"Инстинкт Инес" - читать интересную книгу автора (Фуэнтес Карлос)

2

Вопите, вопите от ужаса, войте, как ураган, войте, как дремучий лес, пусть рушатся скалы и бурлят горные потоки, кричите от страха, потому что в этот самый момент по воздуху проносятся черные кони, умолкает звон колоколов, гаснет солнце, скулят собаки, дьявол владеет миром, мертвецы встают из могил навстречу темному воинству, несущему проклятие. Кровь потоком льется с небес! Кони, быстрые, как мысль, незваные, как смерть; это призрак, стучащий ночью в нашу дверь, невидимый зверь, царапающий наше окно, вопите, ибо это наша жизнь! МОЛЬБА О ПОМОЩИ: вы просите милости у Святой Девы, но в глубине души знаете, что ни Она, и никто другой не в силах вас спасти, все обречены, зверь преследует нас, крылья ночных птиц задевают лицо; Мефистофель сошел на землю, а вы поете, словно хор в оперетке Гилберта и Салливана!.. Одумайтесь, вы же исполняете «Фауста» Берлиоза, и не для того, чтобы понравиться, произвести впечатление или даже взволновать – вы поете, чтобы внушить ужас: вы птицы, несущие зловещее предзнаменование: нас лишат родимого гнезда, выцарапают глаза, вырвут язык, а теперь отвечайте, в ужасе цепляясь за последнюю надежду, кричите Sancta Maria, ora pro nobis,[4] это наша земля, и любому, кто посягнет на нее, мы выцарапаем глаза, сожрем его язык, оторвем яйца, размозжим голову, разорвем на части и скормим его кишки гиенам, сердце – львам, легкие – воронью, печень – кабанам, а задницу – крысам; кричите, выплескивайте свой ужас и свою агрессию, защищайтесь, ведь дьявол не один, не поддавайтесь на обман, сейчас он воплотился в Мефистофеля, но у него разные ипостаси, дьявол в нас самих, в беспощадном слове «мы», это гидра, не ведающая сострадания, дьявол – бесконечное мироздание, попробуйте выразить это, поймите непостижимое: Люцифер – это бесконечность, низвергнутая на землю, изгнанник с небес на островок посреди безграничной вселенной, такова божья кара: ты будешь беспредельным и бессмертным на земле, предельной и смертной; но вы, стоя сегодня на сцене «Ковент-Гарден», пойте так, словно вы единомышленники Бога, покинутые им, кричите, как кричал сам Бог, когда его любимый эфеб, светлый ангел, предал его; и тогда Бог – что за мелодрама эта Библия! – плача и смеясь, послал в мир дьявола, чтобы тот на смертной земле сыграл трагедию низвергнутой бесконечности: пойте, как свидетели Бога и демона, Sancta Maria, ora pro nobis, кричите «хас, хас Мефистофель», изгоняйте дьявола, Sancta Maria, ora pro nobis, пусть рогатый хрипит, пусть звонят колокола, пусть обнажится суть вещей, толпа смертных приближается, станьте хором, сами станьте этой толпой, легионом, чтобы ваши голоса заглушили звуки взрывов; мы репетируем без света, в ночном Лондоне, под непрерывными бомбардировками Люфтваффе стаи черных птиц сеют смерть, кровь льется рекой, боевая конница дьявола несется по черному небу, зловещие крылья задевают наши лица – почувствуйте! Вот это я и хочу услышать – хор голосов, заглушающий взрывы, не больше и не меньше, Берлиоз этого заслуживает, вы же помните, я сам француз, aller vous faire miquer![5] Пойте, пока не смолкнут бомбы Сатаны, я не успокоюсь до тех пор, пока этого не добьюсь, – вы понимаете? – и покуда взрывы бомб там, снаружи, перекрывают голоса здесь, внутри, мы так и будем продолжать репетицию, allez vous faire foutre, mesdames et messieurs,[6] пока не свалимся от усталости, пока роковая бомба не попадет в наш концертный зал и не оставит от нас мокрое место, и пока мы вместе, вы и я, не победим какофонию войны диссонирующей гармонией Берлиоза, а он не хочет выигрывать никакую войну, а всего лишь хочет утащить нас в ад вместе с Фаустом, потому что ты, ты и ты, и я сам – мы продали нашу общую душу демону; скулите, как дикие звери, впервые увидевшие свое отражение в зеркале и не понимающие, что это они сами; завывайте, как привидение, которое ничего о себе не может вспомнить; кричите, как если бы вы вдруг заметили, что каждый из вас отражается в зеркале моей музыки как злейший враг, не антихрист, нет, а анти-я, антиотец и анти-мать, анти-сын и анти-любовник, чудище с когтями, вымазанными в дерьме и гное, который жаждет запустить лапы нам в задницу и в рот, в уши и в глаза, проникнуть в наш мозг, отравить своим смрадом разум и сожрать наши мечты; кричите, как заблудившийся в лесу зверь зовет своих сородичей, кричите, как птицы, отгоняющие врага от гнезда!..

– Глядите на чудовище, которое и вообразить невозможно, не чудовище, а брата, члена семьи, который однажды ночью открывает дверь, насилует нас, убивает нас, поджигает родимый дом…

В то мгновение, во время вечерней репетиции «Осуждения Фауста» Гектора Берлиоза 28 декабря 1940 года в Лондоне, маэстро Габриэлю Атлан-Феррара захотелось закрыть глаза и вновь испытать то ощущение подавленности и, вместе с тем, спокойного удовлетворения, которое возникает после проделанной утомительной работы: музыка уже независимо придет к людям, сидящим в зале, хотя все здесь зависит от безраздельной власти дирижера, его права требовать послушания. Довольно жеста, чтобы установить его власть. Рука, обращенная к ударным, чтобы они готовились возвестить о вступлении в ад; к виолончели, чтобы она снизила тон до любовного шепота; к скрипке, чтобы та изобразила внезапный испуг; к рожку, чтобы резким диссонансом прозвучал призыв к мужеству…

Ему захотелось закрыть глаза и ощутить течение музыки как течение огромной реки, чьи воды могли бы унести его далеко отсюда, от конкретных обстоятельств, из этого концертного зала, из вечернего Лондона времен войны, когда с неба непрерывным дождем сыплются немецкие бомбы, а грозная красота музыки мсье Берлиоза одерживает победу над фельдмаршалом Герингом и самим фюрером, словно говоря ему: ужас, который ты сеешь, ужасен, он лишен величия, это жалкий ужас, потому что ты не понимаешь и никогда не сможешь понять, что жизнь, смерть и грех подвластны лишь нашей собственной бессмертной душе, а не твоей жестокой преходящей силе… Фауст подобен маске незнакомца на лице человека, который сначала и не подозревает, что на нем маска, но потом смиряется с ней. И это его триумф. Фауст вступает на территорию дьявола, будто возвращаясь в прошлое, в забытый миф, в первобытный страх, чьим творцом был не бог, не дьявол, а сам человек; Фауст одерживает победу над Мефистофелем потому, что он смог обуздать свой страх – земной, приземленный, заземленный – и, несмотря на все совершенные ошибки, осознать свое место на этой земле людей.

