"Инстинкт Инес" - читать интересную книгу автора (Фуэнтес Карлос)

4

Ему всегда были симпатичны люди, способные вызвать удивление. Больше всего ему претила предсказуемость поведения. Пес и дерево. Обезьяна и пальма. А вот паук никогда не воссоздает свою паутину… Это напоминало музыку из привычного репертуара. «Богема» или «Травиата», которые до сих пор продолжают жить на сцене лишь потому, что нравятся публике, уже давно не считаются единственными в своем роде, незаменимыми… и удивительными. Знаменитое «удиви меня» Кокто для него означало нечто большее, чем просто boutade.[17] Это был эстетический манифест. Пусть поднимется занавес над мансардой Родольфо или над салоном Виолетты, и мы увидим их как в первый раз.

Если этого не происходило, его уже не интересовала опера. И он присоединял свой голос к легиону хулителей жанра: опера – это выродок, насквозь фальшивый жанр, не находящий отклика в природе; короче говоря, химера, насильственное соединение поэзии и музыки, где поэт и композитор лишь мучают друг друга.

С «Осуждением Фауста» ему всегда везло. Каждый раз произведение продолжало изумлять и его, и музыкантов, и публику. Берлиоз обладал безграничной способностью повергать в удивление. И не потому, что ораторию каждый раз интерпретировал новый музыкальный коллектив, – это происходит со всеми произведениями, – а потому, что сама опера Берлиоза всегда исполнялась впервые. Предыдущие исполнения в счет не шли. Вернее, они рождались и тут же умирали. Всякая новая интерпретация была первой, но в то же время у произведения было свое прошлое. А может, в каждом отдельном случае было свое невысказанное прошлое?

Это было настоящее чудо, и ему не хотелось искать объяснений; чудо могло закончиться. Его интерпретация «Фауста» была тайной, которой владел проводник, сам он не имел к этому ни малейшего отношения. Будь «Фауст» детективным романом, в конце мы бы не узнали имя убийцы. Мажордом не оказался главным злодеем.

Быть может, именно эти причины привели его в то утро к двери Инес. Он явился хорошо подготовленным. И уже многое знал. Она сменила свое настоящее имя на артистический псевдоним. И вместо Инессы Розенцвейг появилась Инес Прада – имя скорее более звучное, нежели созвучное, более «романское», а главное, что оно хорошо смотрелось на афишах:

ИНЕС ПРАДА

За девять лет ученица консерватории из Лондона достигла высот бельканто. Ему довелось слышать ее записи, – теперь старые ломкие пластинки на 78 оборотов сменились новыми, на 33 Уз оборота (новшество, которое для него прошло незамеченным, ибо он раз и навсегда поклялся, что ни одна из его интерпретаций не будет «законсервирована») – и он рассудил, что Инес Прада пользуется заслуженной славой. Ее «Травиата», к примеру, явилась новаторством и в театральном искусстве, и в музыке; ее исполнение, очень личное, продемонстрировало многогранность персонажа Верди, что не только обогатило произведение, но и сделало его неповторимым, ибо даже сама Инес Прада не могла дважды одинаково воспроизвести кульминационную сцену смерти Виолетты Валери.

Вместо того, чтобы поднять голос и покинуть этот мир с достойным «грудным» до, как принято, Инес Прада постепенно понижала голос (Е strano/ Gli spas-mi del dolore[18]), переходя от блестящей юности, в которой уже чувствовалась неотвратимость будущей роковой любовной страсти, к боли утраты, к почти религиозному смирению – и к агонии, когда вся предыдущая жизнь подводит героиню не к смерти, но к старости. Голос Инес Прада в финале «Травиаты» – это голос больной старухи, которая перед смертью старается осмыслить прожитое и достигает возраста, который ей не отмерила судьба: ей не дано дожить до преклонных лет. Двадцатилетняя женщина умирает старухой. Она проживает то, что ей не суждено прожить, ибо смерть приходит слишком рано…

In mi rinasce – m'agitaInsolito vigoreAh! Ma io ritomo a uivere…[19]

Казалось, будто Инес Прада, не предавая Верди, обращается к зловещему началу романа Дюма-сына, когда Арман Дюваль возвращается в Париж и ищет Маргариту Готье, но обнаруживает, что дом пуст, обстановка распродана, она умерла. Арман направляется на кладбище Пер-Лашез, подкупает сторожа, идет к могиле Маргариты, похороненной несколько недель назад, ломает замок, открывает гроб и видит полуразложившиеся останки своей юной, чудесной возлюбленной: пятна трупной зелени на лице, открытый рот, полный червей, пустые глазницы, жирные черные волосы, прилипшие к провалившимся вискам. Живой мужчина страстно обнимает мертвую женщину. Oh, gioial![20]

Инес Прада вызывает в памяти начало истории, рассказывая ее конец. Ее гений актрисы и певицы в полной мере раскрылся в образе Мими, лишенной сентиментальности, которая настырно цепляется за жизнь своего любовника и запрещает Родольфо писать, женщина-репейник, жаждущая внимания; в образе Джильды, которая стыдится своего отца-шута и бесстыдно позволяет себя соблазнить Герцогу, хозяину своего отца, предрешая с жестоким наслаждением горькую судьбу бедняги Риголетто… Еретичка? Вне всякого сомнения, и за это не раз подвергалась критике. Но ее ересь, как всегда говорил себе Атлан-Феррара, слушая Инес, возвращает этому затасканному слову его первоначальный чистый смысл – по-гречески HAERETICUS означает тот, кто выбирает.

Он слушал ее и восхищался ею в Милане, Париже и Буэнос-Айресе. И ни разу не подошел поздороваться с ней. Она никогда не знала, что он слушает ее и смотрит на нее издалека. Габриэль давал ей в полной мере продемонстрировать свое инакомыслие. Но сейчас оба знали, что должны встретиться и работать вместе, впервые со времен блицкрига 1940 года в Лондоне. Это она попросила о встрече. И он знал, что просьба вызвана профессиональными соображениями. Голос Инес при исполнении Верди и Пуччини – это лирическое сопрано. Маргарита Берлиоза – меццо-сопрано. По идее, Инес не должна была исполнять эту роль. Но она настояла на своем.

