"Герои пустынных горизонтов" - читать интересную книгу автора (Олдридж Джеймс)



ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Гордон не стал дожидаться в условленном месте условленного часа, а захватил аэродром ночью, когда тихие звезды серебрились в мучнисто-бледном аравийском небе над пустыней, истомленной их мерцанием.

— Смит, — сказал Гордон, — однажды в такую же весеннюю ночь в нескольких сотнях миль отсюда Чингисхан поглядел на небо и, осененный пророческим вдохновением, воскликнул: «Да!» Час спустя пятитысячное войско сельджуков было перебито все до последнего человека. Не осталось в живых никого. Ни одного мальчишки-стремянного. Вот и на меня сегодня снизошло вдохновение. Я уверен, что мы не встретим серьезных препятствий. И можно сделать это дело без Хамида, так даже лучше — быстрей и верней. Вперед! Вперед! Только бы наши дикари не устроили кровавого побоища. Если действовать разумно, можно обойтись и без этого…

Последние слова невольно выдали его тайные опасения: он знал, что без кровавого побоища ему не одержать победы. Каких разумных действий можно ждать от орды дикарей и бродяг после того, как прольется первая кровь?

Смятение началось тогда, когда броневики Смита неожиданно врезались в лагерь военной охраны. Солдаты слышали шум моторов, но решили, что это возвращается один из патрулей. План Гордона заключался в том, чтобы поджечь лагерь, отрезать бахразцев от их машин и потом переловить их, когда они в панике будут метаться среди огня, точно распуганные кролики. Ведь для Гордона это были просто жалкие крестьяне, которых даже солдатчина не вышколила и ничему не научила. Таким людям всегда страшен вид и рев пламени, тогда как для кочевников это желанная забава. Гордону почти не пришлось давать им указаний; как только первый бак с бензином был опрокинут среди горящих палаток, лагерь превратился в настоящий ад. Это зрелище — образ мира, объятого огнем, — грозным укором тревожило совесть Гордона, но все же он с помощью своего небольшого авангарда позаботился о том, чтобы пламя перекинулось на склады и ангары, и вскоре вокруг бушевало огненное кольцо, из которого солдатам уже было не вырваться.

Вслед за машинами в этот адский круг ворвались всадники, круша пылающие остатки лагеря и разгоняя охваченных паникой солдат. И вся армия бродяг во главе с Бекром и Али врубалась в огненный хаос, преследовала и настигала бегущих, оглашая воздух свирепыми криками: «О аллах, омочи в крови мой клинок!»

Случилось то, что предвидел Гордон, — орда вышла из подчинения его воле. Когда рассвело и можно было убедиться в одержанной победе, Гордон еще долго носился по всему полю, пытаясь обуздать своих людей, но это было невозможно. И теперь он сидел у бронемашины Смита и смотрел на темневшие в холодном свете утра кучи окровавленных тел. Вперемежку с убитыми и умирающими бахразцами лежали и бедуины. Многих скосили бахразские пулеметы, которые вели огонь, не разбирая чужих и своих. Многие были убиты собственными товарищами, потому что в исступлении, овладевшем людьми, убийство сделалось самоцелью, манящей и всеподчиняющей, и слишком сладко было наносить смертельный удар, чтобы при этом еще думать, кому он достанется.

Жажда истребления не иссякала. Люди Гордона рыскали по всему аэродрому, то и дело затевая драки между собой, хватали добычу, жгли, кололи. Гордон смотрел на них с омерзением, но не двигался с места. Смит один вне себя метался среди продолжающегося разгрома, стараясь усмирить этих людей, чтобы проснувшаяся в них жажда грабежа и убийств не утопила в крови дорого стоившую победу.

Лицо Смита потемнело от возмущения и гнева.

— И этих людей вы считаете чуть ли не богами на земле, — сердито сказал он Гордону. — Ведь, по вашему убеждению, араб-кочевник — высшее существо, на которое все мы должны взирать с благоговейным восторгом. Вы просто сумасшедший, Гордон! Подите взгляните на них, ведь их даже нельзя назвать людьми. Они знают только одно — убивать. Все равно кого, лишь бы убивать. А это дело, которому вы служите…

Смит махнул рукой, не договорив.

Неподалеку от них протяжно застонал раненый. Это был стон умирающего, в котором уже не слышалось боли, только предсмертная тоска. Гордон посмотрел на него с жалостью, потом с еще большей жалостью взглянул на Смита.

— Бедный Смит, — сказал он, горько усмехнувшись, и ясно было, что он подбирает доводы не только в объяснение Смиту, но и для себя, для того чтоб облегчить собственную боль. — Неужели вы думаете, что двадцать лет жестокого угнетения могут отвалиться легко и незаметно, как увядший лепесток какой-нибудь английской розы? Посмотрите кругом…

— Я смотрю. И не знаю, как на это можно смотреть без отвращения.

Гордон нетерпеливо пожал плечами. — Как вы не можете понять, Смит, что смерть еще не самое отвратительное во всем этом? Ведь гораздо страшнее то, что человек вынужден становиться зверем, сеять смерть, чтобы отстоять для себя хотя бы элементарную свободу? Разве сознание этой необходимости не отвратительней, чем вид крови?

— Не было вовсе необходимости устраивать такую бойню. Это дико, бессмысленно. Вы сами этого не хотели, вы сами говорили, что можно обойтись без этого.