Маэстро захотел закрыть глаза и как следует осмыслить все, о чем он думал, сказать все самому себе, чтобы слиться, превратиться в одно целое с Берлиозом, с оркестром, с хором, с великой и непревзойденной музыкой, воспевающей демоническую силу человека в тот момент, когда человек обнаруживает, что Дьявол не имеет конкретного воплощения – Хас, хас, Мефистофель! – это гидра, которая живет в каждом из нас – хоп, хоп, хоп. Атлан-Феррара хотел даже отречься – или, по крайней мере, поверить, что отрекается – от той абсолютной власти, которая превращала его, молодого, но уже знаменитого европейского дирижера Габриэля Атлан-Феррара, в безусловного диктатора для целой группы людей; власть эта не тешила тщеславие или гордыню, это было бы позором для дирижера, а избавляла его от греха Люцифера: в своем театре Атлан-Феррара был маленьким Богом, отрекающимся от своей власти ради искусства, которое принадлежало не ему – или не только ему, – но прежде всего создателю, Гектору Берлиозу; он же, Атлан-Феррара, был как бы проводом, всего лишь проводником, интерпретатором Берлиоза, но, в любом случае, олицетворял власть над всеми подчиненными ему интерпретаторами. Над хором, солистами, оркестром.

Пределом этой власти была публика. Артист полностью зависит от аудитории. Невежественной, пошлой, рассеянной или проницательной, знающей, умной, но нетерпимой к любым новшествам, подобно той публике, которая не приняла Вторую симфонию Бетховена, заклейменную одним известным венским критиком той поры как «грубое животное, которое в ярости хлещет задранным хвостом, пока не наступает долгожданный finale…» И другой знаменитый критик, на этот раз французский, не он ли написал в La Revue de Deux Mondes, что «Фауст» Берлиоза – «искаженный набор вульгарных и странных звуков, созданный композитором, явно не способным писать для человеческого голоса»? Вот уж недаром, вздохнул Атлан-Феррара, нигде в мире нет памятника литературному или музыкальному критику…

Все время вынужденный балансировать между творением композитора и творчеством дирижера, Габриэль Атлан-Феррара мечтал слиться с диссонирующей красотой кантаты Гектора Берлиоза, этого ада, столь желанного, но и столь пугающего. Единственным условием сохранения этого неустойчивого равновесия – и, следовательно, душевного спокойствия руководителя оркестра – было полное согласие. Особенно в «Осуждении Фауста» хор должен звучать как единый голос, тем самым неотвратимо подводя героя к утере индивидуальности и его осуждению.

Но в тот вечер во время войны в Лондоне что-то мешало Габриэлю Атлан-Феррара закрыть глаза и дирижировать музыкой Берлиоза в такт каденциям, классическим и в то же время романтическим, изысканным и в то же время необузданным. Что же?

Эта женщина.

Эта певица, которая как бы возвышалась над хором, преклонившим колена перед распятием, Sancta Maria, Sancta Magdalena, ora pro nobis, да, она, как и все, стояла на коленях, но при этом казалась выше всех, величавая, другой породы; ее голос выбивался из хора, голос, такой же черный, как ее глаза, он был подобен удару током, как грива ее рыжих волос, он вздымался волной, отвлекал, нервировал и завораживал, он нарушал гармонию ансамбля, потому что все вместе – апельсиново-солнечный нимб вокруг ее лица, бархатисто-лунный голос – заставляло воспринимать ее как что-то отдельное, особенное, волнующее, что разрушало хрупкое равновесие, столь заботливо оберегаемое дирижером Атлан-Феррара в ту ночь, когда бомбы Люфтваффе превратили в огненный ад старинный центр Лондона.

Он никогда не пользовался дирижерской палочкой. Маэстро прервал репетицию, яростно ударив правым кулаком по левой руке. Удар был таким сильным, что все застыли в оцепенении, и в полной тишине продолжал звучать лишь один страстный голос, не дерзкий, но настойчивый, принадлежащий певице, которая стояла на коленях, но в то же время возвышалась над всеми в центре сцены, перед алтарем Девы Марии.

Голос, выводящий Ora pro nobis, был хрустально чистым и высоким; казалось, жест, призванный заставить ее умолкнуть, – удар кулака маэстро – лишь раззадорил ее: статная, пылкая, с перламутровой кожей, огненно-рыжими волосами и сумрачным взглядом, певица не подчинялась, она позволила себе ослушаться и его, и композитора, потому что Берлиоз тоже никогда бы не допустил, чтобы одинокий – самовлюбленный – голос оторвался от хора.

Посреди тишины, воцарившейся в зале, вдруг стал слышен грохот бомбежки там, снаружи, – с самого лета продолжались fire bombing,[7] но охваченный огнем город, подобно фениксу, вновь и вновь возрождался из пепла; и стало ясно, что все происходящее – не случайность, не акт терроризма, а внешняя агрессия, огненный дождь, в безумной скачке вонзающий шпоры в воздух, как в финальном акте «Фауста»; все создавало впечатление будто небесный ураган явился отголоском бурлящего землетрясения в недрах самого города: он возник по вине земли, не неба…

В тишине, внезапно разорванной грохотом падающих бомб, Атлан-Феррара почувствовал, как его охватывает бездумная ярость; он не связывал свой гнев с тем, что делалось на улице или происходило в зале, причина была одна – нарушение хрупкого музыкального равновесия, с таким трудом достигнутого баланса посреди хаоса, и виноват был этот голос, высокий и проникновенный, одинокий и прекрасный, «черный», как бархат, и «красный», как огонь; он оторвался от хора и заявил о себе, претендуя на главную роль в произведении, которое не принадлежало этой женщине – не потому, что оно принадлежало лишь Берлиозу или дирижеру, нет, оно принадлежало всем, – однако сладкозвучный голос этой женщины недвусмысленно возражал: «Это моя музыка».

– Это не Пуччини, да и вы не Тоска, эй, вы, как-вас-там! – закричал маэстро. – Вы что о себе думаете? Я похож на идиота? Или вы ненормальная, что меня не понимаете? Tonnere de Dieu![8]

Но, произнося эти слова, Габриэль Атлан-Феррара отдавал себе отчет в том, что концертный зал – это его территория, и успех выступления зависит от способности дирижера своей энергией и волей поддерживать дисциплину и послушание ансамбля. Женщина с огненно-красными волосами и бархатным голосом бросала ему вызов, эта женщина была влюблена в свой голос, наслаждалась им и сама им управляла; она делала со своим голосом то же, что дирижер со всем ансамблем: подчиняла его себе. Это был вызов. Она словно говорила ему с едва ощутимой ноткой превосходства: в любом другом месте, кто ты? Кто ты, когда сходишь со сцены? И маэстро, ведя с ней мысленный диалог, спрашивал: как ты осмеливаешься выставлять напоказ свою красоту и свой голос? Почему ты нас так не уважаешь? Кто ты?

Маэстро Атлан-Феррара закрыл глаза. Он почувствовал, что его охватывает непреодолимое желание. Это был естественный, первобытный порыв ненавидеть и презирать женщину, которая нарушила плавное течение музыки, торжественный обряд, самый важный в опере Берлиоза. Но в то же время его зачаровывал услышанный голос. Маэстро закрыл глаза в надежде раствориться в волшебном мире музыки, но в действительности, сам того не зная, хотел лишь выделить из хора этот мятежный и непокорный женский голос. И еще не понимал, испытывая все эти чувства, что бессознательно стремится подчинить себе голос этой женщины, овладеть им.

– Нельзя так самовольничать, mademoiselle! – закричал он, воспользовавшись своим правом кричать, когда захочется; его голос перекрывал грохот взрывов там, на улице. – Это как свистеть в церкви во время причастия!

– Я думала, что так будет лучше, – сказала она своим обычным голосом, и маэстро подумал, что говорит она еще красивее, чем поет. – Разнообразие не исключает единообразия, как сказал классик.

– В вашем случае исключает, – отрезал он.

– А вот это ваши проблемы, – ответила она.

