"Герои пустынных горизонтов" - читать интересную книгу автора (Олдридж Джеймс)



ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Цинизм Талиба переполнил чашу, и от душевного подъема Гордона ничего не осталось. Теперь у него было такое чувство, что он попал в ловушку, что он в плену у этой толпы бродяг, которые тянулись к нему со всех сторон и спешили укрыться в тени его палатки. Их становилось все больше и больше, вечерами все ущелье расцвечивалось огнями костров. Казалось бы, это зрелище должно согревать и радовать, так же как и неумолчный гомон, который стоял над ущельем, потому что люди, собравшись вместе, снова чувствовали себя людьми, затягивали пастушьи песни и воинственные песни горцев, затевали перебранки и ссоры.

Но для Гордона во всем этом не было жизни, на душе у него становилось все тяжелее и тяжелее, он не чувствовал ни любви, ни интереса к этим людям, чьи сердца не сумел завоевать. Они оказывали ему все внешние знаки уважения, хотя он не пытался общаться с ними и ничего от них не требовал. Днем они приветствовали его как своего господина, но по ночам он наравне с другими становился жертвой их воровских привычек. Ложась спать, он должен был класть свой револьвер и полевой бинокль под голову, потому что у него уже стащили два дамасских кинжала и химьяритскую золотую монету. И он настолько утратил под собой почву, что даже не пытался вернуть похищенное или какими-нибудь жесткими мерами навести порядок в лагере.

Куда-то девалась его властная сила, его интерес ко всему, даже к делу, которому он служил, — я как раз тогда, когда нужно было действовать, добиваться успеха, потому что дальнейшая оттяжка могла оказаться гибельной. Азми знал о том, что Гордон с отрядом находится в Вади-Джаммар. Ему ничего не стоило запереть их там и, пользуясь самолетами камрской авиабазы, разбомбить с воздуха.

Смит понимал это; понимал и Ва-ул, и Али, и Бекр, но к Гордону невозможно было подступиться. Талиб словно высосал из него все соки. Он теперь часто поднимался на вершину пика, господствовавшего над вади, лежал там на солнце и читал английские книжки, не заботясь о том, что в отряде идет поголовное разложение. Безнадежность, овладевшая им, передалась и его людям; только проявлялась она у них по-другому, побуждая их к самым необузданным и диким забавам, так что лагерь ходуном ходил от веселья одних и стонов других.

Гордон сам не мог понять, что с ним случилось. Быть может, думал он, после его внутреннего поражения для него слишком тягостным оказалось ожидание, затянувшаяся пауза перед большим делом. Но в то же время он сознавал, что, явись перед ним возможность завтра ринуться в бой и покончить с аэродромом, он бы этой возможностью не воспользовался. Постепенно он перестал ощущать себя главарем — тем, кто ведет за собой других, он снова был самим собой во всей своей наготе и одиночестве. Гордон как он есть: невыдуманный, нежеланный, ненужный. И ему вдруг мучительно захотелось стать не Гордоном, а кем-нибудь другим!

Эта мысль завладела им так безраздельно, что у него мелькнула надежда: а не здесь ли избавление от той черной тоски, которая гнетет его. Избавиться, освободиться — он так сильно стремился к этому, что бросил всех, воинов и оборванцев, и, никому не сказавшись, один, на тощем верблюде ускользнул из лагеря. Он поехал на север, к окраинным селениям, в крестьянское Приречье, где можно спастись от самого себя, затерявшись среди тех, кто тебя не знает и кому до тебя нет дела.

Голодный и вымокший (бушевала зимняя непогода), он въехал в деревушку на краю пустыни — десяток прилепившихся к склону горы глинобитных лачуг, мимо которых бежал по камням ручеек, где-то дальше вливавшийся в великую реку Бахраз. На скупой, неподатливой земле кое-как добывало себе здесь пропитание несколько семейств; идти дальше в поисках лучшей земли они не решались, зная, что все равно бахразские помещики придут и ограбят их. В глазах Гордона эти люди были чем-то вроде полукровок — не крестьяне и не кочевники; однако он явился к ним тихо и скромно, как простой бедуин, без всяких замашек властителя.

