать: надеюсь, что ты не позволишь себе настолько опуститься.

— Стало быть, обладать женщиной, которая не разделяет с тобой алии или не твоя жена, значит опуститься?

— Ну конечно!

— Тогда я предпочел бы оказаться там! — сказал я в порыве внезапного гнева, без всяких угрызений вспомнив о своих отношениях с Наттаной, однако тут же пожалел об этом. Брат глядел на меня удивленно, в глазах его зажегся огонек.

— Теперь наконец все ясно! — воскликнул он. — Зачем только ты лгал Алисе, когда она спрашивала тебя об этом? Мы все полагали, что ты вел приличную жизнь.

— Я скрыл сам факт, но насчет приличий сказал правду. Правила морали, жесткие нормы поведения делают ложь разумной и неизбежной.

— У тебя была любовница, Джон?

— Да.

— Я бы не назвал это приличным.

— Почему?

— Ты был влюблен в нее? — настаивал Филип.

— Мы оба поняли, что это не ания.

— Тогда я не могу простить тебя.

— Простить! За что?

Огонь в его глазах разгорелся.

— Если хочешь знать, — почти выкрикнул он, — я считаю подобные отношения, тем более если люди не любят друг друга, скотскими!

— Если невинный молодой человек и невинная девушка сходятся, в этом нет ничего скотского, Филип, в том смысле, который ты придаешь этому слову. Это прекрасно, уверяю тебя! Однако мы не так уж и расходимся во взглядах, потому что и вправду такие отношения могут вызвать и в нем, и в ней чувство мнимой ании.

— Если они женаты?

— Необязательно.

— Рад, что ты так считаешь, Джон.

— Я не считаю, я знаю. В подобных случаях ты уже не способен делать что-либо по-настоящему полезное и ничто не приносит тебе удовлетворения.

— Значит, не все еще потеряно! Я слышу в тебе голос совести.

— Голос… чего?

— Совести, Джон!

— Я не понимаю, что это значит! — воскликнул я, стиснув голову руками.

— Нет, понимаешь.

— Я прекрасно сознаю, что я сделал, — ответил я. — Мне также известны некоторые последствия.

— Значит, в глубине души ты сожалеешь!

— Я ни о чем не жалею!

Филип на мгновение умолк, потом воскликнул:

— С такими мыслями тебе и в самом деле лучше вернуться туда!

— Вполне вероятно, я так и сделаю, если мне до конца жизни будут устраивать здесь подобные сцены. Я имею в виду не только тебя, Филип. Мне противны идеи, которые ты отстаиваешь.

Филип слегка побледнел:

— Ты начинаешь дерзить, Джон.

— Прости. Мы с тобой никак не можем поладить.

— Надеюсь, там ты найдешь с кем поладить.

— Филип, — сказал я, — все эти споры из-за Островитянии становятся, наконец, невыносимы. Мне безразлично то, что ты называешь меня безнравственным, но мне не безразличны чувства, которые ты испытываешь, называя меня так. И теперь мне еще больше не нравятся разговоры, которые мы вели до того, как перейти на личности. Если раньше это было приятной умственной разминкой, то теперь — слишком реально. Я ненавижу здешнюю жизнь — она такая суматошная, путаная!

— Но думать о ней, обсуждать ее — это единственный способ прояснить положение!

— Если слишком много о ней думать, можно только еще больше запутаться, и тогда она утратит всякий смысл. Я могу быть совестливым здесь, только когда не думаю об этой жизни.

— Счастье не главное в жизни.

— Какая чудовищная мысль!

— Нет! — крикнул Филип. — Великая мысль!

— Тебе не хватает только нимба великомученика, Филип!

— Джон! — снова воскликнул брат. — Ты должен найти хорошую девушку и жениться! Тебе нужна жена!

— Мне не нужна женщина, которая блюла бы мою нравственность. Мне вообще не нужна жена как прибежище от несчастий. К тому же я слишком требователен.

— Вы оба обретете величайшее счастье, протягивая друг другу руку помощи.

— Как вы с Мэри, — сказал я.

Филип кивнул. Я замолчал, думая о том, что мне не столько хочется помогать кому-то или ждать помощи, сколько — строить, созидать.