Атлан-Феррара поборол искушение тут же выгнать ее. Это было бы проявлением слабости, а не силы. Это бы походило на обычную месть, на детскую вспышку гнева. Или на что-то похуже…

«Отвергнутая любовь», – сказал про себя Габриэль Атлан-Феррара, улыбнулся, пожал плечами и опустил руки, как бы признавая свое поражение; вокруг зазвучал смех и аплодисменты оркестра, солистов и хора.

– Rien a faire![9] – вздохнул он.

В своей уборной, раздевшись до пояса и утирая полотенцем пот с шеи, лица, груди и подмышек, Габриэль взглянул на себя в зеркало и, поддавшись тщеславию, подумал, как он молод, чуть-чуть за тридцать, один из самых молодых дирижеров оркестра в мире. На мгновение он залюбовался своим орлиным профилем, гривой волнистых черных волос, бесконечно чувственным рисунком губ. Кожа смуглая, как у цыган, что, конечно же, полностью объяснялось его средиземноморским и центрально-европейским происхождением. Сейчас он наденет черный свитер с высоким воротником и темные бархатные брюки, накинет поверх испанский плащ с серебряной застежкой у горла, как у старинного идальго, и беспечно выйдет на улицу; он сам себе напоминал сверкающую беззаботную антилопу, резвящуюся на доисторических лужайках…

Но когда он смотрелся в зеркало и любовался отражением, поддаваясь собственному неотразимому обаянию, ему представлялось, что на гладкой поверхности он видит не себя, тщеславного и высокомерного, а образ женщины, этой женщины, совершенно особой женщины, которая осмелилась громогласно заявить о своей индивидуальности в самом сердце музыкальной вселенной Гектора Берлиоза и Габриэля Атлан-Феррара.

Стерпеть такое было невозможно. По крайней мере, очень трудно. Маэстро смирился с этим. Ему хотелось опять увидеть ее. Эта мысль повергала его в тоску, она преследовала его, когда он шел по улицам ночного Лондона времен германского блицкрига, это была не первая война, но первый ужас вечной битвы человека-волка с человеком; пробираясь между людьми, стоящими в очереди в бомбоубежище, среди воя сирен, Габриэль говорил себе, что эта бесконечная вереница простуженных клерков, изможденных работниц, матерей с младенцами, стариков, вцепившихся в свои термосы, детей, с трудом тащивших теплые одеяла, все эти усталые люди с покрасневшими глазами и серыми от бессонницы лицами, были исключительны, уникальны, они не были иллюстрацией к какой-то абстрактной «истории войны», а принадлежали к безусловной реальности именно этой войны. Что значила его жизнь в городе, где за одну ночь могли погибнуть полторы тысячи человек? Что значила его жизнь в Лондоне, где в разбитых окнах разбомбленных магазинов висели объявления BUSINESS AS USUAL?[10] Что значила его жизнь, когда он выходил из здания театра на Боу-стрит, забаррикадированного мешками с песком? Он был лишь патетической фигурой, в ужасе мечущейся под ледяным дождем осколков от взорвавшейся витрины, как испуганный конь, шарахающийся от языков пламени, багровым ореолом освещавшего затаившийся город.

Он направлялся в гостиницу «Риджент Палас» на Пиккадилли, где его ждала мягкая постель; может, там он сможет выкинуть из головы разговоры, которые он слышал, пока пробирался через толпу.

– Не трать шиллинг на газовый счетчик.

– Китайцы все на одно лицо, как ты их различаешь?

– Давай спать вместе, все же лучше.

– Ладно, только кто ты? Вчера мне пришлось со своим мясником.

– Ну, мы, англичане, со школьной скамьи привыкли к телесным наказаниям.

– Слава богу, хоть дети за городом!

– Не радуйся так, уже бомбили Саутгемптон, Бристоль, Ливерпуль.

– А в Ливерпуле не было даже воздушной обороны. Никакого понятия о долге!

– В этой войне, как всегда, виноваты евреи.

– Бомбили Палату общин, Вестминстерское аббатство, Тауэр, тебя не удивляет, что твой дом еще стоит?

– Мы умеем терпеть, дружище, умеем терпеть.

– И умеем помогать друг другу, дружище. Особенно теперь.

– Особенно теперь.

– Добрый вечер, господин Атлан, – поздоровался с ним музыкант из оркестра, первая скрипка, который был замотан в простыню, вряд ли способную защитить его от ночного холода. Он был похож на призрак, сбежавший из оратории «Фауст».

Габриэль с достоинством кивнул, но в этот момент почувствовал крайне недостойную, срочную нужду: ему невыносимо захотелось помочиться. Он остановил такси, чтобы быстрее добраться до гостиницы. Таксист дружелюбно улыбнулся:

– Во-первых, мистер, я уже ничего не могу понять в этом городе. Во-вторых, на улицах полно битого стекла, а новые шины на каждом углу не валяются. Мне очень жаль, мистер. Там, куда вам надо, камня на камне не осталось.

Маэстро свернул в первый переулок из тех, что образуют запутанный лабиринт между Брюэрс-ярд и Сент-Мартинс-лейн; казалось, они навсегда пропитались запахом жареной картошки, приготовленной на свином сале, баранины и тухлых яиц. Это было дыхание города, угрюмое и тоскливое.

Он расстегнул брюки, вытащил член и, облегченно вздохнув, стал мочиться.

Раздавшийся рядом мелодичный смех заставил его обернуться. Он похолодел.

Женщина смотрела на него с нежностью, немного лукаво и очень внимательно. Она стояла у входа в переулок и смеялась.

– Sancta Maria, ora pro nobis! – вдруг вскричала она, и голос ее выражал безмерный ужас, который испытываешь, когда за тобой гонится дикий зверь, по лицу бьют крылья ночных птиц, уши раздирает грохот копыт, а конница несется по небесам, истекающим кровью…


Ей стало страшно. Без сомнения, в Лондоне, с его подземными бомбоубежищами, чувствуешь себя значительно спокойнее, чем под открытым небом.

– Почему же тогда детей отправляют за город? – спросил ее Габриэль, который, несмотря на холод и ветер, на большой скорости вел свой желтый, с низким капотом MG.

Женщина не жаловалась. Она повязала на голову шелковый шарф, чтобы ее рыжие волосы, разметавшись, не стегали лицо, как черные птицы из оперы Берлиоза. Маэстро мог говорить, что хочет, но, покинув столицу и двигаясь к морю, разве не приближались они к Франции, к оккупированной Гитлером Европе?

– Вспомни «Похищенное письмо» Эдгара По. Лучший способ спрятаться – это быть на виду. Если о нас станут беспокоиться и начнут искать, им никогда не найти нас в том месте, которое первым приходит на ум.

Она не поверила дирижеру оркестра, который управлял двухместным кабриолетом так же энергично, беспечно и сосредоточенно, как он руководил музыкальным ансамблем; так, словно хотел заявить всему свету, что он тоже человек вполне практичный, а не просто какой-то «long-haired musician»,[11] как тогда их называли в англо-американском мире: синоним рассеянности, граничащей с идиотизмом.

Женщина забыла о скорости, о шоссе, о страхе и пыталась понять, где они едут; ее охватило чувство полноты бытия, и она готова была признать правоту слов Габриэля Атлан-Феррара – «Когда город умирает, природа продолжает жить». Всей душой она наслаждалась видом садов вдоль дороги и лесов, запахом прошлогодних листьев, облачками тумана на вечнозеленых деревьях… Ее вдруг посетила мысль, что поток жизни, словно полноводная река без конца и края, вечно и неодолимо продолжает свое движение, не обращая никакого внимания на преступные безумства по отношению к природе, на которые способен только человек…

– Ты слышишь сов?

– Нет, мотор слишком шумит.

