"Шанхайский цирк Квина" - читать интересную книгу автора (Уитмор Эдвард)Глава 5 Кикути-ЛотманЗаходил Квин, потом ушел. Большой Гоби вышел с ним из квартиры лишь однажды — когда они впервые навестили отца Ламеро, — но был так смущен встречей, что Квин решил больше его с собой не брать. Квин что-то говорил об именах, которые сообщил ему отец Ламеро. Большой Гоби покивал, не отрываясь от экрана телевизора. Имена — хорошо, пробормотал он, когда дверь за Квином захлопнулась. Оказалось, что «Гостиная» — это бар на одном из подземных этажей небоскреба. Квин знал, что у японцев принято называть всех владелиц баров Подозрительный официант отправил его в угол, где стоял человек около четырехсот фунтов весу — бывший сумоист с огромной дубинкой на плече. Бывший сумоист держал дубинку над головой Квина до тех пор, пока официант не вернулся. Официант поклонился. Он просил извинить его происхождение и образование, подлодушие и низкое, бестактное поведение, писклявый голос, гнусную внешность и полную некомпетентность. Мама немедленно встретится с ним. Квина пригласили в Круглую комнату, предназначавшуюся для встречи самых почетных гостей. Они оставили сумоиста в тени и пошли вниз по бесконечной винтовой лестнице. Неожиданно официант остановился, чтобы спросить Квина, нравится ли ему Япония, и когда Квин уверил, что конечно да, как же иначе, официант шумно втянул воздух сквозь зубы, выражая тем самым удивление и благодарность, а может, просто потому, что ничего более подходящего не придумал. Спустившись еще на три-четыре сотни футов, они вошли в Круглую комнату, в которой лицом к стене — или скорее к небольшим окнам, вырезанным в стене, спиной к Квину за стойкой сидели с десяток мужчин; никто даже не повернулся, когда он вошел. Официант указал ему на пустой табурет, втянул воздух сквозь зубы и исчез. Откуда-то снизу на него уставился бармен — проход за стойкой был настолько ниже уровня пола, что виднелась только его макушка. Квин заказал выпивку, и над краем стойки появилась рука со стаканом. Прямо перед ним на стойке была укреплена панель с кнопками. На одной было написано Вспыхнул экран, который Квин поначалу принял за зеркало. Экраны были вмонтированы в стойку таким образом, что видел его только тот, кто сидит непосредственно перед ним. Для остальных экраны оставались кривыми зеркалами, в которых причудливо отражалась маленькая круглая комната. Первый нос был плоский и широкий. Он рос в размерах до тех пор, пока не заполнил собою весь экран. Поры — широкие темные дыры — вскоре увеличились настолько, что внутрь каждой можно было запихнуть кулак, стали не меньше кратеров вулкана. Края кратеров потрескались, и далеко внизу, на дне, лежали плодородные почвы. Картинка все увеличивалась, пока экран не заполнила одна невероятных размеров пора, вулканический кратер вроде того, что красуется на вершине Фудзиямы; древние оползни избороздили края кратера, а жерло было черно от дремлющей бактериальной лавы. Экран потускнел, и появился второй нос, в натуральную величину, уже, чем первый, он дрожал мелкой дрожью и, несомненно, был очень чувствителен. Носу протянули хризантему или, может быть, цветок вишни. Нос помедлил и глубоко вдохнул, явно испытывая множество нежных ощущений. Третий нос двигался быстро. Когда на экране появилась вазочка заварного крема, волоски в ноздрях затрепетали. Нос уткнулся в крем, вынырнул и стал быстро ввинчиваться в чей-то вощеный ушной хрящ. Тот же нос начал скользить вниз по шее, через подмышку, в расщелину между двумя обмякшими грудями. Он потыкался в возбужденные соски женщины, потерся о ребра, весело встряхнулся в пупке, клюнул выпуклость ее гладкого живота. Он ласкал бедра и рылся между пальцами ног, дегустировал, торопился. Квин отшатнулся. На мгновение на экране появилась совсем другая картина — или ему только показалось? Что-то похожее на скотный двор со здоровыми животными, за которыми присматривают здоровые, улыбающиеся крестьяне в накрахмаленной кисее и вышитых блузах — жители Восточной Европы, возможно, славяне, они радостно пекутся о своих питомцах под доброжелательным надзором, под одобрительным отеческим взглядом усача, эдакого молодца в рабочей кепке, в свободном черном костюме и высоком целлулоидном воротничке. Ленин? Картинка исчезла сразу, и это была не столько картинка, сколько игра воображения — эффект, который только оттенил историю носа и неожиданно взволновал зрителя. Каким-то образом намек на реальную историческую подоплеку только сделал фильм, который иначе мог бы показаться просто завораживающей фантазией безумца, более достоверным. Нос словно откинулся назад, и тут в верхней части экрана появились женские ноги. Ноги присели и широко раздвинулись, опустив на нос занавес курчавых волос, которым и завершился фильм. Стакан Квина опустел. Даже лед исчез. Надпись на стойке гласила, что каждый день здесь можно увидеть новый фильм. А еще надпись предлагала насладиться комбинациями фильмов — нажимать по нескольку кнопок сразу и тем самым создавать уникальные, невиданные доселе эффекты. Квин собрался было заказать еще выпивки, но тут вернулся официант, с извинениями, как и прежде, и пригласил его к Мадам Маме. Они еще раз прошли по винтовой лестнице, но на сей раз по узкой и простой, без ковров и канделябров. Она вилась вниз вдоль потертых планок, образовавших квадратную шахту, — на каждом уровне ее поддерживало то, что потом оказалось крышей. Квин уже начал сомневаться, не идут ли они по пагоде, построенной На дне колодца в пустой комнате, обшитой деревом, сидела она — крохотная седовласая женщина в черном кимоно; ее единственным украшением был овальный изумруд на лбу. Она наклонила голову, приветствуя его с изысканной любезностью, и заговорила на очень чистом английском, может быть чуть-чуть старомодном. Мудрецы любят напоминать нам, сказала она, что единственная жизнь, которую мы знаем, — жизнь под землей, что мы должны пройти через много воплощений, прежде чем наконец увидим солнце. У пагоды тоже может быть три или пять этажей, но у моей — семь. Жив ли еще отец Ламеро? Да, жив, отвечал Квин. Как странно. Я всегда думала, что он умер еще в войну. Нет, но, похоже, с тех пор живет затворником. Понимаю. Что ж, он однажды был очень добр ко мне, а мы не должны забывать доброты. Что я могу сделать для вас, мистер Квин? Отец Ламеро полагает, что вы могли знать моего отца в Шанхае. Он считает, что вы были там, когда мой отец погиб. А когда это было? Году в тридцать седьмом. Лицо Мамы было по-прежнему бесстрастно. Я действительно побывала там в то время, сказала она, и я знавала многих иностранцев; многие из них умерли, даже большинство. Но я не знала их имен. Мы в ту пору не звали друг друга по именам. Никогда. И вы никогда не слышали о человеке по имени Квин? Мама нахмурилась. Она расцепила руки, помедлила и сцепила их снова. Мне кажется, слышала. Но это было не в Шанхае, это было в Токио. Это было как-то связано с тем, что случилось в Шанхае за восемь лет до того, как я туда приехала. Мама говорила медленно. Она говорила о предвоенной Японии, о Шанхае и об отчаянии, которое она познала там. Она сказала, что восстановить в памяти события той мрачной эпохи означает начать мучительную, болезненную игру с прошлым. Она проговорила почти час и попросила Квина навестить ее снова. Одновременно она предложила ему услуги переводчика, чтобы помочь найти того, другого, о котором говорил отец Ламеро. Квин ушел, ощущая странную близость с этой маленькой древней женщиной, — пусть даже она не стала говорить об обстоятельствах, при которых слышала имя его отца. Вместо этого она долго рассказывала о себе. Почему она ушла от ответа? Квину казалось, что он понял. Герати сказал, что агентурная сеть действовала на протяжении восьми лет. Если его отец умер в Шанхае в то время, когда там жила Мама, тогда событие, о котором она только упомянула, эпизод, случившийся за восемь лет до того, может быть, связан с началом деятельности сети. Мама сказала, что это будет мучительная, болезненная игра с памятью, что вспоминать те годы нелегко, и Квин поверил ей, потому что мучительная игра могла носить только одно имя. Шанхай. Переводчик, тихий пожилой человек, предложил сразу же начать поиски в Цукидзи — том районе Токио, где, как сказали Квину, можно найти гангстера Кикути-Лотмана. В этом районе находился рыбный рынок, а значит, и лучшие суси-рестораны. Переводчик привел Квина в один из них, на главной улице, и указал на столик возле окна. Если мы сядем здесь, сказал он, то