– Мой голос далеко не до конца изучен и востребован. Я точно знаю, что могу петь не только Джильду, Мими и Виолетту, но и Маргариту тоже. Но единственный человек, которому под силу раскрыть мой голос и направить его, – это маэстро Габриэль Атлан-Феррара.

При этом она не добавила: «Мы познакомились в «Ковент-Гарден», когда я пела в хоре "Фауста"».

Она сделала выбор, и он, стоя у дверей певицы в Мехико летом 1949 года, тоже выбирал. Не дожидаясь времени, назначенного для репетиций «Осуждения Фауста» во Дворце изящных искусств, он взял на себя смелость – возможно, допустив ошибку, – прийти к Инес в полдень, не задумываясь ни о чем, – может, она спит или уже ушла, – лишь бы увидеться с ней наедине до первой репетиции, назначенной на этот вечер…

Квартира Инес находилась в запутанном лабиринте номеров и дверей, расположенных на разных уровнях и соединенных лестницами, в здании Ла Кондеса наулице Масатлан. Его предупредили, что здесь любят селиться мексиканские художники, писатели, музыканты, а также европейские таланты, которых молох войны вынудил искать прибежища в Новом Свете. Поляк Генрик Сжеринг, австриец Эрнст Ромер, испанец Родольфо Хальфтер, болгарин Зиги Вайсенберг. Мексика им всем предоставила кров, и когда Дворец изящных искусств пригласил известного своей нелюдимостью и требовательностью Габриэля Атлан-Феррара дирижировать «Осуждением Фауста», маэстро с удовольствием согласился, отдавая этим дань уважения стране, спасшей столько мужчин и женщин, которые в противном случае имели все шансы закончить свои дни в печах Аушвица или погибнуть от тифа в Берген-Бельзене. Город Мехико был мексиканским Иерусалимом.

Ему не хотелось первый раз увидеть певицу на репетиции по одной простой причине. Их связывала незаконченная история, личное недоразумение, которое могло быть разрешено только при личной встрече. Свидетельство профессионального эгоизма маэстро Атлан-Феррара. Только так он сможет избежать вполне предсказуемого давления со стороны Инес, только если они увидятся, впервые с того самого утра, когда он покинул ее на побережье Дорсета и она уже не вернулась на репетиции в «Ковент-Гарден». Инес исчезла, чтобы объявиться в 1945 году в Чикагской опере, ее дебют произвел фурор благодаря совершенно новой трактовке образа Турандот, что достигалось – тут Габриэль засмеялся – простым фокусом: она связала себе ноги, чтобы семенить, как настоящая китайская принцесса.

Без сомнения, голос Инес не стал лучше благодаря этой уловке, но ее популярность в Америке вспыхнула, как китайский фейерверк, и ничто уже не могло умалить восторги в ее адрес. С той поры простодушная критика стала радостно вторить расхожим байкам: дескать, Инес, чтобы участвовать в «Богеме», заразилась чахоткой; она-де месяц провела взаперти в подземельях пирамиды в Гизе, чтобы спеть «Аиду», и стала проституткой, дабы проникнуться патетикой «Травиаты». Это были рекламные байки, которые мексиканская дива не подтверждала, но и не отрицала. Определенно, для искусства не бывает плохой рекламы, особенно в стране, прославившейся созданием собственной мифологии – Диего Ривера, Фрида Кало, Сикейрос, возможно, Панчо Вилья… Бедная и опустошенная страна нуждалась в выдающихся личностях. Мексика: ни крошки хлеба в руках, но в голове – сплошь радужные мечты.

Застать Инес врасплох.

В этом был несомненный риск, но если она не сумеет достойно выйти из этой ситуации, он снова одержит над ней верх, как тогда, в Англии. Если, напротив, она раскроется во всем блеске божественной дивы и не уронит себя в глазах своего бывшего наставника, то «Фауст» Берлиоза от этого только выиграет в качестве, ему пойдет на пользу здоровый творческий накал.

Хотя, вероятно, не удастся найти общий язык, – эта мысль настолько поразила его, что он застыл с поднятой рукой, так и не постучав, – потому что основной выразитель страстей на сцене – все-таки не он. Голос, исполненный желания, – вот тема этой оперы, любой оперы, а он сейчас играет наудачу, стучась в дверь своей певицы.

Но, решительно постучав, Габриэль сказал себе, что не должен ничего бояться, потому что музыка – это искусство, далеко выходящее за пределы своего главного выразительного средства, то есть звучания. И стук в дверь сам по себе уже был способом перейти от явного смысла (Откройте, пожалуйста, к вам кто-то пришел, вам что-то принес) к нежданной вести (Откройте, пожалуйста, взгляните в лицо судьбе, впустите волнующую страсть, неведомую опасность, ранящую любовь).

Дверь открыла она, наспех завернутая в купальное полотенце.

За ее спиной маячил молодой смуглый мужчина, совершенно голый, с глуповатым лицом и мутным взглядом. Вид у него был остолбенелый, но вместе с тем вызывающий. Всклокоченные волосы, жиденькая бородка, пышные усы.


В этот вечер репетиция оправдала – или даже превзошла – его ожидания. Певице Инес Прада в роли Маргариты, главной героини оперы, удалось совершить почти чудо: раскрыть свою обнаженную душу, когда мир ограбил ее любовь, ее страсть – чувства, которые Мефистофель и Фауст предлагают женщине как недосягаемые плоды, подобно тем, что не дано было вкусить Танталу.