Выговорившись, высказав все накипевшее, мы долго молчали, но в конце концов братские чувства взяли верх, и мы расстались добрыми друзьями.


За октябрем последовал ноябрь, и так же, как прежде, грезя наяву, я представлял себя процветающим бизнесменом, так теперь рисовал себя простым островитянином, хотя сердце мое было по-прежнему неспокойно. Несмотря на все то, что я говорил Филипу, решение мое еще не созрело… В Островитянии меня ожидала работа, не слишком тяжелая, большей частью на свежем воздухе, работа в зависимости от времени года, от того, какая погода будет стоять; дом мой будет расположен на земле, где мне предстоит трудиться; в столицу я буду выбираться не часто, зато остров Дорнов, подаривший мне танридуун, станет моим вторым домом… Домашние радости сведутся к дням приема гостей и тем, когда я сам буду навещать соседей, к музыке вроде той, что играла на своей дудочке Неттера, к присмотру за своим хозяйством и к счастливым минутам работы на своей земле… Жизнь моя будет протекать в основном в стенах моего дома, и не будет клуба по вечерам, но у меня будут свои лошади и своя лодка, будут друзья — не одинаковые и одинаково похожие на меня, а яркие, самостоятельные личности — Дорн, Стеллина и те, с кем я пока еще не знаком… Осенью будет горький дымок сжигаемых листьев, дождь, не сводящийся к необходимости зонтика и галош, солнце, которым я буду наслаждаться не только потому, что оно освещает мир и согревает меня, ветер и облака в небе, каждый день по-новому интересные, и земля — не просто нечто, на чем покоится основание моего дома и по чему я каждый день ступаю… Там не будет ни театра, ни оперы, ни иллюстрированных журналов, ни изощренного искусства — ничего из пряных удовольствий западного мира; вместо них будут часы тяжелой, давящей тишины и непривычные для слуха звуки, но там меня ждет покой и ощущение живой грезы, и, трудясь, я буду постоянно открывать для себя что-то новое — будь то выращивание растений или разведение животных… Кожа моя посмуглеет от солнца, и, может быть, я стану несколько грубее, не таким бойким на язык, как в разговорах с Филипом; желания мои сделаются сильнее, проще, я стану спокойней и уверенней и часто буду чувствовать себя страшно одиноким…

Когда-то пережитое впервые ощущение одиночества в Островитянии показалось мне зловещим, наводящим ужас, но теперь я не боялся его. Что-то, однако, вызывало у меня страх, но что? То, что я могу умереть вдали от близких и родных мне людей? Сможет ли островитянка, которая станет моей женой, возлюбленной моей алии, заменить их? Быть может, мне до конца дней суждено оставаться холостяком, так и не найдя себе пары, и все же я, иностранец, наполовину завоевал Дорну и целиком — половинку сердца Наттаны. В Островитянии было много красивых, соблазнительных женщин, но я помнил совет Стеллины — жениться на девушке из страны, где я вырос. Островитянка так или иначе будет слишком опекать меня — как мать, как наставница. Смогу ли я убедить кого-то отправиться со мной?

Размышляя так, я представлял себе фермера, который отправляется в город подыскивать себе невесту. Джентльмену или леди это, конечно, показалось бы грубым, равно как и результат подобного предприятия — далеким от совершенства. Люди благородного происхождения привыкли ожидать любви как чуда. Но фермер преследует три основательные цели: найти подругу, которая удовлетворяла бы его мужские желания, подарила бы ему отпрыска, который помогал бы в хозяйстве, и вдобавок получить дополнительную пару рук, способных к определенному труду. Цели эти могут показаться неприглядными, только если в расчет не принимается чувство и если на детей смотреть исключительно как на бесплатных работников. Тот же, кто не имеет ясных целей, полагая любовь чудом, и считает, что его избранница как-то сама собой впишется в лелеемый идеал, — по-своему тоже заблуждается. На самом деле идеал где-то посредине: там, где любовь к женщине сочетается с целью жизни, любовь — ания и цель — алия. Будь я истинным островитянином по взглядам и рождению, чудо любви свершилось бы естественно, между мной и моей женой не было бы ничего чуждого и найти общую алию оказалось бы несложно. Но я не был островитянином. Джон Ланг — житель Островитянии? Конечно, это исключение. И поскольку лишь американка могла стать моей подругой, поскольку семейная жизнь виделась мне предпочтительней — я мог с определенным основанием заняться поисками жены.