— Я не хотел! Я говорил! Я только дал им повод к насилию, все остальное сделал инстинкт, вырвавшийся на волю. Не во мне тут дело. Взгляните на себя. Вы весь в крови, в копоти, одежда на вас висит клочьями, вы похожи на дикаря; ведь и вы тоже убивали, да еще во имя чужого дела. Они кровожадны, по-вашему? Так ведь и от вас пахнет кровью.

Смит не хотел согласиться с этим. Он растерянно мотал головой, потом вдруг закричал снова; «Посмотрите! Вот сюда посмотрите!» Его осуждающий взгляд указал на араба, который лежал в двух шагах от них, испуская глухие стоны. Этот человек пострадал в самом начале, когда вспыхнули первые палатки, облитые бензином. Он обгорел до полной неузнаваемости, нельзя было даже определить, бахразец это или один из бедуинов. Только услышав стоны, они поняли, что он жив и, должно быть, нестерпимо страдает. Лежал он на боку, съежившись, точно прибитый ребенок.

— Если вам просто тяжело видеть смерть и боль, — сказал Гордон, встав и направляясь к несчастному, — значит, вы еще не знаете настоящих мучений.

Гордон вынул револьвер и прикончил умирающего по-арабски, выстрелом в упор в голову. Стрелял он не глядя и тотчас же вернулся к Смиту, держа револьвер в далеко отставленной руке, как будто это была какая-то гадина.

— Смерть не страшна, — сказал он глухим голосом. — Страшно то, что нужно убивать. Необходимость смерти — вот главное зло!

Смит побрел прочь, содрогаясь от беззвучных рыданий, а Гордон думал о главном зле, и так тяжелы были его мысли, что укоры гипертрофированной совести Смита не рассердили его, а скорей опечалили. Почему-то ему сейчас очень хотелось, чтобы Смит понял все; он и сам не знал почему, разве только, что ему было не по себе от протестов Смита. Но когда и маленький Нури подошел к нему с жалобой, Гордон потерял самообладание.

Маленький Нури взволнованно заговорил о том, что кругом множество раненых и все они стонут и взывают о помощи. Он судорожно вцепился в руку Гордона. — Пойдем, ты должен помочь им. Нужно помочь. Смотри… — Там и сям среди обломков и мусора шевелились жалкие, полуживые тела. — Смотри, Гордон! Смотри, что мы наделали!

Гордон с бешенством повернулся к маленькому сыну пустыни, но такое горе было в кротких глазах Нури, что гнев Гордона сразу утих и он только устало вымолвил: — И ты туда же, дурачок? Теперь ты будешь донимать меня попреками?

— Нет, нет, господин. Но смотри! Смотри!

— Я вижу все! — закричал Гордон. — А ты, если тебе хочется плакать, поищи себе для этого укромный уголок. В пустыню ступай, к своим верблюдам.

Маленький Нури поцеловал его руку и стал просить прощения, но Гордон только велел ему найти Минку и согнать в одно место разбежавшихся верблюдов, пока не случилось новой беды.

Гордон уже отправил людей навстречу Хамиду — предупредить его и поторопить; было ясно, что рано или поздно весть о случившемся дойдет до Бахраза и оттуда вышлют самолеты (если только это возможно) или даже станут подтягивать войска с окраины. Нужно было собрать оставшихся людей, перенести раненых в безопасное место, нужно было взяться за наведение порядка, пока накапливавшаяся внутри тупая горечь не парализовала его энергию. Тут он вспомнил о Фримене, которого взяли с собой, чтобы не оставлять без присмотра, и решил, что Фримен ему пригодится для оказания помощи раненым: от него, во всяком случае, будет больше толку, чем от обезумевших арабов.

Оказалось, что Фримен уже принялся за дело и с лихорадочной поспешностью устраивал пост первой помощи в верхнем конце аэродрома, где стояли бараки. Ему помогал Мустафа, сборщик налогов, — вдвоем они перетаскивали раненых и укладывали их аккуратными рядами на скользком от крови полу веранды перед офицерской столовой. Фримен действовал ловко и проворно, а учтивый Мустафа проявлял солидную заботливость, встречавшую отклик у раненых; они вместе с ним вздыхали и вместе с ним взывали к судьбе. Мустафа успокаивал их растревоженные души, а Фримен старался дать покой истерзанным телам, и это зрелище так умиротворяюще подействовало на Гордона, что он даже нашел в себе силы улыбнуться.

— А, это вы! — увидя Гордона, сказал Фримен, и в его тоне звучало чисто английское омерзение к тому, что произошло. — Слушайте, пришлите мне на подмогу кого-нибудь из ваших головорезов. Какой ужас все, что здесь творится! Это так выглядит ваша идея в действии?

Ни разу до сих пор с Гордоном не бывало, чтобы ему захотелось убить человека из личных побуждений, из неудержимой ненависти к этому человеку. Даже Азми не вызвал в нем такого желания; но ведь Азми не пытался бередить его совесть. Одно дело было, когда упреки исходили от своих же людей, и совсем другое — стерпеть нечто подобное от Фримена. Это оказалось свыше его сил.