Благодаря такому убедительному самоотречению Инес – Маргарита еще раз подтвердила правоту Паскаля: безудержные страсти пагубны, словно яд. Пока огонь дремлет, кажется, что он питает сердце, но в действительности неосознанная всепоглощающая страсть лишь разъедает бедную обманутую душу. Быть может, были правы другие еретики, катары, которые верили, что единственный способ освободиться от страсти – это объявить о ней всему свету и утолить ее, исчерпать до дна, невзирая ни на что.

Вместе Габриэль и Инес смогли облечь в видимую форму невидимые миру скрытые страсти. Глаза увидели то, что музыка как искусство вынуждена была скрывать. И вместе с тем Атлан-Феррара на протяжении всей нескончаемой репетиции понимал, что если бы на месте музыки в этот раз была поэзия, не возникла бы необходимость раскрываться, выставлять себя напоказ, воплощаться. В то же время удивительный голос Инес заставлял его думать, что, возможно, благодаря некоторому несовершенству, – переходу от сопрано к меццо, – произведение становилось более доступным, а Маргарита – более убедительной, лучше передавая смысл музыки именно за счет этого несовершенства.

Установилось поразительное взаимопонимание и единодушие между дирижером и певицей. Единодушие, целью которого было не дать столь несовершенному и незавершенному произведению вновь стать достоянием лишь узкого круга избранных лиц. Инес и Габриэль, с дьявольской изобретательностью не давая «Фаусту» закрыться, делали его доступным, любящим, почти достойным восхищения… Они низвергали Мефистофеля.

Было ли это каким-нибудь образом связано с непредвиденной встречей тем утром?

Инес любила, она уже не была наивной девушкой, как девять лет назад, когда ей было двадцать, а ему тридцать три. С кем она потеряла свою невинность? Вот уж это его совершенно не заботило, и он не мог представить себе виновником этого несчастного вульгарного молодого человека, который возмущался, ругался и всячески выражал свой протест против вторжения незнакомца, моментально пресеченный безапелляционным приказом Инес:

– Оденься и убирайся отсюда.


Его предупреждали относительно внезапных, но неизбежных дождей в Мехико летом. Утром еще светило солнце, но к двум часам пополудни небо окрашивалось в чернильно-черный цвет, а к четырем тропический ливень, словно принесенный азиатскими муссонами, накрывал некогда прозрачную долину, прибивая к земле пыль над высохшим озером и мертвыми каналами.

Габриэль лежал, заложив руки за голову, и вдыхал обновленный вечерний воздух. Свежий аромат земли манил его. Он встал и подошел к окну. Габриэль почувствовал, что доволен жизнью, и это ощущение должно было насторожить его; ведь счастье – всего лишь преходящий обман, который на время скрывает от нас извечные горести и делает нас еще более уязвимыми перед слепой неотвратимостью беды.

На Мехико опустилась ночь, но мнимое спокойствие природы и прохладный воздух долины не обманули Габриэля. Вернулись запахи, вытесненные ароматом грозы. Зыбкая луна испускала неверный, обманчивый свет, казалось, ее серебристый диск подмигивает. Позавчера еще полная, ущербная накануне, сегодня она напоминала изогнутый турецкий ятаган, но и в самом этом подобии таился обман: все ароматы дождя не в силах были скрыть скульптурные очертания этой земли, куда Габриэль Атлан-Феррара приехал без предубеждения и предрассудков, руководствуясь лишь одной целью: дирижировать «Фаустом» с Инес в главной роли, руководить ею и направлять на тернистом пути поисков новых возможностей ее голоса.

Он стоял и смотрел, как она спит, лаская взглядом ее нагое тело и задавая себе вопрос: возможно, весь мир был создан только для того, чтобы появилась эта совершенная грудь, как две полные луны без малейшего изъяна, эта талия как ласковый, но надежный берег на карте наслаждений, шелковистые завитки волос между ее ног, словно говорящие об извечном одиночестве, которое, как мы думаем, можно нарушить, но в действительности оно бросает нам вызов, будто неприятель, снова и снова отступающий лишь для того, чтобы заманить нас и взять в плен. Мы никогда ничему не учимся. Секс преподносит нам уроки. И только наша вина, что мы не усваиваем эти уроки и вновь оказываемся все в той же восхитительной западне…

Быть может, тело Инес было подобно самой опере. Ведь искусство в видимой форме показывает то, что мы переживаем в отсутствие человека, как мы вспоминаем о нем, как желаем его…

Из открытого окна на обнаженное тело Инес струились потоки лунного света, как на картинах Энгра или Вермеера, и Габриэль испытал искушение прикрыть сползшей простыней эту целомудренную наготу. Он поборол соблазн, ведь завтра, во время репетиции, наготу женщины скроют покровы музыки, ибо музыка будет исполнять свою всегдашнюю миссию – утаивать нечто от взгляда, чтобы дать волю воображению.

Неужели музыка лишала не только силы зрения, но и дара речи?

Была ли музыка великой мистификацией, ниспосланной нам небом, или подлинным олицетворением нашего стыда и страхов, высшей сублимацией – далеко за пределами смерти – всех проявлений нашей бренной природы: тело, слова, литература, живопись; лишь музыка абстрактна, свободна от видимых уз, сковывающих наше убогое бренное существование.