Но из кого выбирать?

Я знал многих девушек, и еще больше встречал незнакомок, очаровательных, обольстительных, которые могли бы подарить мне множество радостей сейчас или в будущем. Среди них была Глэдис, но я слишком любил ее, чтобы выступать по отношению к ней в роли фермера, выбирающего невесту. И хотя я любил ее со всей полнотой чувства, я никогда не предложил бы ей разделить со мной островитянскую жизнь.

Со времени ее возвращения в Нью-Йорк мы виделись дважды, и вот теперь, в начале ноября, после разговора с Филипом, я направлялся к ней в пансион.

Единственным местом, где она могла принять меня, была все та же тускло освещенная гостиная, но, хотя Глэдис и выглядела усталой и бледной, источаемый ею внутренний свет драгоценными отблесками ложился на выцветшую обстановку. Волосы ее, которые она, в отличие от большинства женщин, не взбивала кверху в стиле «помпадур», были с обеих сторон зачесаны назад, как два крыла, черные и блестящие в скупом желтом свете, падавшем сверху. Длинное темно-красное платье сидело на ней свободно, но не чересчур. Оно не сковывало движений девушки, при каждом из которых очертания ее фигуры угадывались под ним. Высокий воротник и длинные манжеты оставляли открытыми лицо и кисти рук. Единственной туго обтягивающей деталью ее наряда были чулки, полоска которых была видна только на подъеме, когда Глэдис закидывала ногу на ногу.

Если бы я действительно был фермером, мне следовало бы для начала сказать о том, что я могу предложить своей будущей жене, и расспросить ее, хорошо ли она умеет стряпать и не боится ли тяжелой работы — других вопросов не требовалось. Но, поскольку я все же еще не стал фермером, мне захотелось рассказать Глэдис об Островитянии. С этой целью, проявив учтивый интерес к ее занятиям, я понемногу направил разговор в это русло, сказав, что время принять окончательно решение — близко.

Глэдис не сводила с меня своего умного, проницательного взгляда, каряя радужка блестела на фоне ярких белков.

— Помогите мне сделать выбор, Глэдис.

— Как же я могу помочь вам?

— Выслушайте меня.

— С удовольствием.

Она улыбнулась, вздернув округлый, четко очерченный подбородок, глаза вспыхнули темным огнем, и она приняла позу слушательницы. Тогда я рассказал ей о своих дневных мечтаниях, где представлялся себе то процветающим бизнесменом, то простым островитянином, однако пока ни словом не упомянув о жене.

— В одном случае вас ожидает нечто надежное, в другом нет, — сказала девушка. — Почему вы так уверены, что станете преуспевающим бизнесменом?

— Я не уверен, но и не хочу отдавать предпочтение Островитянии из-за страха потерпеть неудачу здесь.

— Вы словно играете на скачках, — ответила Глэдис, — а мне хотелось бы, чтобы вы сопоставили не бизнесмена и островитянина, а островитянина и кого-нибудь еще.

— То есть?

— Не думаю, что лучшие люди у нас — бизнесмены.

— Но люди, которые больше других чувствуют себя здесь как дома, для которых созданы самые подходящие условия, — это именно бизнесмены. Остальные либо живут за их счет, либо критикуют.

— Слишком материалистический взгляд.

— А вы бы что выбрали, Глэдис?

— Если бы я была вами или оставалась собой?

— Если бы вы были Джоном Лангом.

Она опустила глаза, обхватила руками колено, вздохнула, бросила на меня быстрый взгляд и, улыбнувшись, сказала с легким оттенком зависти в голосе:

— Островитяния — это звучит так заманчиво.

— Будь вы сами собою, — спросил я, — что бы вы выбрали?

— Но кем бы я там могла быть?

— Чьей-нибудь женой или сестрой.

— Сестрой… а как же тогда моя живопись?

