"Американская пастораль" - читать интересную книгу автора (Рот Филип)

III ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ

7

В то лето шли слушания по Уотергейтскому делу. Лейвоу чуть ли не все вечера напролет просиживали на террасе у телевизора, смотрели запись дневного заседания по тринадцатому каналу. Отсюда же, в свое время, когда скот и фермерский инвентарь были еще не распроданы, они в теплые предвечерние часы смотрели, как коровы Доун пасутся у подножия холма. Неподалеку от дома лежал выгон в восемнадцать акров, и в некоторые годы они выпускали туда скотину «на вольные хлеба» на все лето. Но если коровы разбредались и пропадали из виду, а Мерри перед сном, уже одетая в пижамку, хотела их увидеть, Доун звала их «сюда, сюда!» — как звали их, наверное, от начала времен, — и они в ответ откликались и поднимались на холм или выходили из болота — тащились, мыча, на голос отовсюду, куда бы ни забрели. «Ну не красотки ли наши девчушки?» — обращалась Доун к дочери, а на следующий день они снова вставали на рассвете, чтобы вывести стадо, и он слышал, как Доун говорит: «Так, идем через дорогу», — и Мерри открывает ворота, а затем мать с крохотной дочуркой, с помощью хворостин и австралийской овчарки Апу, выгоняют стадо из двенадцати, пятнадцати или восемнадцати коров, каждая под двести фунтов весом. Мерри, Апу и Доун, иногда ветеринар или паренек с соседней фермы — когда надо подправить забор или помочь с сенокосом. Мерри всегда помогает мне задавать сено. А если телка отстанет, умеет ее подстегнуть. Когда Сеймур заходит в хлев, вот эти две коровы сразу начинают нервничать, ворошат копытами траву, трясут головами, косятся, а стоит войти Мерри, как они сразу ее признают и дают знать, что им надо. Они к ней привыкли, они ее чувствуют.

Как же она могла сказать: «Не хочу говорить о матери»? Чем мать-то ей не угодила? В чем ее преступление? Разве можно назвать криминалом мягкое обращение с покладистыми коровами?

В течение всей недели, когда родители гостили у них — ежегодный визит в конце лета, — у Доун не было никакой надобности их развлекать. Возвращалась ли она со строительства или приезжала от архитектора — они сидели перед телевизором, и свекор исполнял роль помощника адвоката. Родители мужа смотрели прямые трансляции, а потом вечером — все сразу в записи. Все свободное от телевизора время отец Шведа сочинял письма членам комитета и потом вслух зачитывал их за ужином. «Уважаемый сенатор Уайкер! Вы удивлены происшедшим в Белом доме, где живет Хитрец Дики? Не будьте простофилей. Гарри Трумэн вычислил его еще в 1948-м и тогда же дал ему прозвище Хитрец Дики». «Уважаемый сенатор Гэрни! Никсон — он все равно как Тифозная Мэри. Он заражает все, к чему прикасается, в том числе и Вас». «Уважаемый сенатор Бейкер! Вы хотите знать ПОЧЕМУ? Потому что это банда самых обыкновенных преступников. Вот вам и ПОЧЕМУ!» «Уважаемый доктор Дэш, — писал он нью-йоркскому адвокату комитета, — примите мои аплодисменты! Благослови Вас Господь! Благодаря Вам я горжусь, что я американец и еврей».

Самое большое презрение он приберег для довольно-таки незначительной фигуры, некоего юриста по имени Кальмбах, который организовал передачу крупной незаконной денежной суммы для уотергейтской операции и, по мнению старого джентльмена, заслуживал самого глубокого презрения и порицания. «Уважаемый мистер Кальмбах! Если бы Вы были евреем и сделали то, что сделали, весь мир возопил бы: „Опять евреи! Вот они — настоящие стяжатели!“ Но кто у нас стяжатель, дорогой мистер Загородный Клуб? Кто вор и обманщик? Кто у нас американец, а заодно и гангстер? Вы не усыпили мою бдительность своими сладкими речами, мистер Загородный Клуб Кальмбах. Вам не удалось отвести мне глаза ни гольфом, ни изысканными манерами. Я всегда знал, что Ваши вымытые руки — грязные. А теперь это знает весь мир. Стыдитесь».

— Думаешь, этот сукин сын мне ответит? Надо бы опубликовать эти мои письма отдельной книжкой. Найду кого-нибудь, кто напечатает, и раздам бесплатно, чтобы люди знали, что чувствует простой американец, когда эти сукины дети… Смотри-смотри, ты только посмотри на него. — На экране появился Эрлихман, бывший начальник штаба при Никсоне.

— Тошнотворный тип, — говорит мать Шведа. — И эта Трисия такая же.

— Ну, она-то мелкая сошка, — возражает муж. — А вот он настоящий фашист, да и все они одна шайка-лейка: фон Эрлихман, фон Хальдеман, фон Кальмбах.

— Все равно меня от нее воротит, — говорит жена. — Как они с ней носятся, тоже мне, принцесса.

— Эти так называемые патриоты, — Лу Лейвоу обращается к Доун, — спят и видят, как бы захватить Америку и сделать из нее нацистскую Германию. Знаешь книгу «Здесь этому не бывать»? Отличная книга, не помню автора.

Абсолютно современная. Эти господа подвели нас к краю пропасти. Только взгляни на этого сукина сына.

— Даже не знаю, кто противнее: он или тот, другой, — говорит его жена.

— Один черт, — говорит старик, — что тот сукин сын, что этот.

Дух недовольства, унаследованный от Мерри. Наверное, думал Швед, отец распалялся бы так же, сиди она с ними сейчас перед телевизором, но вот ее нет, и кто, в самом деле, больше этих уотергейтских негодяев виноват в том, что с ней произошло?

Во время вьетнамской войны Лу Лейвоу начал слать Мерри копии писем, которые он отправлял президенту Джонсону, но писал в надежде повлиять не столько на президента, сколько на саму Мерри. Его внучка-подросток в такой ярости из-за этой войны — он и сам наверняка не менее бурно реагировал бы, если бы, допустим, семейный бизнес пошел наперекосяк, — и старик до того расстраивался, что, отведя сына в сторонку, начинал говорить: «Почему она так переживает? Откуда она вообще все это знает? Кто забивает ей голову? Какая ей-то разница? Она и в школе так себя ведет? В школе так нельзя, она испортит отношения. Она испортит аттестат и не поступит в колледж. Люди этого не любят, ей откусят голову, она всего лишь ребенок…» Стараясь как-то смягчить — нет, не взгляды Мерри, но ярость, с какой она, брызжа слюной, высказывала их, он всячески показывал, что солидарен с ней, посылал ей статьи из флоридских газет, с присовокуплением собственных антивоенных лозунгов на полях вырезок. Во время своих визитов он ходил по дому, держа под мышкой портфель с письмами к Джонсону, и читал ей выбранные места — пытался спасти ее от самой себя, таскался за девчонкой по пятам, как маленький ребенок. «Надо пресечь это в корне, подавить в зародыше — шептал он сыну. — Так нельзя, совсем нельзя».

— Ну, — говаривал он, зачитав очередное послание президенту о том, какая великая страна Америка, какой великий президент был Франклин Делано Рузвельт, в каком неоплатном долгу его собственная семья перед этой страной и как ему лично и его близким неприятно, что наши ребята на другом конце света воюют неизвестно за что, когда им надо быть дома, со своими родными, — ну, как тебе твой дед?

— Дж-дж-джонсон — военный преступник, — отвечала она, — он не п-п-прекратит войну, потому только, что ты, дед, призываешь его к этому.

— Но, понимаешь ли, он еще и просто человек, у которого работа такая.

— Он акула империализма.

— Есть и такое мнение.

— Что он, что Г-г-гитлер — одно и то же.

— Ты преувеличиваешь, дорогая. Я не хочу сказать, что Джонсон нас не разочаровал. Но ты забываешь, что Гитлер сделал с евреями, милая моя Мерри. Тебя тогда не было на свете, поэтому ты и не помнишь.

— Джонсон то же самое делает с вьетнамцами.

— Вьетнамцев не сажают в концлагеря.

— Вьетнам — это один б-б-большой лагерь! Проблема не в том, что там «наши ребята». Это все равно что сказать: «Надо успеть вывести штурмовиков из Аушвица до Р-рож-рождества».

— Приходится быть дипломатичным, дорогая. Не могу же я называть президента убийцей и при этом надеяться, что он меня послушает. Правильно, Сеймур?

— Думаю, это вряд ли целесообразно, — сказал Швед.

— Мерри, мы все солидарны с тобой, — увещевал ее дед. — Ты это понимаешь? Поверь мне, я тоже, когда читаю газеты, начинаю беситься. Отец Кафлин, сукин сын. Отважный летчик и так называемый национальный герой этой страны Чарльз Линдберг — нацист, гитлеровец. Мистер Джеральд Л. К. Смит. Великий сенатор Бильбо. Да, в этой стране полно доморощенных мерзавцев, никто не отрицает. Мистер Рэнкин. Мистер Дайс со своим комитетом. Мистер Дж. Парнелл Томас из Нью-Джерси. Изоляционисты, расисты, фашисты-«ничегонезнайки» — не где-нибудь, а в самом конгрессе США. Негодяи вроде Парнелла Томаса, загремевшие в конце концов в тюрьму. А зарплату-то им платят американские налогоплательщики. Страшные люди. Хуже некуда. Мистер Маккаррен. Мистер Дженнер. Мистер Мундт. Геббельс из Висконсина, достопочтенный мистер Маккарти — чтоб он сгорел в адовом пламени. Его кореш мистер Кон. Мерзавец. Еврей, а такой мерзавец. Здесь всегда были негодяи, как и в любой другой стране, и к власти их приводили избиратели, эти мудрецы, имеющие право голоса. А газеты? Мистер Херст. Мистер Маккормик. Мистер Вестбрук Пеглер. Настоящие фашисты и реакционеры, псы поганые. Как я их ненавижу! Спроси своего папу. Да, Сеймур? Я ведь ненавижу их?

— Да.

— Но у нас демократия, милая. И возблагодарим за это Бога. Тебе не обязательно злиться на своих родственников. Ты можешь писать письма. Можешь голосовать. Ты можешь на любом углу вскочить на ящик и произнести речь. В конце концов, можешь вступить в морскую пехоту, как это сделал твой отец!

— Ой, дед, морская пехота — это про-про-про…

— Черт возьми, Мерри, тогда переходи на другую сторону! — воскликнул он, закусив удила. — А что? Если хочешь, иди в их морскую пехоту. Такое бывало в истории. Это правда. Когда тебе исполнится лет, сколько нужно, ты можешь перейти на ту сторону и воевать в армии противника, если хочешь. Но я не советую. Люди этого не любят, и, думаю, у тебя хватит ума понять почему. Неприятно, когда тебя называют предателем. Но такое бывало. Такая возможность есть. Например, Бенедикт Арнольд, он так и поступил. Он перешел на сторону врага, насколько я помню. Мой одноклассник. И, наверное, я уважаю его. Он имел мужество отстаивать то, во что верил. Рисковал жизнью, защищая то, во что верил. Но он, Мерри, оказался не прав, по-моему. Он перешел на другую сторону в Революционной войне, и, по моему мнению, парень здорово ошибся. А ты не ошибаешься. Ты права. Твоя семья на сто процентов против этой чертовой вьетнамской войны. Тебе не надо восставать против семьи, потому что семья с тобой заодно. Ты здесь не одна такая противница войны. Мы все против нее. Бобби Кеннеди против…

— Сейчас против, — презрительно процедила Мерри.

— Ну да, сейчас. Лучше сейчас, чем в другой раз, ведь правда? Будь реалисткой, Мерри, витать в облаках — пустое дело. Бобби Кеннеди против войны. Сенатор Юждин Маккарти против. Сенатор Джавитс против, а он республиканец. Сенатор Фрэнк Черч против. Сенатор Уэйн Морс против, да как активно. Я восхищаюсь этим человеком. Я написал ему и удостоился ответа с собственноручной подписью. И конечно, сенатор Фулбрайт против войны. Он, как считается, предложил принять Тонкинскую резолюцию…

— Ф-ф-фул…

— Никто не говорит…

— Папа, дай Мерри сказать.

— Прости, детка. Я слушаю.

— Фул-фулбрайт — расист.

— Разве? Ты уверена? Сенатор Уильям Фулбрайт из Арканзаса? Брось. Ты что-то путаешь, друг мой. — Однажды, было дело, она уже отозвалась дурно об одном человеке, которого он уважал, противнике Джо Маккарти, и теперь он изо всех сил сдерживал себя, чтобы не накинуться на нее из-за Фулбрайта. — Но дай и мне закончить. Что я говорил? На чем я остановился? На чем, черт побери, я остановился, Сеймур?

— Твоя мысль заключается в том, что вы оба против войны и оба хотите, чтобы она прекратилась. По этому поводу вам незачем спорить — вот что ты имел в виду, я полагаю, — сказал Швед. Он держался нейтрально, равноудаленный от обоих огнедышащих жерл, это устраивало его куда больше, чем роль оппонента любого из них. — Мерри считает, что писать письма президенту уже поздно. Она считает, что это бесполезно. Ты же считаешь, что бесполезно или нет, но это в твоих силах и ты будешь продолжать; по крайней мере, оставишь свое имя в анналах истории.

— Точно! — воскликнул старик. — Послушай, что я ему тут пишу: «Я всю жизнь состою в демократической партии». Слушай, Мерри. «Я всю жизнь состою в демократической партии…»

Но никакие его обращения к президенту войну не остановили, и никакие разговоры с Мерри не «пресекли в корне» и не «подавили катастрофу в зародыше». Он единственный в семье видел ее приближение. «Я предвидел. Было ясно как день — что-то грядет. Я чувствовал. Я старался предотвратить. Она потеряла управление. Что-то сломалось. Я чуял это. Я говорил вам: с этим ребенком нужно что-то делать, с ней что-то не ладно. Но у вас в одно ухо влетает, в другое вылетает. Вы мне все: „Папа, успокойся. Папа, ты преувеличиваешь. Папа, у нее трудный период. Лу, оставь ее в покое, не спорь с ней“. — „Ну уж нет, — говорил я вам, — я не оставлю ее в покое. Она моя внучка. Отказываюсь оставлять ее в покое. Я не хочу потерять внучку и поэтому не оставлю ее в покое. У нее крыша поехала“. А вы смотрели на меня как на сумасшедшего. Вы все. А я был прав. Я был тысячу раз прав!»


Дома никаких новостей не было. Он молился, чтобы пришла весточка от Мэри Штольц.

— Ничего? — спросил он у Доун, готовившей в кухне салат из зелени, только что сорванной в огороде.

— Ничего.

Он налил выпить себе и отцу и вынес бокалы на террасу, где еще работал телевизор.

— Ты приготовишь жареное мясо, дорогой? — спросила его мать.

— Да, будет мясо, кукуруза и любимые помидоры Мерри. — Конечно, он хотел сказать «любимые помидоры Доун», но, раз уж оговорился, не стал поправляться.

Мать опешила, но, справившись с волнением, сказала:

— Никто не готовит мясо, как ты.

— Спасибо, мама.

— Мой большой мальчик. Самый лучший на свете сын. — Она обняла его и впервые за всю неделю не смогла удержаться от слез. — Прости, я вспомнила, как вы мне звонили.

— Я понимаю тебя, — сказал он.

— Когда она была маленькая, ты звонил мне, давал ей трубку, и она говорила: «Привет, бабуля! Знаешь что?» — «Не знаю, деточка. Что?» И она мне что-то рассказывала.

— Ну-ну. Ты так хорошо держалась. Не сдавайся. Ну же. Бодрись.