сможем сориентироваться. Ну так как? Переводчик поговорил с официантом, и вот уже им начали подавать блюда суси, Квину — дешевые ломтики осьминога и кальмара, переводчику — дорогих морских ежей, дорогую икру лосося и очень-очень дорогого северного муксуна, такого редкого, что иногда его нельзя было купить ни за какие деньги. Квин пил пиво. Переводчик пил лучшее охлажденное саке — один завод в Хиросиме выпускал эту особую марку только раз в год, ко дню рождения Императора. Квин допил пиво, ожидая, что переводчик расскажет, как им найти Кикути-Лотмана. Но тот не торопился, а вместо этого заказал второе блюдо суси, а потом и третье. Пока переводчик обменивался любезностями с кассиром, Квин понял, что оплачивает непомерно высокий счет. Выйдя на улицу, переводчик сделал несколько шагов к двери и остановился. Осторожно, прошептал он. Мы должны действовать, не вызывая подозрений. Они стояли на тротуаре лицом к двери. Переводчик многозначительно поднял глаза к небесам, икнул и расстегнул штаны. Квин отошел и ждал у бордюра, пока поток мочи обрушивался между ног переводчика и несся по переполненной мостовой. Старик вытер руки газетой и присоединился к Квину. Первые сведения уже собрал, прошептал он. Здесь по соседству есть плавучий дом, о котором боятся говорить. Откуда ты знаешь? спросил Квин. Кассир сказал. Мы с ним быстренько обсудили местные магазины, и лавки, и дома, и все гостиницы, и лачуги, и рестораны, и отели в Цукидзи, поговорили о складах и хранилищах, о гаражах и так далее, и он ни разу не запнулся. Мы с ним славно поболтали. Так что остается только плавучий дом, разве нет? Я почти уверен, что это именно то, что мы ищем. Ну так как? Квин последовал за переводчиком в кофейню, где после залитой солнцем улицы царила успокаивающая тьма. Переводчик спросил партитуру симфонии Моцарта, которая как раз звучала в кофейне, и читал ее, пока им готовили кофе. Летняя жара и пиво сделали свое дело — Квину захотелось спать. Вскоре он задремал. Перед ним так и стояла нетронутая чашка кофе, когда переводчик потянул его за рукав и разбудил. Солнце как раз садится, прошептал он, лучшее время для сбора сведений. Кроме того, это Гайдн, а партитуры у них и нет. Ну так как? Что «ну так как»? проворчал Квин. Переводчик визгливо хихикнул. Хорошо, давайте. Вот момент, которого мы ждали. Квин думал, что такси отвезет их к каналу, где будет пришвартован плавучий дом, но вместо этого они поехали по широкой насыпи к молу. Переводчик лениво направился к концу мола, а таксист ждал. Квин побежал за ним. Переводчик стоял на краю мола, обозревая Токийский залив. Какого черта, начал Квин. Я знаю, задумчиво сказал переводчик, что нет ничего более прекрасного, чем этот залив на закате. Залив и силуэт города, и надо всем этим — наша величественная Фудзи-сан. Мне здесь всегда лучше всего думается. Если честно, у меня есть такое чувство, что еще одна порция сведений почти у нас в руках. Переводчик перевел взгляд на Фудзияму, к небесам. Ветер дул ему в спину, так что струя мочи выгнулась аркой и упала в воду футах в тридцати. Чудесно, задумчиво сказал старик. Что чудесно? Все. Просто чудесно, и вот мы здесь. Где? Именно здесь, повторил переводчик, уставившись то ли на священную гору, то ли на какое-то облачко в небе. Но нельзя мешкать, момент настал. Ну так как? Такси отвезло их обратно в Цукидзи, в другой суси-ресторан, на сей раз большой и шумный. Переводчик распихал локтями пьяных крикливых людей, пробился к стойке и на деньги Квина подкупил официанта, чтобы им предоставили места. Ведем себя естественно, прошептал переводчик, когда они уселись. Вот это место. Притворяйтесь, что мы просто заглянули сюда перекусить. Никто не должен заподозрить, что мы собираем сведения. Перед ними громоздились горы сырой рыбы, и переводчик ел жадно, словно проголодал несколько недель. Он много пил и промурлыкал всю Моцартову симфонию, которая звучала в кофейне днем. Он смеялся, шумно ковырял в зубах, кричал, распевал военные песни, заказывал еще и еще суши и к ним — еще и еще саке. Время шло. Пьяный и озлобленный Квин осоловел от жары. Было уже за полночь, когда ему принесли гигантский счет. Он собирался заплатить, уйти и никогда, никогда больше не встречаться с переводчиком, но, когда он поднялся, старик потянул его за рукав и настойчиво зашептал. Правильно, ведите себя естественно. Только дайте мне деньги, я сам заплачу, сейчас как раз подходящий момент. Возле кассы стояли весы, на которых взвешивали рыбу. Переводчик бросил на одну чашу весов несколько купюр, на другую счет и громко рыгнул. Просто чудо! прокричал он. Жалкая кухня! откликнулся пожилой кассир. Лучший ресторан в Японии! завопил переводчик. Исключено! закричал кассир. Я настаиваю! заорал переводчик. Да снизойдет на меня благословение Будды! заорал кассир. Плавучий дом, прошептал переводчик. Тут такого нет, прошептал кассир. Переводчик высыпал на чашу весов пригоршню монет. Он погладил пачку банкнот и уронил их над чашей: кружась, они одна за другой падали поверх монет. Снег, прошептал он. Падает снег и засыпает путь к замку — какое изысканное зрелище. Много выпадет снега, прошептал кассир, чтобы замести следы чужака, стремящегося проникнуть в замок под покровом ночи. Переводчик вытянул еще несколько банкнот из пачки Квина и уронил их на весы. Неужели нужно опасаться могущественного хозяина замка? Он могуществен превыше всякого могущества. Никто не сравнится с ним. Никто? Это опрометчивое заявление. У нас ведь, в конце концов, есть император. Но император утратил свое могущество еще в тринадцатом веке. Верно. Он теперь просто фигура, бог. Настоящее могущество давно в руках военачальников. Не так ли? Кассир пожал плечами. О давно прошедших эпохах, прошептал он, я не знаю ничего. Значит, вы хотите сказать, зашептал переводчик, что могущество этого господина в замке может сравниться с могуществом военачальников предыдущих эпох? Что он может сравниться с теми воинами, которые всего несколько десятилетий назад были нашими вождями, когда мы завоевывали Китай и Тихий океан? Можно ли сравнить эту империю с их Великой Восточно-азиатской Сферой Всеобщего Процветания? Великой Азиатской чем? прошептал кассир. Вы сказали — Китай? Тихий океан? Восточная Азия? Сферы процветания? Нет, эта империя не может сравниться с той, потому что она гораздо больше. И она существует на самом деле, не то что та, другая, — просто мечта, столь хрупкая, что рухнула за какие-то два дня под весом одной бомбы. Нет, эта империя существует, говорю вам. Значит, тот, кто ею правит, вероятно, и впрямь могущественный император. Когда он созывает придворных у себя в замке, этот император из императоров? Кассир зачерпнул деньги из чаши весов и выбил чек на маленькую сумму. Он перестал шептать и заговорил обычным голосом. Пятьдесят граммов, сказал он. Это очень хороший белый муксун, маленький и круглый, но слишком хороший пловец, ни одному рыбаку не поймать. Боюсь, у нас нет того, что вы ищете. Переводчик икнул. Кассир втянул воздух сквозь зубы. Они, шатаясь, вышли из ресторана и зашагали по улице, расталкивая толпы людей, покачивавшихся стоя на месте и обрызгивавших друг друга. Наконец переводчик нашел незанятую телефонную будку и, прислонившись к ней в тусклом свете уличного фонаря, расстегнул штаны. Вот так, прошептал он, теперь у нас есть все. Во-первых, он сказал — пятьдесят граммов, это половина сотни или половина ночи. Полночь. Именно в полночь этот император гангстеров и появляется в своем плавучем доме. Во-вторых, он невысокий и круглый. В-третьих, подконтрольный ему незаконный бизнес образует империю, превосходящую по территории Японию времен Второй мировой. В-четвертых, его агенты не ограничиваются Востоком, они действуют по всему миру. В-пятых, он более могуществен, чем генерал Тодзё двадцать лет назад. В-шестых, я не знаю, что кассир имел в виду, назвав его белым. Японский язык очень неточен. Может ли быть так, что этот гангстер — европеец? Или наполовину европеец? Думаю, да, сказал Квин. Но где же этот плавучий дом? Как раз за рестораном, в котором мы только что были, именно поэтому мы и пошли туда. Сейчас большинство каналов в Токио — просто канализационные стоки, но один из немногих, что все еще может называться каналом, — за этим рестораном. Чистая вода. Именно то, что нужно, когда живешь в плавучем доме. Я думал о канализации, когда мы сидели в кофейне, и именно поэтому мы туда пошли, потом я подумал о чистой воде, когда мы смотрели на чистый силуэт Фудзи-сан на закате, и