— Английское чистоплюйство заговорило! — сказал он Фримену и прибавил крепкое ругательство. — Слишком много здесь, в Аравии, англичан, которые ведут себя так же, как вы, Фримен: вмешиваются в политические дела арабов, затевают заговоры и контрзаговоры и устраивают себе романтическую забаву из чужой жизни. Да, да, да, именно забаву! — закричал он. — Вы никогда не произносите резких слов. Никогда не берете револьвера в руки. Но где-то льется кровь, и в конечном счете она льется по вашей вине. Все это ваша работа, Фримен. Вы виноваты в том, что здесь разыгралось. И пусть именно я — я! — дал пролиться всей этой крови: это все же лучше, чем, как вы, быть повинным в убийстве, не замарав рук. — Его вдруг самого до того ужаснуло сказанное им, что он закричал на Фримена, чтобы тот не трогал бахразских раненых. — Пусть лучше умирают, но вы не прикасайтесь к ним, — сказал он. — Уходите прочь, Фримен, или здесь произойдет еще одно убийство, в котором уж наверняка будете виноваты вы.

Гордон все еще держал в руке свой английский револьвер, и эта рука дрожала.

— Очень рад, что у вас имеется револьвер, Гордон, — сказал Фримен без каких-либо признаков испуга. — Он хорошо символизирует ваши убеждения, и я предпочту получить сейчас пулю в голову, чем хоть на шаг отступить перед ним. — И он снова занялся ранеными, презрительно повернув Гордону спину.

С минуту Гордон взвешивал револьвер на ладони, словно обдумывая, приводить ли в исполнение свою угрозу, потом он покачал головой и сказал: — Нет, Фримен, убивать вас мне противно. Я думаю, вас ждет другая судьба.

Он засмеялся отрывистым нервным смехом и ушел, предоставив Фримену выполнять долг милосердия. Вскочив в седло, он выехал за ограду аэродрома; там Бекр, Али и еще двадцать-тридцать бедуинов гнали по пустыне разрозненные горсточки людей — все, что осталось от военной охраны аэродрома и авиационной части, на нем базировавшейся. Гордон сразу понял, что тут уже опасаться нечего. При малейшей попытке растерянных безоружных бахразцев собраться вместе на них тотчас же налетали Бекр и Али со своими приспешниками и разгоняли их, точно стадо овец. Это было поистине великолепное развлечение для людей, которые привыкли играть, со смертью и ценили игру дороже добычи, что, впрочем, не помешало каждому из всадников оснаститься по крайней мере десятком винтовок и целым ворохом плащей, фуражек, башмаков. Опасаясь, как бы эта свирепая игра не увлекла их сверх меры, Гордон скомандовал прекратить погоню. Они уже сделали все, что можно было сделать в борьбе с противником, не принимавшим боя; дальше это грозило перейти в оргию.

На зов Гордона почти все беспрекословно повернули назад: сказались усталость и наступившее пресыщение. Только Бекр продолжал носиться, как одержимый, размахивая своей саблей (огнестрельное оружие он считал недостойным таких подвигов) и похваляясь, что уже зарубил ею сто человек. «Тысячу!» — восклицал он через минуту, боясь, что его заслуги еще недостаточно велики. Али действовал более практично. Он выбрал себе самую лучшую винтовку из сотен валявшихся на песке пустыни. Для этого он перепробовал и отбросил штук двадцать, стреляя по живым мишеням с различных расстояний. Но теперь он был удовлетворен и сразу же послушался приказа. Зато, чтобы справиться с Бекром, Гордону пришлось ухватить его верблюда за повод и, не слушая негодующих воплей всадника, силой привести его на территорию аэродрома.

Когда ему удалось таким образом восстановить порядок и вновь утвердить свою власть, на аэродроме появился бахразец Зейн в сопровождении шести воинов из свиты Хамида. Он спешил сюда, верный данному слову, чтобы предотвратить кровавое побоище, но еще до встречи с Гордоном он достаточно увидел. Они встретились молча; Зейн не произнес обычных приветствий и ни словом не обмолвился о кровавой расправе с его братьями. И по этому зловещему молчанию, по тяжелому вопрошающему взгляду Зейна Гордон понял, что совершил самое большое преступление в своей жизни. Он это понимал особенно отчетливо и ясно потому, что особым чутьем угадывал все мысли этого маленького человека, который был так похож на него самого. Он видел, как нарастают в Зейне боль и гнев, как он мрачнеет, думая обо всей пролитой здесь крови, и страдал за него, понимая, что смерть так же непоправима и мучительна для революционеров Зейна, как и для кочевников Гордона.

— Разве сын пустыни непременно должен быть убийцей? — с горечью вымолвил наконец Зейн, потрясенный страшным зрелищем. В его словах была скорбь, было даже негодование против Гордона, но упрека в них не было. — Почему ты не дождался? — спросил он с тоской.

— А чего было дожидаться? Разве Хамид мог твердо рассчитывать на твою помощь?

Зейн покачал головой. — Я бы не допустил этой бойни.

— А ты думаешь, я допустил бы, если б это зависело от меня? — спросил Гордон.

Большая голова Зейна оставалась неподвижной, но глаза впились в глаза Гордона, как бы испытывая, можно ли ему верить. Во взгляде самого Зейна читалось одно — зачем, зачем, зачем; и все же неожиданный, отчаянный вопль души Гордона встретил в нем отклик. И тут Гордону стало ясно, что маленький бахразец может простить ему почти все благодаря той внутренней связи, которая помогает им понимать друг друга. В этом сказалось переплетение их судеб. Упрек Зейна растворился в их общем горе.

— Ты действуешь очертя голову, Гордон, — тихо сказал Зейн. — Без рассуждений, без мысли, как простой кочевник. Все — сгоряча. Тебе это не пристало, брат.

Гордон сделал еще одну попытку оправдаться: — Я должен был действовать так, потому что только отчаянной решимостью могут племена добиться своего. Ты сам знаешь это. Сам знаешь, что нам некогда задумываться над трагедией твоих бахразских братьев.

