"Переворот" - читать интересную книгу автора (Апдайк Джон)

VII

Борьба человека с судьбой абсолютно чужда арабской культуре. Сахайр эль-Каламави, 1976

Я остался жив. Предложение белого дьявола выпить бесплатно пива, пожалуй, спасло мне жизнь, так как толпа слишком спешила напиться и не задержалась, чтобы со смертоносным пылом, который я своей речью пытался зародить в моих слушателях, разделаться со мной. Сломанное ребро, распухшая губа, снятые ботинки, определенное количество плевков — и мое тело было оставлено в покое. Жизнь обаятельного руководителя страны не может быть усыпана одними розами. Мой бумажник с многоцветием лю, фотографиями моих четырех жен в одежде и моей любовницы Кутунды без оной, с кредитными карточками и пластиковым вечным календарем, с кодами сигналов воздушной тревоги и с номером личного телефона Брежнева тоже исчез, и это семиотическое богатство, очевидно, пополнило тайны какого-то ловкача, бывшего кочевника, чувствующего себя в безопасности на своем месте в этой зарождающейся нефтяной промышленности. Маленькая живописная казнь мерзавца пошла бы на пользу обществу. Я думаю... впрочем, моего мнения больше уже никто не спрашивает.

Быть босым и без бумажника в Куше, даже в этой модернизированной его части, не так уж страшно. Несколько дней и ночей нищенствования под дождем, лившим с такой же силой, как во времена, предшествовавшие Возрождению, когда меня не раз пинком отправляли подальше от двери гордящиеся своей собственностью бюргеры Эллелу, заставили меня осознать, что мой охранник действительно бросил меня на милость толпы, с которой при моей эксцентричности мне доставляло удовольствие общаться. После утраты Шебы мое падение произошло с такой же закономерностью, с какой отделение одного сегмента телескопа влечет за собой отделение и другого, более маленького. Такбир! Я вынужден был искать работу и кров среди счастливых отбросов. В студенческие годы безденежья за океаном я занимал целый ряд более чем скромных должностей — выполнял «негритянскую работу», как по-дружески называла это белая элита в Фрэнчайзе.

Та самая закусочная, где в последние сумеречные часы моего президентства я позволил себе выпить не одну, а две порции лаймового напитка, наняла меня раздатчиком, как только я показал, что кое-что понимаю в дрянной кухне, которой эти сатаны из Северной Америки с железными животами отравляют весь мир. Чизбургеры, беконбургеры, пеппербургеры; яичницы в самых разных вариантах — с «глазком», желтком вверх, желтком вниз; поджаренное рубленое мясо, жареный сладкий лук и горячая пастрами — все это было в моем репертуаре у шипящего, заворачивающего кусочки мяса гриля. Пирожки с яйцами и пиццы прибывали в замороженном виде с полюсов странствий Марко Поло — их требовалось лишь разогреть. «Героические» сандвичи уничтожались моими клиентами, которые все еще примитивно верили, что еда делает человека. С шести до двух или с двух до десяти я резал, переворачивал, подавал. Я жонглировал заказами среди моря музыки: если клиенты не подкармливали машины, выбирая мелодии, это делала Роза, как звали длинноногую официантку с торчащими зубами. Она до одурения все время что-то напевала и, однако же, была огорчительно некоммуникабельна: мои попытки соблазнить ее попадали на высохшую почву ее твердой решимости достичь больших высот вместе с мужем Бадом. Они жили в алюминиевой коробке на краю города, оборудованной туалетом с химикалиями и убирающейся в стену мойкой на кухне. Как только закладная по этому жилищу будет выплачена, они предполагали продать его и переселиться на ферму в две с половиной спальни с полутора детьми. Следующей ступенькой будет домик в два с половиной этажа в лжетюдоровском стиле, с подделкой под бревна и с окнами, выходящими на шестую лунку поля для гольфа, пока Бад будет ползти вверх по грязным трубам нефтеперерабатывающего завода. Подобное продвижение вместе с мужем на полшага вверх олицетворяло собой свободу для Розы, и мои робкие попытки стащить ее с этой колесницы в мои анархические объятия были столь же тщетны, сколь оказались бы мои попытки стащить с рельсов паровоз. Нет более железной добродетели, чем та, что выкована на краю нищеты. Зайдя в закусочную, Бад, огромный муби с ручищами, способными бросить копье на семьдесят метров, сел, покорно положив эти могучие руки на столик из нечестивого пластика, и уставился на спектральные огни иерархической машины, поджав губы в бессознательном подражании недовольному лицу белого человека. Она трудилась как раба, деля с ним общую мечту. Единственным ее отступничеством были сонные мелодии, день за днем омывавшие наши уши тоской и болью. Куш находился на последней ступени долгого спуска сквозь уровни национального развития, и этим пластинкам, чьи желобки хранили лишь хриплые призраки песен, потребовалось двадцать лет, чтобы из Америки пятидесятых добраться до хребта Иппи. Снова и снова теплые, здоровые голоса, гулко смешиваясь со скрипками, взлетали в небо в до-роковом стенании, рыдая, подчиняясь патриотическому, экономическому призыву к возвышению человека. «Люби меня нежно», — просил моложавый Пресли; «Выплачь мне реку», — молил Джонни Рэй; «Что будет, то будет», — философствовала Дорис Дэй, и голос ее всякий раз задевал какой-то шип в моей душе. Царственные голоса Грейс Келли и Бинга Кросби легко сплетались в качаниях вальса «Настоящая любовь», и Дебби Рейнолдс нежно лепетала о своей неизменной верности «Тэмми». Контрапунктом этому женскому замирающему плетенью звучал хорал, мужской голос пел: «Желтая роза Техаса», «Счастливый странник», и когда эти мелодии вырывались из колодца времени, мы с Розой со стуком ставили на стойку тарелки и быстрее шмыгали за нее (ни разу не упустив возможности задеть, как мне казалось, провокационно, друг друга бедром, — или только я так старался?). «Трясемся вовсю», — заверял нас Джерри Ли Льюис, похожий на дервиша в экстазе. Даже гриль распалялся жарче, и быстрая еда готовилась быстрее. А когда нас пронизывал свист «Марша на реке Квай», мы чувствовали, костями чувствовали, что выиграем в «холодной войне». Свобода, как и музыка, омывала нам сердце. Ах, Роза, моя тайная любовь и хмельная королева, мой сахарочек, стоящий на углу среди осенних листьев, моя озорная госпожа тенистой аллеи, в этой хронике, где слишком много оскорбленных женщин, только ты окружена ореолом счастья, шипящим жирным ароматом производительного радостного труда, какой надеялся увидеть Адам Смит.


Эллелу, которого товарищи по работе знали как Блинчика, проработал поваром в буфете три месяца, пока ожоги от масла не вынудили его перейти на работу дежурным запарковщиком в единственном в городе многоэтажном гараже. Очевидно, здесь, думал он, Мтеса прятал «мерседес» в роковой час, но ни машины, ни шофера уже не было, а плохо различимые пятна от масла на цементе не могли служить путеводной нитью, да и девчонка в абрикосовом бюстгальтере исчезла вместе с Опуку. Однако в один прекрасный день он обнаружил в углублении цемента на повороте с пандуса третьего этажа анзад Шебы, завернутый, как ребенок, в тагильмуст. Эта находка показалась ему мягкой иронией. Он улыбнулся: подобно каждому верующему, он не был оскорблен тем, что за ним следят. Он, которого всегда возили шоферы, научился необычайно ловко пользоваться задним ходом, ставя автомобили, главным образом старые, сильно хромированные, пожирающие большое количество бензина машины из счастливой детройтской поры с уже давно вторично переставленными одометрами и бесчисленными вмятинами.

Тем временем на протяжении двух месяцев джюмада, в это время года, которое туареги называют акаса, над Кушем лил дождь, достаточно сильный даже для тезки внука Ноя. Высокая душистая трава выросла на пустырях Эллелу и на миллионах гектаров вокруг. Скот так разъелся, что у животных ломались ослабшие ноги, а пастухи падали от чрезмерных праздничных плясок и обилия просового пива. Даже на костях, лежавших на песке, наросло мясо, и животные стали давать молоко. Семена, спавшие в земле на протяжении тысячелетий, выбросили вверх, к сомкнутому строю дождевых облаков, гигантские цветы и сочные плоды, которых не найти даже в знаменитых энциклопедических справочниках по ботанике. «Все это, — с грустью думал Эллелу, — я получил, перестав существовать. Я был проклятьем этой страны».

Известия о том, что происходит в стране, почти не достигали хребта — местная газета похвалялась тем, что она пишет лишь о том, что интересует здешних людей: цены на нефть, конференции ОПЕК, окончание эмбарго, новые торговые центры, правила регулирования бума жилищного строительства. Никто в Эллелу не слышал о каком-либо перевороте, когда все проекты по улучшению жизни граждан, все программы по ликвидации неграмотности и созданию оздоровительных клиник, все планы по замощению, канализации и устройству парков стали осуществляться от имени вождя нации, который, перечеркнув исторические мифы, одним взмахом руки одновременно покончил с французами, с королем и с контрреволюционными элементами в ЧВРВС. События, отдаленные по времени и по причинности, а некоторые, начавшиеся еще когда я был солдатом-пехотинцем и студентом за границей — декларация loi-cadre[68], отказ де Голля от la France d'Outre-m#233;r[69], период конституционной монархии в стране, восстание генерала Соба, изгнание из страны неоколонистов, сожжение Гиббса, казнь короля, — свалились в одну кучу и, разгладившись, образовали одну победоносную цепь, чьей сигнатурой стал зеленый флаг, а вершиной — зеленая трава, колыхавшаяся, как океан, под благостным серым небом.

Став анонимом в этом кипучем полисе, взявшем мое имя, я просматривал газеты в поисках известий о себе. На второй странице иногда печатались сообщения из столицы, что находилась — помните — так же далеко, как Рим от Амстердама или кратер Коперника от озера Сомниорум. В этих сообщениях речь всегда шла о некоем «народном правительстве», которое выпустило целый вал постановлений о новом стимулировании заработной платы, периодах освобождения от налогов иностранных инвесторов, введении новой, более мягкой шкалы тарифов на импорт и туристических виз, о привлечении специалистов из Израиля для прокладки ирригационных каналов и специалистов американской помощи по борьбе с голодом, а также предварительные планы строительства на консолях библиотеки Брайля в центре Истиклаля и прочие разнородные политические решения, сильно отзывавшие доверчивостью и нечестивой энергией Микаэлиса Эзаны. К концу моего пребывания в качестве повара — специалиста по бургерам — под сообщением, приветствовавшим прибытие команды голландских специалистов по предотвращению наводнений (я представил их себе с побелевшими, пропитанными водой большими пальцами), мелким шрифтом было сказано:

Полковник Эллелу, пожизненный президент и верховный учитель, отбыл для установления фактов из столицы.