именно поэтому мы и пошли к заливу. Но у нас был длинный день, и, кажется, пора идти. Ну так как? Квин вынул деньги. Невозможно, сказал переводчик. Не возьму, даже и не думайте. В конце концов, я почти ничего для вас не сделал. И позвольте поблагодарить вас за суси, саке и Моцарта. Это был очень приятный день. Уезжая, он помахал Квину с заднего сиденья такси; Квин был изумлен легкостью, с которой переводчик раздобыл информацию. Но, конечно, Квин не подозревал, что провел день в обществе бывшего капрала, того самого, что некогда служил шофером у великого шпиона и двойного агента времен прежней Империи и овладел десятью тысячами тайных приемов, пока возил в Кемпейтай своего хозяина, внушавшего ужас маленького барона со стеклянным, никогда не закрывавшимся глазом, возил по опасным улицам Мукдена и извилистым переулкам Шанхая, по путям загадочных заговоров и афер Токио, которые исчезли вместе с войной. Обычно Большой Гоби смотрел телевизор и ходил туда-сюда по квартире. Если он видел на экране засорившуюся раковину, то шел в кухню, чтобы проверить, работает ли их собственная. Если на экране рекламировали средство от запора, то шел в туалет, чтобы облегчиться. Как-то вечером Квин подошел к телевизору и выключил его. Через несколько минут Большой Гоби застонал. Эй, Квин. Что это еще такое? Я же телевизор смотрю. Что смотришь? Не знаю. Что-то. Ты же несколько дней с места не двинулся. Разве? Ну-ка, слушай, Гобс, трубка разладилась еще вчера. Изображения-то нет, а тебе хоть бы что. В телевизоре один шум и помехи. Ну, тогда, наверное, именно это я и смотрю. Плохо, Гобс. Скажи, что тебя беспокоит. Ничего. Ну, давай, выкладывай. Это обязательно? Да. Большой Гоби сцепил руки. Он крутил пальцами, будто мыл их и вытирал. Вот в чем дело. Я больше не могу нормально думать. А почему? Все перемешалось, вот в чем дело. Почему? Потому что все изменилось. В смысле, вся моя жизнь раньше была простая и понятная. У меня было немного, но что-то было, и это было чертовски важно, но теперь это ушло, в смысле, просто ушло, и все. Как это можно потерять то, что раньше было для тебя целой жизнью? А может, нет, Гобс, может, ты не потерял это. Что это было? Большой Гоби заново вымыл руки. Он почесал вмятину на плече. Зачем тебе это? Потому что я о тебе забочусь. Я знаю, знаю, что заботишься, я знаю, что поэтому ты и хочешь знать, но какая разница, если все равно сделать ничего нельзя? Я в смысле, о некоторых вещах трудно говорить. О каких, Гобс? Ну, ты знаешь, о чем я, разве нет, я в смысле, ты же знаешь меня, мне не надо об этом громко объявлять. Хорошо. Это телевизор, да? Конечно. Сейчас ты его смотришь меньше, чем раньше. Меньше? Меньше? Он вообще ничего не значит, вот что он значит. Все эти годы — и вот это просто ушло, будто его никогда и не было. А ведь это была моя семья, Квин, мой дом и мои друзья, и, знаешь, все-все. Это был просто я сам, как я есть, а теперь ничего не осталось. А вдруг это не так? Но это так, в смысле, я знаю, что это так. Я смотрю в телевизор и ничегошеньки не чувствую. В смысле, я помню, что я раньше чувствовал, и все. Я раньше думал, что жить без него не могу, а теперь мне все равно — совсем. Это меня пугает. Как это такие вещи могут просто исчезнуть? Как это ты можешь просто их потерять — и все? Я уверен, что это невозможно. Вместо этого случаются новые вещи. Приходит что-то новое. Что у тебя нового, Гобс? Ты знаешь. Наверняка ты сам знаешь. Скажи мне. Хорошо, я скажу тебе, я скажу тебе завтра. Нет, сейчас. Прямо сейчас? Да. Так просто взять и сказать? Так просто взять и сказать. Хорошо, Квин. Я тебе прямо так и скажу. Ну? Сиськи. Что? Сиськи. Я не могу ни о чем думать, кроме сисек. Я смотрю в телевизор и вижу сиськи. Картинка исчезает, а я все еще вижу сиськи. Когда я пытаюсь заснуть, я думаю о сиськах — и мне не спится. Я думаю о сиськах, когда пытаюсь есть, и глупая еда не естся. В смысле, я знаю, что в той ночи для тебя не было ничего особенного, знаю, но это была особенная ночь — для меня, и мне сейчас очень плохо. Это сводит меня с ума. Большой Гоби вымыл и вытер руки. Он утонул в кресле. Квин вспомнил о баре в Иокогаме, о том, как Большой Гоби маршировал, удаляясь от цветных огоньков музыкального автомата, за пожилой жирной шлюхой, за покрытой шрамами шлюхой-адмиралом, которая командовала флотами японских боевых кораблей во время войны и с тех пор перебывала капитаном половины грузовых судов в мире. Слушай, сказал Квин, я знаю одно место, там, говорят, лучшие в Азии девочки. Как насчет этого? Где? Прямо здесь. В Токио? Именно. Вроде дворца? Вот-вот. С принцессой? Она будет принцессой. Можешь не сомневаться. Когда? Сегодня. Прямо сейчас. Правда? Конечно. Переодевайся, и пойдем. Переодеваться? Большой Гоби посмотрел на себя. На нем были только плавки. Зачем он надел плавки? Он пытался вспомнить. Это все потому, что он был в них той ночью. Он спешил покинуть берег, на котором скучно было плавать, чтобы попасть на другой берег, с тату-салонами, с музыкой и с сиськами. Он так торопился, что даже не переоделся и в таком виде вошел в тот бар в Иокогаме. Босой. Без рубашки. В плавках. Со спасательным жилетом на плече. Но пожилая жирная адмиральша, стоявшая в свете цветных огоньков, не посмеялась над ним. За свою долгую карьеру она потопила столько военных кораблей и видела столько потерпевших кораблекрушение моряков, что не удивилась, увидев, что в дверь, спотыкаясь, ухмыляясь, сжимая в руке спасательный жилет, входит мужчина, раздетый почти догола. Большой Гоби застенчиво улыбнулся. Извини, Квин, я сейчас переоденусь. Я же тебе говорил, что ни о чем другом не мог думать. Они прошли по пустырю, где босоногие мальчишки в белых пижамах били ребром ладони по стволам деревьев. Зачем они это делают, Квин? Это карате, они тренируются. Попробуй-ка поколоти рукой по стволу годика три-четыре, и у тебя будут мозоли в дюйм толщиной. Поколоти-ка рукой о бочонок с песком еще три-четыре годика, и все пальцы станут одной длины. Зачем? Чтобы рука была как мотыга. Большой Гоби посмотрел на свои руки. Он увидел женщину, которая несла филе курицы, завернутое в широкие древесные стружки. Почему они не завернут их в бумагу? Девушки в коротких юбочках шли на работу, а мужчины с полотенцами на шее возвращались с работы, побывав в публичной бане. Почему они не моются дома? Почему девушки не ходят на работу по утрам? Глупо. Вся эта страна глупая. Он не хотел, чтобы его рука стала похожа на мотыгу. Он нащупал в кармане глаз, тот самый глаз, что купил после несчастного случая с тунцом в Бостоне, в тот уикенд, когда бригадир поскользнулся в морозильнике и был погребен под грудой мороженого тунца. Весь этот эпизод начался с рыбьего глаза, Большой Гоби знал это и не хотел бы, чтобы это повторилось. Так что несколько дней спустя, когда ему случилось проходить мимо магазина, где продавались хирургические принадлежности, он увидел в витрине стеклянный глаз, вошел и купил его. Теперь он всегда носил его с собой и никогда не вынимал его, кроме тех случаев, когда это было просто необходимо, — приберегал его на случай непредвиденных обстоятельств. Даже Квин не знал о стеклянном глазе. Никто не знал о нем, потому что он был связан с тем несчастным случаем, с тунцом и бригадиром. Они спустились по длинной винтовой лестнице, прошли мимо огромного мужчины с дубинкой и стали спускаться дальше. Эй, сказал Большой Гоби. Эй, как называется этот дворец? Гостиная. Это глупо. Все глупо. Во дворцах не бывает гостиных. И потом, дворцы должны быть высокими. Он еще сильнее разочаровался, когда они вошли в маленькую темную комнатку, меньше той комнаты в Иокогаме, в ней не было даже музыкального автомата. Они уселись в алькове, спрятанном за пальмами. Им принесли ведерко льда, в котором торчала бутылка. Большой Гоби попробовал пенистое имбирное пиво и решил, что оно горькое. В высоких, плоских бокалах помещался всего один глоток. Ему было одиноко. Старуха с глупым зеленым камнем на лбу подошла к ним и уселась рядом с Квином. Неужели Квин думает, что это принцесса? Пока они разговаривали, он посматривал на них из-за пальм. Там было темно. Где все? Старуха ушла и Квин вместе с нею, сказав, что вернется через несколько минут. Большой Гоби пожал плечами. Ему было все равно. Он допил бутылку пива, думая о той девушке в Иокогаме, у которой были драгоценные камни на туфельках, а не на лбу. Он попробовал помыть и вытереть руки, но это тоже не помогло. Подали еще одну бутылку. Он выпил еще. Неожиданно рядом с ним присела