Габриэль засмеялся:

– Хорошего музыканта отличает умение слышать одновременно разные звуки и обращать внимание на каждый из них.

Пусть она хорошенько послушает голоса сов, ведь они не только ночные стражи полей, но и усердные труженики.

– А ты знаешь, что совы уничтожают больше мышей, чем любая мышеловка? – полуутвердительно спросил Габриэль.

– Тогда зачем Клеопатра привезла с собой с Нила кошек в Рим? – она поддержала тему без особого воодушевления.

Она подумала, может, стоит завести дома парочку сов в качестве верных слуг. Но кто, интересно, смог бы нормально спать под постоянное уханье ночных птиц?

Она предпочла полностью предаться созерцанию луны, которая той ночью светила так ярко, словно стремилась помочь немецкой авиации. Отныне луна перестала быть романтическим символом, она превратилась в маяк для Люфтваффе. Война изменила течение времени, но луна без устали отсчитывала часы, и эти часы продолжали быть временем, возможно, самым главным временем, матерью всех часов… Без луны ночь обернулась бы абсолютной пустотой; но лунный свет постепенно выявлял ее очертания. Перебегая дорогу, мелькнула серебристая лиса.

Габриэль затормозил и мысленно благословил лису и лунное сияние. Над Дерноверской пустошью дул неторопливый ветер, шелестел в кронах высоких прямых лиственниц, чьи светло-зеленые мягкие ветви словно указывали путь к великолепным, будто лунный кратер, развалинам кэстербриджского колизея.

Он сказал ей, что луна и лиса, наверное, сговорились, чтобы остановить слепое движение автомобиля и заманить их двоих – он вышел из машины, открыл дверцу и предложил женщине руку – в колизей, покинутый Римом среди британских владений, покинутый легионами Адриана, вместе хищниками и гладиаторами, оставленными в полном забвении умирать в подземных темницах.

– Ты слышишь ветер? – спросил маэстро.

– Почти нет, – ответила она.

– Тебе нравится здесь?

– Я поражена. Не думала, что в Англии есть что-то подобное.

– Мы можем проехать дальше на север, до Стоунхенджа, это гигантское доисторическое сооружение, насчитывающее более пяти тысяч лет. В центре громоздятся столбы и обелиски из песчаника. Может, это остатки крепости. Ты слышишь?

– Что, извини?

– Ты слышишь это место?

– Нет. Скажи мне как.

– Ты хочешь стать певицей, великой певицей? Она не ответила.

– Музыка – это бестелесный образ мира. Посмотри на римскую арену Кэстербриджа. Представь себе тысячелетние круги Стоунхенджа. Музыка не в состоянии их описать, потому что музыка не копирует мир. Слушай совершенную тишину долины, и тогда для твоего обостренного слуха Колизей предстанет застывшим эхом, вне пространства и времени. Знаешь, когда я дирижирую произведением вроде «Фауста» Берлиоза, мне не надо следить за временем. Музыка сама дает мне столько времени, сколько требуется. Никакие календари мне не нужны.

Он бросил на нее взгляд своих черных горящих глаз и поразился, сколь прозрачными казались в лунном свете опущенные веки женщины. Она слушала его, не проронив ни слова.

Он приблизил свои губы к губам женщины; она не оттолкнула его, но и не ответила на поцелуй.

Какое-то время назад, еще до войны, когда его начали приглашать с концертами в Англию, он снял здесь дом – небольшой коттедж. «Это было своевременным решением, – горько усмехнувшись, подумал дирижер, – хотя ни я, и никто другой не мог предположить, что Франция падет так скоро».

Это был обычный домик, каких много на побережье. Два этажа, двускатная крыша; гостиная, столовая и кухня внизу, две спальни и ванная наверху. А что в мансарде?

– Одну спальню я использую под кладовку – улыбнулся Габриэль. – У музыканта всегда слишком много хлама. Я еще не стар, но у меня уже скопилось столько всего – партитуры, ноты, наброски, эскизы костюмов, декорации, книги по искусству, что угодно…

Она смотрела на него, не мигая.

– Я могу спать в гостиной.

Женщина чуть было не пожала плечами, но передумала, увидев лестницу на второй этаж. Она была такой крутой, почти вертикальной, что, казалось, подниматься по ней придется на четвереньках, цепляясь за перекладины руками и ногами, как плющ, как животное, как обезьяна.

Она отвела взгляд.

– Ладно. Как хочешь.

Он помолчал, потом сказал, что уже поздно, на кухне есть яйца, колбаса, кофейник, может, немного черствого хлеба и засохшая головка чеддера.

Она отказалась. Ей хотелось как можно раньше увидеть море.

– Смотреть особо не на что, – ничто на свете не могло стереть с его лица любезную, всегда немного ироничную улыбку. – Берег тут низкий, никакой романтики. Все красоты дальше от побережья, там, где мы проезжали ночью. Кэстербридж. Колизей римлян. Неторопливый шепот ветра. Я люблю даже самые пустынные места, мне нравится думать, что позади остались рудники, меловые холмы, вековечные залежи глины. Все это подталкивает тебя по направлению к морю, словно сила и красота английской земли сосредоточились в этом импульсе – заставить тебя двигаться к морю, подальше от земли, уставшей от своего унылого и дождливого одиночества… Гляди, там, на противоположной стороне, маленький скальный островок, без единого деревца; представь, сколько лет назад он возник из морских глубин или оторвался от земли – это даже не тысячи, а миллионы лет…

Жестом вытянутой руки он указал направление.

– Сейчас из-за войны маяк на острове не работает. То the Lighthouse![12] Никакой Вирджинии Вулф, – засмеялся Габриэль.

Но у нее осталось иное впечатление от зимней ночи, от ослепительной красоты природы, заледеневшей, но пышной, ярко-зеленой; она благословила дороги, обсаженные деревьями, потому что они давали защиту от смерти, грозящей с небес…

– По-настоящему красиво западное побережье, – продолжал Габриэль. – Корнуолл – это равнина, которую вересковые пустоши теснят к Атлантическому океану. На этом побережье всегда идет борьба. Скалы наступают на океан, а океан на скалы. И видно, как побеждает море; вода подвижна и изменчива, земля тверда и неподвижна, но их встреча великолепна. Гранитные стены вздымаются на триста футов над морем, давая отпор сокрушительному натиску Атлантики, но ведь эти скалистые обрывы и появились в результате непрекращающихся атак могучего океанского прилива. Определенно чувствуется превосходство.

Габриэль обнял певицу за плечи. Так холодно в предрассветный час на берегу моря… Она не оттолкнула его руку.

– Защита земли от моря – это камень. Здесь очень много пещер. Серебристый песок. Прежде, говорят, пещеры были логовом контрабандистов. Но следы на песке выдавали их. Помимо этого, здесь мягкий климат и пышная растительность, благодаря Гольфстриму, который обогревает всю Европу.

Она взглянула на Габриэля, высвободившись из его объятий.

– Я мексиканка. Меня зовут Инесса. Инесса Розенцвейг. Почему ты не спросил меня раньше?

Габриэль слегка нахмурился, однако тут же его улыбка стала еще шире.

– Мне не нужно знать ни твое имя, ни откуда ты.

– Пожалуйста, не смеши меня.

– Извини. Ты певица, которая отделилась от хора, чтобы доверить мне свой голос, прекрасный, особенный, да, но еще немного дикий, нуждающийся в шлифовке…

– Спасибо. Я не напрашивалась на комплименты.

– Ладно. Просто голос, нуждающийся в обработке, как английские равнины.

– Видел бы ты заросли мескита[13] в Мексике, – беззаботно сказала она, меняя тему.