— Я смотрела на ее детские фотографии…

— Не надо. Лучше не смотри их. Ты ведь умеешь держать себя в руках, ма. Ничего не поделаешь, надо.

— Милый, ты такой сильный, ты так поддерживаешь нас, рядом с тобой мы просто оживаем. Я так люблю тебя.

— Хорошо-хорошо, мама. Я тебя тоже люблю. Но, пожалуйста, будь осторожна при Доун.

— Да-да, постараюсь.

— Вот и молодец.

Его отец, который — о чудо! — уже десять дней полностью сохранял самообладание, произнес, глядя на экран телевизора:

— Никаких новостей.

— Никаких новостей, — эхом откликнулся Швед.

— Совсем никаких.

— Совсем.

— Ну что ж, — сказал его отец с видом покорности судьбе, — ладно, значит, так тому и быть, — и отвернулся к телевизору.

— Как ты думаешь, Сеймур, она еще в Канаде? — спросила мать.

— Я никогда не считал, что она в Канаде.

— Но ведь туда ехали мальчики…

— Послушайте, лучше это не обсуждать. Доун может войти в любой момент…

— Извини, ты совершенно прав, — сказала мать. — Прости, пожалуйста.

— Ничто не изменилось, мама. Все по-прежнему.

— Сеймур, — нерешительно начала она. — Один вопрос, дорогой. Если она сдастся полиции, то что будет? Твой папа говорит…

— Что ты пристаешь? — перебил ее отец. — Он же сказал тебе, что тут Доун. Учись сдерживаться.

— должна учиться сдерживаться?

— Мама, не надо прокручивать в голове эти мысли. Ее нет. Она, может, вообще никогда больше не захочет нас видеть.

— Ну уж нет! — взорвался отец. — Как это не захочет! Ни за что не поверю. Обязательно захочет!

— Где твоя сдержанность? — спросила мать.

— Разумеется, она хочет нас видеть. Проблема в том, что она не может.

— Лу, дорогой, часто дети, даже в обычных семьях, вырастают и уезжают, и только их и видели.

— Но не в шестнадцать же лет. Не при таких же обстоятельствах. О каких «обычных семьях» ты говоришь? Мы и есть обычная семья. А это ребенок, который нуждается в помощи. Ребенок попал в беду, и наша семья не отвернется от попавшего в беду ребенка!

— Ей двадцать один год, папа. Двадцать один.

— Двадцать один, — подтвердила мать. — В январе исполнилось.

— Она не ребенок, — сказал Швед. — Я только хочу сказать, чтобы вы оба ничего не ожидали, чтобы не расстраиваться.

— Ну, я-то не расстраиваюсь. Я не так глуп. Уверяю тебя, я не расстраиваюсь.

— И не надо. Я очень сомневаюсь, что мы когда-нибудь увидим ее.

Хуже, чем не видеть ее никогда, было видеть ее такой, какой он оставил ее на полу той комнаты. Последние годы он потихоньку подготавливал их если не к полному отказу от надежды, то хотя бы к реалистической оценке будущего. Как мог он рассказать им, что пережила Мерри, какими словами описать, чтобы не убить их? То, что они могли представить себе, не было даже тенью реальности. И зачем кому-то знать эту реальность? Почему им обязательно надо знать?

— Сын, у тебя есть основания говорить, что мы больше не увидим ее?

— Пять лет. Прошедшие пять лет — это достаточно веское основание.

— Сеймур, иногда я иду по улице, а передо мной идет какая-нибудь девушка, и если она высокая…

Он взял мать за руки:

— Ты думаешь, что это Мерри.

— Да.

— Мы все так.

— Ничего не могу с собой поделать.

— Я понимаю.

— И когда телефон звонит, — сказала она.

— Знаю.

— Я ей говорю, — заворчал отец, — что уж звонить-то она не станет.

— А почему? — отвечала она мужу. — Почему бы не позвонить нам? Самое безопасное — позвонить нам.

— Мама, это все пустые ожидания. Давайте хотя бы сегодня не будем больше об этом. Я понимаю, что освободиться от таких мыслей невозможно. Мы все не в состоянии от них избавиться. Но надо попытаться. Мечтаниями желаемого не осуществишь. Постарайся хоть чуть-чуть отодвинуть от себя эти мысли.

— Постараюсь, дорогой, — ответила мать. — Мне уже легче, поговорили — и уже легче. Все время держать это в себе я не могу.

— Я понимаю, но мы же не можем шептаться при Доун.

Он как-то всегда легко понимал свою мать — не то что отца, который немалую часть жизни провел в перепадах настроения и своего отношения к ближнему — от сочувствия к неприязни, от участливого понимания к полному равнодушию, от мягкой доверительности к несдерживаемой гневливости. Он никогда не боялся противоречить ей, никогда не застывал в недоумении по поводу того, чью сторону она принимает или что ее взбесит в следующую минуту, как это было с отцом.

Ее индустрией в отличие от мужа была только любовь к родным. Простая душа, она хлопотала лишь об одном — чтобы ее мальчикам было хорошо. Еще ребенком он чувствовал, что, когда она с ним разговаривает, она как будто пускает его прямо в свое сердце. Если же говорить об отце, к сердцу которого он имел довольно-таки свободный доступ, то сначала нужно было пробиться через отцовский лоб, крепкий лоб упертого спорщика, вскрыть его с наименьшей кровопотерей, а уж потом добираться до всего остального.

Какая она стала маленькая, просто удивительно. И не один остеопороз тут поработал: что не удалось ему, разрушила Мерри. Сейчас мать, в его молодости — жизнерадостная женщина, которая и в свои средние лета долго получала комплименты за юношескую живость, была старушкой, с согбенной и искривленной спиной, с высеченным морщинами выражением обиды и недоумения. Когда ей кажется, что никто не смотрит, у нее выступают слезы на глазах. Во взгляде этих глаз — и давняя привычка переносить боль, и изумление — как можно такую боль переносить столь долго? И однако все его детские воспоминания (даже циничный, разуверившийся во всем Джерри, если бы его спросили, подтвердил бы их достоверность) возвращают к нему другой образ матери — высокой, как будто возвышающейся над всеми ними, пышущей здоровьем рыжеватой блондинки, умеющей чудесно смеяться и упивающейся своим положением единственной женщины в мужском окружении. Сейчас — да, а когда он был маленьким, ему совсем не было странно и удивительно, что человека с равной легкостью можно узнать по лицу и по смеху. Ее смех — не теперь, а раньше, когда были поводы смеяться, — он сравнил бы с легкой парящей птицей, поднимающейся все выше, выше, а при виде вас — если вам повезло быть ее ребенком, — то, к вашему восторгу, — и еще выше. Не обязательно было видеть ее, чтобы определить ее местоположение в доме — в доме, который не столько отражался в его мозгу, сколько был самим мозгом (кора его головного мозга делилась не на передние, теменные, височные и затылочные доли, а на первый этаж, второй этаж и подвальное помещение — гостиную, столовую, кухню и все остальное).

Была одна вещь, которая угнетала ее уже целую неделю, с самого приезда из Флориды: в своей сумочке она прятала письмо Лу Лейвоу ко второй жене Джерри, недавно сыном оставленной. Муж дал Сильвии Лейвоу пачку писем и попросил отправить, но именно это письмо у нее рука не поднялась бросить в ящик. Она решилась распечатать его и прочитать, а вот теперь привезла с собой, чтобы показать Сеймуру.

— Представляешь, как разъярится Джерри, если Сьюзен получит это? Джерри просто взорвется от ярости. Он мальчик горячий. Всегда легко раздражался. Не то что ты, дорогой. Он не дипломат. А твоему отцу вечно надо всюду совать свой нос, и его не волнует, что из этого получится, главное — сунуть нос куда не следует. Вот он пошлет ей чек, поставит Джерри в неприятное положение, и Джерри устроит ему за это ад, сущий ад.

Двухстраничное письмо начиналось так: «Дорогая Сьюзи, чек, который ты найдешь в письме, для тебя, и пускай о нем никто не знает. Эти деньги я нашел. Припрячь их куда-нибудь и никому не докладывай. Я никому не скажу, и ты никому не говори. Знай также, что я упоминаю тебя в своем завещании. Эти деньги — только твои, можешь делать с ними, что хочешь. Детям будет своя отдельная доля. Если решишь вложить эти деньги куда-нибудь, что я настоятельно рекомендую, вложи в золото. Доллар скоро не будет стоить ничего. Советую тебе компании: „Беннингтон майнз“, „Кастворп девелопмент“, „Шли-Уэйган минерал корпорейшн“. Это надежное вложение. Названия я взял из „Бюллетеня Баррингтона“ — я ни разу не прогадал, следуя его советам».

К письму скрепкой — не дай бог выпадет и залетит куда-нибудь под диван — был прикреплен чек на имя Сьюзен Р. Лейвоу на семь с половиной тысяч долларов. Сумма в два раза большая отправилась к ней на другой день после ее звонка, когда она сказала, что Джерри бросил ее и сошелся с новой медсестрой, и рыдала и взывала о помощи. Она сама была новой медсестрой в кабинете у Джерри, когда тот завел с ней интрижку, закончившуюся разводом с первой женой. Мать рассказала Шведу, что, узнав про чек на пятнадцать тысяч, Джерри позвонил отцу и обругал его последними словами, и первый раз в жизни у Лу Лейвоу заболело за грудиной, так что ей пришлось вызывать врача в два часа ночи.

И теперь, через четыре месяца, он снова за свое. «Сеймур, надоумь, что мне делать? Он ходит и вопит: „Второй развод, вторая разбитая семья, опять мои внуки остались без отца, еще трое детей, прекрасных детей, будут расти без отцовского глаза!“ Ты знаешь, как это у него бывает. Он кричит и кричит, ворчит и ворчит — я прямо с ума схожу. „Почему мой сын с такой легкостью разводится? Хоть когда-нибудь в нашей семье кто-нибудь разводился? Никто и никогда!“ Я больше не могу, дорогой. Он смотрит на меня и орет: „Пусть идет в публичный дом! Пусть возьмет оттуда проститутку и женится на ней, да и дело с концом!“ Если они опять поссорятся, Джерри не станет щадить отца. У Джерри ведь нет твоего такта. Никогда не было. Как они поругались из-за той шубки — помнишь, Джерри сшил шубку из хомячьих шкурок? Ты, наверное, был в армии в это время.

Достал где-то шкурки — в школе, что ли, — и сшил шубку для какой-то девочки. Думал ее осчастливить. Завернул шубку, как положено, и послал по почте. И вот девочка получает посылку, а оттуда такая вонь, что небу тошно. Девочка в слезы, ее мать звонит нам… Твоего отца впору было связывать. Он чувствовал себя опозоренным. И они с Джерри повздорили, да так, что напугали меня до смерти. Пятнадцатилетний пацан — и чтобы так орать на собственного отца. „Я имею право! У меня есть права!“ Наверное, через пять улиц от нас было слышно, что он имеет право. Джерри не умеет отступать. Он не знает, что это такое. Но сейчас-то он будет орать не на сорокапятилетнего мужчину, а на человека, которому семьдесят пять и у которого стенокардия. Потом будет не несварение желудка. Не головная боль. На этот раз будет самый настоящий инфаркт». — «Не будет инфаркта, успокойся, мама». — «Я поступила неправильно? В жизни не трогала чужих писем. Но как можно позволить ему послать это Сьюзен? Она же не станет молчать. Она сделает то же, что и в тот раз. Она использует это против Джерри — не преминет рассказать ему. И теперь уже Джерри убьет его». — «Джерри не убьет его. Он не хочет его убивать и не убьет. Отправь письмо, мама. Оно у тебя?» — «Да». — «Конверт не поврежден? Ты не порвала его?» — «Мне стыдно признаться, но я подержала его над паром. Конверт цел. Но я не хочу, чтобы это убило его». — «Ничего не будет. Он крепкий. Не встревай в их дела, мама. Пошли Сьюзен и письмо, и чек. А когда позвонит Джерри, уйди из дому и пойди погуляй». — «А если у него опять заболит за грудиной?» — «Если заболит, вызовешь доктора, как в тот раз. Просто не вмешивайся. От себя самого ты его не защитишь. Слишком поздно». — «Слава богу, у меня есть ты. Ты единственный, к кому я могу обратиться.

У тебя своих бед выше головы, ты столько перестрадал, и все равно ты единственный в семье, от кого я слышу не совсем безумные речи».


— Доун держится? — спросил его отец.

— Она в порядке.

— Выглядит на миллион долларов. Снова похожа на саму себя. Разделаться с коровами — отличнейшая идея, умнее ты еще ничего не придумывал. Мне они никогда не нравились. Я никогда не понимал, зачем ей это. И она молодец, что сделала подтяжку. Я был против, но я ошибался. Как последний идиот, признаю. Этот парень здорово постарался. Слава богу, по нашей Доун сейчас не видно, сколько она пережила.

— Он великолепно все сделал, — сказал Швед. — Стер страдание. Вернул ей ее лицо. — Больше она не будет смотреть на себя в зеркало и видеть хронику собственного несчастья. Гениально: смотри прямо перед собой и вдохновляйся собственным отражением.

— Но она продолжает ждать. Я это вижу, Сеймур. Матери такое видят. С лица страдание, может быть, и сотрешь, но из души не вытравишь. Лицо лицом, но она все-таки ждет, бедняжка.

— Доун не бедняжка, мама. Она боец. Она в полном порядке. Ей удалось одолеть многое.

Это верно: все то время, пока он стоически переносил несчастье, она одолевала горе, шаг за шагом — сначала была просто убита, уничтожена горем, чувствовала, что оно непереносимо, а потом сбросила его с души, как дерево сбрасывает листву. В отличие от него она не сопротивляется ударам, принимает их, падает под их тяжестью, но потом поднимается и принимает решение воссоздать себя. Каждый шаг достоин восхищения: сначала отказывается от лица, которому дочь нанесла вред, затем покидает дом, которому дочь тоже нанесла вред. В конце концов, это ее жизнь, и Доун восстановит из руин себя настоящую, чего бы ей это ни стоило.

— Мама, давай не будем больше об этом. Пойдем со мной, я хочу разжечь камин.

— Нет, — сказала она, готовая заплакать. — Спасибо, милый. Я побуду здесь с папой, посмотрю телевизор.

— Ты целый день смотрела. Пойдем, поможешь мне.

— Нет, дорогой. Спасибо.

— Она ждет, когда они доберутся до Никсона, — сказал отец. — Когда они доберутся до Никсона и вонзят ему в сердце осиновый кол, твоя мать будет на седьмом небе от счастья.

— А ты разве не будешь? — спросила она. — Он не спит, — объяснила она Шведу, — и все из-за этого мамзера. Посреди ночи пишет ему письма. Мне приходится быть цензором, а то и просто отнимать у него ручку, потому что он грязно ругается.

— Этот подлец, эта дрянь паршивая! — с горечью сказал отец. — Жалкий фашистский прихвостень! — и он, все больше распаляясь, разразился тирадой против президента Соединенных Штатов, которая по ядовитости не уступила бы и шедеврам инвектив самой Мерри — за вычетом заикания, придававшего ее возмущению изничтожающую категоричность пулеметной очереди. Никсон своими деяниями освободил отца от всякого к нему уважения, так же как Джонсон освободил Мерри, и он мог позволить себе говорить о нем что угодно. Похоже было, что, ругая Никсона на все корки, Лу Лейвоу просто имитирует бранчливую ненависть внучки к Джонсону. Долой Никсона. Пусть Никсона засудят. Любые средства хороши. Не будет Никсона, и все встанет на свои места. Если вымазать Никсона дегтем и обвалять в перьях, то Америка вновь будет Америкой, безо всего этого беспредела, без насилия, злобы, безумия и ненависти. Засадите его в клетку, засадите этого проходимца — и у нас снова будет великая страна!