Габриэль смотрел, как спит Инес. Он так жаждал этой любви, канувшей в небытие на долгих девять лет и таившейся в его подсознании. Любви столь страстной из-за своей непредсказуемости. Габриэлю расхотелось накрыть Инес простыней, он понимал, что сейчас стыдливость была бы сродни предательству. Однажды, очень скоро, на следующей неделе, Маргарита падет жертвой страсти, обольщенная Фаустом при хитроумном пособничестве великого искусителя Мефистофеля; в своей интерпретации Берлиоза Атлан-Феррара мечтал, что когда сонм ангелов спасет героиню из ада, она вознесется на небеса обнаженной, и эта очистительная и вызывающая нагота станет искуплением ее грехов: я грешила, наслаждалась, страдала, получила прощение, но не отказываюсь от радостей плоти, от своего женского права получать удовлетворение от соития, это не грех, и вы, ангелы, это знаете, вы несете меня в рай против своей воли, ибо вынуждены допустить и смириться с тем чувственным наслаждением, которое я испытала в объятиях любовника; мое тело и мое наслаждение одержали победу и над дьявольскими ухищрениями Мефистофеля, и над низменной плотской страстью Фауста: оргазм женщины нанес поражение обоим мужчинам, и блаженство мое в соитии дает им шанс получить отпущение грехов…

Бог это знает. И ангелы это знают, и поэтому опера заканчивается вознесением Маргариты и обращением к Марии, чье лицо я, Габриэль Атлан-Феррара, скрою под покрывалом Вероники… или, возможно, под плащом Магдалины.

Через открытое окно, откуда Габриэль любовался мексиканской ночью, донеслись звуки шарманки. Улицы после дождя блестели, как лакированные. Свежий аромат грозы постепенно исчез, уступив место зловонию подгоревшего жира, пережаренной яичницы, сквозь который пробивался слабый запах кукурузы – богини здешних мест.

Как отличалось все это от Лондона, от его аромата и шума, казалось, здесь и время течет иначе. Ему вспомнились облака, бегущие наперегонки с бледным солнцем, близость моря, пронизывающая саму душу города, осторожная, и в то же время решительная поступь островитян, которых сама жизнь на острове приучила к опасности, но и дала чувство защищенности, ослепительная зелень парков, снисходительное презрение реки, повернувшейся к городу спиной… И горький привкус английской меланхолии, скрывающейся под маской холодной и безразличной вежливости.

Будто бы каждый город мира заключает свой собственный договор с днем и ночью, с самой природой, чтобы они хоть на недолгий срок допустили существование этих своенравных руин, которые мы называем городом; «случайное племя», как говорил Достоевский о другой столице, описывая желтые арки, огни, стены, мосты и реки Петербурга…

Голос Инес прервал раздумья Габриэля, подхватив мелодию шарманки: «Ты, только ты, причина моего плача, моего горя и отчаяния…»

Он обращался к хору с той энергичной уверенностью, которая к тридцати девяти годам поставила его в один ряд с наиболее знаменитыми дирижерами нового мира музыки, возникшего после жесточайшей войны, унесшей больше жизней, чем все войны за всю историю человечества; от этого мексиканского хора, который должен был всегда хранить память о смерти – не только во время гражданской войны, но и в обычной жизни, – он требовал, чтобы «Фауста» пели так, словно сами были свидетелями нескончаемой цепи мук, гибели, плача и отчаяния людей, словно сами присутствовали при событиях, ознаменовавших середину века: он вынуждал их увидеть голого ребенка, рыдающего после бомбежки на развалинах железнодорожного вокзала в Чунцине; вынуждал их услышать немой вопль Герники, как его изобразил Пикассо, не крик боли, а призыв о помощи, единственным ответом на который явилось ржание мертвой лошади, но кому нужны лошади в ведущейся в воздухе механической войне, это война черных птиц Берлиоза, они задевают крыльями лица певцов, кони со вздыбленными гривами жалобно ржут и летят по небу подобно вестникам смерти, чтобы спастись и не видеть больше гигантского кладбища, в которое превращается земля…

Для мексиканской постановки Габриэль Атлан-Феррара предложил в последней сцене, во время изображения картин ада, показывать фильм о найденных массовых захоронениях на полях войны, ибо там апокалиптические прозрения Берлиоза стали явью, горы скелетоподобных трупов, высохших от голода, кожа да кости, бесстыдных в своей наготе, непристойно лысых, с омерзительными ранами и выставленными на всеобщее обозрение половыми органами; казалось, невыносимый эротизм заставил их сплестись в объятиях, словно до самой смерти их преследовало неодолимое желание: я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя…

– Кричите так, будто вы идете на смерть, любя то, что вас убивает!

Власти запретили показ кадров братских могил. Во Дворец изящных искусств ходит публика образованная, но приличная: не стоит ее обижать, как сказал один тупоголовый чиновник, не переставая расстегивать и застегивать свой пиджак Цвета птичьего дерьма.

«Сочинение Берлиоза впечатляет», – сказал Габриэлю, напротив, один молодой мексиканский музыкант, который присутствовал на всех репетициях с невысказанным, но вполне очевидным желанием посмотреть, что будет делать этот дирижер, имеющий репутацию ниспровергателя основ, но в любом случае, иностранец, и поэтому подозрительная личность для мексиканской бюрократии.

– Дайте композитору рассказать нам об ужасах ада и конце света своими средствами, – сказал какой-то бюрократ от музыки мягким голосом, с той особенной вкрадчивостью манер, присущей мексиканцам, которая и льстит, и создает дистанцию. – К чему настаивать, маэстро? В конце концов к чему вам эти наглядные иллюстрации"?

Атлан-Феррара винил самого себя и признавал, что обходительный мексиканец прав. Маэстро противоречил самому себе. Не он ли толковал накануне Инес, что сила оперы как раз и состоит в том, чтобы скрывать от глаз некоторые моменты, чтобы музыка вызывала их в воображении, а не сводила к обычной тематической живописи, ибо в противном случае и получается бесполезное упрощение, тот «иллюзорный союз», в котором проводник и композитор лишь причиняют друг другу взаимные муки.

– Опера – это не литература, – сказал мексиканец, причмокивая и пытаясь украдкой вытащить из зубов застрявшие остатки обильного аппетитного ужина. – Это не литература, что бы там ни говорили ваши недруги. Они неправы.

Габриэль согласился и счел, что, напротив, прав его радушный собеседник. Никто не знал, каким он был музыкантом, но политиком он явно был хорошим. О чем думал Атлан-Феррара? Он что, хотел преподнести урок латиноамериканцам, которых судьба уберегла от европейского конфликта? Хотел пристыдить их, сравнив периоды насилия в истории?