Собственно, так оно и было. Работая днем, шагая по улицам вечером, я проводил много времени, наблюдая моих сограждан-кушитов, их жизнь в этом изолированном оазисе изобилия. Они утратили, без сомнения, привлекательную грацию мускулистого тела настороженных хищников, стройность и легкость, с какой они балансировали, ступая по земле, как наши девушки балансируют, удерживая в равновесии вязанки тамариска на голове. Люди не казались больше выточенными из дерева, какими они кажутся в деревнях, в армии и даже какими казались в дни становления независимости и монархии в Истиклале. Тело тех, что прогуливались по авеню Окончания Беды в хлопчатобумажных платьях и костюмах с картинками, которые они носили и в праздники, и в рабочие дни, было не столько вырезано из дерева, сколько сбито. Утрата напряженности, красивой дикости проявлялась и в том, как они говорили, сменив образованную голосовой щелью взрывчатость их местных языков на гладко скользящий язык мягкого соучастия и лукавой беспечности. Больше не было надобности утверждать себя как личность перед другим человеком. Встретиться взглядом было довольно трудно на сырых тротуарах Эллелу, где лужи окрашивались в цвет неоновых вывесок. Небольшие, но нелегкие испытания порядочности, храбрости, мужского характера, женского характера, которые определяли нашу жизнь в бедности, исчезали, как глиняные молельни и мечети, загоняемые во внутреннее вместилище, которое хранится в такой же тайне, как банковский счет; обмен мнениями у Эллелу происходил под музыку отрицания всего, что вновь прибывшие из буша, раздражительные и голодные, принимали за слабость, а на самом деле это был великолепный протест, продиктованный силой. Добыча нефти и все прочие отрасли промышленности, группирующиеся вокруг добычи нефти, заняли душевные силы, которые ранее были посвящены битвам и обрядам, смерти и Богу, так что эти последние стали казаться (подозревал я) не только чем-то чужеродным, но и монстрами, непредставляемыми, как невразумительные научные формулы, согласно которым нефть вытягивают из вязкой породы и из ее молекул производят жидкости на продажу. Тайны, которые приподнимали людей, сместились, а блеск мелких развлечений и поэтизирование повседневности, потаенное стремление людей получить удовольствие, похоже, вечны. Затопленный посмертной славой, погруженный в будущее, против которого я всем существом восставал, я наконец расслабился. Я часто рано вставал и отправлял мои телеса с неотпускавшими меня снами в закусочную или в бетонную спираль гаража. По пути я видел забавных детишек с серьезными лицами, которых гнали в школу императивы получения образования в промышленно развитом государстве, — они шли, покачивая сумкой и прижимая к груди книжки, такие серьезные в своей уверенности, что от них требуют чего-то нешуточного, и они покорно отвечали на это требование, создавая свою страну. Все в форме, некоторые — в зеленой, нашей, кушитской, зеленой, напоминающей не об опаленной зноем Зеленой Сахаре, а о цветущей зелени вокруг, они казались немыми этим ранним утром, маленькие фигурки, как на картине, собиравшиеся группками на автобусных остановках. Ты понимаешь, что любишь страну, только когда видишь, как ее дети идут в школу.

Я копил заработанные деньги и старался вернуть себе поколебленное душевное равновесие для неизбежного возвращения в Истиклаль. На второй месяц моей работы в гараже, когда меня повысили, поручив брать у клиентов квитки и лю и поднимать полосатый деревянный барьер внизу пандуса, на второй странице ежедневной газеты «Рифт рипорт» появилось еще одно сообщение:

Правительство официально высказало сегодня опасение, что полковник Эллелу, председатель ЧВРВС, проводивший переговоры с советской стороной о поэтапном сокращении ракетных установок в низине Хулюль, похищен террористами левого толка.

Так, значит, почва для его официальной смерти подготовлена. И президент решил, что настало время возвращаться. Двигаясь на попутных машинах на юг с анзадом Шебы, притараненным к спине, Эллелу заметил, что небо постепенно прояснялось, словно отбелившись от страха перед его возвращением к власти. Его подхватил грузовик, который вез тюки с образцами прошлогодней парижской моды из Алжира на суки и в бутики Истиклаля. Шофер был молодой бельгиец, искавший лучшей жизни. Радио в грузовике перестало передавать «La plus haute quarantaine»[70] и повторило сообщение о том, что давно отсутствующего президента, видимо, следует считать мертвым и исполняющему обязанности президента пришлось нехотя, несмотря на горе, взять в руки бразды правления. Формально закрепляя преемственность — «Эллелу» на языке берберов значит «свобода», — новый глава государства принял имя Дорфу, что на языке салю имеет двойное значение: «солидарность» и «консолидация». После сообщения был исполнен национальный гимн, а вслед за ним прозвучала мелодия Рихарда Штрауса из фильма «2001».

Собственно, на языке салю «дорфу» означает: «крокодил, оцепенело лежащий на берегу реки, но не мертвый», в противоположность «дурфо», что значит: «крокодил, мечущийся с добычей в зубах».


Микаэлис Эзана и Анджелика Гиббс ужинали с Кэнди и мистером Клипспрингером. Кэнди сбросила с себя покровы и, покинув женскую половину, выглядела в строгом, но облегающем фигуру сером шерстяном вязаном платье с ниткой культивированного жемчуга так, как ей и следовало выглядеть: привлекательной женщиной под сорок, пережившей неудачный первый брак. Миссис Гиббс, наоборот, вырядилась в малиновый с лиловым бубу и свои блондинистые с медным отливом волосы упрятала под повязку таких же цветов. Ее загар, приобретенный у бассейна вновь открывшегося Клуба Сахары, где призраки церемонных колониальных офицеров уступили место голландским гидрологам и мускулистым сталелитейщикам, собирающим безрассудно смелый скелет библиотеки Брайля, никогда не примут за цвет кожи африканки, хотя она в подражание местным женщинам и смотрит теперь настороженно, искоса, прищурив глаза. Сидя на ящике с книгами по самоусовершенствованию, она спросила Кэнди:

— Как вы можете уезжать отсюда? Все эти запахи! Темп жизни! Я впервые чувствую себя среди своих. Господи, думая сейчас об Америке, я понимаю, как ненавидела ее. Делай то, делай это. Поворачивай направо только на красный свет. Поторапливайся, поторапливайся. А эти жуткие слякотные зимы — они же просто убивают!

— А я боюсь, что когда увижу первый снег, — умру от счастья.

— Послушайте, этот дождь — просто нечто! — воскликнул Клипспрингер, потирая бедра, чтобы подчеркнуть свой восторг, свою неутомимость, свою стойкость. — В августе, надо же!

Это застолье было устроено как прощание и с ним. Он сделал свое дело: установил связь, контакты и основу для развития отношений. Теперь он уже свободно говорил по-арабски и приемлемо на языке сара. На нем была дашики, африканская мужская рубашка, купленная в Джорджтауне, округ Колумбия.

Эзана наклонил голову, и его круглые щеки заблестели в отблеске свечей Кэнди, единственного освещения в ее опустошенной, лишенной электричества вилле.

— И однако же, — заметил Эзана, — уже целую неделю нет дождя. Мне кажется, возвращение солнца — неприятный знак.

— Все покрылось плесенью, — сказала Кэнди. — Я вздумала сжечь мебель, так вонь распространилась по всей округе.

— Зато все кусты, посаженные французами, снова зацвели, — заметил Эзана. — Так было в пору моего детства, когда иезуиты преподавали нам Паскаля и его исчисление.

Анджелика положила узкую, в веснушках, руку на плотно обтянутое брюками бедро Эзаны.

— Это прелестный город, дорогой, — сказала она.

— Все меняется, все заживляется, — неожиданно возгласил Клипспрингер. И поднял стакан с кайкаем. — Выпьем за Матушку Перемену. Жесткая старая ведьма, но мы любим ее.

Остальные трое поддержали тост — Анджелика выпила перье: она изучала Коран и даже научилась растирать просо. Эзана поморщился от прикосновения Анджелики — в своем африканском одеянии она уже не кружила голову, не казалась ветерком, дующим из рая. Скорее — ненужным багажом, тяготившим его своей влюбленностью. Нынешняя миссис Эзана была ужасна — амазонка с голой грудью, синий чулок, — но то был знакомый ужас: он привык не слышать ее пронзительно крикливых жалоб и мог во время ссоры держаться так, будто это его вовсе не касается. Их отношения были идеально инерционны, как у туманных планет. Ее омерзительность побуждала его к полетам. Эзана в задумчивости приоткрыл рот и, блеснув золотым зубом, как запонкой, повернулся к Клипспрингеру и стал обсуждать с ним то, что больше всего интересовало его: орошение, электричество и долги.

— Долги, — сказал ему Клипспрингер, — это наилучшая страховка, какую вы можете приобрести. Чем глубже заемщик залезает в долг, тем больше вложит кредитор, чтобы не дать ему утонуть. Вы, ребята, невероятно рисковали, когда все эти годы не были нам ничего должны.

— Наш Великий Учитель, — соглашаясь с ним, произнес Эзана, — был, пожалуй, излишне исполнен вдохновения для нашего несовершенного мира.

— У меня такое чувство, что я не знаю тебя, — вырвалось вдруг у сидевшей рядом с ним миссис Гиббс. И она вцепилась ему в руку со свойственной ее волчьей расе капризной нетерпеливостью хозяйки. — Майкл, я это чувствую даже в постели. Ты скрываешь какую-то тайну.

— Не приставайте к нему, — посоветовала ей Кэнди. — Они любят тайны — не могут без этого. Африканец ненавидит сниматься. Мой муж в течение шестнадцати лет считался отцом нашей страны, и никто не знал, как он выглядит.

— Жаль, что я так и не познакомился с ним, — сказал Клипспрингер. — Похоже, он весьма своеобразный человек.

Все эти звуки — шуршанье пальм на крыше, топот крыс, бегающих по пустым комнатам, и трескотня их пустой вечерней болтовни — горячили надеждой им кровь, и они не слышали стука в дверь.