Из кухни прибежала Доун — что случилось? — и вот они уже все залились слезами, обнялись, прижались друг к другу и плакали вместе на своей большой веранде, как будто та бомба была заложена под их домом, и после взрыва уцелела одна эта веранда. И Швед ничего не мог поделать ни с ними, ни с собой.

Никогда еще семья не ощущала свой крах так сильно. Несмотря на все усилия Шведа смягчить шок от испытанного в тот день ужаса и не дать своему рассудку повредиться — несмотря на решительность, с какой он попытался залатать бреши, появившиеся в его защитной оболочке после того, как он бегом пробежал тоннель и нашел свою машину на этой мрачной Даун-Нек-стрит в целости там, где и оставил; несмотря на решительность, с какой он во второй раз попытался восстановить свою защитную оболочку, поврежденную телефонным разносом Джерри; несмотря на решимость и в третий раз собрать мужество в кулак — когда стоял с ключом от машины в руках на парковке, под спиралями колючей проволоки; несмотря на то, что держал себя в руках; несмотря на отчаянные старания быть неуязвимым; несмотря на тщательно прилаженную к лицу маску уверенности в себе, с помощью которой он все это время старался охранить своих родных от четырех совершенных ею убийств, — стоило ему только сказать «любимые помидоры Мерри» вместо «любимые помидоры Доун», как все они почувствовали: то, что их постигло, — трагически непоправимо.


В тот вечер Лейвоу ждали на ужин шестерых гостей. Первыми приехали архитектор с женой, Билл и Джесси Оркатт, которые жили в старом фамильном доме Оркаттов в нескольких милях от Лейвоу по той же дороге и были сначала просто соседями, потом знакомыми, а потом стали и в гости ходить — когда Билл Оркатт занялся новым домом для Лейвоу. Семья Оркатт была хорошо известна в округе Моррис, она давно уже поставляла штату юристов — адвокатов, судей, сенаторов. В качестве президента местного общества охраны памятников, уже завоевавшего репутацию «исторической совести» нового поколения — поколения поборников сохранения старины и окружающей среды, — Оркатт проиграл бой за то, чтобы новую автомагистраль проложить в обход исторического центра Морристауна, и одержал победу в борьбе против строительства аэропорта недалеко от Чатхэма, который разрушил бы Большое болото, а с ним и немалую часть флоры и фауны округа. Сейчас он пытался уберечь озеро Хопатконг от загрязнителей воды. На бампере машины Оркатта красовался стикер: «За зеленый, чистый и тихий Моррис», а когда они со Шведом познакомились, он, добродушно похлопывая Шведову машину по капоту, сказал: «Мы всех собираем под свои знамена. Надо обуздать язвы современности». Узнав, что новые соседи выросли в городе и что сельская часть Нагорья Моррис им совсем не знакома, он предложил повозить их по территории округа. Это была целодневная экскурсия, и она плавно перетекла бы в двухдневную, не скажи Швед своему гиду, что на следующий, воскресный, день они с Доун и ребенком должны поехать к ее родителям.

Доун наотрез отказалась от поездки. Что-то в манере Оркатта не понравилось ей в ту первую встречу: слишком уж по-хозяйски он держался, его экспансивная любезность как-то коробила; ей казалось, что этот обходительный деревенский джентльмен принимает ее всего лишь за занятную ирландскую мещаночку, каким-то образом перенявшую повадки дам из высшего класса и теперь норовящую непрошеным гостем явиться в его закрытую для простых смертных усадьбу. Самоуверенность — вот что вывело ее из себя, его непомерная самоуверенность. Конечно, она побывала в королевах красоты, но… Шведу приходилось пару раз наблюдать ее рядом с этими богатенькими, в свитерах шотландской шерсти, поборниками природы и членами «Лиги плюща». Он каждый раз удивлялся, что она как будто обижается на таких людей, почему-то начинает ершиться. У нее не было недостатка в самоуверенности — но только до тех пор, пока рядом не оказывались люди из «верхов». «Извини, — говорила она, — я понимаю, что это мой ирландский комплекс неполноценности, но мне не нравится, когда на меня смотрят сверху вниз». И хотя в глубине души он одобрял эту ершистость — знай, мол, наших: не дадим себя унизить никаким нахалам, — она в то же время смущала его и расстраивала. Он хотел думать о Доун как об удивительно красивой и многого добившейся молодой женщине, настолько преуспевшей, чтобы не чувствовать никакой социальной ущемленности. «Мы просто чуть больше, чем они, закладываем за воротник — вот и вся разница, — говорила она, разумея под словом „они“ протестантов, — но я так и слышу усмешку в его интонации, когда он говорит дружкам-снобам: „У моей новой соседки кельтские корни. А муж — еврей“. Если тебе на это наплевать, поезжай, а я, извини, не могу смиренно терпеть его презрение к нашему с тобой не первосортному происхождению».

Она была уверена — и даже безо всяких с ним разговоров, — что ходовая пружина характера Оркатта — это сознание той величайшей глубины благородного прошлого, из которой произрастают он сам и его изысканные манеры. Поэтому она в тот день осталась дома, нисколько не возражая побыть одна с ребенком.

Ровно в восемь утра ее муж и Оркатт отправились в дорогу, пересекли округ по диагонали, с юго-востока на северо-запад, а затем поехали в обратном направлении, теперь не прямо, а вдоль извилистого костяка этой земли, хребтины из старых железных рудников; всю дорогу Оркатт разглагольствовал о славном девятнадцатом веке, когда всем правило железо и миллионы тонн руды извлекались вот из этой самой земли; во всех поселках и деревнях от Ибернии и Бунтона до Морристауна шагу было не ступить, чтобы не наткнуться на кузницу, литейную, гвоздарню, прокатный стан. Оркатт показал ему старый металлургический завод, где делались первые рельсы и вагонные колеса и оси для Моррис-Эссекской железной дороги. Показал пороховую фабрику в Кенвиле, производившую динамит для постройки шахт, а потом, для целей Первой мировой войны, — тринитротолуол; в какой-то степени это подготовило почву для создания арсенала в Пикатинни, где, для целей Второй мировой войны, изготавливали большие артиллерийские снаряды. Как раз здесь, в Кенвиле, в 1940 году случился взрыв на складах боеприпасов — пятьдесят два человека погибло, причина — халатность, хотя сначала искали шпионов и диверсантов. Он провез его немного вдоль старого русла Моррис-канала, по которому из Питтсбурга доставляли антрацит для здешних литейных. Неожиданно для Шведа Оркатт добавил, с легкой улыбкой, что прямо напротив Филипсбурга на той стороне Делавера был Истон, «а в Истоне, — сказал он, — был бордель для молодых парней Олд-Римрока».

Восточный терминал на Моррис-канале назывался «Джерси-Сити и Ньюарк». О ньюаркской части канала Швед знал с детства, потому что отец рассказывал ему, когда они бывали в центре или в районе Реймонд-бульвара, что недалеко от места, где располагалась еврейская молодежная ассоциация, еще в год Шведова рождения настоящий канал с водой проходил вдоль Хай-стрит и тянулся в сторону нынешнего Реймонд-бульвара, этой главной городской магистрали, по которой машины идут с Брод-стрит, ныряют под Пенн-стейшн и по старому Пассаик-авеню выходят на Скайуэй.

В голове юного Шведа «Моррис» в названии канала всегда ассоциировался не с округом Моррис — которое тогда казалось далеким, ну, как Небраска, — а со старшим братом отца по имени Моррис. В 1918 году, в возрасте двадцати четырех лет, уже владея обувным магазином — вернее сказать, магазинишком на Ферри-стрит, где обитала польская, итальянская и ирландская беднота, — которым он заправлял вместе с молодой женой и который составлял самое большое семейное достижение, пока контракт с Женской службой Армии США не вывел на первый план «Ньюарк-Мэйд», он умер буквально в одночасье от гриппа во время эпидемии. Даже на той экскурсии, сколько бы раз Оркатт ни упомянул Моррис-канал, Швед сначала вспоминал покойного дядю, которого никогда не видел, любимого, по сю пору оплакиваемого брата своего отца, в чью честь, как когда-то казалось маленькому Сеймуру, был назван канал под Реймонд-бульваром. Даже когда его отец купил на Централ-авеню (не более чем в сотне метров от места, где канал поворачивал на север к Белвиллу) фабрику, буквально лепившуюся к зданию городской железной дороги, название «Моррис-канал» у него все равно связывалось не с историей строительства Соединенных Штатов Америки, а с историей борьбы собственной семьи за выживание.

Пройдя по морристаунскому штабу Вашингтона — он из вежливости сделал вид, что еще ни разу не видел этих мушкетов и пушечных ядер и старых очков, хотя впервые побывал тут в четвертом классе, — они с Оркаттом покинули Морристаун, проехали довольно далеко в юго-западном направлении и добрались до старинного, времен Американской революции, церковного кладбища, где покоятся убитые воины, а также, в братской могиле, двадцать семь солдат — жертв эпидемии оспы, которая охватила в этой стороне военные лагеря весной 1777 года. Оркатта, всю дорогу читавшего ему лекции по истории, экскурсоводческий пыл не оставлял и здесь, среди вековых могил, и он все просвещал и просвещал Шведа. Вечером за ужином, когда Доун спросила, куда Оркатт его возил, он со смехом ответил, что тот «обслужил его по полной программе. Он просто ходячая энциклопедия. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким неучем». — «Было очень скучно?» — спросила Доун. «Да совсем нет, — отозвался Швед. — Он хороший парень. Приятный. Сразу не разглядишь, но в нем что-то есть. Не только спесь». В ушах у него звучало замечание Оркатта об истонском публичном доме, но вслух он сказал: «Его семья известна со времен революции». — «Кто бы мог подумать!» — отозвалась Доун. «Парень знает все на свете, — сказал Швед, делая вид, что не заметил ее сарказма. — Например, мы были на старом кладбище, которое находится на вершине самого высокого холма в этой местности. Там есть старинная церковь; так вот, вода, которая в дождь падает на северную сторону ее крыши, стекает на север и попадает в Пассаик, а потом в Ньюаркский залив, а вода, которая попадает на южную сторону, стекает в южном направлении, в Раритан, и в конечном счете течет в Нью-Брансуик». — «Не верю», — сказала Доун. «Но это факт». — «Ни за что не поверю. Не может она течь в Нью-Брансуик». — «Будет тебе, Доун. Это интересно с точки зрения геологии. Очень интересно». — Он нарочно прибавил это «очень интересно», чтобы дать ей понять, что не сочувствует ее «ирландскому комплексу неполноценности». Ниже его достоинства, да и ей тоже не пристало — иметь подобный комплекс.

Лежа ночью в кровати, он думал, что, когда Мерри станет школьницей, он уговорит Оркатта взять и ее на такую же экскурсию, чтобы она из уст настоящего эксперта узнала историю местности, где росла. Чтобы увидела, где проходила в начале двадцатого века железная дорога, по которой из садов округа Хантердон через Уайтхаус в Морристаун возили персики. Проложили тридцать миль железной дороги, только чтобы возить эти фрукты. У богачей в больших городах было страшно модно есть персики, и их из Морристауна переправляли в Нью-Йорк. Специальный персиковый поезд — шутка ли? В хороший день из Хантердона уезжало семьдесят вагонов персиков. Два миллиона деревьев росло там, пока не случилось нашествия тли, которая их всех погубила. Но он сам может рассказать ей и о поездах, и о деревьях, и о тле, сам показать, где пролегали рельсы. Для этого ему не нужен Оркатт.

— Первый Оркатт в округе Моррис. — Оркатт указал жестом на побуревшее, обветшалое каменное надгробье с вырезанным на нем ангелом, прижавшееся к задней стене кладбищенской церкви. — Томас. Из Северной Ирландии, протестант. Приехал в 1774 году в двадцатилетнем возрасте. Записался в местное ополчение. Второго января 1777 года участвовал во второй битве при Трентоне. Это сражение подготовило победу Вашингтона в Принстоне на следующий день.

— Не знал об этом, — сказал Швед.

— Переведенный на базу в Морристауне, служил интендантом артиллерийского обоза. После войны приобрел металлургический завод в Морристауне, который разрушило наводнение 1795 года. Здесь дважды внезапно происходили наводнения — в 1794-м и в 1795-м. Активный сторонник Джефферсона. Жизнь ему спасло назначение судьей округа Моррис по наследственным делам и опеке, которое дал ему губернатор Блумфельд. Был членом суда справедливости. Закончил карьеру секретарем городского управления. Вот каков был этот человек. Крепкий, плодовитый патриарх.

— Интересно, — откликнулся Швед, хотя в этот момент все эти сведения казались чистой мертвечиной. Интересно было лишь то, что он впервые встретил подобного человека.

— Сюда, — подозвал его Оркатт к другому древнему камню с выгравированным ангелом в верхней части его коричневатой поверхности и с четырьмя искрошившимися стихотворными строчками ближе к подножию. — Его сын Уильям. Отец десяти сыновей. Один умер тридцати с чем-то лет, а остальные были долгожителями. Рассредоточились по всему Моррису. Никто не пошел в фермеры, все — мировые судьи, шерифы, джентльмены на выборных должностях, почтмейстеры. Оркатты жили повсюду, забрались даже в Уоррен и в Сассекс. Уильям был из всех самым преуспевающим. Строил дороги. Занимался банковским делом. Был выборщиком от Нью-Джерси в 1829 году. Встал под знамена Эндрю Джексона. Благодаря победе Джексона получил крупное судейское назначение. Стал высшим должностным лицом в судебной системе штата. Членом коллегии адвокатов никогда не был. Тогда это не имело значения. Умер почтенным судьей. Видите, что написано на камне? «Добродетельный гражданин, проживший жизнь с пользой для общества». Его сын — вот здесь, вот этот, — его сын Джордж работал у Августа Финдли и стал его компаньоном. Финдли был членом Законодательного собрания штата. Кампания за ликвидацию рабства привела его в ряды республиканской партии…

Как Швед сказал Доун, не спросив, хочет ли она слушать — нет, именно потому, что она не хотела слушать, — «это был урок истории Америки. Джон Куинси Адаме. Эндрю Джексон. Авраам Линкольн. Вудро Вильсон. Его прадед учился на одном курсе с Вудро Вильсоном. В Принстоне. Он назвал мне год, но я не помню. 1879-й? Голова лопается от дат, Доуни. Он мне все рассказал. А мы всего-то бродили с ним по кладбищу позади церкви на вершине холма. Это было нечто. Целый курс истории».

Но одного раза ему хватило. Он был предельно внимателен, старался удержать в уме подробности без малого двухвекового движения семьи Оркаттов на пути к процветанию — хотя все равно, слыша «Моррис», думал о Моррисе Лейвоу. Швед не помнил, чтобы еще когда-нибудь его чувства были так схожи с чувствами его отца: ему казалось, что не он — сын своего отца, — а сам отец шагает между могилами всех этих Оркаттов. Их семье не угнаться за Оркаттами по части родословной — Лейвоу исчерпали бы список пращуров на второй минуте. О том, что было до Ньюарка, на прежней родине, никто не знал. Ни имен, ни занятий доньюаркских предков, не говоря уже о том, кто за кого голосовал. Оркатт же о прародителях мог распространяться часами. Лейвоу одолевали путь в Америку ступенька за ступенькой, а этот парень от рождения был уже там.