Но все доводы звучали неубедительно, и Гордон чувствовал, что на этот раз его двойник одержал над ним верх. Справедливость была бесспорно на стороне Зейна; можно было отмахнуться от нее колкой насмешкой, но это не вернуло бы Гордону утраченного чувства превосходства. То, что бахразец теперь замкнулся в себе, было непоправимо, было навсегда. И тем яснее ощущал Гордон свою ошибку или неудачу.

Взяв Минку и маленького Нури, Зейн отправился в пустыню, чтобы собрать уцелевших бахразских солдат и привести их на аэродром, где теперь было для них безопаснее. Гордон ждал Хамида и мысленно торопил его, понимая, что Азми не станет медлить с карательными мерами. Хамид был уже недалеко, но все же, когда заклубилось в пустыне облако пыли и показались первые ряды всадников, он облегченно вздохнул и возблагодарил небо с пылом невежественного фанатика. Настал долгожданный час.

Две тысячи всадников смешались с людьми Гордона, подхваченные вихрем ликования. Стяги развевались на ветру. Голоса охрипли от приветственных возгласов и пыли, забивавшейся в горло, и в конце концов даже Гордон не выдержал и закричал:

— Ах ты, боже мой! Зевс-громовержец! Да это Ахилл и его мирмидоняне!

Шум, пыль, крики, объятия; пальба и топот; накал страстей, кипение, взрыв — и, наконец, постепенный спад и умиротворение. Властным кивком головы и коротким окриком: «Довольно!» — Хамид водворил порядок. Все стихло; Хамид, послав лазутчиков к окраинам, стал слушать подробный рассказ о происшедшем, а среди войска между тем начался торопливый и жадный дележ добычи.

Хамид слушал и удивлялся свершившемуся. — Конец света, — задумчиво промолвил он, словно всякий менее величественный образ был бессилен передать значительность события и беспримерность совершенного Гордоном подвига. — Но что же дальше? — добавил он с тем же напряжением чувств и мыслей. По-прежнему над ним витали сомнения, и он не мог отогнать их.

Но для размышлений не было времени, слишком многое нужно было взвесить и решить и ко многому приготовиться. И снова Хамид стал весь настороженное внимание и, плотно сомкнув тонкие губы, выслушал всех по очереди. Сначала поэта Ва-ула, который побывал у Талиба, но так и не добился от него обещания отвести воинов племени или укротить их пыл. Потом своих советников, своего брата, своего вероучителя, своих лазутчиков, Гордона, Зейна и, наконец, Смита — единственного, кто знал, как обстоит дело с бронемашинами (и у них и у Азми).

Но прежде чем Хамид успел высказать, что думает он сам о положении и о перспективах, на сцене появилось новое лицо — генерал Мартин. Генерал предпринял рискованное путешествие к Вади-Джаммар в надежде найти там Гордона, но попал в руки оставленных Гордоном патрульных, и те уже несколько дней таскали его за собой по пустыне. Теперь вместо одного Гордона он нашел и Хамида — и в руках Хамида был бахразский аэродром.

Пораженный неожиданностью, генерал тем не менее сердечно приветствовал Хамида. — Очень рад видеть вас, мой высокоуважаемый молодой друг, — сказал он, спеша пожать ему руку. — Слава богу! Вы именно тот, кто мне нужен.

Хамид, чей острый взгляд так хорошо подмечал иронию жизни, всегда и со всеми оставался эмиром; он ответил на энергичное рукопожатие генерала и приказал подать холодной, освежающей воды, кофе и подушку (знак внимания к летам гостя, хотя генерал, приземистый, сухой и небритый, сохранял свой обычный подтянутый вид). Генерал в свою очередь точно знал положенную меру обмена тривиальными любезностями, включая взаимные пожелания здоровья и благополучия. Он все это выдержал не сморгнув и только потом намекнул, что хотел бы побеседовать наедине. Когда Хамид всех отпустил, кроме Гордона, генерал заметил Хамиду, что захват аэродрома был серьезной ошибкой с его стороны. Не следовало заходить так далеко.

Хамид молча кивнул и этим ограничился.

Но генерал продолжал, не пытаясь скрыть волнение: — Вы должны оставить аэродром и уйти, Хамид. Вы должны распустить свое войско, вернуться в пустыню и прекратить это восстание со всеми его жестокостями. — Генерал думал передать свои предложения через Гордона, но теперь он пользовался случаем непосредственно высказать все Хамиду. — Если вы на это пойдете, Хамид, бахразское правительство не станет применять к вам никаких репрессий, мое слово вам в том порукой. Но если вы будете упорствовать, — мне достоверно известно, что легион Азми уже готовится выступить из Приречья, чтобы настигнуть и разгромить вас. Возможно, что он уже на марше.

Генерал посмотрел на Хамида, потом перевел взгляд на Гордона. Они сидели втроем под сенью шатра, где сгущалась в сумрак пастельная дымка предзакатного часа. Гайбат-аш-Шамс. Закат в пустыне. Вечер был близок, в воздухе приятно тянуло прохладой после знойного дня. Генерал вздохнул и на короткое время сменил свою официальную озабоченность на мягкий отеческий тон.

— Я стремлюсь предотвратить не только возможность новых кровавых трагедий, — сказал он убедительно, — но и неизбежную катастрофу, ожидающую двух прекрасных молодых людей. Я не хочу быть свидетелем вашего поражения и гибели.