— Если помните, я писал вам о Кетлине и ее занятиях резьбой, — сказал я. — Вы почувствовали бы себя свободнее, потому что нормы жизни там проще. Никто не будет мешать вам в ваших увлечениях, и вам не придется постоянно конкурировать с кем-то. Искусство в Островитянии не такое изощренное, как здесь, и поэтому оно понятно всем и приносит радость, несмотря на свою детскую наивность, а художники там счастливы.

— Но я смогу там рисовать?

— Разумеется!

— Я не слишком хорошо стряпаю и побаиваюсь тяжелой работы.

— Вам она не нравится, Глэдис?

— Мне не часто приходилось ею заниматься… но я смогла бы, Джон. Я — сильная.

— А если бы вы были не сестрой, а женой?

— Если бы я полюбила человека, я была бы счастлива с ним везде. В Островитянии или где-нибудь еще, это не важно.

— Но предположим, вы могли бы выбирать.

Глаза Глэдис потемнели, она задумалась. Потом покачала головой:

— Все это так нереально.

— Послушайте меня, Глэдис, и все станет для вас гораздо реальнее. В Америке женщина, делая выбор, учитывает, во-первых, хочет ли она жить с мужчиной, быть его женой, и, во-вторых, будет ли ее жизнь сносной, если она выйдет за него замуж. Если первое желание очень сильно, остальное отступает на второй план.

Глэдис загадочно улыбнулась, я же продолжал:

— Если сильнее оказывается второе, то это сказывается и на женщине, что вполне естественно. Если преобладает первое, а вторым пренебрегают, люди говорят, что женщина пожертвовала собой ради любви; если же преобладает второе — назовут материалисткой или скажут, что она заблуждается. Но в любом случае здесь мы сталкиваемся лишь с этими двумя соображениями. В Островитянии существует и третье. Там женщина — конечно, это в равной степени относится и к мужчине — воспринимает себя как созидательница алии, разделяя это чувство с мужчиной, которого любит. Алия, хоть так и может показаться, вовсе не ограничивается соображениями комфорта, общественного положения, возможностей для работы или исполнением прихотей и капризов. И это не только желание иметь детей. То есть и это, но плюс нечто большее: имея детей, обеспечить им хорошую жизнь, которую взаимными усилиями создают для них родители… Следы алии, наверное, можно обнаружить и в нашей жизни здесь, но там она — развитое, осознанное чувство. Идеальный брак подразумевает для островитянки соединение трех вещей: во-первых, любовь и желание близости; во-вторых, сносные условия жизни и, наконец, в-третьих, родственность его алии ее чувствам… Да, по большей части мужчина может предложить девушке лишь стать женой фермера, но я уже подробно описывал вам эту жизнь. У вас должно было составиться какое-то представление. Для человека здорового и сильного лучшей жизни не придумать… Эта жизнь делает человека здоровым, не то что Нью-Йорк.

Я замолчал, вспоминая, с чего, собственно, начался разговор. Глэдис сидела очень тихо, глаза ее затуманились; потом она ласково поглядела на меня:

— Я и не думала, что все так сложно. Для меня первое условие — единственно важное.

— Тем не менее уверен, что хорошая алия сделала бы вас счастливее.

— В любом случае я буду счастлива.

— И вот еще что, Глэдис. Любовь там не только то, что понимаем под этим мы. Их любовь прежде всего ания. По-моему, это изумительное, прекрасное чувство. Глядя на женщину, вы не думаете: «Я хочу ее, хочу спать с нею». Вы думаете: «Да, это она. Она близка и дорога мне. Она как бы часть меня и в то же время совсем другая. Я хочу, чтобы что-то после нас сохранилось и продолжало жить. Для меня нестерпима даже мысль о том, что она может умереть… Каким будет наш ребенок?». Конечно, вы хотите обладать ею, но это не лихорадочный жар, не торопливая страсть, которая улетучивается, как только цель достигнута. Ваше желание исходит из глубины вашего существа и несет покой… И если вы можете предложить такой женщине достойную алию…

— Я понимаю вас, — откликнулась Глэдис.

Воцарилась напряженная тишина.