Поэтому, что ли, Оркатт так напирал на заслуги своих предков? Чтобы в самом деле, как Доун говорила, показать — одной обращенной на тебя улыбкой, — что нечего тебе делать в калашном ряду? Нет, так думать — это уж слишком в духе Доун и совершенно в духе отца. Еврейский комплекс неполноценности бывает не менее силен, чем ирландский. А бывает и сильнее. Они не для того переехали сюда, чтобы погрязнуть в подобной чепухе. Сам он не причастен к «Лиге плюща». Он, как и Доун, получил образование в скромном Упсала-колледже в Ист-Орандже и долго не знал, что словосочетание «Лига плюща» имеет отношение не к некоему стилю одежды, а к престижным университетам. Разумеется, мало-помалу картина прояснилась: там, где плющ увивал здания и где люди имели деньги и одевались по-особому, был мир богатства, куда евреев не пускали, где евреев не знали и, возможно, не очень-то любили. Может быть, они не жаловали и ирландских католиков и на них тоже смотрели свысока — пожалуй, в данном случае он поверит Доун на слово. Но Оркатт — это Оркатт. Я буду мерить его своим собственным аршином, а не судить о нем по меркам «Лиги плюща». Он ко мне с уважением — и я к нему с уважением, он со мной по-честному — и я с ним по-честному.

Вдоволь поразмышляв об этом, Швед решил, что парень просто превращается в зануду, когда речь заходит о семейной истории. Пусть кто-нибудь докажет ему, что он не прав, но Швед не собирался воспринимать это как-нибудь иначе. Они сюда переехали не для того, чтобы изводить себя думами о соседях, чей дом на той стороне холма даже не мозолил им глаза. Они сюда переехали потому, что, как он в шутку говорил матери, он хотел «владеть тем, что нельзя купить за деньги». Все, кто разживался и покидал Ньюарк, уезжали в уютные пригороды, в Мейплвуд или Саут-Орандж, — они же были, можно сказать, на «фронтире», как в свое время двигавшиеся на запад пионеры. В те два года, что он служил в морской пехоте в Южной Каролине, он страшно радовался, что попал на Юг: «Это же старый Юг! Я южнее так называемой линии Мейсона-Диксона. Я на самом Юге!» Конечно, с самого Юга он не сумел бы ездить на работу, но в Нью-Джерси он мог заехать на самый запад, за Мейплвуд и Саут-Орандж, оставить позади резервацию Саут-Маунтин и все-таки иметь возможность ежедневно добираться до Централ-авеню за час. Почему бы нет? Сто акров Америки. Земли, расчищенной вначале не для землепашества: лес, тысячами акров в год, пожирали эти старинные кузницы. (Леди из риэлтерской конторы, оказывается, знала историю не хуже Билла Оркатта и столь же щедро проливала потоки информации на потенциальных покупателей, желавших покинуть улицы Ньюарка.) Амбар, ручей с мельничной запрудой, остатки фундамента мельницы, поставлявшей муку войскам Вашингтона. И еще заброшенный железный рудник где-то на окраине участка. Деревянный дом и лесопильня сгорели сразу после революции, и был построен этот: в 1786 году, если верить дате, высеченной на камне над дверью в погреб и вырезанной на угловой балке в гостиной. Дом из камней, которые собрали на окрестных холмах с кострищ в местах стоянок солдат революционной армии. Каменный дом, именно такой, о каком он всегда мечтал: с мансардной крышей, ни больше ни меньше, и с совершенно невиданным камином в столовой, служившей прежде кухней, — огромным, хоть быка в нем зажаривай на вертеле, с заслонкой и с рычагом для поворачивания железного чайника над огнем; с девятнадцатидюймовой балкой, тянущейся по всей ширине комнаты. Четыре камина поменьше в других комнатах, все в исправности, со старинными каминными досками. Резьба на деревянных деталях и лепные украшения, едва различимые под многими слоями краски, легшей на них за сто шестьдесят с лишним лет, только и ждут, чтобы их отреставрировали и открыли взорам. Трехметровой ширины коридор через весь дом. Лестница с перилами и стойками, выточенными из светлого тигрового клена (риэлтерша сказала, что этот вид клена тогда был здесь редкостью). По две комнаты с каждой стороны от лестницы на обоих этажах, то есть целых восемь комнат, плюс кухня, плюс большая веранда позади дома… Почему бы всему этому не стать его собственностью? Почему бы ему не быть тут хозяином? Я не хочу жить под боком у кого-то. Это мы уже проходили. Я вырос в тесном квартале. Я не хочу видеть веранду из окна — я хочу видеть землю. Хочу видеть, как повсюду текут ручьи. Хочу видеть коров и лошадей. Едешь по дороге, а там, чуть в стороне, водопад. Почему мы должны жить, как все, — мы теперь можем жить, как нам заблагорассудится. У нас все для этого есть. Никто не смог нас остановить. И по какому бы праву? Мы женаты. Мы можем ехать, куда пожелаем, делать все, что нам вздумается. Мы свободны, как птицы, Доуни!

Да; однако эта свобода досталась им не без борьбы: отец страшно давил на него, убеждая купить дом под Саут-Оранджем, в Ньюстеде, современный дом, новый с иголочки, а не рассыпающийся «мавзолей». «Тебе его не обогреть», — пугал сына Лу Лейвоу в ту субботу, когда впервые увидел огромный, старый, пустой каменный дом с объявлением «Продается», одинокий дом у бегущей по холмам дороги, в одиннадцати милях западнее ближайшей станции железной дороги — станции Лакауанна, в черте Морристауна, откуда зеленые вагоны с экранированными дверьми и плетеными, желтоватого цвета сиденьями везут пассажиров до самого Нью-Йорка. При доме было сто акров земли, ветхий амбар и обрушившаяся мельница, и пустовал он уже год в ожидании покупателя — по всем этим причинам он шел меньше чем за половину того, что просили в Ньюстеде за дома на участках всего-то в два акра. «Отапливай не отапливай — потратишь уйму денег, а все равно замерзнешь. Когда навалит снегу, как ты будешь добираться до станции, а, Сеймур? По этим дорогам тебе не добраться. И на кой черт ему столько земли?» — спрашивал он жену, которая, закутавшись в пальто, стояла между двумя мужчинами и, чтобы уклониться от дискуссии, усиленно разглядывала верхушки придорожных деревьев. (Или так казалось Шведу; впоследствии он узнал, что она напрягала зрение, тщетно выглядывая фонари вдоль дороги.) «Что ты будешь делать с этой землей, — спрашивал его отец, — кормить голодающих армян? Скажу тебе по совести: ты витаешь в облаках. Ты хоть представляешь себе, что это за место? Давай будем откровенны — здесь живут фанатики и сектанты. В двадцатые годы в этих местах процветал Ку-клукс-клан — знаешь ты это? Куклукс-клан. Люди сжигали кресты на своих землях». — «Папа, Ку-клукс-клана больше не существует». — «Неужели? Сеймур, в этой части Нью-Джерси живут закоренелые республиканцы. Здесь все насквозь пропитано республиканским духом». — «Папа, у нас президент — Эйзенхауэр. Вся страна республиканская. Президент — Эйзенхауэр, а Рузвельт умер». — «Да, но здесь республиканцы окопались еще при жизни Рузвельта. На дворе Новый курс, а в этом местечке сплошная республиканская пропаганда. Подумай об этом. Почему здесь ненавидели Рузвельта, Сеймур?» — «Не знаю. Потому что он был демократ». — «Нет, здесь не любили Рузвельта, потому что здесь не любили евреев, итальянцев, ирландцев, — те фанатики и переехали-то сюда в первую очередь именно поэтому. А Рузвельта они не любили, потому что он принял этих новых американцев. Он понимал их нужды и старался помочь. В отличие от этих ублюдков. Они еврею прошлогоднего снега не дадут. Я говорю о фанатизме, сынок. Не о слепой преданности кому-нибудь или чему-нибудь, а о натуральной ненависти. И эти человеконенавистники как раз здесь и живут».

И, стало быть, надо ехать в Ньюстед. В Ньюстеде у него не будет болеть голова о сотне акров земли. В Ньюстеде он будет среди закоренелых демократов. В Ньюстеде его семья будет жить в окружении молодых еврейских пар, у ребенка в друзьях будут евреи, а дорога до «Ньюарк-Мэйд» будет занимать от силы полчаса, если ехать прямо по Саут-Орандж-авеню. «Папа, я до Морристауна доезжаю за пятнадцать минут». — «Это без снега. А в снег не доедешь. Будешь дорожные правила соблюдать — не доедешь». — «Я сажусь на экспресс в 8.28, и в 8.56 я уже на Брод-стрит. Иду пешком до Централ-авеню и прихожу на работу в шесть минут десятого». — «А в снегопад? Ты мне не ответил про снегопад. А если поезд сломается?» — «Этим поездом ездят биржевики. Юристы, бизнесмены, которым надо в Манхэттен. Богачи. Это не поезд, который идет ни свет ни заря, и он не ломается. Да и в ранних поездах есть вагон-салон, ты не думай. Это же не глухомань какая-нибудь». — «Ты почти уже запудрил мне мозги», — ответил отец.

Швед же, как какой-нибудь пионер-переселенец былых времен, не собирался поворачивать назад. «Неразумно», «непрактично» — это для отца неразумно и непрактично, а он воспринимал свое решение как акт мужества. После женитьбы на Доун Дуайр покупка этого дома с сотней акров угодий и переезд в Олд-Римрок были самыми дерзкими его поступками. Нью-Джерси для его отца — все равно что Марс, а для него это была Америка — он чувствовал себя пионером, осваивающим Нью-Джерси. В Олд-Римроке за их порогом лежала сама Америка. Вот что грело ему душу. Еврейский комплекс неполноценности, ирландский комплекс неполноценности — к черту все это. Мужу с женой всего по двадцать пять, ребенку еще нет года: это и в самом деле было дерзко — уехать в Олд-Римрок. Но он уже не раз слышал, что в кожевенном бизнесе отцы нередко подминают под себя сильных, умных, талантливых парней, и он не собирался пополнять их ряды. Он душой полюбил дело, которым занимается отец, сделал все, что положено ему по рождению, но теперь он удаляется в другие пределы, и черт его подери, если он не будет жить там, где хочет.

Нет уж, у нас не будет никаких комплексов неполноценности на почве национальности. Мы отъехали на тридцать пять миль от всяких комплексов. Никто не говорит, конечно, что переходить границы религий легко. Никто не говорит, что предрассудков нет — он сам с ними сталкивался в морской пехоте: в тренировочном лагере пару раз пришлось-таки впрямую осаживать антисемитов. У Доун тоже был случай узнать, что такое махровый антисемитизм. На том конкурсе в Атлантик-Сити приставленная к ней патронесса с откровенной брезгливостью сказала про 1945 год, когда «Мисс Америка» стала Бесс Майерсон: «Тогда победила еврейка». Ей доводилось слышать немало шуточек о евреях в родном городе, но ведь Атлантик-Сити — это уже большой мир, такой, какой он есть, и она была в шоке. Тогда Доун ничего ему не рассказала — боялась, как бы он не обиделся, потому что она вежливо промолчала, вместо того чтобы послать эту дуру куда подальше, особенно после того, как та заявила: «Не спорю, Майерсон была красотка, но все равно это позор для конкурса». Во всяком случае, сейчас это не имеет никакого значения. Доун была всего лишь одной из участниц, двадцати двух лет от роду — что она могла сказать или сделать? Он имеет в виду, что они оба знают не понаслышке, что предрассудки такого рода существуют. Но в просвещенном Олд-Римроке религиозные различия не так уж сильно подчеркиваются.

Доун преувеличивает. Если она смогла выйти замуж за еврея, то она уж точно сумеет подружиться с соседом-протестантом, тем более если муж сумеет. Протестанты — всего лишь одна из категорий американцев. Их было мало там, где она росла; где он рос, их тоже было мало, — но их не так уж мало в Америке. Давайте начистоту: они и есть Америка. Но если ты не станешь восхвалять все католическое, как твоя мать, а я не стану вслед за отцом утверждать, что евреи — это соль земли, тогда наверняка окажется, что вокруг много людей, которые не носятся с протестантизмом, как это делали их отцы и матери. Сейчас никто ни над кем не возносится. Как раз за это мы и сражались на войне. Наши родители не улавливают новых веяний, не чувствуют реалий послевоенного мира, в котором люди вполне могут жить в согласии — всякие люди, бок о бок, независимо от происхождения. Мы новое поколение, и не нужны нам ничьи комплексы, ни свои, ни чьи бы то ни было. И богачей не надо бояться. Знаешь, что выяснится, когда ты познакомишься с ними поближе? Что это обычные люди, которые хотят жить как все. Давай будем здраво смотреть на все это.

Ему пришлось пустить в ход все свое красноречие, чтобы утихомирить Доун насчет Оркатта, тем более что тот мало показывался на их горизонте после знаменитой поездки (Доун называла ее не иначе как «экскурсия по семейному кладбищу Оркаттов»). В то время между Оркаттами и Лейвоу еще не завязалось ни светского общения, ни даже легких приятельских отношений, хотя Швед регулярно в субботу утром появлялся на лугу позади дома Оркатта, чтобы сыграть в тач-футбол со знакомыми Оркатта и такими же, как сам Швед, бывшими солдатами со всего округа Эссекс, один за другим переселяющимися сюда, на широкие просторы, с недавно заведенными семьями.

Одним из таких был Бакки Робинсон, оптик по профессии, дюжий косолапый коротышка с круглым ангельским лицом, который во времена, когда Швед заканчивал школу, играл защитником во втором составе команды «Хиллсайд-Хай», традиционном сопернике Уиквэйка в День благодарения. В ту субботу, когда Бакки впервые появился в их компании, Швед услышал, как он рассказывал Оркатту, загибая при этом пальцы, о спортивных подвигах Шведа в последний школьный год: «…лучший игрок в футбольной сборной города, центровой в баскетбольной сборной города и округа, первый базовый в бейсбольной сборной города, округа и штата…» В другое время Шведу совершенно не понравилась бы столь откровенная демонстрация благоговения перед ним в компании, от которой он не хотел ничего, кроме дружеского расположения, и где его вполне устраивало положение рядового гражданина, пришедшего погонять мяч на лужайке; но Бакки изливал свой энтузиазм по его поводу не на кого иного, как на Оркатта, а против этого Швед не возражал. Он не был в контрах с Оркаттом — да и с чего бы? — но слышать, как Бакки восторженно расписывает Оркатту то, что в других обстоятельствах Швед предпочел бы укрыть за завесой скромности, оказалось приятно, и даже более, чем он мог вообразить, — это было как утоление желания, о котором он и не подозревал, — желания расквитаться.

Оптик не верил своему счастью, когда несколько недель подряд оказывался со Шведом в одной команде. Для всех новый сосед был Сеймуром, но Бакки неизменно называл его Шведом. Кто бы из игроков ни был готов принять мяч, кто бы ни размахивал изо всех сил руками, пытаясь привлечь внимание Бакки, тот видел только Шведа и только ему пасовал. «Давай, Великий Швед!» — кричал он, когда Швед, взяв очередной пас Робинсона, снова смешивался с кучей игроков. Со школьных времен никто, кроме Джерри, не звал его Великим Шведом; у Джерри, правда, это всегда звучало иронически.