Как бы Гордону ни хотелось сказать тут свое слово, он знал: отвечать должен Хамид, и отвечать не на излияния чувств, а на предъявленный ультиматум. Однако Хамид предпочел иметь дело с чувствами и сказал, что глубоко верит в искренность и дружбу великого генерала Мартина.

— Мы желаем друг другу только добра. Какая польза для вас, генерал, если легионеры Азми перебьют благородных сынов пустыни? — Длинные пальцы Хамида разжались и застыли в жесте трагического недоумения. — Ровно никакой, — продолжал он. — И вот ваша благородная совесть возмутилась против такого злодейства! И вот вы явились сюда для того, чтобы спасти нас!

— Для того чтобы постараться убедить вас, Хамид.

Гордон почувствовал, что изысканно легкая ирония Хамида не дошла до генерала; только араб мог уловить эту тончайшую смесь насмешливой презрительности и искреннего уважения к врагу.

— Меня вам, может быть, и удалось бы убедить, — сказал Хамид, кивнув головой. — Да. Меня вы, скажем, убедите. Но как убедить наших людей, исстрадавшихся и на все готовых с отчаяния, как убедить их отказаться от своей борьбы сейчас, когда уже близка победа?

— Вы можете убедить их, Хамид, — мягко, но внушительно сказал генерал.

— Я не смею! — сказал Хамид. С минуту он молчал, и оттого казалось, что над всей пустыней стоит зловещая, неумолимая тишина. Потом он по-юношески тряхнул головой. — Дело все в том, генерал, что даже кровавая трагедия им кажется лучше, чем несправедливый гнет Бахраза. Можете ли вы их осудить за это?

Генерал медленно покачал головой. — Нет, — ответил он. Затем повторил Хамиду свои предостережения, но Хамид не захотел продолжать спор. Это взял на себя Гордон, а Хамид молча слушал, и только когда дело дошло до того, что, казалось, вот-вот этим двум чужестранцам изменит их английская выдержка, он вмешался и довольно решительно заявил, что вопрос исчерпан. Если у генерала нет других предложений…

— Других предложений нет, — сказал генерал.

— Тогда перестанем препираться и по-прежнему будем желать друг другу только добра, — сказал Хамид и на том окончил разговор — так круто, что это выглядело бы невежливым, если бы дело касалось людишек помельче, чем вождь племен пустыни и английский офицер.

Гордон поехал проводить генерала: так из осторожности распорядился Хамид. Слишком разбушевались страсти, чтобы можно было доверить какому-нибудь арабу личную безопасность заезжего англичанина из Бахраза.

— Я готов понять Хамида и его кочевников, — начал генерал, прерывая хмурое безмолвие этого томительного ночного переезда. — Но вас, Гордон, я не понимаю. Мне известно, что аэродром захватили вы. И я не могу не отдать вам за это должное. Операция выполнена блестяще. Но, не касаясь вопроса о тех взглядах или убеждениях, которые вас уже достаточно далеко завели, я хочу предупредить, что следующий шаг может быть чересчур опасным. Рано или поздно дело дойдет до нефтяных промыслов. Это неизбежно! И помните, Гордон: тут уж вам придется иметь дело не с Азми-пашой и не с людьми, которых вы презираете, но с вашими же соотечественниками. А мы не будем церемониться с Хамидом, как церемонится Азми-паша. У нас достаточно авиабаз поблизости и достаточно горячих голов в Лондоне, которые только и ждут удобного повода для вмешательства. Что же касается лично вас…

Закутавшись в свой жесткий плащ, надвинув на лоб складки куфии, Гордон взглядом вбирал в себя холодную аравийскую ночь и думал: как жаль, что это ненадолго. Так бывало всегда; лишь ненадолго являлось в нем это всепроникающее ощущение пустыни, когда на миг он и в самом деле становился тем, кем хотел казаться, — кочевником в пути, арабом, поднявшим знамя восстания. И чем бы ни грозил ему внешний мир, в этот миг он был недосягаем для угроз, свободный той внутренней свободой, в которой рожден человек и которую ничто и никто не может уничтожить.

На этот раз все испортил генерал.

— Сколько стараний, чтобы запугать меня, — сказал Гордон и сбросил куфию с головы, подставляя лицо и шею ночной прохладе. Потом он засмеялся. — Нет ли у вас аргументов более веских, чем обязательства, налагаемые происхождением, генерал?

— Есть, конечно, но я не хочу смешивать все в одну кучу. Вот вы, Гордон, склонны смешивать идеал и долг, а это опасно. Между ними может возникнуть конфликт, и чему вы тогда отдадите предпочтение? Своим арабским идеалам или же тому факту, что вы — англичанин по рождению и воспитанию?

К Гордону уже вернулось хорошее расположение духа, и он ответил с солдатским чистосердечием: — Если передо мной должна встать такая дилемма, генерал, то почему это больше беспокоит вас, чем меня? А может быть — как это ни маловероятно, — после двадцатилетнего пребывания в Аравии у вас возникла своя дилемма, связанная если не с идеалом, то с противоречивыми чувствами по отношению к арабам. Вы любите арабов — и в то же время вы их презираете…

— Это неправда.

— Это чистая правда, и тут нечего стыдиться. Ведь и Байрон (если вам от этого легче) относился с презрением к тем самым грекам, которых он так любил. А Трелони[15]

— Я не Байрон и не Трелони, — перебил генерал, — и моя симпатия к арабам ничем не задевает того, что вы называете обязательствами, налагаемыми происхождением. Это совершенно разные вещи! Кроме того, Байрон и Трелони едва ли могут служить примером. Человеку, который продался чужому народу, никогда не удавалось…

— Продался? Байрон, по-вашему, продался?