прекрасная девушка с черными волосами до талии — принцесса. На ней было вечернее платье, и она гладила его руку. Ни одна девушка не делала этого раньше, кроме медсестры в армии, вкалывавшей воду ему в руку. Инстинктивно он отдернул руку. Она уронила руку ему на колено. Она хихикнула и все гладила и гладила его. Все, что захочешь, говорили ее прелестные глаза. Я люблю твое колено. Я люблю тебя всего. Большой Гоби неожиданно рассмеялся. Он был счастлив. Эта принцесса — самая красивая девушка на свете, и она улыбается ему, восхищается им, любит его. Он начал говорить, он не мог остановиться. Он рассказал ей о сиротском приюте, и об устрицах, и об армии, и о поездке на автобусе, и о чаячьем супе на грузовом корабле, и о том, как он убегал от чаек через буран. Он открыл ей все секреты, кроме одного, и она все улыбалась ему, любила его, просила его продолжать. Ее рука скользнула ему на бедро. Большой Гоби тоже улыбался, тоже хихикал, наливал себе еще и еще пива. Принцесса была прекрасна, жизнь во дворце была прекрасна. Она любит его, почему бы не рассказать ей все? Она поймет, если он расскажет о несчастном случае в морозильнике. Она подула ему в ухо. Ее рука тронула его прямо там, погладила его прямо там. Большой Гоби вынул глаз из кармана, чтобы не потерять над собой контроль. Все произошло очень быстро. Она отдернула руку, улыбка исчезла с ее лица, она взглянула на него с удивлением и недоверием. Она смотрела на его руку, лежащую на столе, на глаз, сжатый в ладони. Глаз в свою очередь смотрел на нее, отражая тусклый свет алькова. Большой Гоби не хотел, чтобы она убирала руку, он не хотел молчать. Он хотел, пока не поздно, рассказать ей о тунце и несчастном случае с бригадиром. Он притянул ее к себе, она отшатнулась. Она пробормотала что-то, чего он не понял, и вдруг он услышал треск ее разрываемого платья. Она вскрикнула. Проигрыватель в Иокогаме, драгоценные камни, пляж, устрицы. Цветные огоньки погасли в голове Большого Гоби. Что этот глаз делает в его руке? Это глаз — или это устрица? Он засунул глаз в рот и проглотил. Девушка завизжала. Он снова рванул ее к себе, из обрывков ее платья вывалились сиськи. Он сжал сиськи, сжал себя, спустил штаны, и они оба повалились на пол, ломая пальмы, прямо посреди комнаты. Официанты кинулись к нему, пытаясь ухватить за руки и за ноги, дубинка сумоиста опустилась ему на голову, но Большой Гоби по-прежнему пульсировал. Дубинка взмыла в воздух во второй раз. Неизвестно, смог бы второй удар этого тяжелого орудия остановить его. В любом случае, его оргазм начался еще до того, как дубинка опустилась ему на голову. К моменту удара он кончил, обмяк, расслабился. Дубинка задела его ухо, и он перекатился на спину, захрапел — с улыбкой на лице, приобняв голую девушку. Он очнулся на тротуаре, с забинтованным ухом, а Квин стоял над ним. Он хотел сказать Квину, что никто не виноват. Ни она в том, что трогала его там, где принцесса трогает тебя, если любит. Ни он в том, что вынул глаз, потому что любил ее, — он не хотел, чтобы за столом что-то случилось. Некого винить. Все это произошло из-за любви. Большой Гоби подумал обо всем, что хотел сказать, но из него вылетали все те же глупые слова. Извини. Извини, Квин. Извини. Извини, пожалуйста. Он пытался сказать что-то еще, но не мог, он заикался и все повторял одно и то же. И потом Квин повернулся к нему. Придержи язык, сказал он. Большой Гоби закрыл глаза. Он замолчал, потому что и раньше слышал такой голос. Таким голосом говорили кок на грузовом корабле, медсестра в армии и водитель автобуса, когда взял билет и разрывал его. Просто взял его, вот так, и разорвал, и ему плевать, что ты совсем одинок и тебе некуда идти без билета. Это было неправильно. Большой Гоби знал, что это неправильно. Квин ему был как брат, но даже Квин разозлился, потому что Гоби никогда не мог сказать того, что хотел, никогда не мог никому открыть свое сердце и любить людей так, как ему хотелось, трогать их так, как ему хотелось, без всяких жутких происшествий. Может быть, если бы он давно рассказал Квину о несчастном случае с бригадиром и тунцом, сейчас Квин понял бы. Но Большой Гоби закрыл глаза. Это были последние слова, которые причинят ему боль, потому что когда они достигли его сознания, за ними захлопнулись ворота — дворцовые ворота, что никогда не откроются вновь. Он пытался жить в странном и пугающем мире, он пытался называть его глупым, он пытался притворяться, что может жить так же, как все другие. Но его жесты были всегда неуклюжи, игра — неискусна, он был шутом с серьезным лицом, фигляром без улыбки. Хотя он был добр и одинок, как всякий клоун, в конце представления никто не засмеялся. И вот он идет вслед за Квином, за братом, по этой улице — или по той улице из прошлого, по мистическим потерянным городам — Шанхаю и Токио, и может найти там отца или мать, сам того не зная, и отвечать на вопросы, которых никто не слышит, потому что мечта погибла, потому что жившее в нем дитя скрылось в таинственном, недоступном королевстве, где нет места ни боли, ни оскорблениям, а на деле — в тихом дворце, где принц, посаженный в одиночную камеру, забыв о грусти и надежде, терпеливо ждет смерти. Каждое утро, когда Большой Гоби входил в гостиную и усаживался, сложив руки на животе, чтобы так и просидеть неподвижно целый день, между ними происходил один и тот же разговор. Как ухо, Гобс? Ухо хорошо. Повязка не давит? Повязка хорошо. Слушай, ну прости меня за то, что я разговаривал с тобой таким тоном. Я не хотел. Я просто разозлился, потому что это случилось в заведении Мамы. Злость хорошо. Эта Мама хорошо. То, что случилось, хорошо. Квин кивал сам себе и шел на кухню, или прогуляться, или обратно в спальню — пристально смотреть в пол. Он знал, что ему обязательно нужно прорваться к Большому Гоби, стряхнуть с него оцепенение. В конце концов, не зная, поможет ли это, он решил взять Гоби на встречу с гангстером Кикути-Лотманом. Впоследствии этот вечер с Кикути-Лотманом в плавучем доме напомнит ему о другой встрече в плавучем доме, о которой Мама не сочла нужным упомянуть в своем первом разговоре с Квином и которая произошла в Шанхае за восемь лет до ее приезда, в тот вечер, когда убеждения барона Кикути окончательно сформировались и он согласился поставлять планы Генштаба Имперской Армии обаятельному мужу своей бывшей любовницы, человеку по имени Квин. Одно воспоминание, совсем маленькое. Вскоре их будет гораздо больше, потому что Квин, сам того не подозревая, подбирался все ближе к центру агентурной сети, получившей свое кодовое название от события в жизни загадочного Аджара, — к тайной сети, которая свела его отца и генерала, и священника-иезуита и Мейв, и Мию, и Маму, и через них — многих других в драме любви и отчаяния столь мрачной и грандиозной, что тридцатью годами спустя ее тень, точно шлейф, повлекла за собой убийства и самоубийства, появление новой бодхисатвы Каннон и самые величественные похороны в Азии со смерти Кубла-хана. И все только потому, что Квин хотел помочь Большому Гоби и, стараясь помочь, познакомил его с тем, кому суждено было стать его убийцей. Незадолго до полуночи они шли вдоль канала на задворках суси-ресторана — и тут из тени вышел молодой японец с автоматом в руках. На нем был темный деловой костюм, он был коротко пострижен, но Квин все равно не узнал бы его без фальшивых усов и бакенбард. Японец ткнул автоматом в переулок и зашагал, бесстрастно гоня их перед собой. Они зашли в глухой тупик. Прозвенел звонок. Стена отъехала в сторону, открывая огромный, ярко освещенный холл, где сотни молодых женщин в белом и в хирургических масках сидели на скамейках, неотрывно смотря в экраны миниатюрных мониторов. На экранах мелькали поступавшие из процессоров картины со всего света: скотные дворы и нефтеочистительные заводы, заводы, производящие фотооборудование, массажные кабинеты, цеха сборки мотоциклов, бары и рестораны, заводы, где выпускали транзисторные приемники, всевозможные предприятия и фабрики. Охранник жестом велел им пройти в другой большой зал, тускло освещенный, где молодые люди в белом и в хирургических масках наблюдали за работой машин, складировавших и упаковывавших пачки валюты. Следующая дверь вела в темноту. Они вновь оказались на улице, у канала. Узкий мостик вел к плавучему дому. Едва они вступили на мостик, зажегся свет. Из колонок понеслась цирковая музыка. Они прошли через крохотную комнату с голой полотняной койкой и одной пустой вешалкой на стене — рядом с хлыстом и рупором. Через