Мексиканец наконец тайком проглотил кусочки мяса и омлета, застрявшие между зубов:

– Война в Латинской Америке более жестока и беспощадна, потому что она незаметна и не знает временных границ. Помимо всего прочего, мы научились умалчивать о жертвах и хоронить их по ночам.

– Вы марксист? – спросил Атлан-Феррара, уже откровенно забавляясь.

– Если вы хотите упрекнуть меня в том, что я не разделяю новомодную антикоммунистическую истерию, то вы определенно правы.

– Выходит, «Фауст» Берлиоза может быть поставлен здесь только в рамках своего собственного сюжета?

– Это так. Не отвлекайте внимание от того, что нам хорошо известно. Божественное неотделимо от страха. Вера не избавляет нас от смерти.

– Вы еще и верующий? – снова улыбнулся дирижер.

– Здесь, в Мексике, даже мы, атеисты, – католики, дон Габриэль.

Атлан-Феррара внимательно посмотрел на молодого композитора-бюрократа, который наставлял его на путь истинный. Нет, он не был белокур, строен, хладнокровен: он не был отсутствующим. Мексиканец был смугл, горяч, он ел сырную лепешку с горчицей и острым соусом, так и стреляя по сторонам своими глазками просвещенного пройдохи. Он стремился к карьере, это было очевидно. Очень скоро он растолстеет…

«Это не он, – подумал с легкой грустью Атлан-Феррара, – не тот, кого я ищу, по кому тоскую, друг моей ранней юности…»


– Почему ты меня оставил одну на побережье?

– Я боялся что-нибудь испортить.

– Я тебя не понимаю. Ты испортил наш отдых.

Мы были вместе.

– Ты бы никогда мне не отдалась.

– Ну и что? Я думала, тебе достаточно моего общества.

– А тебе было достаточно моего?

– Ты думаешь, я такая дура? Почему, ты думаешь, я приняла твое приглашение? Думаешь, я нимфоманка?

– Но мы не были вместе.

– Как сейчас, нет…

– И тогда бы не были.

– Тоже верно. Я тебе так и сказала.

– Ты до этого не была с мужчиной.

– Никогда. Я так тебе и сказала.

– Ты не хотела, чтобы я был первым.

– Ни ты и никто иной. Я тогда была совсем другой. Мне было двадцать лет. Я жила с дядей и тетей. Я была тем, что французы называют une jeunne fille bien rangée.[21] Я только начинала. Возможно, я ошибалась.

– Ты уверена?

– Говорю, я была совсем другой. Как я могу быть уверена в ком-то, кем я уже не являюсь?

– Я вспоминаю, как ты смотрела на фотографию моего товарища…

– Твоего брата, как ты тогда сказал…

– Самого близкого для меня человека. Я это хотел сказать.

– Но его там не было.

– Был.

– Не говори мне, что он там был.

– В обыденном смысле, нет.

– Я тебя не понимаю.

– Ты помнишь фотографию, которую нашла в кладовке?

– Да.

– Там он был. Вместе со мной. Ты его видела.

– Нет, Габриэль. Ты ошибаешься.

– Я этот снимок знаю на память. Он единственный, где мы вместе.

– Нет. На фото был только ты. Он исчез со снимка.

Она взглянула на него с любопытством, чтобы не выказать своей тревоги.

– Скажи мне правду. Этот юноша с фотографии когда-нибудь был на самом деле?

– Музыка – это искусственное отображение человеческих страстей, – сказал маэстро ансамблю, с которым работал во Дворце изящных искусств. – И не надейтесь, что это реалистическая опера. Мне известно, что латиноамериканцы из последних сил цепляются за логику и разум, совершенно им чуждые, пытаясь спастись от своего сверхъестественного воображения, которое им свойственно испокон века, однако этим можно пренебречь и даже отмахнуться от него с негодованием в угоду предполагаемому «прогрессу», которого вы никогда не достигнете, если и дальше будете вести себя как угодливые подражатели. Видите ли, для европейца само слово «прогресс» всегда идет в кавычках, s'il vous plaît.[22]

Он улыбнулся ансамблю, сохранявшему на лицах торжественное выражение.

– Представьте себе, если это сможет вам помочь, что при пении вы имитируете звуки природы.

Сохраняя царственный вид, он обвел взглядом сцену. «Как хорошо я исполняю роль павлина!» – посмеялся Габриэль над собой.

– Кроме всего прочего, такая опера, как «Фауст» Берлиоза, способна обмануть нас всех и заставить поверить, что мы слушаем подражание природе, которую насильственно изгнали за ее собственные пределы.

Он пристально посмотрел на английский рожок и не отводил взгляд, пока тот не опустил глаза.

– Возможно, это соответствует действительности. Но с точки зрения музыки бесполезно. Поверьте, если это вам принесет пользу, что в леденящей кровь заключительной сцене вы воспроизводите шум бурлящей реки или низвергающегося водопада…

Он раскинул руки в великодушном объятии.

– Если хотите, представьте, что вы имитируете шум ветра в лесу, или мычание коровы, или стук камня, отскочившего от стены, или звон разбившегося стекла; представьте, если угодно, конское ржание и свист вороньих крыльев, рассекающий воздух…

Вороны начали свой полет, задевая крыльями оранжевый купол концертного зала; стадо мычащих коров пробиралось по театральным коридорам; лошадь галопом проскакала по сцене; камень со звоном ударился о стеклянный занавес от Тиффани.