— Хорошо, скажем так: отдался служению чужим интересам. Настоящие борцы за идею свободы, Гордон, все были простыми и скромными людьми. Финлей[16], например, сделал для греческой борьбы за освобождение больше, чем Байрон. Но если Финлею когда-либо и воздавали должное, то лишь как историку.

— Помилуй бог, генерал! — воскликнул Гордон. — Да в вашей бледной английской душе, оказывается, иногда мелькают тени. Что вы знаете о Финлее?

— Хотя бы одно: он сумел понять, что Идея сама по себе не всесильна. Все мечты наших филэллинов о возврате эллинского величия и славы были нелепы. Как показала действительность, современные греки — совсем не то, что греки времен Перикла; ибо это поколение греков вовсе не знало поры величия и славы. И то же самое можно сказать о кочевых арабах, Гордон, как бы восторженно к ним ни относиться.

— А вы думаете, я мечтаю о величии и славе арабов? — кротко спросил Гордон. — Впрочем, в греческой войне за независимость было по тем временам достаточно величия, а по нынешним временам его немало в восстании арабов — если для вас это так важно. Для меня важно другое: спасти их от развращения и гибели, от чудовищной деградации.

— Цель достойная, Гордон, но удастся ли вам достигнуть успеха там, где даже Лоуренс потерпел поражение?

— А почему бы и нет? Вы не Трелони, а я не Лоуренс. Лоуренс потерпел поражение потому, что он предал арабов в интересах англичан. А я верю в то, ради чего я здесь, — в вольного араба, в его благородную, правдивую натуру. Я верю, что его можно спасти, и до конца своих дней буду бороться за его спасение.

— Так дай вам бог до конца ваших дней держаться подальше от наших нефтепромыслов, Гордон. Иначе вы не избежите обвинения в государственной измене.

Гордон не выдержал: — Неужели у вас нет других мыслей, кроме как о нефти?

— В наш негероический век это вполне естественно.

— Вы просто изгадили эту прекрасную ночь, генерал. Вы отравили ее запахом нефти.

Они снова замолчали и долго ехали молча. Но вот генерал (словно вдруг вспомнив) стал рассказывать Гордону о том, что молодой шейх Фахд попал в руки к легионерам и, если б не его, генерала, вмешательство, был бы немедленно зверски умерщвлен. Он отправил юношу к Азми, под его охрану.

Гордон пришел в бешенство и стал ругать и Азми и генерала, называя их палачами и детоубийцами. — Если с Фахдом что-нибудь случится, — гневно пригрозил он, — я не ручаюсь за жизнь Фримена и его бахразского адъютанта. С этой минуты они считаются заложниками.

— Зачем нам унижаться до такой постановки вопроса, Гордон?

— А зачем нам лицемерить, генерал? Вы прекрасно знаете, что Азми способен на убийство. Ну так вот, знайте, что я способен отомстить за убийство.

— Я не могу взять на себя ответственность за жизнь этого мальчика.

— Можете и возьмете, — прорычал Гордон сквозь зубы. — Иначе я отдам Фримена и Мустафу в руки самых отчаянных из моих людей.

— Это глупо и жестоко, Гордон!

— Пусть!

— Более того, — сказал генерал; в нем тоже закипел гнев. — Все это — лишь эпизод общей большой трагедии, а ее развязка зависит не от меня, а от вас. Азми со своими легионерами уже в пустыне. Что говорить о мальчике, когда опасность угрожает многим и многим жизням? Все в ваших руках, Гордон.

Вместо ответа Гордон повернул верблюда и, не говоря ни слова, пустился в обратный путь, а генерал смотрел, как тонут в лиловой мгле очертания удаляющейся фигуры, и спрашивал себя, не переборщил ли он на этот раз.


Но Фахда уже не было в живых. Один из лазутчиков Хамида донес, что Азми, вместо того чтобы оказать бедному Юнису помощь против Талиба, захватил старика в плен, а сына его убил.

— Азми! Да будет проклято его имя, да будет проклято его имя! — в отчаянии твердил Хамид Гордону. — Азми знал, что мальчик служит тебе, служит восстанию, и вот он убил его, вырезал у него сердце, отрубил правую руку и послал отцу обезображенный труп. Что нам делать, брат, как ответить на это злодейство?

Гордон задохнулся от ярости. — Заложники! — вскричал он. — Боже мой, Хамид. Со зверем нужно быть зверьми. Раз мы не можем сейчас убить Азми, остается только один путь мщения. И сделать это должен я.

Хамид посмотрел в лицо Гордона — это типичное лицо англичанина сейчас было искажено гневом — и сразу понял, о каком мщении он говорит. Недаром он объявил Фримена и Мустафу заложниками. Хамид покачал головой и сказал: — Сейчас не до зверств, Гордон. — Он думал о восстании, больше ни о чем, и потребовал, чтобы Гордон прекратил безрассудные разговоры о мщении и занялся бы своим делом: Смиту и Гордону поручено было разрушить аэродром, верней то, что еще оставалось от аэродрома, — с тем, чтобы его больше никогда нельзя было использовать по назначению.

Гордон был точно одержимый. Он выполнял свою разрушительную работу: взрывал, ломал, разбивал (и делал это с наслаждением, тогда как для Смита это было бессмысленной, тягостной обязанностью), — но мысль о Фахде и о долге мщения не покидала его ни на минуту; да и трудно было забыть об этом, когда Минка, маленький Нури и даже сам Смит то и дело напоминали ему.