— Тайна, хранимая мужчиной, — проявляя любезность к дамам, сказал Эзана, — это, конечно, наша слабость, наша нужда. Но когда наша тайна, подобно такой же способности женщины питать нас и утешать в нашей нужде, раскрывается, это уже становится скучным, монотонным, слишком — как бы это сказать? — вечным. Жизнь похожа на затянувшуюся пьесу, с которой мы не уходим, так как в нашей памяти сохранились смутные воспоминания о прочитанных рецензиях.

В комнату вошла высокая горничная Кэндейс из племени сонгай и сообщила, что у дверей стоит нищий. Она велела ему уйти, но он сказал, что принес на продажу апельсины. Она ответила, что им не нужны апельсины, тогда он предложил вырыть колодец или спеть песню. Он держится как-то повелительно, она ничего не может с ним поделать, — так не угодно ли хозяйке поговорить с ним?

Нищий с анзадом за плечами тенью вошел следом за горничной в комнату.

— Великий боже, вы только посмотрите, кто явился! — сказала Кэнди.

Незваный гость в обтрепанных джинсах и трикотажной рубашке с короткими рукавами, на которой уже нельзя было прочесть выцветшую надпись, стоял у края освещенного свечами пространства — маленький, худой, жалкий. Анджелика и Клипспрингер вежливо молчали, почувствовав напряжение от невероятной наглости пришельца. Микаэлис Эзана пригнулся, изучая незнакомца, и, дотронувшись до твердого предмета, успокоительно лежавшего под левой подмышкой, снова откинулся в тень.

— Ну и нахал же ты, — продолжала Кэнди.

А Эзана подумал: «Что, если эта перемена, столь нагло приветствуемая нашим американским эмиссаром, была бы единственной в мире? Есть тут беспощадная схожесть. Младенец кричит, требуя грудь; мать ублажает его; ребенок растет; взрослый умирает».

Высоким, пронзительным голосом нищий плаксиво объявил:

— Я пришел не мешать вашему празднику, а усладить вас песней.

Он снял анзад с заплечья и смычком из газельего дерева исторг из него мелодию. А затем, гнусавя, запел:

Земля, без совести — пустая земля, проклятая земля, пустынная земля, где у детей красные волосы и вспухшие животы, где у взрослых алчные улыбки и жесткий смех. Совесть важнее для земли, чем нефтяные скважины, иностранные займы и кооперативы по производству орехов; совесть выпрямляет поступь молодых людей и зажигает мягким светом взгляды девушек. Но среди бюрократов Куша, а их так много, этих марколизателей и книголизов, нет места для совести. Вот я и спрашиваю, не следует ли национальную совесть отправить на пенсию?

Музыкант поработал по струнам пальцами и положил рядом смычок. Хозяйка воскликнула:

— О господи, Счастливчик! Неужели ты не понимаешь, что тебя могут теперь пристрелить? Они же все без тебя сделали.

Эзана, которого заинтересовала песня, спросил:

— Разве главное в совести не в том, чтобы быть невидимой и неведомой?

Незваный гость кивнул.

— Видимой только по благотворным результатам. Так и с Аллахом: предстать обнаженным — значит создать тиранию.

— В таком случае, — сказал Эзана, — может быть устроена пенсия, если совесть в прошлом оказывала услуги государству. К сожалению, я не имею официального поста и могу лишь рассуждать, так как в администрации Дорфу Микаэлис Эзана занимает только почетный пост. Это, однако, является повышением по сравнению с тем, что при предыдущей администрации он сидел под замком.

«В жизни человека наступает время, — подумал нищий, — когда он начинает думать о себе в третьем лице».

Анджелика Гиббс, еще не вполне освоив обманчивую покорность, с какою ведет себя африканская женщина, раздраженно спросила:

— Кто этот трепач? Милый, почему мы позволяем ему портить наше застолье?

По-моему, это своего рода развлечение, — тактично вставил Клипспрингер, удвоив улыбку за счет седых кончиков своих усиков. — Такой у них тут стиль: они не вмешиваются, когда что-то происходит. По-моему, это здорово.

— Я принес тебе добрую весть об убийце твоего мужа, — обратился нищий к вдове. — Он, как и его жертва, растворился в дыму. Со временем их трудно будет отделить друг от друга. Их общая жертва открыла шлюзы американской помощи, чей триумф персонифицирован двумя джиннами прагматизма — твоим любовником и твоим сопровождающим. В Книге книг сказано: «Каждая душа предстанет в сопровождении той, что будет свидетельствовать против нее, и другой, которая будет подгонять». Так черное и белое, сухое и мокрое сменяют друг друга. Ваш маятник, мадам, качается: я приветствую ваш костюм, абсолютно аутентичный. Мой наряд, я это знаю, жалкая смесь всего на свете. Но вы давно присутствовали перед моим мысленным взором, и то, что этот нищий может смотреть на вас, служит наградой за его бродячую жизнь.

Дама почувствовала себя оскорбленной.

— Где он так научился английскому? — спросила она Эзану и, быстро убрав с лица раздражение, добавила: — Что он имел в виду, говоря об убийце Дона?

— Наша самозваная совесть стремится утверждать, — сказал Эзана, — по собственным, несомненно, продиктованным совестью соображениям, что ваш супруг сам захотел уйти из жизни, и это породило много хорошего.

— По-моему, этот малый призывает, — развил дальше мысль Клипспрингер, — к преемственности и спокойному переходу власти. Я поддерживаю его на сто десять процентов. Если ваши люди не способны найти в своей душе отклик на его просьбу о пенсии, я подумал, не сможет ли Информационная служба США набрать ему стипендию для путешествий? Эй, есть идея. Сделайте его стипендиатом Дональда... как его инициалы?

— Не помню, — сказала Анджелика.

— Сделайте его стипендиатом Дональда Икс Гиббса, — докончил Клипспрингер, удовлетворенно потирая ноги, — а деньги мы откуда-нибудь добудем.

— Я многое забыла о Доне, — призналась миссис Гиббс. — Собственно, я вообще мало его видела: он вечно старался кому-то помочь. Но помогать он любил лишь тем, кого никогда не видел. Таким образом, мы все время перемещались. Не знаю, может, я его ненавидела.

— Здесь, в Африке, — заверил ее Эзана, — вы не найдете такого самопожертвования. Здесь эго и личность все еще находятся под ярмом выживания.

Печальная нотка, прозвучавшая в его тоне, его уверенность в бесконечности Африки, простирающейся перед ней, испугали молодую вдову, и она посмотрела на другую американку в поисках поддержки, но Кэнди уже покидала не только Африку, а и комнату. Дрожащей рукой она отвела нищего в сторонку и подтолкнула к прихожей, где стоял сильный запах расцветших кустов.

Ее дрожь тронула его — то, что под кожей пульсировала заботливость жены, и в нем возникло схожее с гневом любовное волнение, ощущение многочисленных биений крови, вызывавших в памяти старые воспоминания о ней, — так хищник неожиданно понимает, что сам стал добычей.

— Тебе, право же, надо убираться из Куша, — резко заявила ему она. — У этих новых людей, что пришли к власти, нет ни капли твоего ироничного отношения к жизни. Они народ мрачный.

— А ты не хотела бы взять меня с собой в страну молока и меда?

Она задрожала сильнее. И легонько отпихнула его, как в свое время пихнула карусель с солнечными очками.

— Нет. Я подаю на развод, Счастливчик. Не получилось у нас, а там будет только еще хуже. Видишь ли, ты действительно ненавидел Штаты, хоть и стараешься вспоминать только идиллическое. Так же будет, я знаю, и у меня с Кушем, стоит мне отсюда уехать. Дома сейчас скучно. «Холодной войне» пришел конец, пришел конец и Никсону. Остается лишь собрать разбитые осколки и целовать задницу ОПЕК. На тебя нападет уныние. Выходит, все интересное происходило в пятидесятых, только в то время никто этого не понимал.

— Я мог бы стать профессором по проблемам черных. Я мог бы стать партнером твоего отца и вновь открыть чикагскую контору — я ведь духовный брат. Там теперь идет поиск символов, верно? Для вашего истеблишмента. У нас могли бы появиться дети соответствующего цвета. Ты могла бы научить меня кататься на коньках.

— Нет, Счастливчик. Когда-то такое, возможно, могло бы быть, но не теперь. Мы бы просто стесняли друг друга, как это было всегда. Я понимаю, тебе трудно в это поверить, но между нами все кончено. Право же.

Она была права: мужчине трудно поверить, что его сексуальная власть над женщиной, сколько бы он ею ни злоупотреблял, ослабла. Нам кажется, что это наше таинственное притяжение существует в эфире, где никогда не бывает трения, а на самом деле оно окружено голыми как скала и полными острых углов жизнями других людей.

Нищий сказал:

— Наилучшие пожелания твоему папаше. — И, сжав обе ее белые ручки в своей руке, прошептал в гулкой прихожей: — Таллактуки, Таллактуки, Таллактуки.


Кадонголими в свое время сказала: «В этом доме тебе будут рады, когда все остальное рухнет». Однако, приближаясь к ее вилле в Ле Жарден, превратившийся в закопченную благоухающую деревню, Эллелу увидел, что предсказание Кадонголими уже сбылось: все заросло сорняками. За время дождей в дранке сараев появилась гниль, и жирная зелень на полых стеблях вырастала быстрее, чем люди могли утоптать шагами землю. Эллелу признали сразу, несмотря на то что он был в джинсах и солнечных очках. Его снова встретил пьяный тощий мужчина; голая девчонка снова взяла его за руку, но повела к могиле. Посреди двора, где были вырыты каменные плиты, чтобы устроить печи для лепешек, высилась гора свежей земли, уже поросшей ярко-зеленым адиантумом. Значит, для Кадонголими при ее объемах потребовалось перекопать такую массу все забывающей земли.

— Сердце у нее захолонуло, в конце она начала кричать, что не хватает воздуха, чтоб вынесли ее под открытое небо, — рассказала девчонка Эллелу, а он с удивлением смотрел на нее, слыша в ее голосе танцующие интонации своей первой жены, видя в этом стройном теле продолжение женского начала, те же возрожденные формы, которые он когда-то держал в объятиях. «Я — лев, она — газель».

— Она не звала Бини? — спросил я.

— В том числе и его. Но многие ухаживали за ней. Все как один человек. Она дожила, чтобы увидеть, как землю снова оросила вода, и сказала нам, что наш отец преуспел в жизни.