Раз Бакки попросил Шведа подвезти его в автосервис, где чинили его машину, и по дороге вдруг объявил, что он тоже еврей и что они с женой недавно вступили в общину Морристаунской синагоги. Здесь, сказал он, они все больше и больше сближаются с еврейской общиной. «Чувствуешь поддержку. В городе-то в основном гои. Хорошо, когда поблизости есть друзья-евреи». Еврейская община Морристауна, хотя и не очень большая, образовалась еще до Гражданской войны; она пользовалась авторитетом и включала в себя немало влиятельных горожан — например, попечителя Мемориального госпиталя (по его настоянию два года назад в штат больницы были наконец-то приняты два врача-еврея) и владельца лучшего в городе универмага. Зажиточные еврейские семьи уже лет сорок жили здесь в больших оштукатуренных домах на Уэстерн-авеню, хотя в общем этот район не считался особо дружественным к евреям. В детстве родители возили Бакки в Маунт-Фридом, курортный городок на окрестных холмах, где они каждое лето неделю жили в отеле Либермана. Там Бакки и полюбил деревенский пейзаж Морриса, безмятежную, живописную сельскую местность. Излишне говорить, что во Фридоме евреям было хорошо; еще бы: десять или одиннадцать крупных отелей, и все принадлежат евреям, десятки тысяч отдыхающих — исключительно евреи, которые в шутку сами же называют это место «Маунт-Фридман». Если живешь в городской квартире в Ньюарке, Пассаике или Джерси-Сити, неделя во Фридоме воспринимается райской. А сам Морристаун, город хоть и явно не еврейский, все же был многонациональной общиной юристов, врачей и биржевиков; Бакки с женой любили ездить туда в кино, любили местные магазины — превосходные, надо отдать им должное, — любили красивые старинные здания и тот факт, что многими украшенными неоновой рекламой магазинами на Спидуэлл-авеню владели евреи. А известно ли Шведу, что перед войной на вывеске площадки для гольфа на окраине Маунт-Фридома была нацарапана свастика? Знает ли он, что ку-клукс-клановцы собирались на свои встречи в Бунтоне и Дувре? Что в Клан вступали простые селяне и городские рабочие? И совсем близко, милях в пяти от центра Морристауна, на лужайках возле домов зажигали кресты?

С того дня Бакки все пытался заарканить Шведа, затащить — солидное было бы приобретение! — в еврейскую общину Морристауна, уговорить его если уж не посещать синагогу, то хотя бы приходить поиграть в баскетбол в Межцерковной лиге за команду, которая выступает от синагоги. Старания Бакки вызывали у Шведа раздражение; точно так же он был раздосадован, когда — Доун еще была беременна — мать огорошила его вопросом, не собирается ли его жена принять иудаизм до рождения ребенка. «Человек, сам не исполняющий иудаистские обряды, не станет просить жену обратиться в эту религию». Он еще никогда не разговаривал с матерью таким резким тоном, и она, к его ужасу, молча отошла от него с полными слез глазами; ему пришлось много раз обнять ее в тот день, чтобы она поняла, что он не сердится на нее, — он только хотел сказать, что он взрослый человек и имеет все права взрослого человека. А теперь он, лежа в постели, разговорился с Доун о Робинсоне. «Я сюда не для того переехал. Меня это вообще никогда не интересовало. Я ходил с отцом в синагогу на Песах, Шавуот и Суккот, но я так и не понял, что это такое. И что там делал отец, я не понял. Как будто не он это был вовсе — так все это с ним не вязалось. Он повиновался чему-то, для него не обязательному, чему-то, в чем он ничего не смыслил. Он повиновался ради своего отца, моего деда. Я совершенно не вижу, какое все это имеет отношение к его человеческой и мужской сути. Какое отношение перчаточная фабрика имеет к его человеческой сути — понятно. Очень большое. Когда мой отец говорит о перчатках, он знает, о чем говорит. Но когда он заводит речь обо всем этом? Ты бы послушала. Если бы он о коже знал столько же, сколько знает о Боге, наша семья уже давно жила бы в богадельне». — «Да, но Бакки Робинсон не о Боге говорит, Сеймур. Он хочет с тобой дружить, — сказала Доун, — только и всего». — «Наверное. Но меня эти вещи никогда не интересовали, Доуни, нет, никогда. Я не понимал их. Постижимы ли они вообще? О чем они там говорят, для меня словно китайская грамота. Я захожу в синагоги, и все в них мне чужое. И всегда было чужим. Ребенком меня отправляли в еврейскую школу, но на этих уроках я только и ждал, когда наконец все кончится и можно будет пойти на баскетбол. Я сидел в классе и думал: „Если я сию же минуту не уйду отсюда, я заболею“. От таких мест веяло затхлым духом. Я подходил к синагоге и чувствовал, что не хочу туда. Вот на фабрику мне хотелось с самого детства. А уж на баскетбольную площадку меня тянуло, когда я был еще в детском саду. И что хочу здесь жить, я сразу понял, как только увидел этот дом. И почему мне не жить там, где мне хочется? Почему не быть с теми людьми, с которыми я хочу быть? Разве не так надо жить в этой стране? Я хочу находиться там, где мне хочется находиться, и не хочу находиться там, где мне не хочется. Это и есть быть американцем, разве нет? У меня есть ты, у меня есть ребенок, днем я на фабрике, остальное время я здесь, и в этой конкретной точке земного шара я и хочу быть, вообще и в частности. Мы владеем кусочком Америки, Доун. Я абсолютно счастлив. Я всего добился, я достиг всего, о чем мечтал!»

Некоторое время Швед не появлялся на фугболе — ему не хотелось только и делать, что постоянно уводить Бакки Робинсона от темы синагоги. В компании с Робинсоном он ощущал себя не своим отцом — он ощущал себя Оркаттом…

Нет, пожалуй, даже не им. Кем же он чувствовал себя в действительности? Не в те час-два раз в неделю, когда ему приходилось принимать пасы от Бакки, а все остальное время? Разумеется, об этом никому не скажешь: парню двадцать шесть лет, он молодой папаша — засмеют. Он и сам смеялся над собой. Может быть, и чудно примерять на себя образ, в детстве запавший в душу и не тускнеющий с годами, но в Олд-Римроке он чувствовал себя Джонни Яблочное Семечко. Кого интересует Билл Оркатт? Вудро Вильсон был знаком с дедом Оркатта? Томас Джефферсон знал дядюшку его деда? Да на здоровье. Джонни Яблочное Семечко — вот это парень! Не еврей, не ирландский католик и не протестант. Нет, Джонни — просто американец и счастливый человек. Большой. Пышущий здоровьем. Довольный жизнью. Может быть, не слишком башковитый, но башка ему и не нужна. Ему нужны крепкие ноги для ходьбы и больше ничего. Радость движения. Широким шагом, с мешком яблочных зернышек на плече, этот молодец, безмерно любящий землю, ходил пешком по стране и, где бы ни появлялся, всюду разбрасывал свои семена. Изумительный рассказ. Все исходил, везде побывал. Этот рассказ Швед любил всю жизнь. Кто написал его? Никто, нет у него автора. Его просто проходили в начальной школе. Вездесущий Джонни Яблочное Семечко повсюду сажал яблони. Мне так нравился этот его мешок с семенами (или он насыпал их в шляпу да так и носил?). Неважно. «Кто велел ему сажать яблони?» — спрашивала Мерри в том возрасте, когда детям уже рассказывают сказки на сон грядущий, но все-таки совсем еще кроха, которая, стоило ему начать рассказывать какую-нибудь другую историю, например о персиковом поезде, принималась кричать: «Джонни! Хочу про Джонни!» «Кто велел? Никто, малыш. Джонни Яблочное Семечко не надо велеть сажать яблони. Он просто сажает их». — «А кто у него жена?» — «Конечно, Доун. Доун Яблочное Семечко». — «А у него есть дочка?» — «Конечно. И знаешь, как ее зовут?» — «Как?» — «Мерри Яблочное Семечко!» — «А она тоже сажает семена в шляпе?» — «Конечно. Только она не сажает их в шляпе, малышка, а держит их в шляпе и потом разбрасывает. Старается раскидать подальше. И знаешь, что происходит в том месте, куда падают зернышки?» — «Что?» — «В том месте начинает расти яблоня». И когда по субботам он ходил в центр Олд-Римрока — не мог усидеть дома: утром первым делом надевал башмаки и вышагивал по холмистой дороге пять миль туда и пять миль обратно, пешком проходил весь этот путь ради того, чтобы всего-навсего купить свежую газету, — никак не мог отказать себе в этом, — он думал: «Ну я вылитый Джонни Яблочное Семечко!» Несказанное удовольствие. Какой безмятежной безудержной радостью отзываются в душе эти бодрые, пружинистые шаги! Можно даже и не играть больше в футбол, достаточно просто вот так выходить из дому и шагать, шагать. Почему-то казалось, что спорт как-то подготовил почву, послужил к тому, что ему стало позволено делать это — выйти из дому и пойти пешком за газетой, идти целый час и купить свежий номер «Ньюарк ньюс» в местном универсальном магазинчике, к которому присоседился одинокий бензозаправочный насос от «Саноко» и где товары выставлены для обозрения на ступеньках в коробках и джутовых мешках. В пятидесятых годах это был единственный магазин в городе, и в нем ничего не менялось с тех пор, как после Первой мировой войны он перешел от отца к сыну Хэмлинов, Рассу: они продавали тазы и стиральные доски, щит на подходах к магазину сообщал, что имеется газированная вода «Фрости», о дрожжах «Флайшман» и о питтсбургских красках говорили объявления, приколоченные к дощатой обшивке стен; было объявление даже о сиракузских плугах, висевшее на фасаде со времен, когда магазин торговал еще и фермерским оборудованием. Расс Хэмлин помнил колесную мастерскую, притулившуюся между домами на той стороне улицы, маленьким мальчиком он, бывало, смотрел, как фургонные колеса катятся по наклонному настилу в речку для охлаждения. Еще помнил, что рядом стояла винокурня (каковых в округе было немало), в которой делали знаменитую местную марку яблочной водки и которая закрылась только после принятия ограничивающего производство спиртного Акта Вольстеда.

В самой глубине магазина было оборудовано отделение Почты США: одно окошко и штук тридцать ящичков с кодовыми замками — такое вот отделение. Этот пятачок — универсальный магазинчик Хэмлина с почтой и доска объявлений, флагшток и насос бензозаправки — служил старинной фермерской общине местом встреч со времен президента Уоррена Гамалиела Гардинга, когда Расс стал хозяином. Наискосок от магазина на другой стороне улицы, рядом с местом, где была колесная мастерская, стояла школа на шесть классов — первая школа дочки Лейвоу. Дети ждали родителей, сидя на ступеньках магазина — там и встречала тебя твоя девочка. Место встреч, место, где обменивались словами привета. Швед любил его. В старой «Ньюарк ньюс», к которой он так привык, содержалась специальная рубрика, посвященная их району и называвшаяся «По Лакауанне». Это тоже было приятно Шведу; и ему нравилось не только прочитать, сидя дома, о новостях Морриса, но и просто идти домой с газетой в руке. А как красиво звучит само слово «Лакауанна». Он забирал с прилавка газету с надписью «Лейвоу» рукой Мэри Хэмлин на верхнем поле; если семье требовалось, брал, записав на свой счет, литр молока, буханку хлеба, дюжину свежайших яиц, доставленных с фермы «Поля Хэмлина» — тут, неподалеку, — говорил хозяину: «Пока, Рассел», потом разворачивался и шагал назад, до самого своего — любимого! — большого старинного каменного дома и осеняющих его — любимых! — вековых кленов; и все, мимо чего он шел, умиляло его: белые изгороди пастбищ, холмистые покосные луга, кукурузные поля, овощные посадки, амбары, лошади, коровы, пруды, ручейки, ключи, водопады, заросли хвоща и жерухи, лужайки и лесные массивы — все вызывало в нем восторженную любовь горожанина, только что переехавшего в деревню. Он шагал и разбрасывал воображаемые семена.

Однажды, когда он, спустившись с ближайшего холма, подходил к дому, Доун увидела его из окна как раз за этим занятием: он размахивал рукой, но не так, как если бы бросал мяч или готовился ударить битой, а как будто доставал горсть семян из мешка и старался как можно шире разбросать их по этой многое повидавшей земле, на которую теперь у него появились не меньшие права, чем у Уильяма Оркатта. «Что это за движение ты отрабатываешь?» — со смехом встретила его Доун, когда он теми же стремительными шагами вошел в спальню: разрумянившийся от ходьбы (Джонни Яблочное Семечко, да и только!), красивый на загляденье, большой, бесконечно привлекательный мужчина, счастливый в эту минуту всем, что дала ему жизнь. Когда люди, поднимая бокалы, желают юноше: «Здоровья тебе и удачи!», они, наверное, представляют себе — или должны бы представлять — именно эту картину: полный земных желаний человек, воплощение безграничной энергии, входит, счастливый, в спальню, где его ждет прелестная женушка, уже свободная от девической скованности и радостно предающаяся ему душой и телом. «Сеймур, а ну-ка расскажи, что ты там делаешь у Хэмлинов? Берешь уроки балета?» Большими, сильными надежными руками он легко, как пушинку, поднимает ее, босоногую, с полу и осторожно, но крепко-крепко прижимает к себе это весящее сто три фунта, облаченное в ночную сорочку живое тело, как будто скрепляя и увязывая в единое и нерасторжимое целое все, составляющее прекрасную новую безупречную жизнь мужа и отца, Сеймура Лейвоу, проживающего по адресу: Аркадия-Хилл-роуд, Олд-Римрок, Нью-Джерси, США. А там, на дороге — хоть ему не признаться даже и Доун, не признаться, как если бы речь шла о чем-то показном или позорном, — он сливался в любовном объятии со своей собственной жизнью.

О бурной физической жизни с юной женой он тем более предпочитал помалкивать. На людях оба были весьма сдержанны в проявлении своих чувств, и никто бы не мог догадаться, какова их окутанная тайной интимная жизнь. Он не был близок ни с одной из девушек, которым назначал свидания. Во время службы в морской пехоте переспал с двумя проститутками, но это не в счет; полная мера его страстности открылась им обоим только после женитьбы. Он был невероятно вынослив и невероятно силен, а ее миниатюрность рядом с его массивностью, легкость, с которой он мог ее поднять, громада его тела в постели рядом с ней, похоже, горячила их обоих. Ей казалось, говорила она, что, когда он засыпает после соития, она лежит и чувствует, что прислоняется к горе. Иногда ей казалось, что над ней нависает скала, и эта мысль возбуждала. Когда она лежала под ним, он с силой погружался в нее и резко выныривал, но оставался на расстоянии, чтобы не задавить ее своей тяжестью, — благо сила и выносливость позволяли ему долго держать эту позицию. Он мог одной рукой приподнять ее и, перевернув, поставить на колени или же посадить ее к себе на колени и легко двигаться под ее ста тремя фунтами веса. Вначале она — многие месяцы после свадьбы, — испытав оргазм, плакала. Она доходила до высшей точки и начинала плакать. Он терялся, спрашивал: «Что такое?» — «Не знаю». — «Тебе больно?» — «Нет. Я не знаю, почему плачу. Такое чувство, словно струя твоей спермы бьет туда, где таится источник слез». — «Но тебе ведь не больно?» — «Нет». — «Тебе приятно, Доуни? Тебе нравится?» — «Мне ужасно нравится. Что-то в этом есть такое… оно добирается до какого-то уголка во мне, недосягаемого ни для чего другого. Там слезы и сидят. Ты затрагиваешь какие-то мои струны, которые ничто другое не способно затронуть». — «Хорошо. Самое главное, что тебе не больно». — «Нет-нет. Просто странно… необычно… странно быть не одной». Она перестала плакать только после того, как впервые его губы соскользнули по ней вниз, к низу живота. «Ты не заплакала», — сказал он. «Ощущения совсем другие». — «В каком смысле? В чем другие?» — «Наверное… Не знаю. Наверное, я опять одна». — «Не делать так больше?» — «Нет, что ты, — засмеялась она. — Я полностью за». — «Хорошо». — «Сеймур… откуда ты знаешь, как?.. Тебе уже приходилось?..» — «Ни разу в жизни». — «Тогда почему ты это сделал? Скажи». Но он не умел красиво объяснять, не стал и пытаться. Его затопило новое желание, жажда превзойти первый опыт; одной рукой, подхватив ее ягодицы, он подтянул ее тело ко рту. Уткнулся лицом — и пошел действовать. Дальше, глубже, туда, куда еще не добирался. А она помогала. Какие они с Доун потрясающие партнеры! Конечно, он никак не предполагал, что когда-нибудь она сделает ему то же самое, и вдруг в какое-то воскресенье она взяла и сделала. Он не знал, что и думать. Малютка Доун обхватила его член своими красивыми губками. Он остолбенел. Они оба остолбенели. Для обоих это было табу. Но с тех пор это продолжалось, год за годом. Без перерывов. «Ты такой трогательный, когда уже теряешь над собой контроль», — шептала она. Такой трогательный… Этот донельзя корректный, уравновешенный, нравственный, воспитанный мужчина, всегда удерживающий в беспрекословном подчинении свою огромную силу и совсем не склонный давать ей волю, становился таким трогательным, стоило ему миновать «точку необратимости», точку, после которой исчезает всякое смущение, точку, пройдя которую он уже больше не может судить о ней или думать, уж не развратница ли она, если так требовательно жаждет наслаждения; точку, после которой он весь — одно желание, длящееся три-четыре минуты и завершающееся криком оргазма… «Я чувствую себя страшно женственной, — говорила она ему, — и ужасно могущественной… Все вместе». Когда она вставала с постели — разгоряченная, щеки пылают, волосы во все стороны, вокруг глаз потеки туши, губы распухли — и отправлялась в туалет, он шел за ней, ждал, пока она сходит и промокнет себя туалетной бумагой, потом поднимал ее с сиденья и вставал, с нею на руках, напротив зеркала; они смотрели на себя, и оба поражались не только тому, насколько она прекрасна, насколько прекрасным может сделать лицо женщины акт плотской любви, но и тому, что она казалась другим человеком. Лицо, открытое всем, бесследно исчезало, и они видели в зеркале настоящую Доун! Но все это было тайной, которую никто не должен знать. Особенно ребенок. Иногда, зная что Доун провела целый день на ногах, с коровами, он после ужина пододвигался к ней, брал ее ноги к себе на колени и начинал нежно массировать стопы. И сразу же Мерри корчила рожицу и говорила: «Фу, папа, противно». Других проявлений наплыва чувств в присутствии дочери не бывало. И все было хорошо, мама и папа обращались друг с другом нежно и ласково — как и положено родителям; без такой атмосферы, если она вдруг исчезает, детям становится в доме неуютно. Жизнь за дверьми спальни была секретом, известным их дочке не больше, чем посторонним. И так оно шло и шло многие годы; так продолжалось до тех пор, пока не взорвалась бомба и Доун не загремела в больницу. А когда она вышла оттуда, наступило начало конца.