— Зачем Азми понадобилось убивать этого бедного дурачка? — горестно вздыхал Минка.

— Подумать только — вырвал сердце из груди! — со слезами вторил ему маленький Нури.

Смит был бледен, и его мутило, однако смерть Фахда он воспринял отвлеченно, как очередное проявление свойственной арабам жестокости, его лично не затронувшее. Правда, он искренне считал, что за это у самого Азми стоило бы вырезать сердце, но гораздо большее возмущение вызвали в нем разговоры Гордона о казни заложников.

— Быть может, таков обычай племен, — сказал Смит, закладывая взрывчатку в стену железобетонного ангара, в котором стоял самолет, — но вы так поступить не можете. Не можете, — повторил он настойчиво.

— Неуместная щепетильность! — В высоком, резком голосе Гордона прозвучало нетерпение. — Если я служу делу арабов, Смит, я должен служить ему по законам арабской этики. Иначе я — просто мелкий авантюрист, который сегодня служит, а завтра нет, смотря, как ему заблагорассудится. Тут есть своя мораль, жестокая мораль, но я обязан подчиниться ей. Это мой долг.

— И все-таки вы неправы, — храбро спорил Смит. — Пусть, убивая араба, вы служите делу. Но если вы убьете Фримена — это будет значить только, что англичанин убил англичанина. — Смит спорил, но в глубине души он не представлял себе, что Гордон действительно способен поступить согласно требованиям своей извращенной этики. — Предоставьте Хамиду решить этот вопрос, — взмолился он. — Пусть Хамид решает.

— А зачем? Чтобы не отягчать свою христианскую совесть убийством? Чтобы остаться англичанином, поступившись ради этого всем, чем я жил и живу?

— Вы создаете себе неразрешимые трудности, Гордон. Не вступайте на этот путь. Вы сами не знаете, куда он вас заведет.

Гордон ответил сухим, невеселым смешком; от этого смеха и от беспокойного и усталого взгляда Гордона Смиту сделалось не по себе, и он прекратил разговор.

Но вечером в шатре Хамида, когда сам Хамид с тревогой завел речь об Азми и об его явном намерении разгромить племена окраины и вторгнуться в пустыню, внутренние терзания Гордона дошли до предела.

— Ничего не выйдет, Хамид, — сказал он, тяжело переводя дух. — Я должен покончить с этим. Мне не обрести вновь мужества и веры в себя, пока я не свершу этот акт справедливого мщения. Господи, Хамид, разве мне мало приходилось убивать во имя нашего дела? Почему же теперь, когда на карту поставлен нравственный долг, я не могу перешагнуть через самого себя? Нельзя мне сейчас помнить о том, что я англичанин. Нельзя отступать. Нельзя пойти против того, что составляет весь смысл моей жизни здесь…

Хамид слушал терпеливо и по-дружески сочувственно. — Другие могли бы взять это на себя, — коротко сказал он. — Тебе это слишком тяжело. Да, кстати, Фримена уже и нет здесь.

Гордон почувствовал себя уязвленным и обманутым. — Как нет? А где же он?

— Я его послал к Азми, — сказал Хамид и тут же пояснил: — Фримен должен лично предупредить Азми о том, что при первой попытке атаковать или бомбить племена английский нефтепровод будет разбит вдребезги. — Это был хорошо рассчитанный ход, и Гордон почувствовал в нем направляющую руку Зейна — мудреца и политика. Но по тому, как дрогнули брови Хамида, он понял, что эмир намеренно избавил его от тяжелого испытания.

— Так что я тебе испортил дело, — откровенно заявил Хамид и улыбнулся растерянному виду Гордона. — Остался один Мустафа, а его и убивать не стоит.

Но Гордону важна была сущность дела, его моральная сторона. — Это не решение вопроса. Пойми, Хамид, я не могу отступить. Мальчик служил мне, и, по арабским понятиям, если я не отомщу за его смерть, это будет означать, что я уклонился от долга.

Хамид попытался образумить его. — Араб мстит, оттого что в нем кровь кипит мщением, — сказал он. — А ты хочешь сделать это с холодным расчетом, — Он дотронулся пальцами до своих век и лба (знак созерцания и раздумья), потом прибавил: — Будь же милосерд!

— Милосердие должно умолкнуть перед справедливостью, Хамид. Долг прежде всего!

Хамид пожал плечами. Он мог бы запретить Гордону трогать бахразца, но не пожелал, хоть ему и не нравились абстрактные рассуждения Гордона о мести. Он решил больше не вмешиваться, а выждать и посмотреть, убьет ли в самом деле Гордон туповатого бахразца, взявшего на себя роль сиделки при раненых кочевниках.

Оказалось, однако, что и Мустафы нет в лагере: Смит посадил его на верблюда и увез подальше в пустыню, где он уже мог не бояться Гордона, хотя там его подстерегали другие опасности. Вернувшись, Смит сам рассказал об этом Гордону. Это был смелый поступок, но никаких объяснений Смит привести не мог; просто у него тоже была своя этика.

— Нельзя хладнокровно взять и убить человека, Гордон! — упорствовал он в своем возмущении. — Вы не можете так поступить!