Глэдис сидела совершенно неподвижно. Кровь бросилась мне в голову. С одной стороны был дядюшка Джозеф и путь делового человека, с другой — Глэдис, Глэдис в своем длинном платье, с тонкими белыми пальцами художника, стройная и высокая в отличие от Наттаны и Дорны, скорее похожая на Стеллину, и совершенная американка по своим привычкам и взглядам. Как-то скажется Островитяния на ней?

— Я так и не решил, ехать мне или оставаться, — признался я.

Ее ресницы резко, словно с облегчением, взметнулись вверх.

— Надеюсь, что свою анию вы уже нашли, Джон, — сказала девушка. — Я верю в это всем сердцем.

— Надеюсь, что и вы нашли ее, Глэдис… С Дорной мне это не удалось. Я был тогда еще слишком… юным, так я теперь думаю. Была еще одна женщина. Я хотел жениться на ней. Мы дружили, и нас влекло друг к другу. Одно время мы были влюблены. Но потом мы поняли, что это не ания, и расстались.

Глэдис опустила голову.

— У меня нет от вас секретов, — сказал я. — Если я вернусь в Островитянию, наши с нею пути больше не пересекутся… После той истории я что-то потерял, но приобрел гораздо больше.

— Что же? — тихо спросила Глэдис.

— Я понял, что такое красота и то, что мне, американцу, никогда не пришло бы в голову само по себе, — что любовь, страсть это еще вовсе не ания.

— А что вы потеряли?

— Обычно человек предпочитает думать не об этом, а о том, что он сделал все, что мог, ради другого.

— Понимаю… — сказала Глэдис. — Мне нравится ания, — добавила она немного погодя. — Она должна делать этих людей еще лучше.

— Ах, Глэдис! — воскликнул я. — Значит, вы поняли!

Она взглянула на меня, и глаза ее сузились, словно я сделал ей больно.


Настал декабрь, и дядюшка Джозеф уведомил, что хочет поговорить со мной. Из окна его кабинета в узком просвете между небоскребами виднелось море. По голубовато-серой поверхности его, которую рябил ветер, сновали буксиры и паромы. Дядюшка сказал секретарше, чтобы его не беспокоили, и предложил мне сесть. Потом он сам сел за свой стол, напротив меня, и закурил сигару. Я заметил на его лице морщины. Это было лицо старого, усталого, но отнюдь не несчастливого человека.

— Я собираюсь рассказать тебе кое-что о нашем деле, — начал он после многозначительной паузы и не спеша, во всех подробностях описал настоящее и даже будущее компании. Доход, который она приносила, оказался даже больше, чем я полагал.

— Мой отец — твой дед, Джон — был основателем фирмы «Ланг и Кº», — сказал дядюшка. — Она сделала из меня человека, хотя теперь я не завишу от нее. Мне хватает на жизнь и есть что оставить Агнессе и сыну. Так что судьба компании их тоже не очень волнует. У каждого из них своя самостоятельная дорога. Я не хочу, чтобы «Ланг и Кº» умерла вместе со мной. Наверное, это покажется тебе сентиментальным… может быть, так оно и есть. И я хочу, чтобы у сына моего брата тоже был шанс, как когда-то у меня… шанс, который упустил его отец. Я собираюсь взять тебя в партнеры начиная с первого января и передать тебе свою долю. Я хочу, чтобы ты вел дело и дальше, пока оно обеспечивает тебе безбедную жизнь. О большем просить не могу.

Я собирался заговорить, но дядюшка жестом остановил меня:

— Мысль эта пришла мне в голову не только что. Она возникла после того, как мой сын решил стать юристом. Я не заговаривал об этом раньше, потому что хотел, чтобы сначала ты показал себя. Что ж, Джон, ты справился со своей задачей за последний год. Какое-то время я совсем было потерял надежду, но теперь я буду самым счастливым человеком, если смогу передать дела «Ланг и Кº» в твои руки.

Внезапно и с неожиданной ясностью я понял все. Направляя мою судьбу, дядюшка Джозеф сначала дал мне попробовать свои силы в Островитянии. Должность консула была испытанием, которое я не выдержал, тогда он предоставил мне другую возможность. И вот теперь я узнал, что то, чего я желал больше всего на свете, дядюшка собирался дать мне… «Ланг и Кº» была его алией, которую он хотел увековечить. Его собственный сын избрал другой путь. Значит, продолжить дело должен племянник.