– Но я вам говорю, что шум никогда нельзя передать другим шумом, что звучание мира должно превратиться в пение, в нечто большее, чем просто звуки, издаваемые горлом; если музыкант хочет, чтобы осел ревел, он должен заставить его петь…

И оживленные голоса хора, вдохновленные, как он того и желал, необъятной природой, непостижимой и дикой, отвечали ему: только ты способен хоть на время прервать мою безграничную тоску, ты даешь мне новые силы, и я возвращаюсь к жизни…

– Да будет вам известно, это далеко не первый раз на моей памяти ансамбль певцов полагает, что их голоса – это продолжение звуков природы или ответ на них…

Он постепенно успокаивал их, приглушал силу хора, заставлял ее рассеяться.

– Кто-то думает, что поет потому, что слышит птиц…

Марисела Амбрис упала замертво, как подбитая птица.

– Еще кто-то потому, что подражает тигру…

Серено Лавиада замурлыкал, как котенок.

– Третий потому, что слышит водопад внутри себя…

Музыкант-бюрократ шумно заворчал в своей ложе.

– Ничто из этого не соответствует истине. Музыка искусственна. Ах, скажете вы, но человеческие-то страсти подлинны. Забудем о тигре, сеньор Лавиада, о птице, сеньорита Амбрис, и о грохоте водопада, сеньор, который ест лепешки, не знаю, как вас по имени, – сказал дирижер, поворачиваясь к ложе.

– Косме Сантос, к вашим услугам, – с заученной вежливостью ответил тот. – Лиценциат Косме Сантос.

– Прекрасно, дон Косме, давайте поговорим о страсти, раскрытой в музыке. Повторим, что первый язык жестов и криков возникает, едва появляется страсть, которая по нашему желанию возвращает нас в первобытное состояние.

Нервным жестом он пригладил свои черные цыганские волосы.

– Знаете, почему я выучил наизусть имена всех и каждого из вашего хора?

Его глаза внезапно распахнулись, как две зияющие раны.

– Чтобы заставить вас понять, что обычный язык, на котором говорят и мужчины, и женщины, и животные, очень эмоционален, это язык криков, оргазмов, счастья, бегства, вздохов, затаенных жалоб…

И зияющие раны превратились в черные озера.

– Само собой, – теперь он улыбнулся, – каждый из вас поет, сеньор Морено, сеньорита Амбрис, сеньора Ласо, сеньор Лавиада, каждый из вас поет, и первое, что приходит вам на ум, это то, что вы облекаете в голос естественный язык страстей.

Габриэль Атлан-Феррара выдержал драматическую паузу. Инес улыбнулась. Кого он пытается обмануть? Всех, не иначе.

– И это верно, это верно. Сдерживаемые страсти могут убить нас, разорвать изнутри. Пение освобождает их и само находит голос, чтобы их передать. В этом случае музыка представляет собой как бы энергию, охватывающую все примитивные скрытые эмоции, которые вы никогда не проявите, садясь в автобус, сеньор Лавиада, или вы, сеньора Ласо, когда будете готовить завтрак, или вы, – с вашего позволения, сеньорита Амбрис, – пока будете принимать душ… Мелодические оттенки голоса, движения тела во время танца даруют нам освобождение. Наслаждение и желание сливаются. Природа диктует эти нюансы и крики: это самые древние слова, и поэтому первым человеческим языком было страстное пение.

Он обернулся и бросил взгляд на музыканта, бюрократа и, возможно, цензора.

– Не так ли, сеньор Сантос?

– Конечно, маэстро.

– Вранье. Музыка – это не подмена сублимированных естественных звуков звуками искусственными.

Габриэль Атлан-Феррара остановился и даже не то что бы посмотрел на певцов, а заглянул в душу каждому.

– В музыке все искусственно. Мы утеряли изначальную связь языка и пения. Давайте же скорбеть и оплакивать это. Исполним реквием по природе. RIP.[23]

Он жестом выразил печаль.

– Вчера на улице я слышал жалостливую песню. «Ты, только ты, причина моего плача, моего горя и отчаяния…»

Габриэль окинул всех орлиным взором.

– Выражал ли этот уличный певец свои душевные переживания музыкой? Возможно. Но «Фауст» Берлиоза – это нечто совершенно противоположное. Дамы и господа, – подытожил Атлан-Феррара, – подчеркивайте независимость того, что вы поете. Исключите из своих голосов любое узнаваемое чувство или страсть, превратите эту оперу в гимн непознанному, слову и звуку, не имеющим корней, выражайте только те эмоции, которые проявляются в них самих в этот миг Апокалипсиса, а может, это и есть первый миг творения: меняйте местами времена, представьте себе музыку как обратный ход времени, изначальное пение, голос зари, без причины и следствия…

В притворном смирении он склонил голову.

– Давайте начинать.

Тогда, девять лет назад, она не захотела подчиниться ему. Она ждала, что он сам подчинится ей. Он хотел любить ее там, на побережье Англии, и навсегда сохранил в памяти несколько смешных фраз, которые он заготовил для того момента, – воображаемого, выдуманного, желанного, или все вместе, откуда ему знать? «мы с тобой могли бы гулять по дну моря», а сейчас он встретился с иной женщиной, способной взять случайного любовника на одну ночь и выставить его за дверь.

– Оденься и убирайся отсюда.

И она была способна сказать это не только тому усатому бедняге, но и ему, маэстро Габриэлю Атлан-Феррара. Она слушалась его на репетициях. Точнее, между ними царило полное взаимопонимание. Казалось, будто огни рампы art nouveau соединили его и ее, протянули невидимые нити со сцены в оркестровую яму, этот удивительный союз проводника и певицы охватил всех, побудил и тенора Фауста, и баса Мефистофеля войти в магический круг Инес и Габриэля, столь же согласованных и единодушных в интерпретации музыки, сколь непохожих и несходных в своих любовных отношениях.

Она господствовала.

Он это допускал.

У нее была власть.

Он к этому не привык.

Габриэль посмотрелся в зеркало. Он представлялся себе гордым, тщеславным, облаченным в воображаемую мантию великого человека.