Оркатт женился на внучке одного из партнеров своего деда по делам морристаунской юридической фирмы «Оркатт и Финдли», компаньоном которой, предположительно, должен был стать и он сам. Однако закончив Принстон, он отказался от поступления в Гарвардскую школу права — хотя именно в Принстоне и Гарвардской школе уже более века получали образование все мальчики из семьи Оркатт — и, порвав с родовыми традициями, направился в студию на задворках Манхэттена, намереваясь стать художником-абстракционистом и человеком новой закалки. Целых три года он сидел на Гудзон-стрит в мастерской с грязными окнами, за которыми грохотали проезжающие грузовики, и лихорадочно писал, борясь с постоянной депрессией, но потом женился на Джесси и вернулся в Джерси для обучения архитектуре в стенах Принстона. С мечтой стать художником он так полностью и не распрощался, и поэтому, хотя его архитектурная работа — главным образом реставрация домов восемнадцатого и девятнадцатого веков в богатых уголках округа Моррис, а также превращение амбаров в элегантные дачные домики на пространстве от округа Сомерсет и Хантердон до округа Бакс в Пенсильвании — была успешна и вроде как поглощала все время, каждые три-четыре года в одной из багетных мастерских Морристауна открывалась новая выставка его живописных работ, и польщенные приглашением Лейвоу неизменно появлялись на вернисаже.

Никакой выход в свет так не тяготил Шведа, как это стояние перед картинами Оркатта, созданными, как просвещал зрителей вручаемый при входе буклет, под влиянием китайской каллиграфии, но, как казалось Шведу, лишенными всякого — даже китайского — смысла. Доун в первый же раз назвала их «стимулирующими мысль»: ей они открывали совершенно неожиданную сторону личности Оркатта — его чуткую восприимчивость, никаких признаков коей она прежде не замечала. Однако у Шведа творчество Оркатта стимулировало лишь одну мысль, а именно: сколько еще необходимо постоять перед картиной, притворяясь поглощенным ее созерцанием, прежде чем двинуться к другой и притворяться дальше. Единственно, чего ему хотелось, так это наклониться и прочитать — в надежде, что они помогут, — названия, указанные на табличках около каждой картины, но когда он проделывал это — пренебрегши одергиванием Доун и ее шепотом: «Не надо читать, ты смотри на живописную манеру», — это сбивало с толку еще больше, чем сама «живописная манера». «Рисунок № 6», «Медитация № 11», «Без названия № 12», «Композиция № 16»… ну, и что же там есть, на этой «Композиции», кроме пучка длинных бледно-серых мазков, почти сливающихся с белым фоном? Казалось, что Оркатт пытался не написать картину, а, наоборот, стереть с полотна все следы краски. Не помог и буклет, написанный молодой парой, владельцами магазина: «Мазок Оркатта несет в себе такое напряжение, что растворяет конкретные формы, а затем и сам тает, расплавленный своей энергией…» С какой стати Оркатту, неплохо знающему природу и полную драматизма историю своей страны — да еще и прекрасному теннисисту, — приспичило создавать картины, на которых не изображено ничего? Поскольку Швед все-таки не считал его шарлатаном — зачем бы Оркатту, образованному и уверенному в себе человеку, так усердствовать ради того, чтоб морочить людям голову? — он мог какое-то время относить неприятие живописи Оркатта на счет своего невежества по части искусства. Нет-нет да и приходило в голову: «Что-то с этим парнем не так. Он чем-то страшно не удовлетворен. Чего-то ему здорово не хватает», — но потом он читал какой-нибудь буклет и снова сдавался: нечего, мол, рассуждать о том, чего не понимаешь. «И два десятилетия спустя после отъезда из Гринич-виллиджа, — гласили заключительные строки, — Оркатт не отказался от высокой цели: творить, находя собственный способ выражения глобальных тем, одна из которых — извечный вопрос нравственного выбора, определяющий все человеческое существование».

Шведу, конечно, не пришло в голову, когда он читал аннотацию, что нагромозди ты хоть гору высоких слов, их все равно не хватит для объяснения таких пустых произведений, и говорить, что эти картины отражают вселенную, приходится именно потому, что они не отражают ничего, и все слова иносказательно выражают только одно: что Оркатт бездарен, и, как бы ни пыжился, ему не сказать своего слова в живописи, да и ни в чем ином; а то, что он создает, узко и жестко, ибо таковы каноны, которые сковали его изначально. Шведу не приходило в голову, что он прав, что этот парень, который, посмотреть на него, живет в полном согласии с самим собой, превосходно ладит с людьми, безупречно соответствует занимаемому положению, на самом деле, возможно, давно таит в себе — и невольно выдает — одно желание: он не хочет быть в ладу, он хочет быть в разладе, но ему непонятно, как добиться этого. И он прибегает к единственному доступному ему средству — упорно пишет картины, о которых можно сказать, что они и на картины-то не похожи. Пожалуй, ему больше нечем утолить свою жажду оригинальности. Грустно. Но, как бы грустно это ни было, что бы Швед о художнике знал или не знал, понимал или не понимал, спрашивал или умалчивал, — все это перестало иметь значение, как только, через месяц после возвращения Доун с новым лицом из Женевы, одно из этих ребусных выражений извечных тем, определяющих человеческое существование, появилось в гостиной Лейвоу. Тогда-то и начались печали Шведа.

На полотне был пучок коричневых мазков — не тех серых, которые Оркатт старательно вымарывал в «Композиции № 16», — и в светлом, но уже не белом фоне угадывался пурпурный цвет. Темный колорит, утверждала Доун, свидетельствует о революционном пересмотре художником своих формальных выразительных средств. Она сказала это Шведу, а он, не зная, как реагировать, да и не интересуясь особенно «формальными средствами», промямлил в ответ: «Интересно». Когда он был ребенком, в доме у них не было ни одного произведения искусства, не говоря уже о произведениях «модернового» искусства, — в его семье подобными вещами увлекались не больше, чем в семье Доун. У Дуайров висели картинки религиозного содержания, и, может быть, Доун вдруг заделалась экспертом по «формальным средствам» от тайного стыда за детство в доме, где, кроме обрамленных фотоснимков ее самой и маленького братишки, висели только литографии Девы Марии и Сердца Христова. Если эти пижоны с утонченным вкусом вывешивают у себя на стенах произведения современного искусства, что ж, значит, они появятся и на наших стенах. Мы и у себя повесим формальные средства. Так, что ли? Доун, конечно, отрицает, но уж не говорит ли в ней опять-таки ирландский комплекс?

Она приобрела картину прямо в студии Оркатта, и стоила она им половину того, что они уплатили за новорожденного Графа. Швед сказал себе: «Бог с ними, с деньгами, забудь о них — сравнил божий дар с яичницей» — и таким образом справился с собой. Но вообще он расстроился, когда увидел «Медитацию № 27» ровно на том месте, где когда-то висел любимый им портрет Мерри, тщательно выполненный, очень похоже, пусть и с переизбытком розового цвета, изображающий здоровенькую шестилетнюю Мерри в светлых кудряшках. Портрет маслом написал для них в Нью-Хоупе один жизнерадостный пожилой джентльмен, встретивший их в своей студии в блузе и берете и не пожалевший времени, чтобы угостить их глинтвейном под рассказ о том, как он учился живописи, копируя картины в Лувре. Он шесть раз приходил к ним в дом писать сидящую за пианино Мерри и взял всего две тысячи за картину вместе с позолоченной рамой. Но, как было сказано Шведу, поскольку Оркатт не попросил те тридцать процентов, которые им пришлось бы уплатить, если бы они купили «№ 27» в магазине, пять тысяч — это просто даром.

Его отец, увидев новую картину на стене, спросил: «Сколько он с вас содрал?» Доун помялась: «Пять тысяч долларов». — «Дороговато для грунтовки. А что там будет?» — «Что будет?.» — кисло спросила Доун. «Но ведь она не закончена… как я понимаю. Ведь не закончена?» — «В том-то и смысл этой картины, что она „не закончена“, Лу», — сказала Доун. «Да? — Он еще раз взглянул. — Что ж, если этот тип соберется ее закончить, я подскажу ему, как это сделать». — «Папа, — вмешался Швед, чтобы затушить разгоравшуюся искусствоведческую дискуссию, — Доун купила ее, потому что она ей нравится». И хотя он тоже мог бы сказать художнику, как закончить картину (возможно, в тех же выражениях, что вертелись на языке у его отца), он был рад повесить все, что Доун ни купила бы у Оркатта, только потому, что она это купила. Ирландский комплекс это или нет, но приобретение живописного полотна было еще одним признаком того, что ее желание жить пересилило желание умереть, из-за которого она дважды оказывалась в психиатрической клинике. «Картина, конечно, дерьмо, — сказал он потом отцу. — Главное, что она ее захотела. Главное, у нее снова появились желания. Ради бога, — попросил он, с удивлением чувствуя, что и сам вот-вот сорвется, хотя повод не стоил выеденного яйца, — о картине больше ни слова». И каков же Лу Лейвоу? В следующий свой приезд в Олд-Римрок он первым делом подошел к картине и громко сказал: «Знаешь, мне нравится эта вещь. К ней привыкаешь, и она начинает нравиться. Смотри, — обратился он к Доун, — кажется, что картина не доделана, а ведь на самом деле это здорово. Видишь, полосы размыты? Это он нарочно. Это искусство».


В кузове своего пикапа Оркатт привез огромный картонный макет нового дома Лейвоу, и предполагалось, что после ужина он будет продемонстрирован всем гостям. На столе Доун уже много недель копились эскизы и наброски, в числе прочих схема, показывающая угол проникновения солнечных лучей в окна первого числа каждого месяца года. «Свет! — восклицала Доун. — Целые потоки солнечного света». Она избегала жесткости выражений, способной переполнить чашу сочувствия к страданиям жены и задуманному ею средству спасения, но все-таки в ее словах снова проскальзывала ненависть к любимому им каменному дому и к любимым кленам — гигантским деревьям, защищавшим дом летом от зноя, а осенью торжественно окружавшим лужайку золотым шатром, шатром, в центре которого ему когда-то мелькнуло видение раскачивающейся на качелях Мерри.

В первые годы жизни в Олд-Римроке Шведу было никак не привыкнуть к мысли, что эти деревья принадлежат ему. Владеть деревьями — совсем не то, что владеть фабриками; то, что ему принадлежат деревья, еще удивительнее, чем то, что он, паренек, обитавший на спортплощадке Ченселлор-авеню и грязноватых улицах Уиквэйка, стал хозяином этого величественного каменного дома, ровесника Войны за независимость, в ходе которой Вашингтон дважды разбивал зимний лагерь на здешних холмах. Собственные деревья, озадаченно думал он, — это не собственный бизнес или даже не собственный дом. Правильнее считать, что деревья вверены его попечению. Да, именно так. Он попечитель деревьев, и его задача передать их своим потомкам: цепочке, начинающейся с Мерри и ее детей.

Чтобы снежные бури и сильные ветры не сломали клены, он обвязал их тросом, пустив его вокруг самых больших деревьев. На фоне неба, если смотреть снизу, трос вычерчивал нечто вроде параллелограмма на высоте пятидесяти футов, и над ним распускались по сторонам могучие ветви крон. Проволоку громоотводов, змейкой ползущую по стволам до самых макушек, на всякий случай проверяли каждый год. Два раза в год клены обрызгивали инсектицидами, через два года на третий удобряли, и к ним регулярно приходил озеленитель — обрезать отмершие ветки и вообще приглядеть за самочувствием личной рощи Лейвоу, которая начиналась прямо у дверей дома. Деревья Мерри. Фамильные деревья Мерри.

Осенью он всегда строил планы так, чтобы вернуться домой засветло, и, как он и надеялся, она всегда оказывалась на качелях; взлетала над ковром желтых листьев, устилавших землю под ближайшим к дому, самым большим кленом; качели к этому клену он привязал, как только ей исполнилось два года. И, раскачиваясь, она взлетала чуть не до второго этажа, до веток, упиравшихся в окна их спальни… Но если для него эти бесценные моменты на закате дня символизировали полное воплощение всех его чаяний, то для нее они не значили ровным счетом ничего: она, как выяснилось, любила эти деревья не больше, чем ее мать — дом. Она беспокоилась об Алжире. Она любила Алжир. Дитя на качелях, дитя в обрамлении древесных куп. Это дитя в обрамлении древесных куп сидело теперь на полу той каморки.