— Итак, Джон?.. — спросил дядюшка. В голосе его сквозило волнение…

Если бы я знал о его намерениях, когда отправлялся в Островитянию, все могло обернуться по-иному. Я держался бы так же уверенно, как знатные молодые островитяне. Я совершенно иначе говорил бы с Дорной… Какое горькое разочарование!

— Дядюшка Джозеф!

Он подарил мне Островитянию. Быть может, мне следовало вернуть ему долг, приняв его алию? Островитяния все равно будет жить во мне.

— Наверное, я был чересчур суров, — сказал дядюшка, — так долго держа тебя в неведении…

— Нет, — ответил я, — вы повели себя очень мудро!

— Выходит, я не ошибался, — сказал он с облегчением. — Я рад, что ты воспринял это именно так.

Хоть от одного лишнего сожаления мне следовало его избавить.

— Для меня было бы лучше не знать об этом, дядюшка.

— А теперь, Джон, не пора ли оформить наш уговор? Все необходимые бумаги здесь, передо мной. Я даю тебе третью долю.

Щедрость дядюшки поразила меня. Доход мой соответственно возрастал в шесть раз. С первого января я смогу считать себя преуспевающим бизнесменом… в тридцать лет!

— Мне очень жаль, дядюшка Джозеф, но я хочу навсегда вернуться в Островитянию.


В изумлении дядюшка долго молчал.

— Нет! — сказал он наконец. — Не губи себя! Опомнись!

— Мне больше по душе та жизнь.

— Но что ты будешь там делать?

— Возьму с собой все сбережения и куплю поместье.

— Какой из тебя фермер!

— Вы правы, но я научусь.

— Ты только развалишь хозяйство.

— О нет! У меня не будет недостатка в помощи и совете. Хозяйство в поместье, которое я покупаю, уже налажено.

— Это самоубийство, Джон! А как же твоя семья?

— Вы спрашиваете про родителей?

— Нет, про… твоих будущих детей.

— Им там будет хорошо… и они станут хорошими островитянскими фермерами.

— У тебя там жена? Может быть, дело в этом?

— Нет, дядюшка Джозеф. Там нет женщины, которая связывала бы меня.

— Тогда… эта девушка, здесь, — она не хочет замуж за бизнесмена?

— Нет. У меня нет здесь девушки, и никто не влиял на мое решение.

— Послушай меня, Джон! Это самый ответственный шаг в твоей жизни… важный и для меня тоже. Я настроился взять тебя в фирму. Но теперь я думаю о том, как тебя спасти, о твоем благе. Уехав, ты подпишешь себе смертный приговор. Ты лишишься всякого будущего, всех перспектив… Почему, почему ты хочешь вернуться?

— Потому что та жизнь для меня более полная и счастливая, дядюшка.

— И ты говоришь мне это сейчас! — Он покачал головой.

Мы еще долго говорили, но доводы и с той, и с другой стороны словно падали в пустоту. Дядюшка не уставая взывал к достоинствам здешней жизни, о которой мечтал и для меня. Он так же верил в свою алию и был так же счастлив ею, как любой островитянин.


Чтобы распутать веревку, часто достаточно развязать один узел. Все, что привязывало меня к деловому миру, внезапно утратило силу. Ничто не привлекало меня в той жизни, которую я вел, и ни о чем в ней я не жалел. Напротив, я был полон счастливым нетерпением любовника, который знает, что его возлюбленная ждет его. Никто из родни, по сути, не противился моему отъезду, хотя все умоляли меня остаться. Я понимал, что прощаюсь с ними навсегда, и сердце мое разрывалось от боли.

Что касается Глэдис, то я сознательно избегал ее, боясь, что она может поколебать мое решение и узел вновь затянется. Билет до Саутгемптона на 5 января 1910 года был уже куплен. Под Рождество я навестил родных, встретил с ними Новый год и третьего вернулся в Нью-Йорк. В тот же день я повидался с Глэдис.