Жители деревни отнеслись подозрительно к гостю из пустыни, не желавшему отвечать на расспросы, но у него был верблюд, и это внушило им уважение. Гордону их враждебность показалась забавной; он решил переночевать в деревне и улегся под стенкой одной из лачуг, рядом со своим верблюдом.

Вскоре к нему подошел одетый в лохмотья крестьянин. С ним была женщина; жительницы окраины не носят покрывал, и Гордон мог разглядеть некрасивое изможденное лицо. Бесформенный бумажный балахон надувался на ветру, как воздушный шар, лишая ее фигуру человеческих очертаний.

Оказалось, что этот человек хочет заполучить Гордонова верблюда. — Смотри! — сказал он, ткнув пальцем в женщину. — Я привел тебе жену. Она молодая и здоровая, может родить тебе сыновей. Отдай мне верблюда и бери ее себе.

Гордон не был расположен иронизировать в арабском духе, но дикость предложенной сделки разозлила его. — Мой верблюд — старое, больное животное, — сказал он, презрительно усмехаясь. — Взгляни, какой у него обвислый горб. А твоя жена полна женской прелести, она украшает твою жизнь. И ты хочешь променять ее!

Крестьянин сказал, что верблюд необходим ему, чтобы возить воду на поле и пахать землю. — У меня ничего нет, кочевник, кроме жены. Откуда мне взять денег? Откуда мне взять что-нибудь, что можно было бы выменять на верблюда?

— А ты что скажешь, женщина? — обратился Гордон к жене крестьянина. — Согласна ты жить с кочевником, у которого ничего нет за душой и который скитается с места на место, голодный, жалкий и всеми гонимый?

— О господин! — простонала она, стиснув зубы. — Ведь женщина для араба — та же собака. Чем он, мой муж, лучше тебя? Не все ли равно женщине, кто ложится с ней? Все мы — просто рабочая скотина, нас бьют, как ослиц, и скликают, как коз. О-о-о-о! — жалобно простонала она. — Возьми, возьми меня, клячу. Хуже, чем с ним, мне с тобой не будет. Возьми меня…

Гордон всматривался в ее желтое лицо, искаженное страданием, и, хотя это лицо увяло раньше времени, хотя непосильный труд и лишения иссушили его и покрыли морщинами, все же оно было еще женственным и зовущим. И ему захотелось пасть ниже низкого — взять эту женщину, купить ее за верблюда и лечь с ней, а потом сделать спутницей своих жалких скитаний и бросить, когда перед ним откроются новые глубины падения. Думать об этом было противно и приятно, жажда позора влекла его, тянула довершить поражение, смирить свою волю, чтобы плоть восторжествовала и, осквернив дух, дала ему желанную свободу — ценой унижения, от которого не оправиться. Он хотел этого.

Женщина тоже этого хотела. Он чувствовал, что она всем существом тянется к катастрофе, к какому-то потрясению, которое едва ли пробудит в ней остановившуюся жизнь, но хотя бы добьет ее до конца. Охваченная какой-то исступленной жестокостью к самой себе, она тяжело дышала, полуоткрыв маленький нежный рот, и вдруг схватилась исцарапанными руками за виски, готовая рвать на себе волосы и кричать. Решительное слово уже дрожало на губах Гордона. В нем даже заговорило желание, вернее — голод плоти. Женщина заметила это. И крестьянин тоже это почуял (он думал о верблюде). Рука крестьянина потянулась к шее животного. С криком ликования он ухватился за повод.

Гордон схватил палку и с силой ударил крестьянина по голове.

— Вон! — закричал он. — Вон от меня! Сейчас же убирайся, чтобы духу твоего здесь не было! Ах ты, поганый пес! Скотоложец, осквернитель животных! Женщина, женщина! Роди ему верблюдов вместо сыновей, и пусть прекратится проклятый род арабов!

Они бросились наутек, спасаясь от ударов.

— Насильник! Каффа! — огрызался крестьянин на бегу.

Женщина смеялась, полная презрения, и рассказывала выходившим на шум обитателям лачуг о побоях, которые достались ей и ее мужу.

Гордон обратился в бегство.

Не страх гнал его, но сознание, что попытка самоуничтожения не удалась. Отругиваясь, он сел на своего верблюда и поехал прочь из деревни. Ребятишки бежали за ним, швыряли в него камнями и кричали: «Каффа! Каффа!»