— А я хотел просить ее взять меня обратно. Теперь придется просить тебя.

— Нас выселяют. У Дорфу свои родные, свои люди. Уже, как видишь, хижины стоят пустые, на полях сладкий картофель перерос. Приезжали белые и скупили наши орудия и джю-джю для своих музеев. Мы с Ану побудем здесь, пока земля на могиле нашей матери не осядет и уже нельзя будет ее осквернить.

Ану — так звали моего зловредного дядюшку. Струйка его распутства и опасных качеств проникла через кровные узы вместе с красотой в меня, и я всегда, даже в смерти, останусь в этой паутине, пока поэты будут воспевать моих предков. Всюду природа брала верх. Узенькие тропинки, подобные тем, какие зайцы прокладывают по саванне, пересекали внутренние дворики, где тощие загорелые жены французских управителей, отложив в сторону томик Симоны де Бовуар, закапанный лосьоном для загара, громко хлопали в ладоши, призывая слуг принести еще citron press#233;[71], еще кампари с содовой водой, еще любви под маской услужливости. Кадонголими лежала на одном из брошенных ими шезлонгов, а потом он рухнул, и вместо него теперь остался этот чудовищный выброс земли у моих ног. Этакая миниатюрная гора, по которой дождь уже начал прокладывать бороздки между порослью сорняков.

— Ты вернешься в деревню? — спросил я девчонку.

— В деревне у нас уже ничего нет. Говорят, что землю разделили для агрикультур, которые субсидирует новое правительство. У правительства есть планы, много планов.

— Ты ненавидишь новое правительство?

— Нет, — торжественно объявила девчонка ровным тоном, каким с предосторожностью произносят слова. — Они — последыши, глупцы, их нельзя за это винить. Кадонголими разговаривала с ними по поводу нашего выселения и очень позабавилась. Она их простила. Она им сказала, что в Куше было слишком много чудес и что чудодеи через какое-то время становятся злодеями. А глупцы — они и есть глупцы. Они предложили ей пенсию.

Эллелу заинтересовался.

— И она согласилась? Где эта пенсия? Она заполняла бумаги?

— Моя мама отказалась. Она сказала, что у нее была сладкая молодость и она полностью ею насладилась, а теперь она хочет испробовать неподслащенную горечь смерти. Она сказала, что мир ее умирает, жизнь завершила свой круг, и попросила месяц не трогать ее, чтоб ее тело взвесили, прежде чем опускать в землю. А для меня она попросила стипендию. Я думаю, что стану агрономом или педиатром. Ты благословляешь меня на это?

— Зачем ты спрашиваешь? В этом нет надобности. Правительство управляет и без Эллелу, его безумие мешало, вместо безумия правит теперь техника, а человек решил остаться животным среди животных, чемпионом. Иди осеменяй свою утробу или занимайся с помощью микроскопов другой дьявольщиной, какой от тебя потребуют тубабы. Их познания не что иное, как ад, — они теперь это знают и тем не менее навязывают его нам, тащат нас за собой, а мы стояли на обочине, отнимают у нас всякую надежду на рай. Они смотрят в микроскоп и говорят нам, что никакого духа нет. Нельзя представить себе жизнь на Земле в следующую тысячу лет иначе как ад, как жизнь под одним большим микроскопом.

— Мама говорила мне, — сказала девчонка, — что ты мой отец и не откажешься благословить меня. Даже у змеи каждая новая шкура ласкает старую по мере того, как та исчезает. — Это были, несомненно, слова Кадонголими, но произнесенные мягче, без насмешки, без того, что на языке салю мы называем двойным смыслом.

— И куда же ты поедешь учиться?

— Одни говорят, надо ехать в Каир. Другие — во Флориду. Это в Соединенных Штатах. Наше правительство на деньги от нефти создает там программу.

— Я слышал, там тяжелый климат. Непременно возьми с собой таблетки от малярии. А твой дядюшка Ану — что станет с ним?

— По-моему, министерство почт наняло его сортировщиком. Он должен только сидеть на стуле и бросать конверты в мешки. А мешки потом швыряют в Грионде. С тех пор как укрепились наши связи с революционным правительством в Америке, значительно увеличились почтовые поступления третьего класса. Кстати, я все еще не слышала, чтобы ты меня благословил.

— Зачем же благословлять то, что неизбежно?

— Именно это и нуждается в благословении, — сказала она. — А невозможное само о себе позаботится.

Я отвернулся. Я подумал, что если и дальше буду слушать, то услышу голос Кадонголими из этой горы земли, мало чем отличавшейся от того ее облика, который я видел в последний раз. Когда человек уходит, нам больше всего недостает его острот, — острот, понятных тем, кто нас знает: любовницам, бабушкам, детям. Искры вспыхивают в их глазах лишь однажды — когда мы уходим. Девчонка ждала вместе со мной, когда заговорит Кадонголими, пока мы оба не поняли, что эти цветущие травы и эти ручейки эрозии на глинистом холмике и есть ее слова. С ободранных пальмовых крыш пахнуло запахом, напомнившим кормоизмягчитель, полный земляных орехов, который служил для деревенской молодежи в пору вседозволенности пещерой и спальным местом. Перед моим мысленным взором пронеслись тени жирафов, этих невероятных мародеров с огромными глазами, которые неслись на прямых ногах под звяканье пестиков в ступках в руках перевозбудившихся мальчишек. Кадонголими унесла эти тени с собой в землю, не оставив мне никакого крова, кроме того, который я сам сумею себе создать. Снова пошел дождь, клюя могилу, скручивая листья. Голая девчонка рядом со мной затряслась. Я положил обе руки ей на голову — волосы ее, разделенные на ряды, были заплетены в тугие косички — и на исчезающем языке амазегов произнес благословение.


Кутунду нелегко было увидеть, не говоря уж о том, чтобы встретиться с ней. Она по-прежнему жила скромно, — что иногда делают люди могущественные, чтобы скрыть свое могущество, — в узком ветхом доме в Хуррийя, где ее, неграмотную соню, поселил Эллелу, когда они приехали в «мерседесе» с границы с Сахелем. Теперь тот же «мерседес», по-прежнему за рулем с Мтесой, чьи усы за это время стали значительно гуще, возил ее по крутым песчаным проулкам из ее квартиры во Дворец управления нуарами и обратно; вот только в окна были вставлены темные пуленепробиваемые стекла, сквозь которые можно было заметить лишь маленький курносенький профиль. Фотографии ее рядом с Дорфу на той или иной публичной церемонии часто печатались на страницах ставшей теперь официозом «Нувель ан нуар-э-блан», однако кушитские печатники еще не сумели освоить недавно привезенные американские офсетные станки, и изображение Кутунды было часто крапчатым или смазанным, так что ее нельзя было узнать. (До того как в 1968 году уйти в подполье, став подрывным контрреволюционным изданием, которое во времена конституционного правления короля превратилось в скандальную бульварную газетенку, печатавшую порнографию талидомидных уродов и астрологию кинозвезд, «Нувель» выпускалась на плоских прессах французами, которые, работая с набором Дидо и презирая всякую пиктографию, печатали снова и снова одни и те же герметичные и симметрично расположенные правила, а также рассуждения о негритюде из последних гениальных творений Жида, Сартра и Женэ.)

Мастерская, где плели корзины, по-прежнему существовала под комнатами Кутунды, и молодые наркоманы со впалыми щеками по-прежнему выходили оттуда, ежимая в руке завернутую в рафию контрабанду, но теперь в этом месте явно присутствовала правительственная охрана. Эллелу несколько раз видел Опуку в мягкой фетровой шляпе с маленькими полями, скрывавшей его лысину, и в сером костюме фэбээровского типа на широких плечах, который проверял этот передовой пост внутренней полиции. «Мерседес» приезжал рано утром и привозил Кутунду обратно редко раньше полуночи. К тому времени в мастерской горела единственная зеленая лампочка, указывавшая на присутствие одинокого сонного полицейского в штатском, и проныра-нищий, притаившийся в арке школы по изучению Корана немного дальше по проулку, осмелился подойти со своим анзадом под узкое, как щель, окно, которое благодаря склону горы, где стоит дом, оказалось почти над его головой, так что ему почти не пришлось повышать голос.

Круглый и крепкий, как груди младшей сестры любимой, Той, что обнажает десны, смеясь, и подглядывает со своей подстилки, дожидаясь, когда придет ее время, апельсин качается в мозгу, словно луна, сбежавшая с горизонта, но застрявшая в ветвях баобаба...

Раздался резкий, но спокойный голос Кутунды:

— Заходи.

Тяжелая связка ключей протиснулась сквозь щель и упала, как звезда, к ногам нищего. При лунном свете нелегко было отличить ключ, который отключает сигнал тревоги, от ключа, который открывает дверь внизу узкой лестницы, а затем там, где стены, кажется, надвигаются на тебя и слушают, — отобрать четыре ключа, чтобы открыть два двойных замка на двух стальных дверях, тогда как раньше тут была одна-единственная большая деревянная доска, и Эллелу мог открыть дверь, выступав свое имя по слогам. Он неуклюже орудовал ключами, избрав самый длинный путь: первый замок он открыл лишь четвертым ключом, перепробовав все остальные; из трех оставшихся третий ключ открыл второй замок и, наконец, в последнем замке четвертый ключ не желал поворачиваться! Эллелу стал пробовать остальные в обратном порядке и обнаружил, наконец, что первый ключ подошел. На этой второй двери, укрепленной ребристой решеткой, была крошечная медная дощечка, на которой было что-то выгравировано — разобрать написанное удалось лишь благодаря полиролю, застрявшему в буквах. Эллелу прочитал:

Министр внутренних дел,

защитник женских прав

Место, оставшееся под надписью, ожидало дальнейших титулов. Подобно Эзане, несколько месяцев назад осторожно открывшему дверь своего бывшего кабинета, Эллелу так же осторожно открыл эту дверь. Она распахнулась — и за ней был куб света, в центре которого находилась тень — туманная сердцевина в виде человека. Глаза Эллелу, привыкшие к темноте проулка, защипало.