– В любом случае, – продолжил Габриэль, – женщина без имени, аноним, чей путь однажды ночью пересекся с моим. Женщина без возраста.

– Романтика!

– И которая увидела, как я писаю в переулке.

Оба расхохотались. Она опомнилась первой.

– Женщина, которую берут с собой на уикенд и забывают в понедельник, – напомнила Инесса, развязывая шарф и позволяя утреннему ветру растрепать ее медно-красные волосы.

– Нет, – Габриэль обнял ее. – Женщина, которая появилась в моей жизни не случайно и идеально мне подходит…

Что он хотел этим сказать? Он ее заинтриговал, и поэтому Инесса ничего не ответила.

Они пили кофе на кухне. Светало медленно, как это бывает в декабре. Инесса огляделась: незатейливый кирпичный дом, беленые стены. Книг в комнате немного – по большей части французская классика, что-то из итальянцев, разные издания Леопарди, поэзия Центральной Европы. Продавленный диван. Кресло-качалка. Камин, а на полке над ним – фотография совсем молодого Габриэля. На ней он выглядит еще подростком, не старше двадцати. Габриэль стоит, обнимая за плечи юношу, который с виду кажется полной его противоположностью – светлый блондин, он широко улыбается, и его открытая улыбка не таит загадки. Это был образ беззаветной дружбы, всепобеждающей и горделивой, – той гордости, которую испытывают два человека, в юности обретшие и признавшие друг друга и полагающие, что их дружба – это единственная счастливая возможность найти свою дорогу в жизни. Они всегда были вместе. Отныне и навсегда…

В комнате были еще две деревянные скамеечки, стоявшие на некотором расстоянии друг от друга – как инстинктивно поняла Инесса, это расстояние соответствовало длине человеческого тела. Габриэль тут же объяснил ей, что в Англии в деревенских домах всегда держат две одинаковые скамеечки, чтобы ставить на них гроб во время бдения над телом покойника. Когда он покупал дом, эти две скамеечки так и стояли, и Габриэль не стал их трогать и передвигать из какого-то суеверия – он улыбнулся – или чтобы не потревожить призраков, живущих в доме.

– Кто это? – спросила Инесса, пригубив кофе и не отрывая взгляд от фотографии; казалось, она не слушала рассказ маэстро о местных традициях.

– Мой брат, – просто ответил Габриэль, отводя взгляд от погребальных скамеечек.

– Вы совершенно не похожи.

– Ну, я сказал брат, а мог бы сказать товарищ.

– А вот мы, женщины, между собой никогда не называем друг друга сестрами или товарищами.

– Солнышко, подруга…

– Да. Полагаю, мне не следует настаивать. Извини. Я не любопытна.

– Нет-нет. Только давай договоримся, Инесса. Если ты хочешь – не настаиваешь, а просто хочешь, – чтобы я рассказал о себе, тебе тоже придется рассказать о себе.

– Хорошо, – рассмеялась она, ее позабавило, как Габриэль повернул разговор.

Молодой маэстро обвел взглядом свой отнюдь не роскошный домик и сказал, что лично он вообще бы обошелся без мебели и без утвари. В пустых домах царит эхо, царят – если мы умеем слушать – голоса. Он приехал сюда, – тут он пристально посмотрел на Инессу, – чтобы слушать голос своего брата…

– Твоего брата?

– Да, потому что прежде всего он был моим товарищем. Товарищ, брат, ceci, cela[14] и все в таком роде…

– А где он сейчас?

Габриэль отвел глаза. Взгляд его сделался пустым.

– Не знаю. Ему всегда нравилось таинственным образом надолго исчезать.

– Он не связывался с тобой?

– Было несколько писем.

– Выходит, ты знаешь, где он?

– На письмах нет ни даты, ни обратного адреса.

– А откуда они приходят?

– Последний раз мы виделись во Франции. Поэтому я и выбрал это место.

– Кто их тебе приносит?

– Отсюда рукой подать до Франции. Я даже вижу берег Нормандии.

– А о чем он тебе пишет в письмах? Извини… Сожалею, но ты мне сам разрешил…

– Да. Ладно, не волнуйся. Ну, он любит вспоминать нашу молодость. Скажем, как он мне завидовал, когда я приглашал танцевать самую красивую девушку, и мы были в центре внимания. Он сознается, что ревновал меня, но ревновать кого-то означает, что человек настолько важен для нас, что не хотим его ни с кем делить: ревность, Инесса, а не зависть. Зависть отравляет нас ядом бессильного желания быть другим. Ревность же облагораживает – мы хотим, чтобы другой стал нашим.

– А каким он был? Он сам не танцевал?

– Нет. Он предпочитал смотреть, как я танцую, а потом говорить мне, что ревновал. И так во всем. Он словно жил моей жизнью, а я его. Мы дружили, понимаешь, у нас была та глубокая внутренняя связь, которую люди редко понимают и всегда стараются разрушить. Жизнь стремится разлучить нас: работа, честолюбие, женщины, привычки – все то, чего человек добивается в одиночку… Вот такая история.

– Может, и хорошо, что так все вышло, маэстро.

– Габриэль.

– Габриэль. Возможно, если бы ваша чудесная юношеская дружба продолжалась, она бы лишилась былого блеска.

– Ты хочешь сказать, исчезла бы ностальгия, которая ее питает.

– Что-то в этом роде, маэстро… Габриэль.

– А ты, Инесса? – резко сменил тему Атлан-Феррара.

– Ничего особенного. Меня зовут Инесса Розенцвейг. Мой дядя – дипломат, работает в мексиканском посольстве в Лондоне. С детских лет у меня был хороший голос, поэтому я поступила в консерваторию в Мехико, а теперь я в Лондоне, – засмеялась она, – вношу сумбур в пение хора в «Осуждении Фауста» и довожу до белого каления знаменитого молодого дирижера Габриэля Атлан-Феррара.

Шутливым жестом она приподняла чашку с кофе, словно это был бокал шампанского. Чашка была горячей, обжигала пальцы. Инесса уже собиралась спросить маэстро:

– Кто тебе приносит письма? Но Габриэль ее опередил.

– У тебя есть жених? У тебя кто-то остался в Мексике?

Инесса отрицательно покачала головой. Ее медно-красные волосы рассыпались по плечам. Она украдкой потерла обожженные пальцы о юбку. Лучи восходящего солнца золотом пронизывали ореол ее волос, казалось, само солнце ей завидует. Но девушка, не отрываясь, смотрела на фотографию Габриэля и его брата-товарища. Юноша был очень красив, но совершенно не похож на Габриэля. Они отличались друг от друга, как канарейка и ворон.

– Как его звали?

– Зовут, Инесса, зовут. Он не умер. Он просто исчез.

– Но ты же получаешь его письма. Откуда они приходят? Европа сейчас в изоляции…

– Ты говоришь так, будто хочешь с ним познакомиться…

– Конечно. Он очень интересен. И очень красив.

Нордическая красота, такая отличная от средиземноморской внешности Габриэля. Он действительно был милым парнем или только казался таким, производил впечатление? Брат, товарищ? Но этот вопрос не очень заботил Инессу. Было невозможно смотреть на фотографию юноши и не испытывать к нему какие-то чувства – любовь, волнение, желание, возможно, близость, а может, холодное презрение… Но не безразличие. Не оставляли равнодушными его глаза, прозрачные, как озера, чью гладь никогда не нарушал плеск весел, его светлые прямые волосы, напоминающие крыло великолепной королевской цапли, его стройное сильное тело.

Юноши на фотографии были без рубашек, но сняты только до пояса. Обнаженный торс юного блондина и скульптурные черты его лица – точеный нос, узкие губы, гладкие скулы – все создавало впечатление немыслимой гармонии, казалось, еще один лишний штрих – и эта гармония нарушится или, быть может, совсем исчезнет.