Он ехал куда глаза глядят.

Три дня он продвигался вдоль северной окраины пустыни. Попадались ему на пути деревни, попадались кочевья местных небольших племен; ел он там, где находил «чашу бедных», но всегда гнушался разделить милостыню с другим бедняком. Один, без ружья, на верблюде, он постоянно подвергался опасности среди полуразбойничьего населения этих деревень, измученного нищетой, привыкшего к грабежам и стычкам, живущего в вечном страхе перед легионерами Азми, которые регулярно наведывались сюда и для поддержания порядка избивали и вешали правого и виноватого. В этом царстве, насилия он каждую минуту мог быть ограблен и убит. Но его это не пугало: удар, нанесенный предательской рукой, по крайней мере избавил бы его от тоски и внутренней пустоты.

Иногда ему хотелось крикнуть в тишину древней арабской ночи: «Да убейте же меня наконец!»

Неожиданное случилось, когда он попал в первую деревню Приречья. Это была настоящая бахразская деревня, а не жалкое поселение вчерашних кочевников. На раскинувшихся полукругом тучных, орошаемых землях росли финиковые пальмы. Все здесь было зелено, пышно, все радовало глаз после суровой наготы пустыни. Гордона, привлеченного этими яркими красками, на миг охватила тоска по родному английскому ландшафту с затуманенными далями, сливающимися с мертвенным небом. Но он тут же высмеял себя за эту вспышку англосаксонской сентиментальности и нарочно задержался, чтобы продлить впечатление и, растравляя возникшее чувство, проверить, может ли оно расшевелить его или, напротив, дать ему забвение.

Однако идиллия оказалась непродолжительной. Под вечер он был схвачен и обвинен в воровстве. Несколько одетых в отрепье жителей деревни набросились на него, называя его вором и разбойником с прибавлением крепкой крестьянской брани. При этом они не скупились на пинки и удары, так что в конце концов он не выдержал и закричал, но его держали крепко. Один старик наотмашь ударил его по лицу, требуя расправы.

— Вор, бродяга! — вопил почтенный старец. — Ты украл моего верблюда и еще явился дразнить меня. Мне ли не узнать свою скотину! Вон и клейма даже видны, которые я выжег ему на задних ногах под коленами. Ах, исчадие пустыни! Пес безродный!

Его отвели в пустую гончарню и заперли там, но переполох, поднятый его появлением, продолжался, и из отдельных доносившихся до него выкриков он понял, что на эту деревню совершил один из своих дерзких набегов Ва-ул. Поэт был мастер на такие проделки — он появлялся и исчезал, не замеченный никем, а вместе с ним исчезали верблюды, корзины фиников, даже одежда, разложенная для просушки на крышах. Гордон усмехнулся, решив, что судьба нарочно, на смех занесла его в эту деревню; эта ироническая мысль явилась для него спасительной, она помогала не замечать всю унизительную мерзость зловонной и грязной темницы. Но вот шум голосов снаружи усилился, Гордона вывели на улицу, и снова на него посыпались обвинения и удары. Вдруг кто-то нащупал револьвер в складках его одежды. Это была тяжелая улика, ибо лишь промышляющий разбоем кочевник мог носить при себе револьвер. Гордон только молча усмехнулся, и эта усмешка выглядела вызывающе на грязном, небритом лице. Но его недруги вызова не приняли и снова заперли его в гончарню.

Гордон не помышлял о бегстве и не стремился убежать. Единственное, что ему было нужно, это какая-нибудь отдушина в стене, чтобы можно было не дышать вонью покрывавших пол нечистот, чтобы разжался обруч боли, стиснувший голову. Но провертеть дыру было нечем, и он прижался к стене, ловя те струйки неиспорченного воздуха, которые просачивались сквозь пористую глину.

Он мечтал о том, чтобы у него помутилось сознание, но напрасно. Его дух оказался выносливее тела. Он без сна простоял на коленях до самого утра.