На ней был шелковый халат царственной длины, а ее глаза, некогда карие с крапинками, стали голубыми. Изменилась и осанка: настороженная согбенность служанки с тяжелыми бедрами, редко осмеливающейся поднять голову, превратилась в стройность женщины, привыкшей отдавать приказания. Повинуясь легкому мановению ее руки, он закрыл дверь. Сохранившаяся в его памяти уютная комната теперь устремилась ввысь, и там, где раньше было переплетение стропил и осыпающаяся штукатурка, из которой торчала верблюжья шерсть, теперь с куполообразного свода свисала решетка из маленьких круглых лампочек для туалетного стола, способных давать освещение (предположил он) соответственно ситуации, какой бы конфиденциальный характер она ни носила. Для данной ситуации Кутунда установила реостат на полный холодный свет. Ее глаза неестественно ярко сверкали. В них были контактные линзы.

— Ты растратил свои маски, — сказала она ему. — Это нехорошая песня.

— Когда-то это зачаровывало мою любовницу, — произнес нищий, съежившись от яркого света в ее квартире, от ее властного тона.

Там, где раньше стены были заполнены картотеками, теперь царила пустота, присущая начальству, — ее нарушали лишь серебристые абстракции, заказанные, как ему представилось, Георгу Йенсену или монетному двору имени Франклина. Забитые одеждой шкафы исчезли: ее гардероб и предметы туалета перекочевали в другую комнату, так как весь этот дом, да и соседний — мастерская внизу, где торгуют гашишем, существовала лишь для вида — были освобождены для Кутунды. Там, где стоял ее горшок, чугунная винтовая лестница, выкрашенная в цвет слоновой кости, вела на второй этаж этой двухъярусной квартиры холостячки. На месте грязной подстилки, с которой ее любовник взирал на глухую стену Дворца управления нуарами, розовевшую на восходе солнца, лежал водяной матрас с горой атласных подушек, а стальной стол сменил столик из розового дерева с ящичками, украшенными королевскими лилиями. Здесь, как он представлял себе, она брала из отделений бюро государственные бумаги и визировала их. Она из неграмотности поднялась на вершины власти, где не снисходят до чтения и письма.

— Садись, — сказала Кутунда, указывая на пластмассовый, как в зале ожидания аэропортов, стул, а сама садясь в обтянутое атласом кресло эпохи Людовика XVI с овальной спинкой.

— Я работал в этом нефтяном городе на хребте...

— Мы называем его Эллелу, — сказала она. — За неимением лучшего имени.

— ...и когда мне удалось отложить немного денег, я, голосуя на дорогах, вернулся в Истиклаль.

— Ты видел новую библиотеку?

— Я наблюдал, как туда без конца закачивали цемент. Я вот думаю, не треснут ли эти крылья, висящие на тросах, когда задует харматтан. Как тебе известно, ближе к экватору сила притяжения возрастает. Или ты все еще сомневаешься, что Земля круглая?

— У нас есть эксперты, чтобы беспокоиться об этом, — торжественно объявила она.

— Когда я был у власти, я обнаружил, что экспертам нельзя доверять. И по простой причине: в противоположность тиранам они не обманывают себя, считая, что они — неразрывная часть этой страны, этого народа. А тиран под влиянием этого обмана воспринимает все как личное. Эксперт же так не думает. Поэтому он ни в чем не виноват. И если мост рухнул и война проиграна, он тут ни при чем. Его знания остались при нем. Так же и в отношении библиотеки, но это применимо и ко многому другому... я тебе не наскучил? Ты ведь рассказывала такие забавные истории в кювете!.. Так вот, люди думают: раз штука такая большая, значит, в нее вложено много разумных мыслей. Это неправда. Большая идея может быть скорее неверна, чем маленькая, потому что масштаб — это вещь неорганическая. Великая китайская стена, например, чрезвычайно глупое сооружение. Два величайших феномена в нынешнем мире — это маоизм и американское телевидение, и оба чрезвычайно глупы.

— В таком случае тебе приятно будет узнать, что библиотека Брайля не будет больше названа именем твоего патрона короля Эдуму. Микаэлис Эзана предложил назвать это здание Центром по трансвизуальному изучению Корана имени Дональда Икс Гиббса — в качестве свадебного подарка своей новой жене, быстро акклиматизировавшейся вдове Гиббса.

— Красивый подарок к такому обреченному на неудачу бракосочетанию, — сказал нищий. — И вполне подходящий памятник этому пресному дьяволу, который в своей расистской слепоте пытался сбросить химические кашки и сорго для скота в желудки наших детей.

— Она просила о другом подарке — и ей было в этом отказано: она просила подарить ей твою голову в корзинке. Она хотела, чтобы ты был назван врагом народа, найден и предан суду. Мы на это не пошли. Мы хотим, наоборот, чтобы твое имя почитали, особенно школьники.

— Но ведь существует освященная веками традиция почитания королей-преступников — от Нерона до султанов, от Ивана Грозного до нашего вредного Эдуму. Страна начинает испытывать извращенную гордость в зле, которое она смогла поддержать, в плохом управлении, которое она сумела пережить. Слишком много ты металась, дорогая Кутунда, однако, несмотря на все твои чины и сверкающие наряды, ты по-прежнему сохранила застенчивость, выражающуюся в отводе глаз забрызганной грязью, лишенной своего племени девчонки. Кстати, о глазах: как это твои глаза изменили цвет?

— Это контактные линзы, если уж тебе так хочется знать. Они у меня в глазах уже шестнадцать часов, и стало больно.

— Так вынь их, — приказал он. — И скажи моему преемнику — забыл, как его зовут, — что в анналах истории умеренность записывается невидимыми чернилами.

— Я не уверена, — сказала она и, умолкнув, раздвинула пальцами одной руки веки, так что одна линза выпала на ладонь другой руки, и посмотрела на него разноцветными глазами, — что тебе следует говорить со мной об этом.

Словно слетел щиток от ветра, и в асимметрии ее глаз появилась пикассовская диспропорция, которая, показалось ему, пронизала атмосферу всей комнаты. Кутунда нагнула голову и вынула вторую линзу, а потом достала на ощупь из кармана халата занятную капсулу с выпуклыми концами для линз, поскольку их так же трудно найти, как старинные кушитские зеркальные монеты, если они упадут.

Эллелу спросил:

— Почему ты решила сделать себе голубые глаза? Вся красота их в том, что они карие.

— У Дорфу слабость к туарегским женщинам, хотя туареги — это пережиток, они скоро станут оседлыми согласно планам правительства, будут жить в поселках и заниматься прибыльным трудом — выращивать земляные орехи и работать в легкой промышленности.

— Дорфу. А ты знаешь, что это слово на языке салю означает также оцепенение, в которое впадает рептилия, проглотив слишком много еды? Матери, укачивая младенцев, бормочут: «Дорфу, дорфу...»

Кутунда поморгала, прогоняя слезы, и вновь обрела высокомерие, положенное члену кабинета министров.

— Это правда: в противоположность своему предшественнику он не суетится. Ты получил удовольствие от этих месяцев странствий после своей отставки?

— Я был неописуемо счастлив, — сказал ей Эллелу. — Сырая погода приводит меня в восторг, как и каждого гражданина, патриота Куша. Но я испытал также в этом городе Эллелувиле радость другого рода, боюсь, чуждую как могущественным, так и беспомощным людям нашего континента. А в Истиклале, к моему удивлению, я почувствовал особенно большую радость. Я в самом деле думаю теперь, что радость — естественное состояние человека, а поскольку люди сконцентрированы в городах, то и чувство это возрастает соответственно, и что в Коране правильно приуменьшено значение трагического, за исключением трагедий неверных, которые в любом случае хищники и тени.

— Если ты так счастлив, зачем же ты искал меня, рискуя жизнью? Моя охрана научена стрелять на поражение — фанатики-террористы только это и умеют делать. Обычных преступников можно уговорить и только ранить. Брат Опуку возглавляет теперь новое министерство дисциплины. Он возродил crapaudine[72], который существовал во времена Иностранного легиона.

Без искусственно-голубых линз лицо Кутунды стало мягче — глаза собольего цвета с золотыми и песочными искорками, широкое плоское лицо женщины племени capa, особенно широкое в скулах, рот, чьи губы казались желобком для множества маленьких белых горошин, коричневые веснушки на темных щеках, мокрые на вид пряди волос, спускавшиеся на щеки, невзирая на строгий костюм особы, облеченной властью, весь ее прелестный вид порочной женщины. Я представил себе ее бедра и ягодицы, эту перекатывающуюся от тяжести плоть под складками ее блестящего царственного халата, и чреслам моим стало сладко. Слишком долго я был целомудрен. И я сказал:

— Дорогой мой министр внутренних дел и защитник женских прав, разрешите подать вам три петиции. Первая петиция: не пожелаете ли вы выйти за меня сейчас замуж? В разрешенном мне квартете жен образовалось несколько вакансий.

— Эта петиция поступила слишком поздно. Я обвенчана с государством и с идеалами исламского марксизма, лишенного безответственного авантюризма и романтического индивидуализма. Дорфу ласково объяснил мне, что мы, он и я, не должны вступать в брак. Мы будем стоять отдельно и на равных, являясь живыми примерами для мужчин и женщин Куша. Мы уподобимся героическим статуям из песчаника фараона и его сестры-невесты, а не той мешанине, какую создал Роден в своей скульптуре «Поцелуй».

— Или наподобие Гитлера и его Евы, а не любовно обнимающихся Рузвельтов.

— Мой президент из государственных деятелей того периода особенно восхищается канадцем Маккензи Кингом, который беседовал со своей матушкой, отошедшей в мир иной. На номерных знаках наших машин мы собираемся написать «Африканская Канада». — Она зевнула, мой веснушчатый найденыш, чей открытый рот был блаженной пещерой, в которой лежал мощный язык. — Мои встречи во дворце начинаются ровно в девять утра, — сказала она. — Какая твоя вторая петиция?

— О пенсии, мадам. Я имею на нее право, и, получив ее, я навсегда уеду из страны — пусть остается бессознательной. И тебе никто не помешает сделать что сможешь с этой безнадежной прекрасной страной.

— Мы, Дорфу и я, сейчас не чувствуем, что нам кто-то мешает.

— Да нет, сейчас вы — действительность Куша. А действительность порождает недовольство, и если я вновь появился бы, как Наполеон после Эльбы, началась бы контрреволюция. Микаэлис Эзана, как я догадываюсь, уже злится на официальную неопределенность своего положения и берет себе в жены эту тубаб для возможного отпора в той игре, которую из-за вашего резкого отхода от моих друзей Советов вы, должно быть, ведете с американцами. Там, где есть их библиотеки, появляется кока-кола, и по мере того, как растет наша жажда кока-колы, умножается и наш долг, и кружочек неба над головой... — и под ее куполом яркого света я описал руками кружок, — ...заполняет улыбка Клипспрингера. Продажа нефти дает вам доллары, на которые можно купить лишь то, что делают те, кто производит доллары.