Юноша без имени явно заслуживал внимания. Инесса так себе и сказала в то утро. Любовь, которую требовал к себе этот брат или товарищ, должна быть внимательной любовью. Не допускать случайностей. Не отвлекаться. В каждый момент жить для него, потому что он живет для тебя.

– Тебя взволновала эта фотография?

– Буду с тобой откровенна. Не фотография. Он.

– Но и я там есть. Он не один.

– Но ты сейчас здесь, рядом со мной. Тебе фотография не нужна.

– А ему?

– Он – это лишь его образ. Первый раз вижу такого красивого мужчину.

– В любом случае, я не знаю, где он, – заключил Габриэль и кинул на нее взгляд, в котором раздражение мешалось с какой-то затаенной гордостью. – Если хочешь, можешь думать, что я сам пишу себе эти письма. Они приходят из ниоткуда. Но не удивляйся, если в один прекрасный день он появится.

Инесса решила не выказывать удивления. Определенно, одно из правил общения с Габриэлем Атлан-Феррара гласило: вести себя как ни в чем не бывало, «нормально» – если речь не шла о музыке. Поэтому пусть кто-нибудь другой раздувает огонь его неукротимой тяги к творчеству и театральности, а она даже не стала смеяться над ним, случайно застав его в единственной ванной комнате – дверь была полуоткрыта, она не нарушила никаких табу, – когда он красовался перед зеркалом, как павлин, который знает, что на него смотрят. Габриэль засмеялся первым, испустив принужденный смешок, быстро причесался и, небрежно пожав плечами, объяснил:

– Я сын итальянки. У нас в семье был культ прекрасного. Не беспокойся. Это чтобы произвести впечатление на других мужчин, а вовсе не на женщин. Одна из загадок Италии.

На ней был только легкий халат, который она впопыхах успела сунуть в чемоданчик, собираясь на уикенд. На нем одежды не было вовсе. В порыве желания он обнял ее. Инесса отстранилась.

– Извини, маэстро, ты думаешь, я здесь для того, чтобы спать с тобой?

– Ложись в спальне, пожалуйста.

– Нет, подойдет и диван в гостиной.

Инессе снилось, что все двери закрыты, а в доме полно пауков. Она хотела спастись бегством, но стены дома начали сочиться кровью и преградили ей путь. Бежать было некуда. Невидимые руки начали выстукивать на стенах мелодию – рат-тат-тат, рат-тат-тат… Она вспомнила, что совы едят мышей. Ей удалось вырваться из объятий сна, но она уже не могла отличить сон от яви. Она видела, как приближается к обрыву, видела свою тень на серебряном песке. Только сейчас эта тень смотрела на Инессу и приказывала ей бегом возвращаться в дом. Путь ее лежал через розарий, в котором зловещего вида маленькая девочка баюкала на руках мертвого зверька. Девочка посмотрела на Инессу и вдруг улыбнулась ей, обнажив прекрасные, но перепачканные кровью зубы. Инесса поняла, что мертвый зверек – это серебристая лиса, последнее творение Бога.

Когда Инесса проснулась, Габриэль Атлан-Феррара сидел рядом с ней и смотрел на нее.

– В темноте лучше думается, – сказал он нормальным голосом, таким нормальным, что голос казался искусственным и заранее отрепетированным. – Мальбранш мог писать только при задернутых шторах. Демокрит ослепил себя, чтобы стать истинным философом. Гомер смог увидеть море винного цвета только потому, что был слеп. И только слепой Мильтон смог узреть, как Адам, рожденный из грязи, обращается к Богу: верни меня в тот прах, из которого я появился на свет.

Габриэль пригладил черные непокорные брови.

– Никто не просил, чтобы его привели в этот мир, Инесса.

После скромного завтрака, состоявшего из яиц и колбасы, они вышли прогуляться к морю. На нем был неизменный пуловер с высоким воротом и бархатные брюки. Она надела костюм из плотной шерсти, а голову снова повязала шарфом. Габриэль начал шутить, говорить, что в этих местах великолепная охота; если приглядеться, различишь, как птицы с длинными клювами ходят по берегу в поисках пропитания, а дальше от моря увидишь красного тетерева, который ищет себе завтрак в вереске, или куропатку с красными лапками, или строгого стройного фазана; дикие утки и синие селезни… а я, подобно Дон Кихоту, могу тебе дать лишь «боль и страдание».

Габриэль попросил прощения за вчерашнее. Он хочет, чтобы она его поняла. Проблема любого артиста в том, что он иногда не может провести различие между нормальной обычной жизнью и творчеством, которое для него тоже обычно и нормально. Известно, что артист, ожидающий вдохновения, умирает в этом ожидании; он смотрит на тетеревов и в конце концов завтракает яичницей с колбасой. Для него же, для Габриэля Атлан-Феррара, вселенная живет каждую минуту, в каждый момент и в каждом предмете. От камня до звезды.

Инесса, как завороженная, продолжала гипнотизировать взглядом островок, едва различимый на горизонте. Луна забыла, что ночь закончилась, и продолжала светить прямо над их головами.

– Ты видела когда-нибудь луну днем? – спросил он.

– Да, – ответила она без улыбки. – Много раз.

– Знаешь, почему сегодня такой высокий прилив?

Она не знала, и он продолжал: потому что луна прямо над нами, в этот момент у нее самая большая магнитная сила.

– Луна успевает совершить два оборота вокруг Земли за двадцать четыре часа и пятьдесят минут. Поэтому каждый день у нас два прилива и два отлива.

Она смотрела на него, забавляясь, с любопытством и нетерпением гадая: к чему все это?

– Когда дирижируешь таким произведением, как «Осуждение Фауста», ты все время вынужден обращаться к силам природы. Нужно все время помнить о непостижимости сотворения мира; ты должен представить себе, как однажды солнце, подобное нашему, взорвалось и разлетелось на бесчисленные планеты; ты должен представить себе вселенную как необъятный прилив без начала и конца, находящийся в вечном движении; ты должен скорбеть о солнце, которое через пять миллиардов лет осиротеет, съежится, как лопнувший воздушный шарик.

Он говорил так, словно дирижировал оркестром, утверждая свою власть в мире звуков одним только жестом вытянутой руки или сжатого кулака.

– Ты должен представить себе, что опера словно окружена туманом, скрывающим невидимую извне сущность; музыка Берлиоза – это сияющий центр темной галактики, и ее свет можно увидеть только благодаря пению хора, оркестру, жесту дирижера… Благодаря тебе и мне.

Он на минуту замолчал и снова с улыбкой посмотрел на Инессу.

– Каждый раз, когда начинается прилив или отлив здесь, на побережье Англии, в противоположной точке земного шара тоже происходит прилив или отлив. И я спрашиваю себя и спрашиваю тебя, Инесса, не все ли в нашей жизни подобно приливам и отливам, которые в один и тот же момент происходят на разных концах света, словно исчезает и снова возникает время? И история повторяется, отражается в обратном зеркале времени, исчезает и снова возникает по воле случая?

Габриэль поднял камушек и ловким стремительным броском запустил его по водной глади, как стрелу из лука, как метательный нож.

– И если иногда мне становится грустно, то какое это имеет значение, если вся вселенная пронизана радостью? Слушай море, Инесса, слушай, будто это музыка, которой я дирижирую, а ты поешь. Разве мы слышим то же, что рыбак или официантка в баре? Возможно, нет, потому что рыбак должен уметь спасти свой улов от птиц, которые с раннего утра зорко стерегут добычу, а официантка должна уметь раскрутить и оставить без гроша перебравшего клиента. Конечно же – нет, ибо мы с тобой призваны узнавать и ценить тишину природы, хотя она покажется оглушительным грохотом, если ты сравнишь ее с тишиной Бога, истинной тишиной…

Он метнул в море еще один камушек.