Ей он представлялся эмоционально незащищенным. Человеком, подчинившимся воспоминанию. Памяти о другом юноше. Юноше, над которым не властны годы, потому что его никто больше не видел. Юноше, который исчез с фотографий.

Через эту брешь – память об отсутствующем – Инес смогла установить свою власть над Габриэлем. Он это почувствовал и не возражал. Инес держала два кнута, по одному в каждой руке. Одним она словно хотела сказать Габриэлю: я видела тебя уязвимым, беззащитным перед нежностью, которую ты пытаешься скрывать.

Другим кнутом она угрожала: не ты меня выбрал, а я тебя. Ты мне не нужен был тогда и не нужен сейчас. Мы любим друг друга, чтобы полнее раскрыть гармонию оперы. Когда закончатся спектакли, закончимся мы, я и ты…

Догадывался ли об этом Габриэль Атлан-Феррара? Знал и был готов принять? В объятиях Инес он говорил: да, он принимал это; чтобы угодить Инес, он был готов снести любое обращение, любое унижение. Почему всегда выходило, что во время их занятий любовью он лежал навзничь, а она была сверху, оседлав его, это она направляла сексуальную игру, властно требуя от него прикосновений, ласк, наслаждений, а он, покорно лежа, подчинялся ей?

Он привык лежать вытянувшись, головой на подушке, и смотреть на нее снизу вверх, она возвышалась над ним как скульптурное воплощение чувственности, колонна восхитительной плоти, нескончаемый поток желания; его неодолимо влекли ее раскрытые бедра, ягодицы, гарцующие на его мошонке, взгляд поднимался выше, к талии, благородной, но игривой, как у статуи, которая смеется над миром, словно ее прелестный пупок – это пуп земли, и выше, охватывая упругие, но нежные груди, а затем струящаяся плоть перетекала в вызывающей белизны шею, лицо же терялось в вышине, казалось чужим и далеким, скрытое гривой медно-красных волос, которые, подобно маске, утаивали мимолетное чувство…

Инес Прада. («На афишах смотрится лучше, чем Инесса Розенцвейг, и на других языках звучит лучше».)

Инес Мстительница. («Я все оставила позади. А ты?»)

За что, мой Бог, после всего, что было, она пыталась расквитаться? («Непреодолимый запрет, табу связывал две временные плоскости, и никто из них не захотел его нарушать».)

В день премьеры маэстро Атлан-Феррара поднялся на подиум под гром аплодисментов зала.

Это был тот самый молодой дирижер, которому удалось добиться удивительного звучания – не скрытого, но утерянного – произведений Дебюсси, Равеля, Моцарта, Баха.

В тот вечер он впервые выступал в Мексике, и всем было интересно оценить силу этой личности, сравнить с тем, как он выглядел на фотографиях – грива черных волнистых волос, слегка отрешенный взгляд горящих глаз, непокорные брови, рядом с которыми грим Мефистофеля казался комичным, и трепетные руки, на их фоне выглядели неуклюжими жесты Фауста…

Говорили, что он значительно превосходит своих певцов. Тем не менее все определяла и подчиняла себе совершенная и удивительная согласованность между Габриэлем Атлан-Феррара и Инес Прада, между любовниками, спящими на ложе, и вдохновенной атмосферой сцены. Ибо сколько бы она ни боролась за равенство, в театре главенствовал он, он устанавливал правила игры, он был сверху, подчиняя ее своему мужскому желанию, и в финале он оставлял ее в центре сцены, окруженную младенцами-серафимами. Когда она пела вместе с небесными духами, у него возникало обманчивое впечатление, что, сама того не подозревая, Инес все же всегда одерживала верх, но в действительности их отношения (а они оба не переставали об этом думать) были равными лишь постольку, поскольку она господствовала в постели, а он в театре.

Дирижируя финалом оперы, маэстро шептал: прекрасные девы утешат твои рыдания, Маргарита, избавят тебя от земных страданий, вернут тебе надежду; и тогда дети из хора взяли Маргариту за руки, и каждый из них подал руку другому, а последний дал руку певцу из небесного хора, а тот своему соседу, пока весь хор с Маргаритой – Инес в центре не превратится действительно в единый хор, соединенный цепью рук, и тогда два ангела, замыкающие образованный на сцене полукруг, протянули свои руки к ближайшим ложам и взяли за руку зрителей, а те взяли за руки своих соседей, и так весь Дворец искусств стал единым хором рук, держащихся друг за друга, и хотя хор пел: сохрани надежду и улыбнись от счастья, театр походил на озеро, охваченное языками пламени, и в душах зрителей поселился мистический ужас: они все вместе спускались в ад, думая, что возносятся на небо, и Габриэль Атлан-Феррара победоносно воскликнул: Хас! Иримуро карабао, хас, хас, хас!

Он остался один в опустевшем зале. Инес, подав ему руку в разгар аплодисментов, сказала:

– Увидимся через час. В твоей гостинице.

Габриэль Атлан-Феррара сидел в первом ряду партера в пустынном театре и смотрел, как опускается огромный стеклянный занавес, над изготовлением которого искусные умельцы Тиффани трудились почти два года, составляя из миллиона сверкающих осколков переливающийся водопад огней, изображающий Мексиканскую долину и грозные, но неодолимо притягательные вулканы. Постепенно гасли огни театра, города, окончившегося спектакля… Но продолжали сверкать, как хрустальные печати, огоньки стеклянного занавеса.

В руке Габриэль Атлан-Феррара сжимал, ласково поглаживая, хрустальную печать, которую Инес Розенцвейг-Прада подала ему посреди аплодисментов и поклонов.