— Зачем платить тебе, чтоб ты уехал, когда пуля стоит меньше одного лю? — спросила Кутунда.

— Люди знают, что я жив. Я существую среди них, и им нет нужды меня называть. Если я умру, блаженство вашего правления кончится: оно построено на моем безмятежном сне. Дорфу знает это, а ты, сгоряча посоветовавшая мне убить короля, — не знаешь. Если б король был жив, все беды сваливали бы на него, а я по-прежнему был бы президентом.

Ее слова прозвучали сухо, скучающим тоном:

— Пенсиями я не заведую.

Сколько бы она ни зевала, я чувствовал ее тепло в этой комнате с массой подушек, и эхо запаха ее пикантного, коротконогого, приземистого тела, обещавшего наслаждение, глубоко взволновало меня. Сидячее положение и свободная одежда нищего скрыли дубину, выросшую, словно гриб, во тьме между моих ляжек.

— Ну, а третья петиция? — спросила она.

Я встал и показал ее — моя запыленная похоть возродилась, как возрождается пустыня, и до того набухла, что мои не совсем здоровые зубы заныли.

— Или расскажи мне одну из твоих историй, — попросил я. — Расскажи одну из своих грешных историй, какие ты рассказывала в кювете, когда приходила ко мне при луне, еще не просохнув после Вадаля и карлика.

Кутунда тоже поднялась — шелковый халат, как кольчуга, ниспадал с острия ее грудей.

— Нет. Время басен для Африки кончилось. Мы должны жить среди суровой реальности. Ты арестован — как предатель, эксгибиционист и нищий.

Мужчины, вошедшие в комнату — один через двойные двери, другой по гулкой чугунной винтовой лестнице — с поста прослушивания, где наверняка были записаны все произведенные нами шумы, включая мои сражения с двумя парами двойных замков и сексуальные позевывания Кутунды, не были Опуку и Мтесой, это были духовные потомки Опуку и Мтесы. Наручники и непременное выкручивание рук сочетались у них с каким-то безразличием (так энергичные молодые актеры выполняют все, что требует от них пьеса, написанная старым гомосексуалистом, чьим уговорам за сценой они противостояли и чьи политические и религиозные взгляды они презирают) и холодной мягкостью, вкладом их поколения в развитие человечества.


Место заточения короля было лишь поверхностно убрано. Остатки его царствования: сломанный табурет, les joujous[73], коврики, некогда пропитанные кровью какой-нибудь несчастной визжащей жертвы, курицы или скотины, а теперь засохшие, ставшие буро-коричневого землистого цвета, были сброшены в один угол, но уборщик ушел, — возможно, помолиться — и не вернулся. Слишком недолгое (по моей книге) пребывание здесь Микаэлиса Эзаны добавило кучу скользких журналов — «Пари-матч», «Шпигель», «Кель-тель», «Экономист», итальянское издание «Плейбоя», а также фильтры от сигарет с низким содержанием никотина, пустые коробки от овальтина и ночные туфли, мягкие, как гениталии, с шерстью нерожденных каракулевых ягнят внутри, а снаружи сшитые из полосок кожи греческих ящериц, снятой, пока они грелись на солнышке на мраморе Акрополя. «Импортные, — подумал я, — импорт — гибель для «третьего мира». Христианство и блуд — два по цене за одно. Но это уже не мои проблемы, а они сократились до размеров моей собственной шкуры, которой грозит уничтожение.

Я выбросил ночные туфли из окна — они проделали тот же путь, который некоторое время назад проделал босиком Эзана, что я, представив себе, так живо описал на предыдущих страницах. Через несколько секунд ночные туфли со стуком, но вопреки Галилею не одновременно, плюхнулись на внутренний двор. Это был маленький сырой Двор Правосудия, а во дворе за ним, который был виден поверх черепичной крыши прохода на кухню, ученицы Антихристианской средней школы после занятий строились в кружки и параллелограммы для каких-то игр. Их крики долетали, как перекличка голубых птиц, лакомившихся кузнечиками и взлетавших при приближении стада антилоп гну. Глиняное солнце горизонтально проникало в помещение. Призыв к салят аль-аср гнусаво прозвучал с минарета мечети Судного Дня и был слабым эхом повторен мечетью Капель Крови. Из коридора, возвещая ужин, донесся запах паленых перьев вместе с шуршаньем одежды и щебетом солдатских женщин. Бурые тени в углах моей комнаты стали синими; высоко в небе появился розовый отсвет, нежная его окраска поблекла, словно капнули воском, от появления трех четвертей луны. Солнце село. Началась салят аль-магриб. Мне принесли еду — вареные, якобы козьи, ножки. Я полистал «Пари-матч», который посвятил этот номер американским порнокоролевам и западногерманским террористам, дочерям священнослужителей и Wirtschafstswunderarchitekten[74]. И те и другие молодые женщины выглядели крайне усталыми, вспышка камеры отбросила вампироподобные тени на голые стены позади них. Комнаты, в которых были сделаны эти снимки и записаны интервью, выглядели дублями одной и той же комнаты, — комнаты, укрытой от мира, однако на самом деле включающей весь мир. И я подумал: мир превратился в шар из комнат, в улей, тогда как раньше был широким пространством, где лишь иногда встречались карманы жилищ. Наши черепа — это комнаты, в которых живет мозг с его страхами и клаустрофобией, и весь Истиклаль, эта масса глиняных коробок, является мозаикой из частных домов-тюрем. Существование скрытых в них погребов и квартир, где молодые знаменитости, упомянутые на этих измятых страницах, замышляли свои проделки и банальности с таким же мертвящим душу пылом, подразумевало наличие за их стенами внушающего страх пространства, и в слове «комната», казалось, таилась некая загадка, без решения которой нельзя остановить соскальзывание мира в бездну, закупорить его боль. Ночь стала заполнять углы, и я ждал, что призрак мертвого короля вновь завладеет своей комнатой и, шурша и постукивая, оживит свои мертвые игрушки и напугает меня, но ничего такого не произошло, если не считать любопытного химического пленения сном, а потом высвобождения. Проснувшись, я услышал непрерывный мягкий стук дождя. Город расплывался, сверкали увеличенные мокрые огни далекого аэродрома. Жизнь моя висела на волоске, но я не нервничал. Таким я видел леопарда, висевшего на четырех лапах на высокой ветке раскачиваемой ветром акации, передние лапы его подрагивали от предвкушения убийства во сне.

Так проходили дни; наконец к концу дождливого сезона, во второй половине дня, меня навестил Дорфу. Я снова был поражен его красотой, не имевшей отношения к полу, — он был весь словно из полированного дерева или как гибкая лоза, которая безошибочно и изящно тянется вверх, к свету. Его улыбка в моем заточении была как луч солнца, нашедший в лесу путь к земле. Феска, его символ, была блестящего сливового цвета, и цвет застиранного винного пятна ненавязчиво гармонировал с ней. Куш нашел себе вождя, который по крайней мере костюмом превосходил Эллелу. У него была прекрасная кожа племени фула, которая кажется всегда смазанной маслом. Высокого роста, экономный в движениях, он действовал решительно, опровергая домыслы, что его правление может быть легкомысленным. Тубаб мог бы подивиться царственной легкости, с какой держался Дорфу, — ведь он совсем недавно был маленьким полицейским шпиком, но мы, африканцы, быстро привыкаем к роскоши и власти. Да это, пожалуй, справедливо в отношении всех сынов Адама: никакая удача, даже самая экстравагантная, не считается нами недостойной нашего райского происхождения. Он заговорил на принятой при дворе смеси английского с арабским. В руках у него была книга с переплетом из золотой ткани.

— Насколько я знаю, — с улыбкой произнес Дорфу, — в некоторых странах политических заключенных подвергают так называемому «перевоспитанию». Здесь мы предпочитаем считать это развлечением. Я подумал, не почитать ли вам, как я это делал раньше для благочестивого Эдуму. — Он сел, скрестив ноги, на свою зеленую подушку, согнутым большим пальцем открыл Коран и стал читать с того места, где остановился почти год назад: — «...и с серебряными браслетами. Их Господь даст им чистого питья». — И, подняв от книги глаза, спросил: — Какое питье может быть чище свободы?

— Никакое, — ответил Эллелу. — Я жажду ее.

Дорфу продолжил чтение:

— «Неверные слишком любят эту быстротечную жизнь и тем готовят себе тяжелый Судный День. Мы создали их и наделили их ноги, руки и суставы силой, но если Нам захочется, Мы можем заменить их другими людьми».

Эллелу заметил, что Дорфу, как и Аллах, предпочитает говорить «Мы». Вот этот трюк сам он не сумел освоить.

Дорфу дочитал суру:

— «Он проявит милость к тем, к кому захочет, но для злоумышленника Он приготовил ужасное наказание». — Президент милостиво поднял взгляд с накаленной страницы. — У африканского правительства есть особая проблема — как быть с телами свергнутых правителей. В Того умный Сильванус Олимпио был неэлегантно расстрелян своим преемником полковником Эядемой. В Мали и Нигере бывших президентов Кейта и Дьори весьма неуклюже посадили в тюрьму, чтобы они ждали там своей смерти. В нашей стране наш друг Эдуму был смело убит, но его тело превратили в марионетку. Теперь ты предложил — в разговоре с нашей сестрой Кутундой, записанном на пленку, — не только простить тебя, но и отправить в изгнание с пенсией. Предложение достаточно нахальное, как и твое несвоевременное и грязное нападение на ее непорочность.

У Эллелу так сдавило горло, что он даже перестал чувствовать жажду.

— Как все граждане Куша, я отдаю себя на твою милость.

Улыбка расплылась по лицу Дорфу.

— Ты превращаешь необходимость в достоинство — в этом искусство жизни. Я не забыл, кто возвысил меня — хотя и поспешно, даже с некоторым презрением к моим возможностям — в ранг исполняющего обязанности министра. И я считаю, твои доводы, высказанные Кутунде, не лишены смысла. Должен сообщить тебе, что это она предложила подвергнуть тебя ряду весьма изобретательных пыток, оканчивающихся кремацией, чтобы твое распутство не оскверняло больше чистоты Куша. Я бы не стал пренебрегать ее обычно разумными советами, но в данном случае превалируют определенные соображения, касающиеся международных отношений и средств массовой информации. Как президент ты умер в городе, носящем твое имя. А честь президентского поста должна быть сохранена. Мы должны показать нашим друзьям американцам, что мы ставим правительственный пост выше человека.