– Музыка находится где-то посередине между природой и Богом. Таким образом, она их объединяет. А мы, музыканты, благодаря нашему искусству служим посредниками между Богом и природой. Ты меня слушаешь? Ты будто за тридевять земель отсюда. О чем ты думаешь? Посмотри на меня. Не надо смотреть вдаль. Там дальше ничего нет.

– Там есть остров, окутанный туманом.

– Нет там ничего.

– Я только что его увидела. Будто он родился этой ночью.

– Ничего нет.

– Есть Франция, – произнесла Инесса. – Ты сам мне это вчера говорил. Что ты живешь здесь потому, что отсюда видно побережье Франции. Но я не знаю, что такое Франция. Когда я сюда приехала, Франция уже капитулировала. Что такое Франция?

– Это родина, – сказал Габриэль, не изменившись в лице. – А родина – это верность или неверность, преданность или вероломство. Вот смотри, я играю Берлиоза потому, что это культурная реалия, подтверждающая существование другой реалии, территориальной, которую мы называем Франция.

– А твой брат, или товарищ?

– Он исчез.

– Может, он во Франции?

– Может быть. Видишь ли, Инесса, когда ничего не знаешь о любимом человеке, его легко представить где угодно.

– Нет, я так не думаю. Если ты хорошо знаешь человека, то понимаешь, скажем, репертуар его возможностей. Собака не станет есть собаку, дельфин не убьет дельфина…

– Он вообще был очень спокойным. Мне довольно лишь вспомнить о его хладнокровии, чтобы понять, что именно это его и доконало. Его невозмутимость. Его хладнокровие.

Он рассмеялся.

– А может, моя невоздержанность – просто неизбежная реакция на его безмятежное обаяние.

– Ты мне не скажешь, как его зовут?

– Допустим, его звали Шолом, или Саломон, или Ломас, или Солар. Называй его как хочешь. Не имя в нем главное, а инстинкт. Понимаешь? Свой инстинкт я воплотил в искусстве. Я хочу, чтобы музыка говорила за меня, хотя прекрасно знаю, что музыка говорит только о самой себе, даже когда вынуждает нас слиться с ней. Мы не можем наблюдать музыку извне, со стороны, потому что тогда мы перестанем существовать для нее…

– О нем, расскажи мне о нем, – нервничая, попросила Инесса.

– Он, или Не-Он. Ему подойдет любое имя, – Габриэль улыбнулся взволнованной девушке. – Он всегда сдерживал свои инстинкты. И очень тщательно обдумывал все, что сделал или сказал. Поэтому невозможно предсказать его судьбу. Он чувствовал себя неуютно в современной жизни, которая заставляла постоянно размышлять, останавливаться, маневрировать. Я полагаю, ему хотелось бы жить в естественном, свободном мире, без сковывающих правил и ограничений. Я говорил ему много раз, что жизнь никогда не была таковой. Свобода, которой он жаждал, была в поиске свободы. Цель недосягаемая, но делающая нас свободными в борьбе за нее.

– А не бывает судьбы без инстинкта?

– Нет. Без инстинкта человек может быть прекрасным, но безжизненным, как статуя.

– Полная твоя противоположность.

– Не знаю. Откуда берется вдохновение, энергия, неожиданный образ – все то, что заставляет тебя петь, сочинять, дирижировать? Ты знаешь?

– Нет.

Габриэль округлил глаза в притворном изумлении.

– А я-то всегда думал, что у всех женщин от рождения намного больше ума и опыта, чем мужчине удается приобрести за всю жизнь.

– Это и называется инстинкт? – спросила Инесса, успокаиваясь.

– Нет! – воскликнул Габриэль. – Я уверяю тебя, что дирижеру оркестра нужно нечто большее, чем инстинкт. Нужно больше индивидуальности, больше силы, больше дисциплины – именно потому, что он не творец.

– А твой брат? – настаивала Инесса, уже не боясь скрытого подвоха.

– Il est ailleurs,[15] – сухо отрезал Габриэль.

Это утверждение дало Инессе простор для догадок. Она оставила при себе мысль о поразившей ее красоте юноши и стала задавать вопросы, которые лежали на поверхности: Франция, проигранная война, немецкая оккупация…

– Он герой или предатель, Габриэль? Если он остался во Франции…

– Нет, конечно, герой. Он был слишком благороден, слишком предан, не думал о себе, мечтал о служении… Даже если речь шла только о сопротивлении, а не о действии.

– Тогда можно предположить, что его уже нет в живых.

– Нет, я полагаю, что он в плену. Я предпочитаю думать, что он в плену. Знаешь, в детстве у нас была любимая игра: по карте мира или на глобусе мы разыгрывали в кости какую-нибудь страну – Канаду, Испанию или Китай. Когда кто-то из нас выигрывал, он начинал издавать вопли, знаешь, Инесса, как эти ужасные вопли из «Фауста», которых я вчера от вас добивался; мы кричали, как звери, как визгливые обезьяны, которые криками обозначают свою территорию и сообщают об этом всем остальным обезьянам: Здесь я. Это моя земля. Это мое пространство.

– Выходит, пространство твоего брата может оказаться камерой?

– Или клеткой. Иногда я представляю себе, что он заперт в клетке. Я даже захожу дальше в своих предположениях. Иногда я представляю себе, что он сам выбрал себе клетку и перепутал ее со свободой.

Темные глаза Габриэля неотрывно глядели на другой берег Ла-Манша.

Море, отступая, постепенно обретало прежние границы. Стоял серый, холодный вечер. Инесса ругала себя, что не взяла шаль.

– Быть может, мой брат, словно пойманный зверь, будет защищать свое пространство, я хочу сказать, территорию и культуру Франции. От вероломного, дьявольского врага – нацистской Германии.

Пролетела стайка птиц. Габриэль взглянул на них с любопытством.

– Кто учит птицу петь? Ее родители? Или у нее только и есть что смутные инстинкты, и птица сама должна всему учиться, ничего не переняв по наследству?

Он снова обнял ее, неистово, почти грубо; Инесса усмотрела в этом порыве проявление деспотического мужского начала, этакий мачизм, решимость не дать ей спастись живьем… Хуже было то, что он притворялся. Маскировал свой сексуальный аппетит артистической экзальтированностью и тоном наставника.

– Представить себе можно все, что угодно. Куда он поехал? Какова его судьба? Он был великолепен. Намного лучше меня. Тогда почему, Инесса, мне выпала победа, а ему поражение? – Габриэль обнимал ее все крепче, он прижался к ней всем телом, и, избегая смотреть ей в лицо, стал горячо нашептывать на ухо:

– Инесса, я рассказал тебе все это, чтобы ты меня полюбила. Пойми это. Он на самом деле существует. Ты видела его на фотографии. Это доказывает, что он существует. Я видел, как ты смотрела на снимок. Этот человек тебе нравится, ты его хочешь. Но сейчас его уже нет. Есть я. Инесса, я все это говорю, чтобы…

Она спокойно отстранилась от него, не выказав своего неудовольствия. Он не стал протестовать.

– Если бы он сейчас был здесь, Инесса, как бы ты с ним обошлась? Как со мной? Кого из нас двоих ты бы предпочла?

– Я даже не знаю, как его зовут.

– Шолом, я же тебе сказал.