следующую дверь они поднялись на палубу. Вода была черна и недвижна. На противоположном берегу канала на сотни ярдов простиралась глухая стена склада. Угольная жаровня горела у края посыпанной опилками палубы. Там и сям были расставлены складные полотняные стулья. С одного из них поднялся низенький толстый человек — на нем были очки в стальной оправе и фрак розовато-лилового цвета. Он улыбнулся, протягивая руку. Как раз вовремя, сказал он. Я сегодня угощаю монгольским ассорти из жареного мяса. Как вас зовут? Квин. Низенький толстяк сердечно пожал ему руку. Кикути-Лотман, очень приятно, мистер Квин. Я уже подумал, не случилось ли с вами чего. Я ожидал увидеть вас вскоре после того, как вы закончите расследования. Вас задержали? Квин указал на перевязанное ухо Большого Гоби. Кикути-Лотман понимающе покачал головой. Несчастный случай? Как печально. Но в любом случае вы наконец здесь, и мы можем поболтать. Кто это прислал вас ко мне? Отец Ламеро. Ах, прекрасный человек, такой мягкий, утонченный. Я не видел его с детства. Извините меня, пожалуйста. Молодой человек с автоматом щелкнул каблуками и протянул Кикути-Лотману отчет, который он просмотрел с совершенно непроницаемым лицом. Охранник стоял по стойке «смирно». Кикути-Лотман зажег длинную сигару и жадно затянулся. Сейчас разберемся, сказал он. Продай наш корейский текстиль, кувейтскую сырую нефть и кабульских коз. Купи сурабайские[33] бордели и свергни правительство в Сирии. С боливийской делегацией я встречусь на следующей неделе. Передай семьям в Бельгии и Бали, чтобы прекратили раздоры, а не то я расторгну контракты. Скупи по спекулятивным ценам нерафинированный сахар в Бирме через Бейрут. Приостанови сделки с южно-африканскими алмазами до тех пор, пока венесуэльцы не согласятся на наши условия покупки ананасов. Принеси джин, лед и горькую настойку. Охранник щелкнул каблуками и вышел. Кикути-Лотман вынул из кармана галстук, снял тот, что был на нем, и завязал новый. Видел только в детстве, повторил он, в Камакуре перед войной. Он часто навещал человека, который взял на воспитание меня, сироту без имени, — рабби Лотмана, бывшего барона Кикути. Лотман всегда восхищался тем, как много Ламеро знает о театре Но. А вы не интересуетесь Но? Квин покачал головой. Вот и я тоже. Театром да, но не таким. Он умолк, улыбаясь, словно предоставляя Квину сделать из этого какие-то выводы. Но поняв, что Квин ничего не скажет, он быстро кивнул. Я так понимаю, он вам ничего не рассказал обо мне. Ну так как же зовут вашего друга? Гоби. Гоби? Пустыня в Китае? Любопытное имя. По-китайски его бы звали Шамо. Так они ее называют, это означает «песчаные пустоши». В доисторические времена там жил народ, который называют жителями дюн. Вместе с яйцами динозавров там находят памятники материальной культуры. Не хотите ли выпить перед ужином? Они уселись у походного складного стола, и Кикути-Лотман приготовил розовый джин[34]. Слуга, седовласый низенький человек, появился с подносом, на котором лежали почки и печень, сердце, селезенка, рубец, язык, жилы и горло. Что-то в этом человеке напомнило Квину Маму — то ли его рост, то ли покорный взгляд. Слуга был коренаст, а Мама хрупка, и выражение сострадания, не сходившее с ее лица, на его лице превращалось в жесткость. Кикути-Лотман осмотрел поднос и дал указания, как готовить мясо. Одновременно он нарезал лук-порей и жеруху для салата. Кажется, я с ним раньше встречался, сказал Квин, кивнув в сторону слуги, склонившегося над жаровней с углями. Вряд ли, отвечал Кикути-Лотман. Он один из двух моих личных телохранителей и всегда при мне. Второй — тот молодой человек, что проводил вас сюда. Молодого я зову студентом, а старого — полицейским, потому что ими они и были, когда я их нанимал. У студента хорошая память, а полицейский хорошо жарит мясо. А теперь, мистер Квин, давайте поговорим. Зачем вы пришли? Я пытаюсь узнать что-нибудь об отце, хотя я не представляю себе, что вы можете мне о нем сообщить. Он умер перед войной. Перед войной я был ребенком, мистер Квин, и единственные иностранцы, которых я знал в детстве, — два друга рабби Лотмана. Один был отец Ламеро, а другой — престарелый русский лингвист по имени Аджар, он тоже жил в Камакуре. Аджару тогда было под восемьдесят, вы, наверное, только что родились. Неужели позднее вы изменили имя на более американское? Кикути-Лотман ухмыльнулся. Квин улыбнулся и покачал головой. Боюсь, что нет. Это получилось бы складно, но Аджар — не тот человек, которого я ищу. Ищете? Вы же сказали, он умер. Что вы имеете в виду? Что очень мало знаю о своих родителях, кроме того, что они жили здесь. Я приехал в Японию, чтобы узнать хоть что-нибудь. Но как я могу вам помочь, если я никогда не знал Квина и даже о нем не слышал? Не знаю. Я знаю только то, что отец Ламеро велел мне прийти к вам — и вот он я. Квин улыбнулся. Кикути-Лотман рассмеялся. Мне кажется, сказал Кикути-Лотман, что старый иезуит неспроста вас ко мне направил. Что ж, он хитер, само собой. Полагаю, он знал вашего отца? Не очень хорошо, только с одной стороны. Он иногда виделся с ним, но никогда подолгу. Он мало что мог мне рассказать. Но он все-таки знал его, как и рабби Лотмана. Он знал вашего отца и знал моего опекуна, и, очевидно, есть причина, по которой он хотел нас свести. Вы не знаете зачем? Нет. Кикути-Лотман снял очки, чтобы протереть стекла, и его глаза превратились в две темные точки. Снова водрузил очки на нос, и Квин встретился с взглядом двух огромных улыбающихся глаз. Думаю, что А именно? Об их последнем цирковом представлении. Как они умерли. Вы знаете историю о том, как император Тайсё[35] открыл парламент? Нет. Я расскажу вам, но сначала прошу извинить меня, подождите минутку. Вошел охранник с автоматом, стал по стойке «смирно», щелкнул каблуками и протянул Кикути-Лотману второй отчет. Тот зажег новую длинную сигару и просмотрел листок бумаги. Как я и ожидал, сказал он. Запрети беспошлинный провоз автомобилей в Таиланд, вместо этого предложи право на рыбную ловлю в Исландии. Приобрети контрольный пакет акций производителей цейлонского чая, и пусть знают, что в Малайзии не разгрузят ни одного корабля, а из Турции не вывезут ни грамма опиума, пока мы не получим контроль над бомбейскими мужскими борделями. Пошли письмо с соболезнованиями главе семьи в Бурунди. Согласись финансировать аэропорт на Сулавеси, а сталелитейный завод в Сиккиме не надо. Выясни результаты скачек в Буэнос-Айресе и пошли выручку нашей страховой компании в Лондоне. Поддержи поставками оружия не султанов в Сабе, а местных террористов. В Сомали наоборот, лиши поддержки террористов и пошли контейнеры к шейхам. Купи австрийские горнолыжные курорты, продай ливийскую электронику. Возьми под контроль транссибирский трубопровод. Нефть или газ? спросил охранник. Газ, отвечал Кикути-Лотман. Заключи эту сделку через наши банки в Женеве и Цюрихе. Продай права на наши оффшорные компании в Африке, заключи сделку с премией на бразильские джунгли. Взыщи дополнительные восемь процентов со всех кораблей, стоящих на якоре в Средиземном море. Заложи основы туриндустрии на Каспии, в Иране, сделай упор на быстроходные катера, закусочные бары и быстрое обслуживание. Назначь забастовку финских шахтеров на послезавтра. Отмени гондурасский бойкот никарагуанским бананам. Прикажи от моего имени всем членам организации до выходных постричься. Больше мне сегодня отчетов не приноси. Телохранитель вышел пятясь. Кикути-Лотман вынул из кармана новый галстук. Император Тайсё, сказал он, правил в двадцатые, когда отец Ламеро впервые приехал в Японию. То, о чем я хочу вам рассказать, вызвало огромную сенсацию, хотя, естественно, об этом не появилось ни слова в печати. В те времена император был богом, и этим его обязанности в основном и исчерпывались. Разве что еще ему полагалось открывать парламент. Камергеры всегда волновались, как Тайсё поведет себя на открытии, ведь с головой у него всегда было так себе. И вот в тот раз он стоял на трибуне, кажется, в полной прострации, даже речь читать не собирался. Он просто стоял, глядя на склоненные головы, с ничего не выражающим лицом. Так прошло десять минут, а потом он неожиданно улыбнулся, будто ему в голову пришло что-то забавное. Неожиданно он быстро свернул речь, которую держал в руке, на манер подзорной трубы, поднес ее к глазу и оглядел зал, пристально всматриваясь в каждого по очереди. Камергеры поспешили схватить его, но он уже прокричал высоким пискливым голосом: «Привет, там внизу. Я император. А