— Я не хочу выжить благодаря американскому предрассудку.

— Тут есть также и местное соображение: на континенте, где материализм еще не упрочил своих позиций, живой человек меньше заметен, чем мертвый, лежащий под землей.

Эллелу стало легче дышать.

— Я с радостью подчинюсь исконно местным поверьям. Какая будет у меня пенсия и когда я смогу ее получать?

— Мы решили дать тебе пенсию полковника плюс половину этой пенсии каждой из жен, которая будет сопровождать тебя, и одну треть каждому ребенку. Ты получишь достаточно денег для поездки за границу; когда сообщишь нам адрес, тебе каждый месяц будут высылать чек. Все это при условии, конечно, твоей анонимности и молчания.

— Ты дешево отделаешься. Со мной не будет жен.

— Есть одна, как сообщает нам разведка, о которой ты не просил. Но это твое affair[75], как говорят французы. — Он склонил голову и снова стал читать Коран: — «Пусть тот, кто хочет, изберет верный путь к Господу. Но хотеть ты можешь, только если хочет Аллах». — Дорфу закрыл Коран, однако не спешил уйти. Было что-то в этой камере со сваленными в кучу остатками от прошлых обитателей и оранжевым отсветом предвечернего солнца, что роднило этих двух людей.

— Странно, — сказал Дорфу. — Ты взял себе имя Свобода и до сей поры был пленником своих демонов. Наша столица именуется Независимостью, однако наше государство — сплошное переплетение зависимостей. Даже чистота воды — это парадокс, ибо пить ее можно, лишь когда она химически нечистая. Чтобы избавиться от голода, люди отдали частицу себя племени. Чтобы бороться против угнетения, люди вынуждены объединяться в армию, став тем самым, по мнению некоторых, менее свободными, чем прежде. Свобода — это как одеяло: если натянешь до подбородка, оголишь ноги.

— Ты, возможно, хочешь сказать, — предположил пленник, — что свобода, как все, целенаправленна. Один из журналов, который бросил Эзана, «Лэ меканик попюлер», по-моему, так он называется, уверяет своих доверчивых читателей, что все быстро движется в том или ином направлении, даже Вселенная, по которой мы измеряем движения Земли и Солнца, тоже движется в направлении какой-то немыслимой цели. До чего же чудесно, мой президент, остановиться в своем движении и почувствовать, как божественная инерция толкает тебя вперед!

— Должно быть, ты слышал ток своей крови. Ветер не чувствует ветра. Следовать воле Аллаха — значит вкусить полнейший покой. Однажды в процессе моей подготовки в качестве участника системы принуждения я прыгнул с парашютом, ожидая почувствовать смятение, а вместо этого почувствовал неизъяснимый покой, видя, как Земля поднимается мне навстречу, предлагая в качестве подноса верхушки деревьев, разветвления своих высохших рек, звездоподобные точечки своих стад и соломенные крыши, с которых вился, как извивался и я, дымок от приготовляемой пищи. Это было под Собавилем, и я заметил, как опасно узка дорога, ведущая из казарм в столицу. Став исполняющим обязанности министра внутренних дел, я прежде всего превратил эту дорогу в четырехполосное шоссе. В нашем правительстве, которое находится в младенческом возрасте, связь между главой государства и системой принуждения должна быть самой тесной. Будучи президентом, ты, пожалуй, должен был включить в свои странствия Собавиль.

— У меня есть вкус к битве, — признался Эллелу, — но не к принудительному camaraderie[76], к юмору отхожих мест в казармах мирного времени. Когда мужчины собираются вместе, возникают нездоровые испарения. Если я свободен, то когда могу уйти отсюда, господин президент?

Слегка пожав прагматически плечами, Дорфу поднял изящно лежавшие на коленях руки.

— Когда ты сам ощутишь себя свободным.

— Я хотел бы попытаться сделать это прямо сейчас, — сказал я. Главным препятствием было впечатление, что он нуждается во мне, а это, как я понял, было заблуждением.

Дорфу улыбнулся.

— Не забудь анзад Шебы. — И добавил: — Тебе следует записать некоторые из твоих песен.

— Пенсия — она будет выплачиваться в лю или в менее химерической валюте?

— Исходя из проектируемого урожая земляного ореха мы думаем сделать лю конвертируемой валютой и пустить его в обмен по плавающему курсу. Однако если ты предпочитаешь, чтобы тебе платили в долларах...

— В долларах?! — воскликнул Эллелу, вспыхнув, словно угасшие уголья от дыхания вечернего бриза. — Этим зеленым дерьмом, которым затянут гниющий пруд капитализма, который украл наших священных орлов и наши погруженные в задумчивость пирамиды, этой бумажной желчью, которую выплевывает осьминог! Платите мне во франках!

Дорфу кивнул — верхушка его фески мелькнула фиолетовым кружком, пролетев как НЛО в горизонтальных лучах угасающего света. Четырехцветная фотография девочки и некоего черного мужчины, застывшего, приподняв ногу, на ступеньке лестницы, которую Эдуму в свое время вставил в роскошную рамку, была из нее вынута, рамку украли, так как она была из золота, а снимок заткнули на прежнее место. И сейчас он заколебался, когда призыв к вечерней молитве проник в окно с зеленым подоконником.


Вилла Ситтины была как большой цветок — она вся заросла олеандрами, полевым хвощом, розами гибискус и свинчаткой, которые обильно цвели в нашем гостеприимном климате. Ее самой не было дома, хотя из него доносились голоса ее ссорившихся детей и ностальгические мелодии рока с пластинок. Я заглянул в окно. Ее «Хорошо темперированный клавир» собирал пыль на клавесине, раскрытый на фуге, чьи пять полутонов загнали ее в угол. На дальней стене по-прежнему висел наш Шагал. Я уже повернулся уходить, когда из утреннего тумана, из тени каштана с пышной листвой появилась Ситтина в голубом спортивном костюме, волосы ее уже не были зачесаны назад и заколоты рыбными хребтами, а коротко острижены, шапочкой накрывая голову. В беге ноги ее казались кривыми, как у бегунов, с голенями, повернутыми вовнутрь, чтобы ступни могли передвигаться словно по невидимой прямой.

— Феликс, — обратилась она ко мне, почти не задыхаясь и продолжая бежать на месте, — почему... ты... в деловом костюме с жилетом?

— Это тебе дают, когда выходишь из тюрьмы, — сказал я ей. — А в костюме нищего тебя снова арестуют. Правительство объявило нищенство несуществующим. Пусть долго здравствует Дорфу! Смерть экстремистам, как правым, так и левым!

— Не... смеши меня, — сказала она, — а то... я начинаю задыхаться. Такой восторг... когда ты... набираешь скорость. Я похудела... на пять фунтов. К несчастью... они все ушли с задницы... а не с живота.

— Это из-за возраста, — сказал я ей.

— Я думала... ты... испарился.

— Смещен, — сказал я. — Мы не могли бы войти в дом? У меня голова начинает болеть от твоей раскачки.

— Мне предложили работу — вести занятия пластической гимнастикой для рабочих отрядов, которые создаются в лагерях для беженцев в Аль-Абиде.

— И ты хочешь этим заняться?

— Нет. Ты же меня знаешь. Я терпеть не могу быть связанной. Но мне нужны лю... с тех пор как ты перестал быть диктатором.

Она не только подстриглась, но и уменьшила свою сопротивляемость ветру, заменив большие кольца, которые носила в ушах, на маленькие агатовые сережки. В ее узком черепе тутси не было угловатости, как нет углов у носа яхты, разрезающего волны, как у профиля Нефертити в океанах времени. Ситтина показала мне свой профиль, бросив через плечо:

— Заходи!

И, отбросив косматую ветку перистого бамбука, потянула на себя разбухшую входную дверь.

— В доме ералаш, — извинилась она. — Последняя моя помощница получила непыльную работенку в Бюро по деплеменизации. Все туареги стали охранниками у людей, разбогатевших во время голода, а правительство пытается переучить жителей трущоб и сделать из них кочующих пастухов, потому что кочевники не нарушают экологию. Не возражаешь, если я быстро приму душ? А то у меня сводит ноги.

Ее дети, серьезные оценщики череды любовников, окружили меня и с любопытством рассматривали. У одного ребенка были оранжевые волосы, что мне приятно было видеть, так как это указывало на кельтскую кровь, которая течет в его жилах.

— Как тебя зовут? — спросил я.

— Эллелу.

— А ты знаешь, что это значит?

— Это значит солидарность.

— Нет, ты не прав. Это значит свобода.

— А мне все равно, — сказал ребенок и повернулся на пятках, чтобы скрыть задрожавшую губу.

А братья и сестры налетели на него, видя, как он старается сдержать рыдания. Они пихали его и свалили, набросившись, как гиены на покалеченную антилопу, но когда они отступили, он смеялся. Значит, я правильно поступил, не вмешавшись. В свалке я насчитал шесть голов, что потянуло бы по новой для меня арифметике социального обеспечения на две полные пенсии. Жилет обтягивал мой живот как бы в предвкушении буржуазного комфорта. Девчушка чуть побольше кудрявого рыжика, с нилотическим разрезом глаз, в передничке от «Гуччи», спросила меня:

— Ты любишь мою мамочку?

— Я восхищаюсь тем, какая она скорая, — сказал я.

— Ты будешь заботиться о нас?

Прежде чем я успел выступить с еще одной уверткой, сквозь гостиную пробежала Ситтина, мокрая и голая — ее длинные, сужающиеся к коленям ляжки, ее фасолеобразные ягодицы.

— Чертовы полотенца в сушилке, — крикнула она через плечо. — Скажи детишкам: пора идти на автобус.

Один из детей смотрел в окно, в просвет между цветами; он крикнул, и остальные побежали за своими книжками, своими аспидными дощечками, своими переносными компьютерами, своими тетрадками на спиралях и пустыми кассетами. Я помог им выйти за дверь, разобраться со сваленными в кучу резиновыми сапогами и пристававшими к ним любимыми обезьянками. Автобус, импортированный желтый автобус, перекрашенный в национальный зеленый цвет, подкатил вперевалку к тенистому уголку и стоял, пока не вместил всех этих нуждающихся в нем, шумливых существ. Даже трехлетка ходила в группу вышивания бисером в Монтессори. В дополнение к салят ас-суб, которой я отметил восход солнца, я вознес про себя благодарственную молитву за бесплатное образование, краеугольный камень проведения организованных совместных действий и благополучия в стране.