Выйдя из зала, он оказался в вестибюле розового мрамора, с претенциозно отделанными стенами и какими-то непонятными конструкциями из полированной меди, все в стиле art deco, которым в 1934 году бесславно закончилось строительство, начатое в 1900 году с пышностью Древнего Рима и на четверть века прерванное гражданской войной. Снаружи Дворец изящных искусств был задуман итальянским архитектором Адамо Боари как гигантский свадебный торт; совершенно очевидно, что мексиканское здание мыслилось как невеста для римского памятника королю Виктору Эммануилу: бракосочетание и состоялось бы на ложе из меренг, среди мраморных фаллосов и стеклянных гименеев, но только в 1916 году итальянский архитектор вынужден был спасаться бегством от революции, в ужасе от того, что его кружевная мечта будет растоптана конницей Сапаты и Вильи.

От этой мечты остался лишь заброшенный металлический каркас, голый, беззащитный, за четверть века изъеденный ржавчиной; железный замок, медленно погружающийся в гиблую трясину Мехико. Таким его увидел Габриэль Атлан-Феррара, выйдя на площадь перед Дворцом.

Он перешел проспект, и в саду Аламеда увидел знакомую маску из черного обсидиана. Его охватила внезапная радость. Посмертная маска Бетховена смотрела на него закрытыми глазами. Габриэль поклонился и пожелал доброй ночи.

Он вошел в пустынный парк, его сопровождала лишь гармония Людвига Ван Бетховена, и маэстро вел с ним разговор, спрашивая, действительно ли музыка – это единственное искусство, выходящее за пределы своих собственных выразительных средств, то есть звука, чтобы властно проявиться в тишине мексиканской ночи. Город ацтеков – мексиканский Иерусалим – преклонил колени перед маской глухого музыканта, которому было дано вообразить каменный гул готики и бурный поток Возрождения.

Кроны деревьев мягко шелестели после дождя, покорно отдавая по капле небесную влагу. Позади остался Берлиоз, его отголоски еще звучали в мраморной каверне, отважными французскими гласными разбивая оковы нордических согласных, эту «ужасную немецкую артикуляцию», облекающую слова смертоносной броней. Пламенеющее небо в «Валькирии» было реквизитом. Ад с черными птицами и хрипящими конями в «Фаусте» был из плоти и крови. Язычество лишено веры в себя, потому что не испытывает сомнений. Христианство верит в себя, потому что его вера всегда подвергается испытанию. В этих безмятежных садах Аламеды колониальная инквизиция казнила еретиков, а раньше индейцы торговали рабами. Теперь же высокие деревья, ритмично покачиваясь, скрывали наготу статуй, белых и неподвижных, эротичных и непорочных потому, что они были из мрамора.

Звуки далекой шарманки вторглись в тишину ночи: «Только твоя роковая тень, зловещая тень упорно преследует меня повсюду, где бы я ни находился…»

Первый удар Габриэль получил в лицо. Его держали за руки, чтобы он не мог сопротивляться. А потом усатый парень с жиденькой бородкой бил его коленями в живот и в пах, наносил удары кулаками по лицу и груди, а он лишь пытался смотреть на статую женщины, опустившейся на корточки в позе полной покорности, подставлявшей, malgré tout, несмотря ни на что, свои мраморные ягодицы ласковой руке Габриэля Атлан-Феррара, которая оскверняла их белизну кровавыми пятнами, в то время как сам он старался разобрать эти чужие, непонятные слова – сука, твою мать, не приближайся к моей бабе, я тебе яйца оторву, это моя девка… «Хас, хас, Мефистофель, хоп, хоп, xon!»

Нужно ли было объяснять его поведение на побережье Англии? Он мог бы сказать ей, что всегда избегал ситуаций, в которых любовники начинают вести себя, как семейная пара со стажем. Отсроченное наслаждение – это священный и в то же время практически оправданный принцип истинного эротизма.

– А, так ты предполагал что-то вроде медового месяца… – улыбнулась Инес.

– Нет, мне бы больше хотелось, чтобы я остался в твоей памяти как загадочный любовник.

– Требовательный и неудовлетворенный, – она перестала улыбаться.

– Допустим, я оставил тебя в домике на берегу, чтобы сберечь редкое чудо невинности.

– Ты думаешь, нам это что-то дало?

– Да. Сексуальная связь мимолетна и вместе с тем вечна, хотя кажется преходящей. Напротив, музыка вечна, но оказывается преходящей по сравнению с постоянством того, что действительно длится один миг. Сколько продолжается самый долгий оргазм? Но сколько длится вновь и вновь возникающее желание?

– Это зависит от ситуации. Если между двоими или между троими…

– Ты этого ждала на пляже? Ménage a trois?[24]

– Ты познакомил меня с отсутствующим, не помнишь?

– Я тебе сказал, что он появляется и исчезает. Его отлучки непредсказуемы.

– Скажи мне правду. Когда-нибудь на фотографии был этот юноша?

Габриэль не ответил. Он смотрел, как дождь смывает все на своем пути, и мечтал, чтобы он шел всегда и уносил с собой все воспоминания…

Они провели вместе вожделенную ночь, исполненную всеобъемлющей глубины и покоя.

Лишь наутро Габриэль нежно погладил Инес по щеке и сказал ей, что так понравившийся ей юноша, возможно, вновь когда-нибудь появится…

– Ты и вправду не знаешь, куда он уехал? – спросила она, не питая особых иллюзий.

– Думаю, он отправился далеко. Война, бои, бегство… Слишком много возможностей, а будущее столь неопределенно.

– Говоришь, ты приглашал девушек танцевать, а он смотрел на тебя и любовался.

– Я сказал, что он ревновал, но не завидовал мне. Зависть – это злоба по отношению к чужому благу. Ревность означает, что человек настолько важен для нас, что мы не хотим его ни с кем делить. Зависть отравляет нас ядом бессильного желания быть другим. Ревность же облагораживает – мы хотим, чтобы другой стал нашим.

Воцарилась долгая пауза, взгляд Габриэля застыл. Наконец он произнес:

– Я хочу увидеть его, чтобы искупить причиненное зло.

– Я хочу увидеть его, чтобы спать с ним, – ответила Инес без тени смущения, с ледяным целомудрием.