вы кто?» Кикути-Лотман рассмеялся. Он не хотел отдавать свою подзорную трубу, так что им пришлось его вывести и открыть парламент без речей. Смысл во всем этом вот какой: именно так, возможно, и поступает отец Ламеро. Может быть, он говорит: «Я император, а за себя отвечаете только вы и никто больше». Он знал моего опекуна, знал вашего отца, знал, как умерли мои родители. Между ними должна быть связь, и это последнее цирковое представление тоже что-то значило во всей этой истории. Ну, то самое, на огромном загадочном складе на окраине Шанхая. Шанхая? Конечно. Где же еще в Азии можно устроить такое цирковое представление? Когда они поужинали, Кикути-Лотман разлил бренди. Большой Гоби смотрел на огонь и дремал. Над каналом поднялась полная луна. Было уже далеко за полночь, и город затих. Глядя на спокойную воду перед плавучим домом, они, казалось, унеслись далеко-далеко от Токио. Кикути снял галстук и завязал вместо него другой, ярко-алого цвета. Цирк, объявил он, снимая очки, отчего его глаза превратились в точки. Он прочитал стихотворение: Знать его опилки, Его запахи, и кольца, и брусья — Значит помнить. Хайку, пояснил он. Не из лучших, но, по крайней мере, моего собственного сочинения. Теперь давайте вспомним другой цирк, тот цирк, что мы знали детьми. Раскачивающиеся трапеции, грация хищных кошек, смешные и нелепые клоуны, неуклюжие слоны, загадочные жонглеры, наездники, без седла и удил укрощающие коней. Волшебное представление без конца — потому что волшебство живет в сердце ребенка. Но, возвратившись спустя много лет, мы видим совсем другое представление. Костюмы странные, запахи противные, клоуны не такие уж и смешные, воздушные гимнасты не такие уж и лихие. Мечта ушла, а реальность топорна, даже нелепа. Грустно? Да. Потому что мы знаем, что цирк не изменился. Хватит о чудесах детства. Теперь о том цирке, о Шанхае, перед самой войной. Невероятное богатство, невероятная нищета. Тысячи рабовладельцев и десятки тысяч рабов. В карты проигрывают права на опиум, производимый целой провинцией. Женщины получают состояние в награду за ночь любви, но их бросают в багажные вагоны офицеров, это просто другой способ оплаты. Крестьянские мальчики сегодня окружены королевскими почестями, а завтра умирают под пытками. Сотни людей убивают потому, что китайского или японского генерала с утра мучает геморрой. Любимый деликатес — креветки, откормленные на человеческом мясе. Из алкоголя и наркотиков предпочтительнее всего настойка опия, потому что она одновременно и алкоголь, и наркотик. Вот простые факты и цифры о Шанхае — городе, переполненном белогвардейцами, изгнанниками и всякого рода авантюристами, средоточие зла на восточно-азиатском побережье, перевалочный пункт для жертв всех сортов и рас — он же конечный. Факты и цифры. На этом все, или Шанхай был чем-то большим? Не просто городом, но состоянием сознания, или, если быть более точным, частью сознания? Видением, живущим у нас в душе? Именно здесь и оказывается мой отец со своим цирком как-то зимой в конце тридцатых. Он — хозяин цирка, а моя мать, чтобы быть рядом с ним, выучилась на воздушную гимнастку. Группа богатых идиотов приходит к нему и просит устроить особое представление, закрытое шоу в духе времени, которое одновременно пародировало бы это время. Он выслушивает их и соглашается организовать представление, какого никогда не видела цирковая арена. Он переезжает со своим цирком в заброшенный склад на окраине города и начинает работать — сам укрепляет проволоку под куполом, сам готовит реквизит и костюмы. Наступает вечер представления. Оно должно начаться ровно в полночь. Зрители прибывают в вечерних туалетах и рассаживаются, а оркестр играет барабанную дробь и туш. В мрачном помещении холодно, но возбуждение слишком сильно, и этого никто не замечает. Фанфары. Клоун в спадающих штанах призывает всех к молчанию. Барабанная дробь. Жонглер подбрасывает в воздух призрачные, едва различимые мячи. И вот мы видим, как на арену выходит хозяин цирка в сапогах и фраке, с хлыстом и рупором, — вот он, шаман и повелитель чудес. Он поднимает рупор, и мы слышим, как он объявляет номера. Зрители не оценили этот абсурдный перечень номеров. Некоторые ошеломлены, другие злятся, немногие — в ужасе. Они принесли с собой на представление пакеты креветок и теперь начинают с треском ломать креветочные хвосты, очищать их от панциря, засовывать в рот жирное мясо. Крики, топот, свист. Барабан снова выбивает дробь, жонглер заканчивает свою программу. Мой отец объявляет следующие номера, никогда не исполнявшиеся прежде, упоминая животных, которых и на свете нет. Это, конечно, абсурд, но всю эту бессмыслицу он произносит совершенно серьезно. Наконец он опускает рупор. По опилкам переходит арену, глядя вверх, на мою мать, балансирующую на проволоке в ста футах над землей, ожидая своего номера. Понимает ли она в тот момент, что он делает? Что должно произойти? Может быть. Но уже слишком поздно, ни она, ни кто другой не могут остановить представление, которое началось давным-давно. Да, давным-давно, и вот сейчас оно в разгаре. Без барабанной дроби и без конферансье Память исполняет трюки В шанхайском цирке. Кикути-Лотман развязал галстук. Он вынул из кармана другой, черный, и завязал его вместо предыдущего. Поэзия — соус, сказал он, и, как все хорошие соусы, должна быть одновременно сладкой и кислой. Представление, которое он давал в тот вечер, видите ли, предназначалось для очень узкого круга. Богатые покровители в зале, звери, номера и клоуны, оркестр и жонглеры — все это был реквизит представления, которое он собирался поставить для одного человека, только для одного — для женщины на проволоке. Для каждого из нас любовь — неповторимая алхимическая смесь. Для него главными компонентами в любви были арена и постель. Но прежде чем я усложню историю, позвольте отметить, что она чрезвычайно проста. Мужчина влюблен в блеск и энергию цирка. Он отдает цирку жизнь и слишком поздно понимает, что любовь одной женщины гораздо важнее. В наше время тратить жизнь впустую — общее место. Этот человек обезумел потому, что сознательно отверг дар. Ради арены? Ради цирковой арены, конечно, ради освещенного круга, где самодовольный притворщик важно расхаживает в хитроумно подобранных костюмах под крики и смех толпы, думая, что своими номерами и масками обведет вокруг пальца жизнь, одурачивая легковерных дураков, и в самом деле дурачит их из вечера в вечер, ведь для того они к нему и приходят. Зрители восторженно аплодируют, но после каждого представления зал пустеет, и вот оказывается, что в конце каждого хитроумно срежиссированного вечера хозяин цирка должен вспомнить о том, что пора снять маски, в которых он безрассудно щеголял под звуки фанфар. И вот он гол, он заточен в тишине тесной арены, которая стала его клеткой, один, в компании выжатых тюбиков краски и поношенных костюмов, внутри которых никого нет; вот он стоит один на опилках, на которых остались мертвые следы — не более чем воспоминание. Приходят другие зрители, восхищаются и уходят, а когда они уходят, он перестает существовать. А постель? Постель моей матери, символ всей ее разбитой жизни. Постель, в которой она родилась и в которой спала ребенком, девушкой, молодой женщиной. Куда она привела своего первого любовника и первых десятерых любовников, первых двадцать, и еще многих, даже после того, как вышла замуж, потому что мой отец не принял ее любовь. Ведь он жил ради цирка. Ведь он жизнь положил на то, чтобы стать повелителем арены — под грохот оркестра и восторженные крики толпы в центре усыпанного опилками круга. Может быть, он даже толкал ее на эти мимолетные связи, чтобы у него самого на душе было спокойнее оттого, что она не одинока, чтобы скрыть от самого себя свою неспособность любить — ни принять любовь, ни дать. Конечно, они оба несли вину за ее беспорядочные связи, обилие которых роковым образом повлияло на их жизнь, хотя ни он, ни она не могли открыто признать, что разрушают свой брак по собственной воле. Так проходил год за годом. Тщеславный мужчина в расшитом блестками фраке ставил хитроумные трюки на арене. Одинокая женщина в постели отдавала свою любовь в обмен на надежду то одному случайному любовнику, то другому, в обмен на цветы, на ужин, на ночь с кем-то, хоть с кем-нибудь, чтобы хотя бы один вечер ощущать тепло, а не считать пустые минуты. Цирк всегда был его страстью. Когда магия перестала ему подчиняться? Когда того, кто каждый вечер под звуки фанфар выходил на арену, стали