Утром его снова вытащили на улицу, где уже собралась вся деревня в ожидании расправы. Слушая гневные выкрики, Гордон думал, что его забьют насмерть, чтобы удовлетворить мстительное чувство толпы. Но его лишь толкнули в спину и заставили бежать, подгоняя пинками и криками:

— Убирайся прочь, вор! Уходи от нас! И вот тебе на дорогу.

Нашлись даже такие, которые пытались спасти его от побоев, но это не помогло. Гордона гнали сквозь строй до самой околицы деревни. Крестьяне остервенело вымещали на нем собственные муки и невзгоды, а он, избитый, истерзанный, оглушенный, чувствовал, что все это не сокрушило его внутренней силы. Сознание по-прежнему оставалось ясным.

Лишившись верблюда, он вынужден был пешком тащиться с места на место, пробавляясь то подаянием, то мелкими кражами, и ему казалось, что, превратив себя в одинокого кочевника, скитающегося по бахразским деревням, он пришел, наконец, к предельному самоунижению, к полной потере своего «я». Но и это оказалось ошибкой. Здесь, в Приречье, он видел слишком много проявлений террора и насилия — и не мог остаться равнодушным к тому, что видел. Некуда было уйти от народного горя, от зрелища разоренной, истерзанной земли. Приречье — край хлопка и капитала, но капитал, разрушивший старые, феодальные связи, был повинен в том, что земля перестала кормить людей и население редело. Даже коррупция, десятки веков подтачивавшая благополучие страны, стушевалась перед гигантскими масштабами экономической разрухи. Деревни были мертвы, и народ умирал — погружался в беспросветное голодное небытие.

Гордона ужаснула эта действительность, частью которой стал он сам в своих скитаниях. Разбойничьи банды рыскали по дорогам, и банды жандармов Азми охотились за ними. Отошли в прошлое времена, когда к бродягам относились терпимо, снисходительно или с брезгливым недоверием, — настало царство грубой силы; свирепые наемники патрулировали дороги близ крупных поместий, хозяева которых платили им за то, чтобы они избивали и гнали прочь каждого, кого можно было заподозрить в намерении посягнуть на помещичьи угодья.

Но суровый гнет вызывал суровый протест, и это Гордон чувствовал в каждом встречном. Над теми, кто вешал крестьян на устоях мостов и топил их в каналах, уже сгущалась тень подступающих событий. Гордон слышал речи, дышавшие ненавистью, и казалось, что даже мертвые вторят этим речам. А живые удивляли его своим бесстрашием: простые, невежественные люди толковали о захвате земли, о казни пашей. Стены глинобитных хижин в каждой деревне были испещрены неумелыми рисунками, изображавшими, как король и толстобрюхий Азми болтаются в петле или как землекопы хоронят какого-нибудь пашу на дне канала, прорытого для орошения его земель.

О землекопах Гордон думал больше всего — его и самого часто принимали за землекопа, одного из многих тысяч местных чернорабочих, чьими руками прокладывались оросительные каналы; их нищенский труд, прежде самый дешевый в стране, стал чересчур дорогим и ненужным с тех пор, как появились машины, которые могли делать все, что делали они, и даже больше. Эти люди представляли сейчас самую большую опасность, потому что они были объединены: одни — в разбойничьи банды, наводившие ужас на население деревень, другие — в революционные ячейки, распространявшие идеи насильственного переворота. И это насилие, к которому они еще только призывали, внушало Гордону страх и ненависть, более глубокие, чем когда-либо ему внушал Азми. Было в этой крестьянской ярости что-то нутряное, всесокрушающее, чего он не мог постичь, что таило в себе угрозу древней темной силы, лежащей за пределами разума.

Однако он был все тот же Гордон. Он не потерял себя ни перед насилием, творимым Азми, ни перед революционным насилием. Он был все тот же Гордон. Человек, который стремился себя потерять, но которому это никак не удавалось. И он погрузился еще глубже.

Он стал толкаться среди солдат Азми точно лазутчик. Он рассчитывал, что его схватят. Ему было любопытно, как он будет вести себя, если его схватят. Он действовал дерзко, открыто пренебрегая опасностью. Но это лишь привело к тому, что в наслаждении своей удалью, в насмешливом презрении к этому дурачью, которое смотрело на него и ничего не видело, он вновь обрел трезвое сознание действительности. И вскоре издевательство над солдатами стало занимать его больше, чем поиски бездны забвения. Но все же вернуться в вади он не мог: он еще не рассчитался с самим собой. Прошло много времени, но все это время пропало впустую. И хотя он представлял себе, какой разброд и беспорядок царят теперь в вади, он еще не чувствовал себя в силах со всем этим справиться.