Он сделал легкое ударение на слове «вы»; при этом их глаза встретились, и в глазах Смита появилось странное, напряженное выражение, как будто он хотел и не решался сказать, что знает о какой-то глубокой драме, пережитой Гордоном, и понимает его. Гордон уловил это выражение и увидел в нем проблеск сочувствия к острой душевной муке, испытанной им во время резни на аэродроме и когда он узнал об убийстве Фахда, — муке, из которой родилась эта внезапно нахлынувшая неодолимая потребность мщения. Как ему нужно было, чтобы кто-то понял все это! Хоть кто-нибудь! Но способен ли Смит в самом деле нащупать больное место и проникнуться сочувствием? Или ниточка, протянувшаяся между ними, слишком тонка и напрасно возникло у него это чувство внезапного облегчения, ощущение помощи, пришедшей извне, от другого человека, который почувствовал его боль?

— Мстить могут арабы… — сказал Смит и запнулся.

И проблеск погас, затерялся в английских словах, произнесенных Смитом, в крывшемся за ними призыве к иной морали, и снова Гордон ощутил свое поражение. — Оба вы с Хамидом хороши, — пожаловался он, нарочно сводя все к чисто моральной проблеме, чтобы не выдать своей тоски о сочувствии. — Вы не даете человеку быть человеком. Мешаете ему даже добиваться правды. Как же мне теперь разобраться в самом себе?


Генерал Мартин был тоже потрясен смертью Фахда и не мог простить Азми этого непонятного убийства.

— Пожалуйста, не уверяйте меня, что таковы арабские нравы. Я поручил мальчика вашей защите, и мне совершенно все равно, араб вы или англичанин. Есть нравственные законы, обязательные для всех людей, независимо от расы и религии. Убийство бесчеловечно по своей природе и не может быть оправдано ни в каком обществе.

Азми недоверчиво пожал плечами, ничуть не пристыженный, а, напротив, чистосердечно убежденный в своей правоте. — Убить врага, хотя бы и пленного, — в порядке вещей, генерал. Точно так же Хамид поступил бы с моим сынам, если бы у меня был сын (последовал сокрушенный вздох по поводу отсутствия у него потомства) и если бы он попал в плен к Хамиду.

Но генерал не расположен был теоретизировать на эту тему и не пытался скрыть чувство неприязни, даже омерзения, которое в нем вызывал Азми. Он охотно дал бы волю своему гневу, но сдерживался в силу необходимости: ему удалось убедить Азми двинуть войска в пустыню, но нужно было добиться от него более энергичных действий, чтобы покончить с Хамидом. Иначе, настаивал генерал, следующим шагом Хамида будет нападение на английские нефтепромыслы.

Азми с этим не согласился: — Хамиду нужна пустыня. Уверен, он и не собирается нападать на нефтепромыслы.

Генерал раздраженно заерзал в кресле. — Он, может быть, не собирается, но ход событий заставит его, — сказал он. — В таких делах не останавливаются на полпути.

Азми снова пожал плечами, потом вздохнул, неопределенно махнул своей пухлой рукой сластолюбца и предложил разбомбить аэродром и тем нанести Хамиду окончательный удар.

— Глупо бомбить объект, который еще понадобится вам самим, — возразил генерал. — Кроме того, едва ли Хамид будет сидеть и дожидаться ваших бомбардировщиков. Нет, тут нужны какие-то более решительные и крутые меры. И более оперативные, если уж на то пошло.

Как истинный специалист по делам колоний, генерал хорошо помнил уроки протектората Аден и северо-западной границы[17] и потому посоветовал Азми послать несколько самолетов дальнего действия в район Истабал Антара, столицы Хамида, — пусть это послужит предупреждением, что, если Хамид не распустит свое войско и не отойдет от окраин, город будет подвергнут бомбежке. А в случае необходимости, если предупреждение не поможет, придется направить туда карательную экспедицию.

Азми забеспокоился. — Истабал Антар — наш пятый священный город, генерал. Тут нужна осторожность. — У него сперло дух от волнения, и, чтобы отдышаться, он высунул голову из просторного шатра, служившего ему теперь штаб-квартирой. Шатер был разбит там, где кончались охотничьи угодья Азми, почти на краю пустыни, и ему было очень одиноко и неуютно в этой болотистой глуши. — Может выйти больше вреда для дела, чем пользы, — сказал он. — Именно потому мы до сих пор всегда обходили Истабал стороной.

— Все это мне известно. Тем больше у нас шансов воздействовать на Хамида. Из стратегических соображений или из религиозных, — но он не захочет, чтобы его город был обращен в развалины.

Азми прищелкивал языком и качал головой: его пугал стратегический реализм генерала. Но генерал поставил на этом точку и, уткнувшись в карту, стал показывать Азми, куда он должен двинуть свои бронесилы и свои патрули, чтобы наверняка перерезать Хамиду путь, в какую бы сторону тот ни подался.

— Открытый бой Хамиду будет не по силам, — сказал он, — а если мы будем действовать достаточно быстро, мы поставим его перед необходимостью принять такой бой, хотя я еще надеюсь, что можно будет покончить дело без больших жертв. Бедный Хамид! Дай бог, чтобы этот благородный молодой человек образумился.

Но если таковы были стратегические расчеты генерала, то у Азми была своя стратегия: он дал тайный приказ в порядке карательной меры обстрелять с форта Уинслоу селение старого Ашика. Стратегия стратегией, нефтепромыслы нефтепромыслами, а пока что верней было раз навсегда очистить район окраины и освободиться от этого постоянного источника волнений, голодной угрозы изобилию Приречья, над которым теперь нависла двойная опасность — извне, от пустыни, и от нарастающего брожения внутри.