охватывать сомнения? Когда он возненавидел костюмы и маски? Презирать зрителей, которые взрывались одобрительными криками, только когда один номер быстро сменялся другим? Которые освистывали его, если он ошибался, улюлюкали, если он запинался, требовали еще и еще, и потом, в тот самый момент, когда представление заканчивалось, уходили? Мы этого не узнаем, но это случилось. Арена превратилась для него в клетку. Он пил все больше и больше, чтобы найти в себе силы надеть костюм, принужденно улыбнуться, выйти на арену и притворяться, что все еще полностью доволен собой, что ему все еще повинуются звери, что он все еще пытается позабавить зрителей, что он все еще жаждет аплодисментов, которые теперь потеряли для него всякий смысл. Он все больше и больше погружался в меланхолию. Он стал мрачен и даже жесток. Жена пыталась помочь ему, но не могла. Ее доброта приводила его в ярость, ведь она напоминала ему, что он потерял в жизни, что он отверг. Сколько бы она ни старалась, он мог переспать с нею только после многочасового запоя. Когда ему казалось, что он сможет забыть. Женщина раздвигает Ноги и с улыбкой приглашает жестами. В постели их много. Много мужчин, с которыми она сошлась за все эти годы, мужчин, к которым он толкал ее. Он пытался забыть, но не мог. Женщина, которую он любил, и цирк, который он ненавидел, неразличимо слились в его сознании, постель и арена переплелись, превратившись в один невыносимый образ. Когда он теперь смотрел на нее, то видел в ней сменяющие друг друга вульгарные дефиле, улыбки и жесты других мужчин, ее любовников, ад циркового представления, визжащих зверей и похотливо улыбающихся жонглеров, клоунов, что вытаскивают из штанов насосы и живых цыплят, ухмыляются и высовывают языки. Его так терзало ее прошлое, что в конце концов он не мог больше заниматься с ней любовью, сколько бы ни выпил перед этим. И это был его конец. Он не мог больше это выносить. Измученный, совершенно униженный, он подготовил последнее представление и вышел на арену перед воющей шанхайской толпой. Фанфары. Барабанная дробь. Луч прожектора устремляется к потолку, где под застекленной крышей склоняется крохотная фигурка, всемирно известный лилипут, его прыжок из-под купола цирка будет первым номером. Все взгляды устремлены вверх. Тишина. Лилипут с завязанными глазами прыгает, сжавшись в комок, и летит с черного неба. Тонкая шелковая лонжа, невидимая снизу, охватывает его лодыжку. В последний момент лонжа удержит его. Его полет прервется в нескольких дюймах от пола. Он снова взметнется под крышу, снимет повязку с глаз, ухмыльнется и, торжествуя, помашет ручкой, свисая вниз головой. Но сейчас лонжа на несколько дюймов длиннее. Барабанная дробь — и мозг лилипута разбрызгивается по опилкам. Так погибает человек, который долгие годы был другом моего отца. Неожиданно прожектор поворачивается к клоунам; они выходят на ходулях не меньше тринадцати футов высотой. Клоуны принимают позы античных статуй, сопровождая свою игру непристойными жестами. Внезапно раздается хруст, одна из ходуль надпилена посередине. Клоун низвергается вниз, обрушивая и двух других. У одного разворочено лицо, сердце другого пронзено сломанной ходулей. Третий лежит на спине, и все открывает и закрывает рот, он не может ни пошевелиться, ни слово молвить. Луч прожектора освещает эквилибриста. Мужчина с накаченными бицепсами едет на одном колесе, одновременно жонглируя мячами. На лбу у него закреплен высокий металлический шест, на конце которого перекрестье, а на нем изгибается обнаженная женщина. Вот мужчина начинает крутить педали быстрее, шары падают. Толстая прокладка, которая должна защитить его лоб, надрезана, а конец шеста заострен, и шест медленно вонзается ему в лоб. Когда женщина на перекрестье широко раздвигает ноги, показывая зрителям промежность, шест разрубает череп ее партнера пополам. Она обрушивается на землю. Луч прожектора устремляется в воздух. Воздушные гимнасты. Женщина на коленях висит на трапеции вниз головой, зажав зубами мундштук. С мундштука свисает другая трапеция, на которой двое гибких мужчин, тоже висящих вниз головой, мастурбируют, одновременно ухитряясь проклинать своих родственниц. Шейные мускулы женщины напряжены сверх меры, потому что мундштук ей дали какой-то непривычный. Этот мундштук оборудован пружиной, которая постепенно растягивается у нее во рту. Конечно, она не может ни выплюнуть его, ни даже закричать. Феллация заканчивается, когда двое мужчин вслед за своей спермой летят на опилки, а за ними — нижняя часть лица женщины; ее язык свисает вниз по линии разрыва вдоль ушей. Номера, открывающие программу и создающие настроение, быстро завершаются. Теперь луч прожектора рыщет туда-сюда, оставляя арену во тьме. Зрители тычут во мрак маленькими красными фонариками. Гирлянду миниатюрных красных фонариков на проволоке придумал мой отец. Он изобрел их после долгих наблюдений над детскими аудиториями. Цирковую арену постепенно затемняют, чтобы подготовить ее к следующему номеру, и, когда множество детей оказывается в полной темноте, у них, похоже, возникает непреодолимое желание действовать. Они визжат, они срывают с себя одежду, они пихаются и толкаются, они пытаются помочиться на лицо соседа. Мой отец придумал маленькие красные фонарики, чтобы дети могли забавляться, пока зал не освещен. Потом он заметил, что и родители с удовольствием раскачивают гирлянду. С тех пор он никогда не проводил представления, не раздав всем предварительно красных фонариков. Какой бы богатой и искушенной ни была шанхайская публика, когда свет на арене погас, она стала вести себя так же, как и любая другая. Пока шел номер, они грызли и чистили своих креветок, хихикали, толкались и веселились. Но в момент, когда номер заканчивался, они отчаянно размахивали красными фонариками. Может быть, так в этом огромном и мрачном складском здании проявлялось чувство общности? Видите ли, старый Шанхай всегда был пропитан страхом, каким-то непонятным страхом. Город, клочок земли под международным контролем, навис над морем. За ним простирался весь Китай и, более того, вся Азия. Десятки тысяч миль бесконечных гор и пустынь. Десятки миллионов безымянных людей, бормочущих какую-то невнятицу на неизвестных языках. Перенаселенные речные долины и непригодные для жизни горные хребты. Караванные пути, что, змеясь, уводят в древность. Кто были эти наводящие ужас люди? Что за тайные фантазии достались им в наследство от племен, тысячелетиями скитавшихся по едва различимым тропам и говоривших на забытых языках? Во все времена путешественники исследовали эти древние пути. Образованные арабы, кроткие несторианцы, греки — искатели приключений. Некоторые из них даже добрались до Тихого океана и выжили, чтобы рассказать о своих странствиях тем, кто хотел их слушать. Но их истории содержали только намеки на здешние тайны, драконьи кости потерянных и грядущих миров, иллюзии мистиков и безумцев. Шанхай был воротами в эти глухие, загадочные земли. Вообще-то в нем обреталось всего несколько человек, которым было суждено прожить в нем всего несколько дней или недель. Для них это хрупкое существование на границе с Китаем стало символом хрупкого существования человека на грани безумия. Вот что я имел в виду, когда сказал, что Шанхай тогда был не только состоянием сознания, но и частью сознания. В тесном перенаселенном анклаве эти люди, разумеется, стремились испробовать всевозможные пороки, возможно, лишь потому, что их слишком пугала окружающая его бескрайняя пустыня. И вот эти существа размахивали красными фонариками на складе, превращенном в адский цирк сознанием моего отца. Арена была крохотная, склад огромный, а стены терялись во мраке. Им ничего не оставалось, как жаться друг к другу под беспощадным взглядом конферансье, выкликающего трюки прошлого и настоящего, перед магом и повелителем цирка. Так вот, Шанхайский цирк, цирк сознания. Моя мать все еще смотрит вниз с проволоки в ста футах над землей. Мой отец стоит посреди арены с рупором и хлыстом, ждет, и наконец зрители начинают понимать истину. Один за другим искалечены и убиты искусные циркачи, его старые друзья. И вот один за другим зрители перестают грызть жирные креветки. Вместо этого они начинают ерзать и хныкать, раскачивая красными фонариками. Мой отец взмахивает рупором. Хватит номеров с участием человека, обычное представление закончилось. Настало время зверей. В приступе ярости он выкрикавает названия животных, которых увидит публика. И еще дюжину — всех