Мы встретились в полутемной гостиной. Глэдис была в том же мягкими складками обвивавшем ее красном платье, и смотреть на нее было мучительно.

— Я все гадала, что с вами случилось, — беспечно сказала она. — Наверное, вы были очень заняты.

Она улыбнулась, разомкнув ярко-красные губы, и желание, которому я упрямо противился, стало почти невыносимым.

— Да, я действительно был очень занят, — ответил я. — Готовился к отъезду в Островитянию.

Кровь отхлынула от ее щек, и даже губы, которых мне так хотелось коснуться своими, побелели. Подбородок задрожал, рука поднялась было к груди, но снова упала на колени. Однако она пересилила себя, по-прежнему пристально, твердо глядя мне в глаза. Я тоже не отводил взгляда, словно ничего не замечая.

Глэдис улыбнулась:

— Надеюсь, вы будете счастливы. — На лице ее все было так живо написано, что я почувствовал себя несказанно счастливым, и это едва не поколебало мою решимость.

— Глэдис… — начал я.

Опустив голову, она глядела на свои сложенные на коленях руки и, казалось, не слышала меня.

— Я хотела бы знать, почему вы все же решили вернуться, — сказала она.

Ответ был у меня уже наготове. Мне хотелось объяснить все как можно яснее.

— Потому что островитянская жизнь — лучше. Чувства и рассудок там существуют в человеке слитно, и он не теряет своей цельности, то возносясь в небеса, то падая слишком низко. Здесь же труд, ценимый превыше всего, позволяет узнать реальную жизнь лишь из вторых рук. Мы слишком много думаем о наших мыслях и крайне редко — о реальных чувствах и вещах. Выбирая узкую специальность, человек имеет дело с частью, а не с целым. Мы живем в постоянном смятении, запутываясь все больше и больше. Наша перенасыщенная умственная деятельность либо иссушает здоровое, животное начало в человеке, либо превращает его в звериное. Поверьте, Глэдис! Желание становится чем-то нечистым, извращенным, чем-то, что нужно скрывать вместо того, чтобы встретиться с ним лицом к лицу… Я люблю вас, но не доверяю своей любви. Я слишком долго пробыл здесь и потерял ощущение себя!

Она взглянула на меня, щеки ее горели, но взгляд был полон решимости.

— Я хочу вас, Глэдис, но внутри меня борются два человека, и я должен сначала снова обрести себя… Лучше всего мужчина уживается с женщиной, когда алия и ания объединяют их. Я думал было просить вас поехать со мной, но решил не делать этого. Кроме вас, в жизни у меня сейчас никого нет, но Островитяния — суровая страна, и американцу может показаться там одиноко. Сейчас ничто не связывает меня ни с одной женщиной в Островитянии. Да я побоялся бы жениться на ком-нибудь из них. Они мудры и сильны, но по-своему. Стать моей женой можете только вы, Глэдис. Жить с женщиной и иметь от нее детей, трудиться вместе, заниматься одним делом и делить интересы друг друга — лучшей жизни не может быть, моя дорогая. Но я не хочу просить вас ехать со мной только потому, что знаю, что женатому там лучше, чем холостому. Такой выбор сомнителен. Вы достойны лучшего. Находясь здесь, я никак не могу определиться. Меня до сих пор завораживают картины того, чего я мог бы достичь здесь. Но, пробыв несколько месяцев в Островитянии, я наконец пойму — ания ли то чувство, которое я испытываю к вам, и тогда вам напишу.

Она слушала меня, не произнося ни слова, с легкой улыбкой на губах. Во взгляде устремленных на меня глаз сквозила умудренность куда большая, чем та, что звучала в моих речах, а полыхавший на щеках румянец зажигал огонь в моей крови.

— Вы ведь, так или иначе, напишете мне, правда? — спросила она.

— Конечно, Глэдис, что за вопрос.

Румянец ее становился все ярче.

— Я имею в виду не обычную переписку. Только не это опять, пожалуйста! Напишите мне, даже если поймете, что не чувствуете ко мне ании.

— Разумеется.

— А когда, вам кажется, вы сможете понять?

— Месяца через два-три.

— Стало быть, я получу от вас известие в мае или в июне?

— Это очень не скоро, не так ли?