Оркатты приехали пораньше, чтобы Билл с Доун успели поговорить о проблеме соединения одноэтажного дома и двухэтажного гаража. Оркатт уезжал в Нью-Йорк на пару недель, и Доун не терпелось поскорее решить эту последнюю задачу, потому что они уже месяц кумекали, как добиться архитектурной гармонии между двумя такими разными строениями. Гараж имел вид амбара, но Доун не нравилось, что он стоит слишком близко от дома, такого самого по себе особенного, и нарушает общее впечатление; тем не менее она не одобряла оркаттовскую идею восьмиметрового перехода — ей казалось, что из-за него все сооружение станет похоже на мотель. Они чуть ли не ежедневно вели дискуссии, обсуждая не только размеры, но и «образ» этого перехода — не сделать ли его в виде теплицы, например, а не обычного коридора, как планировалось первоначально. Доун страшно раздражалась, когда чувствовала, что Оркатт пытается, пусть и деликатно, навязать ей что-нибудь в духе близкой ему старомодной архитектурной эстетики вместо строгого модернового стиля, в каком она мыслила свой новый дом; пару раз он просто вывел ее из себя, и она даже подумала, что зря, наверное, обратилась к архитектору, который, несмотря на весь свой авторитет у местных подрядчиков — что гарантировало первоклассное качество строительства — и безупречную профессиональную репутацию, все-таки был в основном «реставратором старины». Она уже давно не была той молоденькой девушкой, только что покинувшей городок Элизабет и родительский дом со статуей в коридоре и картинками на стенах, которая робела перед снобами, к каковым она, ничтоже сумняшеся, причисляла и Оркатта. Когда они ссорились, она особенно язвила по поводу его (обоснованных) претензий на положение нетитулованного дворянина. Однако гнев и презрение улетучивались мгновенно, и меньше чем через сутки Оркатт опять появлялся у нее с «дивным решением» — как она называла его идеи, шла ли речь о месте для стирально-сушильной машины, устройстве верхнего света в ванной или же о лестнице в гостевую комнату над гаражом.

Вместе с макетом в одну шестнадцатую натуральной величины Оркатт привез образцы нового прозрачного пластика, который хотел предложить для стен и крыши перехода к гаражу. Он понес их в кухню к Доун, и там они, требовательный клиент и изобретательный архитектор, в очередной раз пустились в дебаты по поводу плюсов и минусов прозрачного перехода (поначалу Оркатт хотел обшить его вагонкой, как и гараж) — Доун при этом мыла салат, резала помидоры, лущила две дюжины початков кукурузы, принесенных Оркаттом со своего огорода. А в это время позади дома на обращенной к холму веранде, с которой когда-то, в такие же августовские вечера, они любовались силуэтами своих коров на фоне буйных закатных красок, Швед готовил угли для барбекю. С ним рядом находились его отец и Джесси Оркатт, в последнее время редко появлявшаяся где-либо вместе с мужем и проходившая, по словам Доун, у которой Оркатт устало осведомился по телефону, не будут ли они против, если он приедет с женой, период «затишья перед маниакальной бурей».

Три сына и две дочери Оркаттов, все уже взрослые, жили и работали в Нью-Йорке, а в прошлом были пятью ребятишками, которым Джесси, по всеобщему мнению, была преданной матерью. Выпивать она начала после того, как дети уехали из дома; сначала для поднятия настроения, потом чтобы подавить тоску, а затем просто чтобы выпить. Но это сейчас, а когда две супружеские пары только познакомились, Шведа поразил именно здоровели вид Джесси: такая она была свежая — сразу видно, не любительница сидеть в четырех стенах, — такая жизнерадостная, и никакого притворства, никакой позы… Такой она казалась Шведу; его жена видела это, пожалуй, иначе.

Джесси была «богатой невестой» из Филадельфии, с манерами выпускницы пансиона благородных девиц; в дневное время, иногда и вечером, она ходила в заляпанных грязью бриджах, а свои шелковистые цвета соломы волосы заплетала в косы. С этими косами, с чистым, круглым, гладким лицом — за которым, сказала Доун, скрывается не мозг, а яблоко сорта «макинтош», — она походила на миннесотскую фермершу лет сорока, хотя, закручивая волосы наверх, делалась очень похожа на молоденького парнишку, как, впрочем, и на молоденькую девчушку. Швед и представить себе не мог, что в личности Джесси был какой-то изъян, который не дал ей спокойно плыть по течению, до старости оставаясь образцовой матерью и энергичной женой, способной превратить уборку осенних листьев в веселый праздник и задавать в День независимости пикники на лужайке у дома Оркаттов, на которые с превеликой охотой съезжалась вся округа. Ее характер Швед воображал себе тогда, как некую сложную смесь, в которой большая часть компонентов была токсична до крайности, до ужаса. Сердцевину же составляла уверенность в себе, которая в его воображении ассоциировалась с ее аккуратными, туго заплетенными косами.

Но вот и ее жизнь раскололась на «до» и «после». Сейчас на голове у нее был вечно всклокоченный седой пучок соломенных волос, а сама Джесси в пятьдесят четыре года представляла из себя старую, высохшую, истощенную алкоголичку, прячущую отвислый живот пьянчуги под бесформенными платьями фасона «мешок без выкройки». В тех случаях, когда она была в состоянии покинуть дом и общаться с людьми, говорила она только об одном — как «классно» она жила, пока не выпила свою первую рюмку спиртного, не впустила в голову всякие мысли, не заимела мужа, ребенка и не научилась страшно радоваться тому, что была надежным человеком, на которого можно положиться (в его глазах, она определенно радовалась).

То, что люди — существа многосложные, не было сюрпризом для Шведа и не очень шокировало, когда подтверждалось вновь и вновь. Удивляло другое: ему казалось, что у некоторых людей раньше времени выходили запасы духовного материала, из которого они были сделаны, что люди исчерпывали сами себя и, опустошенные, превращались в индивидуумов того сорта, к которому когда-то сами испытывали жалость. Как будто, хотя их жизнь богата и полна, они втайне сами себе противны и ждут не дождутся, когда их оставит умственное и физическое здоровье, а также всякое чувство сообразности, и они смогут отдаться своему другому, истинному своему «я» — «я» неудачников, полностью сбитых с толку. Как будто бы жить в ладу с миром — это случайное состояние, которое иногда настигает отдельных молодых счастливцев, но вообще человеческим существам органически не свойственно. Как странно. И как странно было ему думать, что, наверное, он сам, всегда считавший себя везучим членом неисчислимого братства нормальных, не враждебных миру людей, на самом-то деле представляет собой аномалию, «постороннего» в реальной жизни — именно потому, что так прочно укоренен.

— У нас был дом под Паоли, — рассказывала Джесси его отцу. — И там была масса всяких животных. Когда мне было семь, кто-то из родственников сделал мне чудный подарок — пони с повозкой. И после этого меня уже было не остановить. Я обожала лошадей. Я всю жизнь ездила верхом. Участвовала в выставках и охотилась. В школе в Виргинии принимала участие в охоте с приманкой.

— Постойте-постойте, — остановил ее Лу Лейвоу. — Тпру! Что такое охота с приманкой? Попридержите коней, миссис Оркатт. Я всего лишь простой парень из Ньюарка.

Она поджала губы, когда он назвал ее «миссис Оркатт», по-видимому, недовольная тем, что он обратился к ней как бы «снизу вверх», подчеркивая социальную дистанцию между ними. Отчасти, Швед знал, отец действительно по этой причине назвал ее «миссис Оркатт». Но разделяло их также и выразившееся в словах «миссис Оркатт» презрительное отношение Лу Лейвоу к ее пьянству, к третьей порции виски с водой за час и к четвертой по счету сигарете, которая догорала в ее дрожащих пальцах. Его удивляло, что она не могла держать себя в руках; его всегда поражали те, кто не мог держать себя в руках, но особенно пьющие гои. Демон пьянства сидел во всех гоях. «Большие шишки, — говорил он, — президенты компаний, а сами как индейцы с их любовью к огненной воде».

— Ради бога, зовите меня Джесси, — сказала она с деланой улыбкой, которая смогла замаскировать, по подсчетам Шведа, процентов десять, не более, испытываемого ею сейчас мучительного сожаления. Лучше бы она осталась дома и сидела с собаками и со своей бутылкой виски перед телевизором, чем (смешно — на что она надеялась?) идти, как порядочная, в гости с мужем. Дома на столике у телевизора рядом с бутылкой стоял телефон, и в ее власти было, протянув руку и поставив стакан, поднять трубку и набрать номер; хотя бы и неодетая, она могла, избежав ужаса личной встречи, сказать знакомым, как она их любит. Бывало, она месяцами никому не звонила, а потом вдруг позвонит три раза за вечер, когда люди уже лежат в постели. «Сеймур, я звоню, чтобы сказать, как ты мне симпатичен». — «Спасибо, Джесси. Ты мне тоже симпатична». — «Правда?» — «Ну конечно. Ты же знаешь». — «Да, Сеймур, ты мне нравишься. Всегда нравился. Ты знаешь, что ты мне нравился?» — «Да». — «Я всегда восхищалась тобой. И Билл тоже. Мы всегда восхищались тобой и любили тебя. И Доун нам нравится». — «Ты нам тоже нравишься, Джесси». Вечером в день взрыва, вернее, около полуночи, после того как фотографию Мерри показали по телевизору и вся Америка узнала, что накануне она сказала кому-то в школе, что Олд-Римрок ожидает большой сюрприз, Джесси попыталась дойти до Лейвоу (пешком три мили), но в темноте на ухабистой проселочной дороге подвернула ногу и два часа пролежала на земле, и ее чуть не переехал грузовик.

— Хорошо, друг мой Джесси. Ну, просвети же меня. Что такое охота с приманкой? — Нельзя сказать, что отец не старался ладить с людьми. Раз дети пригласили ее в гости, он будет с ней дружелюбен, как бы его ни раздражали эти сигареты, виски, нечесаные волосы, сбитые туфли и мешковатое платье, скрывающее оставленное в небрежении тело, как бы ни отвращал тот факт, что она растранжирила все предоставленные ей жизнью дары и превратилась в сплошное позорище.

— Охота с приманкой — это охота, но только не на лису. Всадник скачет впереди вас и тянет на веревке мешок… с чем-нибудь вонючим. Это создает дух охоты. Гончие идут по следу. На пути охотников, вроде как на спортивной дистанции, ставят огромные, высокие препятствия. Безумно интересно. Скачешь очень быстро. Высоченные навалы из сучьев. Восемь, десять футов шириной, а поверху — перекладина. Здорово. Устраивается много скачек, масса отличных наездников и просто людей приезжает в эти места поскакать. Страшно интересно.

Шведу казалось, что она пытается немного замаскировать смущение. В самом деле непросто: подвыпившая болтушка, в гостях у приличных людей, а тут еще отец шутя подначивает (я, дескать, темнота, ничего не знаю), и это сбивает с толку, слова разъезжаются, но каждая неудача приводит к новой попытке заставить свои губы говорить четко и ясно, сказать что-то похожее на звонкое «Папочка!», вырвавшееся из-под тряпки, завешивающей рот его дочери-джайны.

Ему не надо было отрывать глаз от ярких углей, которые он при помощи щипцов складывал в пирамиду, — он и не глядя на отца знал, что тот думает. Интересно им, видите ли, думал его отец. Что это с ними? Какой такой интерес? Что там интересного? Что там страшно интересного? С тех пор, как сын приобрел дом и сотню акров земли за сорок миль к западу от Кер-авеню, отец часто спрашивал себя, как и сейчас: почему он хочет жить с этими людьми? Пусть бы и без пьянства — они и трезвые не лучше. Они через две минуты наскучили бы мне до смерти.

У его жены были к ним одни претензии, у отца — другие.

— Во всяком случае, — говорила Джесси, делая круговые движения рукой с зажатой в ней сигаретой, как будто пытаясь привести свою речь к некоему заключению, — именно поэтому я поехала в школу с лошадью.

— Поехала в школу с лошадью?

И опять она нервно поджала губы — оттого, наверное, что этот старик, который думает, что своими расспросами помогает ей выпутаться, погоняет ее слишком быстро, и неминуемая катастрофа, по всему чувствуется, наступит еще скорее, чем обычно.

— Да. Мы с ней ехали на одном поезде, — объяснила она. — Так удачно, правда?

И, к удивлению обоих Лейвоу, она, словно и не было у нее никаких серьезных проблем, а претензии к пьющим людям, которые иногда проявляют противные самодовольные трезвенники, бредовы и смехотворны, вдруг кокетливым жестом прижала ладонь к щеке Лу Лейвоу.

— Извини, я не понимаю, как ты попала на поезд с лошадью. Она была большая?

— В те времена лошади ездили на лошадиных платформах.

— Ага, — сказал мистер Лейвоу, и это прозвучало так, словно наконец-то он освободился от всю жизнь мучившего его любопытства по поводу представления гоя о радостях жизни.

Он отнял ее ладонь от своей щеки и крепко сжал обеими руками, как будто через нее хотел втиснуть в Джесси все, что знал о смысле жизни и что сама Джесси, похоже, подзабыла. Джесси между тем, под действием все той же силы, которая, не разбирая дороги, тянула ее и к концу вечера столкнула в пропасть унижения, продолжала лепетать:

— Они все уезжали, забирали с собой причиндалы для поло, все ехали на юг в зимнем поезде. Поезд ехал до Филадельфии. Я поставила лошадь на платформу за два вагона впереди от своего, помахала семье ручкой на прощание, и это было здорово.

— Сколько тебе было лет?

— Тринадцать. Я совсем не скучала, все было просто великолепно, отлично, потрясающе, — тут она начала всхлипывать, — здорово.

«Тринадцать, — думал его отец, — какая-то пигалица — пишерке, а уже машет семье ручкой. В чем дело? Что с ними? Какого черта ты машешь семье ручкой на прощание в тринадцать лет? Немудрено, что сейчас ты пьяница, чистая тикер».

Но сказал он другое:

— Ничего, можно и поплакать. Здесь же твои друзья.

И, преодолев гадливость, взял у нее из руки стакан, из другой — только что зажженную сигарету и обнял ее, чего она, возможно, и жаждала всю дорогу.

— Опять мне выступать в роли папаши, — тихо сказал он, а она ничего не могла сказать, только плакала.

Он держал ее в своих объятиях и покачивал, отец Шведа, которого она в единственную их предыдущую встречу лет пятнадцать назад, на Четвертое июля, во время пикника на лужайке перед домом Оркаттов, пыталась заинтересовать стрельбой по тарелкам — еще одной забавой, которую Лу Лейвоу никак не мог постичь своим еврейским умом. Нажимать на курок и стрелять развлечения ради? Не иначе как они свихнутые, мешуге.

В тот день, проезжая мимо конгрегациональной церкви по дороге домой, они увидели самодельное объявление: «Продаются палатки. Дешево», и Мерри тут же загорелась и стала упрашивать Шведа купить ей палатку.

Если Джесси позволено на плече у его отца оплакивать тот факт, что в тринадцать лет она «помахала ручкой на прощание» своей семье, что в тринадцать лет ее отправили из дома совсем одну, только с лошадью, то почему у Шведа от этого воспоминания о своей джайне в шестилетнем возрасте — «Папочка! Ну давай остановимся, тут продают па-па-палатки!» — не могли навернуться на глаза слезы?

Решив спросить у Оркатта, привычного к выходкам жены, что можно для нее сделать, и просто стремясь немного побыть одному, потому что вдруг ощутил всю тяжесть своего положения, мысль о котором всеми силами старался отогнать от себя хотя бы до тех пор, пока не разойдутся гости, — положения отца, чья дочь не просто погубила (в общем, по нечаянности) одного человека, а недрогнувшей рукой, во имя истины и справедливости убила потом еще троих, отреклась от всего, чему учили ее отец с матерью, и дошла до отказа от самого цивилизованного существования, начинавшегося с чистоты тела и опирающегося на здравый рассудок, Швед оставил на время отца и Джесси и пошел вокруг дома, к задней двери кухни, за Оркаттом. Через дверное стекло он увидел лежащую на столе пачку рисунков Оркатта — наверное, новые эскизы вызывающей столько проблем галереи, — а потом вдруг увидел и его самого.