Ситтина вернулась в гостиную, по-прежнему голая — острые грудки, большой треугольник мягких кудрявых волос.

— В сушилке их тоже нет, — сказала она. — Я вспомнила, что повесила их на веревку, чтобы не тратить электричество. Но на улице теперь ничто не высыхает. Я пошла бы посмотреть, но какой-нибудь паршивый американский турист может меня снять. Они, право, такие ужасные. Да и женщины на суке с этими длинными красными ногтями и голубыми волосами, подхваченными повязками, с этими надтреснутыми, пропитанными виски голосами. А западные немцы и того хуже — сплошные ремни, много жира и высокие сапоги. Помнишь, как я жаловалась на албанцев? Мне жаль, ведь ты был прав. А я не права. Следовало нам остаться в изоляции. В лавках нынче появились красивые вещи, но кому они по карману, кроме туристов? Под Центром Гиббса такие шикарные лавочки, но там всегда полно больных проказой. — Заметив, что я разглядываю ее, она крутанулась в этой комнате незавершенных округлостей и спросила: — Что ты подумал? Только не говори. Я знаю. Задница стала тощая.

Она, как всегда, опередила меня. Позже, когда я на подгибающихся ногах зашел в ванную, я обнаружил там множество полотенец, пушистых, чистых и очень белых, белых, как только что выпавший снег, как соль-сырец. А она, почувствовав эсхатологическую направленность моего визита, решила выступить в своем природном, традиционном костюме.

— Нет, не слишком тощая, — ответил я, ошеломленный ее вопросом. — В самый раз.

Я уже бывал ошеломлен — так был ошеломлен Ливингстон, очутившись в пасти льва, так бывает ошеломлен верующий выпавшей на его долю бедой — на протяжении этих страниц в самые критические минуты.

— И все же? — кокетливо спросила Ситтина, стоя в профиль, ее большой круглый лоб королевских тутси, безобидный и блестящий, выглядел не менее эротично, чем два полушария ее крепких ягодиц. Соски у нее были длинные и синие.

— И все же, — повторил Эллелу и добавил: — Мне пора.

— Снова в Балакские горы с Шебой?

— Нет.

— В Булубы с Кутундой?

— Думаю, что нет.

— На тот свет с Кадонголими?

— Это жестоко.

— В Штаты с Кэнди?

— Она уже уехала. Мы развелись. Никто из наших друзей этому не удивился: смешанные браки порождают много дополнительных стрессов.

— Любой брак — смешанный. Куда же ты теперь отправишься, бедный Феликс, и с кем?

— С тобой? Это просто наметка. Мы могли бы уехать куда-нибудь, где ты могла бы серьезнее заниматься живописью.

— Серьезные занятия — это, безусловно, не мой стиль, — сказала она, шагая на длинных ногах по своей длинной гостиной, утомленными жестами обеих рук указывая на волокнистые коричневые маски и дурно пахнущие сомалийские седла для верблюдов, которые, словно хоровод животных, озадаченно смотрели на ее поблескивающую мебель из стекла и поцарапанного алюминия. Среди этой африканы она развесила или расставила полотна, начатые с большим или меньшим энтузиазмом, но так и оставшиеся с пустыми углами и незаполненными очертаниями.

— Я просто не могу доканчивать начатое — после определенного момента они начинают на меня давить. В законченной картине есть что-то мертвое. Да и вообще в чем угодно законченном в этом климате. Может быть, так действуют пальмы и глиняные дома. Гнешь спину, а что имеешь в конце? Открытку с пейзажем из Тимбукту.

— На юге Франции, — заметил Эллелу, — очень живописные деревья.

Он шагнул к ней — она казалась такой эфемерной на расстоянии, и Ситтина откликнулась, шагнув к нему, шоколадная меж шоколадных стен, и легонько положила длинные руки на его плечи. Пучки волос под мышками, еще мокрые после душа. В углах губ следы усиков на уровне его глаз.

— Ты пахнешь, как человек, который чего-то хочет, — сказала она.

— Я хочу объединиться, — признался Эллелу.

— Давай попробуем объединить нас для начала.

Она по-прежнему ворковала, раздвигая ноги. Маты на полу, с которых они сбросили детские игрушки, показались им достаточно мягкими. Кровати — это для тубабов, чья кожа, взращенная мистером Якубом, не имеет упругого верхнего слоя. Эллелу возбуждало присутствие зрителей в виде пятизвездных олеандров за окном. Он — в ней, его член покоился меж ее точеных бедер, в руках — крепкие эллипсы под ними. Ситтина закатила глаза, как дикие ватжи, показывая налитые кровью белки, так что мебель и украшения стен виделись ей перевернутыми.

— Бог мой, сколько паковать-то придется! — вздохнула она. — И детям назначен прием у зубных врачей!


Добрые граждане Франции больше не таращатся на черных, разгуливающих по их проспектам. Их африканская империя, которую с присущей им страстью к абстракции они создали в самой пустынной части континента, немного дублировала их, подобно другим картографическим резервуарам, которые на протяжении столетия были окрашены чернилами европейских цветов, и выбросила в страну-родительницу струю черных дипломатов, студентов, рабочих и политических эмигрантов. Даже в Ницце, на Английской набережной, ставшей набережной Соединенных Штатов, появление черного, прилично одетого семейства среди шуршащей на пляже гальки и скрипа карандашей раздающих автографы молоденьких полуголых девиц, оставшихся от Каннского кинофестиваля, привлекает лишь мимолетный взгляд, который позволяет французу отложить в ящичек памяти еще одно aper#231;u[77]. Африка узаконена здесь своим искусством. Делакруа снял пенки с Магриба, а Пикассо вывез кубизм из Габона. Жозефина Бейкер, Сидни Бечет... noire est belle[78].

Женщина — чрезвычайно шикарная: высокая, как модель, с чуть надменно поднятой головой и походкой, от которой так и переливаются ее радужные брючки. Мужчина с ней довольно невзрачный, не заслуживающий внимания, ниже ее ростом и в больших черных очках, скрывающих половину лица. Он не выглядит отцом многообразных детей, которые шагают с ними рядом. Судя по выправке, он, возможно, военный. А вот мальчики, глядя на их откормленный вид, никогда не будут солдатами, или если будут, то плохими. Девочки... у девочек могут быть самые удивительные судьбы: они могут стать танцовщицами, матерями, проститутками, хирургами, стюардессами, акробатками, агрономами, помощницами фокусников, любовницами, causes c#233;l#233;bres[79], любительницами загара, выцветающими фотографиями в альбомах памяти, богинями, промелькнувшими, как черные лебеди, в сверкающей опере, в накидке из шиншиллы, положив руку в перчатке на золоченые перила балкона и уже повернувшись, чтобы уйти. Язычники молятся женщинам. Душу писателя греет, когда он представляет себе будущее своих девочек. А вот о мальчиках он беспокоится. Он боится, что они могут упасть, став гражданскими жертвами в войне за право иметь больше и больше, которая, безусловно, охватит нашу планету.

Семейство, явившееся с известного лишь по слухам континента, живет за Карабаселем на улице Святого Клемента, где улицы круто идут вверх, а с крытых плиткой садовых стен свисают бугенвиллеи и лежат на них, ржавея, забытые ножницы. За этими стенами они усердны, экономны, счастливы как супруги, умеренны, оптимистичны, динамичны, более или менее здоровы и современны. Женщина, судя по слухам, рисует. Дети, как утверждают соседи, учатся играть на скрипке, анзаде, кларнете, какаки, фортепьяно и санзе. Маленького черного мужчину часто видят сидящим за круглыми белыми столиками на набережной или в нескольких кварталах от отвлекающего его внимание Средиземного моря, усеянного яхтами, за столиками уличных кафе на эспланаде Генерала де Голля с текущей по ней рекой автомобилей. У его локтя всегда стоит либо фанта, либо кампари с содовой, либо выжатый лимонный сок, приправленный анисовой водкой, — такое впечатление, что этот человек вечно страдает от жажды. А другой его локоть прижимает стопку бумаг. Он что-то пишет, мечтая за темными очками среди выхлопных газов «веспы», вспоминая прошлое, чтобы вновь это пережить.

Известия из Куша почти не доходят сюда. Франция стала чем-то вроде того, каким когда-то был Китай, — островом первоклассной цивилизации, самодовольным, загнивающим, глухим. Какое ей было дело до переворотов, гладко происходящих в песчаных краях, где некогда ее вторые сыновья в небесно-голубых шапочках загоняли синекожих туарегов глубже и глубже в дюны? На конференции ОПЕК в Женеве среди министров нефти, оказавшихся в заложниках, вынужденных слушать разглагольствования австрийского недоучки из церковной школы и его тощей подружки, значилось имя Майкла Азены (неправильно написанное) из Куша. Он выжил, правда, революционеры разбили его часы. В других же случаях Куш ассоциируется с непонятным запахом, напоминающим корм из земляного ореха, или зеленую полосу на предзакатном небе возле Биота, или вкус апельсина в «Куэнтро», или тень от зонта, на котором написано «Чинзано» и который вызывает в памяти, когда морской бриз треплет его края с бахромой, тень в палатке, самом эротическом в мире приюте. Куш существует вокруг нас в этих аллюзиях, в этих закодированных посланиях, но реальности сегодняшнего дня — косое умеренное солнце, сенсационная близость моря — превращают все это в хрупкие остатки кораблекрушения, которые плавают на поверхности воды, и их становится все меньше и меньше по мере того, как волны разбиваются, шипя, отступают и скользят по гальке. Все вчера таким образом уходят на дно, и из виду исчезает то, что в свое время было у нас под ногами. «Как он сюда попал?» — возможно, спросит себя розовощекий прохожий, оскорбленный озабоченным выражением лица этого негра, который сидит среди красот их города, уткнувшись в свои cahiers[80], где он выводит длинные нити с завитками, похожие на длинные цепи случайностей, приведших к нашему появлению на свет, к тому, что мы сидим сейчас на вершине мира, и водяные лилии скрывают массу наших корней. «Те, кто ушел до них, тоже замышляли, но Аллах владеет каждым помыслом: Он знает пустыни каждой души». Человек счастлив — он спрятан. Дует морской бриз — официанты не замечают его. А он пишет свои мемуары. Нет, мне следует выразиться точнее: полковник Эллелу, говорят, работает над своими мемуарами.