Финал его паломничества во спасение от самого себя наступил тогда, когда ему это уже не было нужно, когда он уже овладел собой и решил вернуться к своим людям.

За мешочек краденой маисовой муки деревенский цирюльник постриг и побрил его. Это был первый шаг на пути к возрождению. Но это был неосторожный шаг, за который ему быстро пришлось поплатиться: гладкое красноватое лицо и голубые глаза в сочетании с гибким, мускулистым телом сделали его настолько заметным, что в первой же деревне у болотистой окраины пустыни он был захвачен бахразским патрулем. Его привели в деревянный охотничий домик; теперь здесь был штаб, и у входа стояли на часах два легионера в синих штанах. Его втащили по лестнице наверх, втолкнули в небольшую комнатку, захлопнули за ним дверь, и он услышал, как щелкнул замок.

Прямо перед ним был Азми-паша, облаченный в шелковую пижаму. Он сидел, словно ожидая, не в кресле, а на ковре, по-бедуински поджав под себя ноги. Гордон не сразу узнал его в тусклом свете красного фонаря.

«Черт, вот это попался!» — мелькнуло у Гордона в голове. Ему даже стало смешно — сила его презрения к этому человеку позволяла превозмочь страх.

— Хм-м-м! — промычал паша. Гордон смотрел на него и видел только тучного нездоровой тучностью человека, жирные пальцы которого были унизаны таким количеством перстней, что распухли и напоминали колбаски.

— Подойди сюда. Ты чист? Как тебя зовут?

Только теперь Гордон понял, что ему предстоит. Это так ошеломило его, что он, словно женщина, зажал рот рукой, чтобы подавить готовый вырваться крик.

— Ну же! — нетерпеливо прохрипел паша. — Иди сюда.

У Гордона потемнело в глазах. Мысли путались от ужаса перед этой надвигавшейся тушей — паша встал и шел прямо на него, босые пухлые ноги шлепали по полу, брюхо колыхалось, глаза подслеповато моргали, с губ срывался какой-то сладострастный бред, руки — его руки! — тянулись к Гордону.

Оказаться во власти этой горы мяса, этих рук, готовых обхватить, его, не зная, кто он! Гордон почувствовал, что окончательно теряет разум. Он уже неспособен был иронизировать над тем, что все разрешилось унижением плоти; не мог осознать, что в сущности это и было то предельное падение, которого он добивался. Ему было не до иронии, не до насмешек; ужас парализовал все его чувства, и когда способность соображать и реагировать вернулась к нему — было поздно. Чудовище уже навалилось на него. Гордон зарычал, как зверь, и стал исступленно биться, вырываясь из державших его ручищ. Он стонал от отчаяния — до этой минуты он даже не знал, что отчаяние может быть так глубоко, — и колотил человека, который держал его и не отпускал.

Потом, когда он изнемог от борьбы, от крика, от попыток оттолкнуть от себя эту жадную ищущую плоть, его повалили на пол, избили и заставили вновь и вновь подчиниться осквернению, но он пустил в ход зубы и ногти, и тогда на визг Азми прибежала стража и Гордона выволокли из дома, швырнули в грузовик и увезли.

Когда грузовик выехал на дорогу, Гордон, лежавший в полубеспамятстве, пришел в себя. Он выждал немного, потом, собрав все свои силы, подполз к заднему краю машины, где борт был открыт, и скатился на дорогу. Он сильно расшибся, но остался цел, и ему удалось добрести до густых зарослей тростника, окаймлявших болото. Там он спрятался, дожидаясь, когда уляжется переполох, вызванный его бегством.

Солдаты долго шныряли по дороге в безуспешных поисках, но наконец отчаялись и ушли, ругательски ругая пашу и вслух жалея несчастного беглеца, — бедняга для того и родился на свет, говорили они, чтобы, как все бедные люди, до конца дней терпеть побои и оскорбления.