Она слегка улыбнулась и потупилась.

— Если бы я остался здесь, я не колебался бы хоть сейчас предложить вам руку.

— Я не хочу, чтобы вы оставались!.. — быстро сказала Глэдис. — Я сама еще окончательно не разобралась и не знаю, что будет дальше… Пять месяцев — немалое время, Джон.

Она подняла голову, и я прочел в ее глазах тревогу и предупреждение. Но я не мог взять свои слова обратно.

— Когда вы едете? — спросила Глэдис.

Я довольно неохотно рассказал ей о своих планах и о том, что прибуду на Остров не раньше двадцать третьего февраля.

— Там я встречусь с Дорном, — продолжал я. — Он предложил мне на выбор два поместья. Одно из них — единственное в своем роде. В нем разводят лошадей, и расположено оно на плоском выступе скалы, высоко над узкой долиной, окруженной горами. Это романтичное, дикое, суровое, прекрасное место. Другое мало чем отличается от сотен остальных, стоит оно на приветливой холмистой равнине, довольно далеко от гор, на берегу реки, по которой не ходят больше суда, но там есть место, от которого до моря всего восемь миль… Я пока не знаю, какое выбрать.

— А какое хотят оставить за собой Дорны?

— Не знаю.

— Пожалуй, иностранцу не следует претендовать в чужой стране на что-то уникальное, — сказала Глэдис, — а впрочем, не знаю, что вам посоветовать.

— А что вам больше нравится, Глэдис?

— На вас это никак не должно повлиять. Да я и сама не знаю.

— Можно я еще расскажу вам о них?

— Если хотите.

Тогда я подробно описал ей обе усадьбы. Она слушала внимательно, молча, с мудрой улыбкой. Глаза ее ярко светились, румянец рдел на щеках, и по мере того, как я говорил, она становилась все более волнующей и желанной.

Я поскорее закончил свой рассказ, иначе, останься я рядом с Глэдис еще чуть дольше, я не устоял бы и разрушил с таким трудом возведенное здание.

— Мне пора, Глэдис, — сказал я.

Она тоже поднялась, с удивленным выражением на лице. Я взял ее за руку, почти прохладную в моей горящей ладони.

— Мы еще повидаемся до моего отъезда, — сказал я.

— Ах, пожалуйста, нет! Ступайте и не беспокойтесь обо мне, даже не вспоминайте, по крайней мере пока не приедете. Но напишите мне хотя бы одно письмо.

Ее пожатие было уверенным и крепким — за ним чувствовалась вся она, неколебимая и в то же время податливая, мягкая, желанная каждой частицей своей души и тела.

— Я обязательно напишу.

— До свидания, Джон.

— До свидания, Глэдис.

На мгновение воздух словно всколыхнулся от других, так и не сказанных слов.


Дул холодный, порывистый ветер, и небо над головой зияло черным беззвездным покрывалом, где терялись отвесно уходившие ввысь стены зданий, правильными треугольниками обступивших голую, залитую асфальтом улицу. Я шел так быстро, словно за мной гнались. Островитяния казалась несбыточной мечтой, мое решение — нереальным. Америка, Нью-Йорк привязывали меня к себе узами кровного родства, которые я не в силах был порвать. Я думал о Глэдис, которую не увижу по крайне мере семь или восемь месяцев. Я желал ее. Мне хотелось сорвать с нее ее красное платье, коснуться ее обнаженного тела… Я даже не попытался открыть дверь. Я чувствовал — хотя и не знал наверняка, — что она распахнется мне навстречу. Мне была дана возможность, но я, похоже, упустил ее, стремясь к неведомому в Америке совершенству, слишком возвышенному для здешней запутанной, смятенной жизни… Как глупо было даже думать об ании здесь. Мне следовало не упускать свой момент, а поймав удачу, крепко держать ее. Мое решение оказалось рассудочным, оно противоречило чувствам, бившимся в моем сердце, моей крови, оно не было связано с моим желанием и принято в страхе перед ним. Я говорил о раздвоенности, но был раздвоен сам. Мои слова звучали дешевыми фанфарами, сдержанность Глэдис — звонким серебряным колокольчиком.