монстров, которых только может породить его измученное сознание. Клетки открываются в лучах прожектора. Здание склада целиком потонуло во тьме, виден только круг маленьких красных фонариков. Зверей не кормили несколько недель, и укротитель не отдает им приказов. Его хлыст обвивается вокруг их лап, он, не шевелясь, смотрит на зверей. Звери крадутся по земле, глядя на маленькие красные огоньки, горящие, как глаза в ночи, в темных джунглях. Амурский тигр прыгает первым. Его хвост со свистом рассекает воздух, он нагибает голову. Прыжок в тридцать футов, небольшой для тигра его размеров, относит его на трибуны. Зверь прогрызает себе путь сквозь толпу и снова прыгает, хватая без разбору, рыча, из пасти его свисает голова. Рев тигра служит сигналом всем остальным зверям. Совершает бросок пантера, за ней леопард, бизон, стая бабуинов, носороги, лошади и обезьяны, неповоротливые слоны. Они ползут и с грохотом прокладывают себе путь по трибунам, терзают царапают, зыркают глазами из джунглей. Пожилая женщина зажата между слонихой и приближающимся слоном. Ее дочерей, плод ее давнего противоестественного союза с братом-близнецом, застигает в разных положениях орда бабуинов. Вот мужчина падает под ударами носорожьего рога, вот другого топчет бизон. Лошадь прогрызает путь через ногу, покрытую вздувшимися венами и опухшую от внутренних абсцессов. Леопард бросается от одной груды умирающих и человеческих останков к другой, обезьяны роются в мусоре, хватая туфли, очки и искусственные конечности, но предпочитают зубы в золотых коронках. Блестящий металл привлекает их, и как только крупный зверь хватает жертву и начинает водить носом, отыскивая не пораженную циррозом печень, бабуины выдергивают красивенькие зубки, пока голова жертвы не оказалась в пасти хищника. Бабуины бросают двух истекающих кровью дочерей и идут искать раковые опухоли. Они обнаружили, что фиброма, которую они нашли у одной из девушек, гораздо вкуснее здоровых тканей — чересчур жирных и пересоленных у богатых. В рекордно короткий срок бабуины тоже становятся гурманами. Последним крадется шакал, осторожный зверь. Он обходит тело много раз, прежде чем решится приблизиться, потому что ему нужен человек все еще живой, но уже не способный шевелиться. Когда он находит такого, он присаживается на липкие задние лапы над его лицом и совершает половой акт со ртом жертвы. Потом он начисто вылизывает рот и идет дальше — на плечах у него вечерний плащ, а на зубах свисают, покачиваясь, серьги. Оркестр играет, глухо звучат тубы, доносится барабанная дробь. Гудит большой барабан, рожки издают беспорядочные ноты, а хозяин цирка одиноко стоит в луче прожектора. Чуть позади арены жонглер бросает в небо факелы, вверх, к трапеции под куполом, на которой моя мать смотрит, как один за другим исчезают маленькие красные огоньки. Теперь все звери нашли себе жертву по душе. Обезьяны прячут горсти золотых зубов. Бабуины оделись в дорогую спортивную одежду и едят только пораженные раком ткани. Носороги барахтаются в женском нижнем белье, слоны растаптывают в пыль стекла очков. Лошади гарцуют, осматриваясь, леопард вылизывает задницу, пантера разгрызает коленные чашечки и другие толстые кости, амурский тигр изучает пятна, оставшиеся на сиденьях. Собаки, украсившись лентами и эполетами, пляшут на задних лапах, а шакал тем временем продолжает свой одинокий окольный путь по краю арены. Моя мать видела все. Она видела, как он снизошел в цирк, где похоть, рычание и стоны жертв сплелись в едином цирковом номере, где звери вырвались на волю и громоздятся тела, где играет оркестр, а жонглер подбрасывает факелы. Она видела, как представление достигло яростного апогея и умерло, она видела, как он вышел с арены и начал удаляться от жизни, которой когда-то повелевал. Жонглер с нескончаемыми факелами. Нестройный оркестр. Стадо храпящих зверей. Она дрожит от холода. Съев столько мяса, звери проспят несколько дней. Даже шакал закрыл глаза. Оркестр тоже спит, заплутав в нирване навеянного опиумом сна. Луч прожектора по-прежнему освещает жонглера, но уже не так ясно. Факелы гаснут в маслянистом дыму и тлеют, а жонглер засыпает рядом с ними. Луч прожектора исчезает, сгущается мрак. С застекленной крыши у нее над головой на пустой склад нисходит бледный рассвет. А потом? После того, как мой отец ушел с арены, его больше никто никогда не видел. Маршировали армии, наступала война. Начинался великий цирк, в котором миллионам найдется роль, дело, профессия. Шанхайских зрителей вскоре позабыли, как и ночь на заброшенном складе, когда мой отец устроил свое неповторимое представление. Видите ли, эти люди все равно вскоре умерли бы. Они искали смерти и рано или поздно нашли бы ее — не такую, так другую. Они балансировали на грани жизни и смерти, с жадностью наслаждались ужасными зрелищами в каком-нибудь шаге от них. Они наверняка знали, что пошли на склад в ту ночь, чтобы стать свидетелями своей собственной смерти. В конце концов, все остальное они уже видели. Так что не стоит называть их жертвами той ночи. Жертв было только две. Им досталась арена и постель, им достался цирк, и звуки, и запахи, и ужасы. Так что когда наступил рассвет, она ухватилась за трапецию и в последний раз сделала глубокий вдох. Встала на цыпочки, и трапеция качнулась, как много раз до этого. И, как много раз до этого, она спрыгнула с нее и грациозно, точным движением перевернулась несколько раз в воздухе. Сальто, сальто и еще сальто, и она какой-то миг словно парила там, где ничья рука не могла поймать ее. Парила какое-то мгновение, секунду, перед тем как низринуться вниз. Очки Кикути-Лотмана запотели. Он протер их галстуком, и глаза его показались Квину двумя черными точками. Я никогда не забывал об этом, тихо сказал он. Всегда помнил и жил с этой памятью. Как же иначе? Небеса и вода идут разными путями Так и во всех делах человек с возвышенной душой Тщательно обдумывает начало. Не мое хайку, да и не хайку вовсе. Это из одной старой книги. Древние китайцы человеком с возвышенной душой считали самого обычного, вот что это значит. Так что я всегда помнил, как они жили, помнил муку, которая выпала им на долю, и всегда поступал наоборот, делал повседневные дела как рядовой деловой человек, отверг войну и страсти, которые изведали они, удовлетворился земными заботами обычного бизнеса, потому что долго размышлял о моем начале, моем отце и о том, куда его привел его путь. И куда же? спросил Квин. В глубь Китая, полагаю, ведь побережье было уже охвачено войной. Но куда именно, сказать невозможно. Быть может, он бродил по следам образованных арабов, кротких несторианцев и греков — искателей приключений. А может быть, мне просто хочется так думать. Как со зрителями на том складе той ночью — лучше не знать конца. Лучше думать, что он все еще где-то бродит. Кикути-Лотман улыбнулся. Так я и думаю. Я предпочитаю думать, что где-то на широких равнинах Центральной Азии, за безводными бесконечными пустошами, где тропы слишком стары и новы для нас, — найдется дом для души, такой, как его душа. Маленькое пристанище у источника, под деревом, где человек, грезивший и потерпевший неудачу, может без сожалений испустить дух. Я предпочитаю верить, что так оно и есть. Кикути-Лотман со скрипом поднялся со стула и распахнул руки. Тени исчезли. Еще один, последний раз он поменял галстук. Когда он повернулся к Квину, на его лице играла улыбка. Ну, научились ли мы чему-нибудь этой ночью? Поняли мы, зачем отец Ламеро послал вас сюда? Я не совсем уверен, сказал Квин, но меня волнует еще кое-что. Если он знает эту историю, а он наверняка знает, то почему он не рассказал мне сам? Может быть, потому, что он святой человек, а святой человек должен направлять, а не учить. Или это просто прихоть. В любом случае, мы последовали указаниям святого и сделали то, чего он от нас ожидал. Квин потряс Большого Гоби за плечо и сказал, что им пора. Когда тот встал, Кикути-Лотман заметил крестик у него на шее. Это старинная реликвия. Откуда она? Ему подарили ее в Америке, отвечал Квин. В детстве я однажды видел крест, очень похожий на этот. Он принадлежал брату-близнецу рабби Лотмана, и тот явно очень им дорожил. Он всегда носил его под мундиром, что странно для японца, не только не христианина, но даже ультранационалиста. Ему бы не поздоровилось, если бы об этом узнали в армии. Кто он был такой? спросил Квин. Очень влиятельный генерал, его убили в Китае в тридцать седьмом. Он унаследовал титул барона Кикути, когда Лотман перешел в иудаизм. |
||
|