– Прекрати выдумывать, – произнесла Инесса, уже не скрывая горечи, которую вызывала у нее вся эта ситуация. – Ты на самом деле увлекся. Я иногда начинаю подозревать, что мужчины любят не нас, а просто любят соревноваться с другими мужчинами и выигрывать… Вы до сих пор играете в солдатиков. Шолом, Саломон, Солар… Ты злоупотребляешь.

– Представь себе, Инесса, – продолжал настаивать Габриэль Атлан-Феррара. – Представь, что если бы ты бросилась в море с четырехсотметрового обрыва, ты бы погибла, не достигнув в падении волн…

– Ты был тем, чем он не мог быть? Или он был всем тем, чем ты не смог стать? – резко произнесла Инесса, чувствуя подступающую ярость и давая волю своему инстинкту.

Взволнованный и раздосадованный Габриэль стиснул кулаки от накатившего гнева. Инесса с силой разжала его пальцы и положила на открытую ладонь какой-то предмет. Это была хрустальная печать, излучающая свой собственный свет, сквозь который проступали загадочные письмена…

– Я ее нашла в кладовке, – сказала Инесса. – Мне показалось, что она не твоя. Поэтому я беру на себя смелость тебе ее подарить. Подарок непорядочной гостьи. Я была в кладовке. Я видела фотографии.

– Инесса, фотографии часто лгут. Что с ними делает время? Ты думаешь, что фотографии не живут своей жизнью и не умирают?

– Ты это уже говорил. Со временем наши портреты начинают лгать. Это уже не мы.

– Какой ты сама себе кажешься?

– Я кажусь себе девственницей, – она принужденно улыбнулась. – Я любимица семьи. Мексиканка. Мещаночка. Такая неопытная. Учусь. У меня обнаружился голос. Поэтому я совершенно не понимаю, почему в самый неподходящий момент ко мне возвращаются воспоминания. Наверное, у меня слишком короткая память. Мой дядя-дипломат всегда говорил, что память о большинстве событий длится не больше семи секунд и требует не больше семи слов.

– Разве твои родители тебя ничему не научили? Вернее, так: чему тебя научили родители?

– Они умерли, когда мне было семь лет.

– Для меня прошлое совсем не здесь, – сказал Габриэль, напряженно вглядываясь в противоположный берег пролива.

– А мне нечего забывать, – она как-то неестественно повела плечами, это был странный, будто не ее жест, – но я чувствую настоятельную необходимость оставить прошлое позади.

– А я, напротив, иногда хочу оставить позади будущее.

Песок заглушал звук их шагов.


Он уехал внезапно, не попрощавшись, покинув ее одну в военное время, на пустынном берегу.

Габриэль мчался на своем MG, возвращаясь той же дорогой – через лес Ярбери и Дерноверскую пустошь. Он остановился только на высоком земляном холме неподалеку от реки Фрум. Отсюда уже не было видно море. Местность походила на нейтральную полосу, на границу без пограничных столбов, на убежище без крыши, заброшенные руины, без обелисков и колонн из песчаника. Небо над Англией столь стремительно, что человек может остановиться и вообразить, что он сам быстро движется вместе с небом.

Только там Габриэль смог признаться себе, что никогда не умел постичь женщину и разобраться, что же перед ним – похотливая доступность или абсолютная чистота и искренность. Ему хотелось, чтобы она его простила. Наверное, Инесса понимает, что он просто ошибался, что бы он там ни сделал… Габриэль не отрицал, что испытывает желание, поэтому и чувствовал потребность покинуть ее. Он надеялся, что она не думает о нем как о трусе или предателе. И что воспоминания о нем, Габриэле Атлан-Феррара, не сольются с образом другого, товарища, брата, того, кто сейчас где-то в другом месте… Он молил, чтобы юной мексиканке, которая столь явно себя недооценивала, всегда хватало ума и чувства проводить границу между ним и другим. Он жил сегодня, в реальном мире, был связан обязательствами, путешествовал, отдавал распоряжения, в то время как другой был свободен, имел возможность выбора, мог целиком посвятить себя ей… Любить ее, даже так, любить ее… Он был где-то в другом месте. Габриэль же был здесь.

Однако не исключено, что она сама видела в Габриэле то же самое, что и он видел в ней: путь к неизвестному. Его вдруг озарило понимание того, почему он и Инесса никогда не должны заниматься любовью. Она отказала ему, увидев в его взгляде отражение другой. Но в то же время и он знал, что Инесса смотрит на другого, не на него. И все же, разве не могут он и она, рабы времени, оставаться самими собой и при этом быть совершенно другими в глазах каждого из них?

– Я не стану занимать место своего брата, – сказал он себе, трогаясь с места и направляясь в сторону охваченного огнем города.

Габриэль почувствовал горечь во рту. Он прошептал:

– Все говорит о прощании. Дорога, море, воспоминания, погребальные скамейки, хрустальные печати.

Он улыбнулся:

– Декорации для Инессы.

Инесса ничего не стала предпринимать, чтобы добраться до Лондона. К репетициям «Осуждения Фауста» она уже не вернется. Что-то удерживало ее здесь, словно она была обречена жить в домике у моря. Она вышла пройтись по берегу и вдруг почувствовала страх. Пернатые в воздухе затеяли драку, они бились с какой-то первобытной яростью. Дикие птицы не могли что-то поделить, она не видела, что именно, но явно, что было нечто, ради чего стоило бороться не на жизнь, а на смерть.

Зрелище испугало ее. Ветер внес сумбур в мысли. Она чувствовала, что ее голова раскалывается, как надтреснутое стекло.

Море внушало ей страх. Воспоминания внушали ей страх.

Ей внушал страх остров между берегами Англии и Франции, который все менее четко вырисовывался под бездонным небом.

Ей внушала страх мысль о возвращении по пустынному одинокому шоссе; шум леса казался ей невыносимым, хуже, чем гробовая тишина.

Как странно идти по морскому берегу рядом с мужчиной; их влечет друг к другу, но они испытывают страх… Габриэль уехал, но осталась ностальгия, которую он заронил в душу Инессы. Франция, прекрасный белокурый юноша; сливаясь воедино, Франция и юноша навевали такую тоску, о которой лишь Габриэль мог поведать открыто. Она нет. И втайне сердилась на него. Атлан-Феррара заронил в ее душу тягу к недосягаемому. Мужчина, которого Инесса отныне и всегда будет желать, но никогда не увидит. Атлан-Феррара же знал его. Он унаследовал сходство с прекрасным белокурым юношей. Потерянная земля. Запретная земля.

Ее охватило невыносимое предчувствие разлуки. Между ней и Габриэлем встал непреодолимый запрет, табу, которое никто не захотел нарушить. Инесса возвращалась одна в домик на пляже, шептала какие-то слова и ощущала, как этот запрет вторгается в ее душу и завладевает ее инстинктом. Она чувствовала себя пойманной, как в ловушке, между двух временных границ, которые никто не захотел нарушить.

Она вошла в дом и услышала скрип лестниц, будто кто-то беспокойно и безостановочно ходил вверх-вниз, не осмеливаясь показаться.

И тогда, вернувшись в домик у моря, она легла на две погребальные скамеечки; прямая и застывшая, как мертвец, голова на одной скамеечке, а ноги на другой, а на груди – фотография двух друзей, товарищей, братьев, подписанная: Габриэлю, с нежностью и любовью. Только прекрасный белокурый юноша исчез. На фотографии его уже не было. Габриэль, с обнаженным торсом и распахнутыми объятиями, стоял один, он никого не обнимал. На прозрачных веках Инессы лежали две хрустальные печати.

В конце концов после всего было совсем не трудно лежать прямо, как застывший мертвец, на двух скамеечках, заживо погребенной в бездне сна.