На Оркатте были малиновые льняные штаны и свободная, навыпуск, гавайская рубашка с яркими тропическими цветами, которую правильнее всего было обозначить словечком «кричащая», охотно употребляемым Сильвией Лейвоу для любой безвкусной одежды. Доун утверждала, что такой «прикид» был неотъемлемой составляющей того образа суперсамоуверенного Оркатта, который когда-то вогнал Доун в такой, теперь казавшийся смешным, трепет. По интерпретации Доун, в которой Шведу вновь послышалась нотка не совсем изжитого старого комплекса, этими гавайскими рубашками Оркатт говорил миру простую вещь: я Уильям Оркатт Третий и могу позволить себе носить то, что здешняя публика надеть не осмелится. «Чем выше ставишь себя в избранном обществе округа Моррис, — говорила Доун, — тем ярче позволяешь себе одеваться. Гавайская рубашка, — насмешливо улыбнулась она, — это экстрим аристократии, шутовской наряд белой кости. Насколько я поняла, живя здесь, даже Уильямы Оркатты Третьи иногда вдруг испытывают желание немного покуражиться».

Год назад отец Шведа сказал примерно то же самое: «Вот что я заметил. Не успеет лето наступить, как эти богатые гои, эти скромные, приличные люди выряжаются в самые немыслимые одеяния». Швед тогда засмеялся. «Одна из их привилегий», — сказал он, солидаризуясь с Доун. «Привилегия? — спросил Лу Лейвоу и засмеялся вместе с сыном. — Может быть. И все же отдадим должное этому гою — надо быть смелым человеком, чтобы появляться на людях в таких штанах и рубахах».

Увидев крупного, осанистого Оркатта в таком костюме, вы, как и Швед, удивились бы, увидев на его живописных полотнах одни лишь стертые и размытые краски. Человек, неискушенный в абстрактном искусстве, — такой, каким, по словам Доун, был Швед, — легко вообразил бы, что художник, расхаживающий в этих ярких рубашках, будет писать другие картины: например, что-то вроде изображения Луиса Фирпо, одним ударом посылающего Джека Демпси за пределы ринга во втором раунде матча на старом стадионе «Поло Граундз». Очевидно, однако, что мотивы художественного творчества и его приемы находятся за пределами понимания Шведа Лейвоу. На его взгляд, вся творческая энергия этого типа уходила в «свисток»: щеголять в таких нарядах — вот все, на что он был способен по части дерзости, яркости, бунтарства; может быть, разочарование и отчаяние тоже выливались у него в ношение этих рубашек.

Нет, кажется, в «свисток» уходила не вся энергия. Швед стоял на широкой гранитной ступени и смотрел через дверь. Почему он не открыл ее, не прошел прямо в собственную кухню и не сообщил Оркатту, что Джесси нуждается в помощи мужа? Потому что увидел, как Оркатт наклоняется над Доун, занятой лущением кукурузного початка у раковины. В первый момент Шведу показалось, что Оркатт учит Доун, хотя она и сама умеет, лущить кукурузу: он стоял сзади и, накрыв ее руки своими, помогал ей освоить навыки чистого удаления листьев и шелковистых нитей с початков. Но если он только помогает ей чистить кукурузу, то почему его бедра и ягодицы ходуном ходят под колоколом этой вульгарной рубашки? Почему щека Оркатта прижимается к ее щеке? И почему Доун приговаривает — насколько можно прочитать по губам — «не здесь, не здесь…»? Почему не здесь чистить кукурузу? Где же еще? Через мгновение он понял, во-первых, что они не просто вместе чистят початки, а во-вторых, что не вся его энергия и дерзость, не все бунтарство, разочарование и отчаяние, подтачивающие традиционную родовую выносливость, находят выход в любви к гавайским рубашкам.

Так вот почему она всегда ссорится с Оркаттом — просто сбивает меня со следа! Язвит по поводу его бесчувственности, по поводу его происхождения, по поводу его показного дружелюбия — шельмует его всякий раз, когда мы с ней собираемся в постель. Раз она так говорит, значит, она влюблена в него — это ясно и не может быть иначе. Измена дому никогда не относилась к дому — это была просто измена. «Думаю, бедная жена начала пить не без причины. Он всегда очень сдержан. Так стремится быть вежливым, — говорила Доун, — так выставляет напоказ все эти принстонские манеры. Хочет всегда оставаться в рамках. Культивирует барскую ласковость. Живет на проценты с семейного прошлого. И в половине случаев его тут просто нет, а вместо него пустота».

Но сейчас Оркатт был здесь, прямо за дверью. Перед тем как стремительно вернуться на террасу, к румянившемуся над огнем мясу, Швед увидел — и вряд ли это был обман зрения, — как Оркатт вставлял себя точно туда, куда собирался попасть, и, выдыхая «тут! тут! тут!», сообщал Доун, как продвигается дело. На этот раз он, судя по всему, себя не сдерживал.

8

За столом — накрыто на свежем воздухе, на веранде за домом, а темнеет так медленно, что Шведу кажется, будто вечер замер, застыл и больше уже, как ни грустно, ничто не сдвинется с места, ничто никогда не случится и ничто не откроет гроб, вытесанный из времени, и не выпустит его из этого гроба, — за столом кроме членов семьи присутствует чета Уманофф, Барри и Марсия, и Зальцманы, Шейла и Шелли. Считанные часы прошли с момента, когда Швед узнал, что после взрыва бомбы Мерри прятала у себя ее психотерапевт Шейла Зальцман. Зальцманы не рассказывали ему об этом. А ведь если б они это сделали — позвонили, как только она у них появилась, выполнили свой долг, то… Мысль повисает в воздухе. Если представить себе все то, чего можно было избежать, не стань она лицом, скрывающимся от закона… Но и эта мысль повисает. Он сидит за столом, внутренне сжавшись — скованный, выбитый из колеи, зажатый, лишенный того благодатного дара открытости и жизнерадостности, выданного ему в награду за гипероптимизм. Сопутствовавшая ему на протяжении всей жизни активность бизнесмена, атлета, солдата морской пехоты США никак не подготовила его к роли пленника, навечно заключенного в ящик, лишенного права думать о том, что сталось с дочкой, о помогавших ей Зальцманах, о том, что… да, о том, что сталось с женой. Следовало провести весь обед, не думая об этом, хотя только об этом он и мог думать. Следовало прожить так весь остаток жизни. Сколько бы он ни пытался выбраться наружу, он был обречен оставаться покойником, заключенным в ящике, сколоченном из времени. Иначе взорвется мир.


Барри Уманофф, игравший когда-то со Шведом в одной команде и одно время самый близкий друг, теперь был юристом, профессором Колумбийского университета, и каждый раз, когда родители прилетали погостить из Флориды, Барри с женой непременно приглашали к обеду. Встречи с Барри всегда поднимали отцу настроение: отчасти поскольку тот, сын иммигранта-портного, сумел подняться до уровня университетского профессора, отчасти потому, что Лу Лейвоу считал — ошибочно, хотя Швед принимал это легко и не перечил, — что именно Барри Уманофф убедил Шведа расстаться с бейсбольной перчаткой и заняться бизнесом. Каждое лето Лу напоминал Советнику — как он еще в старших классах называл Барри — о той благой роли, которую он, упорно грызя науки, сыграл для всего семейства Лейвоу, а Барри каждый раз отвечал, что, будь у него хоть сотая доля спортивных талантов, которыми обладал Швед, он даже и близко не подошел бы к дверям юридического факультета — и никто б не заставил.

Именно в этой семье Барри и Марсии Уманофф Мерри пару раз ночевала в Нью-Йорке, пока Швед не положил конец ее самостоятельным поездкам, и с Барри же он советовался о юридической стороне дела, когда она исчезла из Олд-Римрока. Барри отвел его к Шевицу — манхэттенскому специалисту по подготовке дел к судопроизводству. Когда Швед попросил Шевица определить, что в худшем случае ожидает дочь, если она предстанет перед судом и будет признана виновной, тот сказал: «От семи до десяти лет. Но, — тут же добавил он, — если действие было совершено в пылу антивоенного протеста, случайно, несмотря на попытки обойтись без жертв… А знаем ли мы, что все, от начала и до конца, совершено только ею? Не знаем. Уверены ли мы в том, что она это сделала? Не уверены. За ней не числится никаких серьезных политических выступлений. Одна сплошная риторика. Да, она бесконечно сыпала яростные обвинения, но способна ли эта девочка сама, по собственной инициативе убить кого-нибудь? Откуда мы знаем, что она сама сделала бомбу и присоединила взрывное устройство? Изготовление бомбы требует обширных знаний, а эта девочка, возможно, едва умеет зажигать спички». — «Естествознание было ее коньком, — сказал Швед. — У нее высший балл за самостоятельные работы по химии». — «Разве она делала бомбу в рамках самостоятельной работы по химии?» — «Нет, разумеется, нет». — «Значит, нам по-прежнему неизвестно, умеет ли она зажигать спички. Она вполне могла ограничиваться словами. Мы не знаем, что она сделала и что она собиралась сделать. Не знаем ничего, и другие тоже не знают. Она могла получить Вестингхаузовскую премию за успехи в точных науках, а мы могли этого и не знать. Что можно доказать? Думаю, очень немного. Раз вы спросили, я отвечаю: в худшем случае от семи лет до десяти. Но предположим, ее будут судить как несовершеннолетнюю. По закону о несовершеннолетних она получит от двух до трех лет, даже если признает частично свою вину. Верхняя планка установлена жестко, и никто не имеет права ее повысить. Все зависит от того, насколько она причастна к убийству. Может быть, это будет не так и страшно. Если она объявится, у нас есть хороший шанс отмазать ее почти полностью — даже если она как-то причастна ко всему этому».

И пока несколько часов назад он не узнал, что, вступив в орегонскую коммуну, она все свое время отдавала изготовлению бомб, пока она, полностью освободившаяся от заикания, не поведала ему, что дело идет не о случайной смерти одного человека, а о хладнокровном убийстве четверых, слова Шевица оставляли ему хоть призрак надежды. Ведь этот человек не склонен был баюкать сказками. Войдя к нему в офис, ты сразу же понимал это. Шевиц был из породы людей, любящих получать подтверждение своей правоты, оказываться правым было его призванием. Барри заранее выяснил, что Шевиц не из тех, кто любит утешать и нянчиться. Говоря «если она объявится, у нас есть хороший шанс отмазать ее пачти полностью», он делал это не потому, что Швед жаждал услышать что-то подобное. Но это было тогда, когда они полагали возможным убедить суд, что она не умеет даже зажигать спички. Это было до пяти часов сегодняшнего дня.

Жена Барри, Марсия, преподавала в Нью-Йорке литературу и была даже на вкус бесконечного терпимого Шведа «крепким орешком» — ошеломляюще-самоуверенной воинствующей фрондеркой с тягой к сарказму и продуманно-апокалиптическим заявлениям, цель которых — убить покой сильных мира сего. Все, что она говорила или делала, недвусмысленно указывало на занятую ею позицию. Ей достаточно было легчайшего движения — просто сглотнуть слюну, слушая, как вы говорите, побарабанить пальцами по ручке кресла или даже слегка покивать, вроде бы соглашаясь, — чтобы продемонстрировать: все, что вы тут сказали, — неверно. Чтобы еще активнее подчеркнуть свои убеждения, она ходила в широких балахонах из набивной ткани и выступала этакой крупной женщиной, для которой наплевательское отношение к своей наружности не столько протест против условностей, сколько внешний признак мыслителя, для которых значима только суть. Никаких мелких обыденных преград между нею и самой суровой правдой.

И все же Барри наслаждался ее обществом. Более непохожих друг на друга людей трудно было сыскать, так что, скорее всего, это был случай так называемого взаимного притяжения противоположностей. Барри представлял собой олицетворение вдумчивости и доброты — с самого детства, а он был беднейшим ребенком, которого довелось наблюдать Шведу, он был усердным, честным и благородным, надежно выступал в роли кэтчера, постепенно стал лучшим учеником класса и, пройдя срочную службу в армии, поступил на солдатскую стипендию в Нью-Йоркский университет. Именно там он познакомился с Марсией Шварц и женился на ней. Шведу трудно было понять, как такой крепко сложенный и не лишенный привлекательности парень, как Барри, в двадцать два года решил отказаться от любой перспективы встреч с девушками в пользу Марсии Шварц, уже тогда, в колледже, так переполненной собственными мнениями, что, оказавшись в ее обществе, Швед едва мог бороться со сном. Но Барри она нравилась. Барри сидел и слушал. И как бы не замечал, что она неряха и хоть еще и студентка, но одевается по-старушечьи, а глаза лихорадочно блестят, неестественно увеличенные толстыми стеклами очков. Полная противоположность Доун. Марсия, безусловно, способна была воспитать на свой страх и риск настоящую революционерку. Если бы Мерри росла в пределах досягаемости ее речей… но как она могла вырасти такой рядом с Доун? В чем причина? Где объяснение этого странного несоответствия? Что это — всего лишь игра генов? Во время марша на Пентагон, марша с требованием остановить войну во Вьетнаме, Марсию Уманофф и еще десятка два женщин бросили в полицейский фургон, а потом, что доставило ей безусловное удовольствие, заперли на всю ночь в тюрьме округа Колумбия, и до самого утра, когда их освободили, она громко выкрикивала протесты. Если бы Мерри была ее дочерью, все было бы понятно. Если бы Мерри участвовала в словесных битвах, если б она, как эта не закрывающая рта фанатичка, боролась с миром только с помощью слов, история ее жизни не ограничивалась бы тогда брошенной бомбой, а превратилась в совсем иную историю. Но у нее была бомба. Бомба. Вся тошнотворная история сводится к этой бомбе.

Трудно понять, почему Барри женился на этой женщине. Может быть, это имеет связь с бедностью, среди которой он вырос. Кто знает? Ее агрессивность, высокомерие, ощущение немытого тела — все, что было невыносимо для Шведа в роли друга и было бы вовсе невыносимо в роли любовника, — возможно, как раз это и возбуждало в Барри тягу к своей жене. В самом деле загадка, почему один безусловно разумный человек мог восхищаться тем, что другому столь же разумному человеку было бы трудно вынести даже в течение часа. Но так как это действительно было неразрешимой загадкой, Швед прикладывал все усилия, чтобы скрывать свою антипатию, находить доводы в защиту Марсии Уманофф и рассматривать ее просто как странноватую штучку из неведомого ему мира академических кругов, в которых всегда кипят противоречивые суждения и провокации собеседника вызывают, по-видимому, всеобщее восхищение. Результат, которого они добиваются этими бесконечными конфронтациями, был для него непостижим; ему представлялось, что куда плодотворнее наконец повзрослеть и совместно преодолеть эту стадию. И все-таки, на его взгляд, постоянные подкусывания Марсии и подножки, которые она подставляла, вовсе не означали, что она действительно стремилась подкусывать и сбивать с ног. Поняв, что для нее это было единственным способом адаптироваться на Манхэтгене, он не мог уже относиться к этому способу поведения как к омерзительному, и еще меньше мог он поверить, что Барри Уманофф, который когда-то был ему ближе родного брата, мог жениться на омерзительной женщине. Как обычно, полная неспособность Шведа нащупать связь между причиной и следствием привела его (в противоположность инстинктивной подозрительности отца) к привычным и всегда свойственным ему терпимости и снисходительности. Так что в конце концов он зачислил Марсию в разряд «трудных», в крайнем случае тех, о ком можно сказать: «что ж, это не подарок».

Но Доун ее ненавидела. Ненавидела, так как знала, что Марсия ненавидит ее за когда-то полученный титул «Мисс Нью-Джерси». Доун не выносила людей, сводивших всю ее жизнь к победе на конкурсе. А Марсия была особенно невыносима, так как и не скрывала удовольствие, с которым объясняла все поступки Доун, отталкиваясь от этого эпизода, и прежде — а уж теперь и подавно — не объяснявшего сути ее характера. Когда они только еще познакомились, Доун подробно рассказала чете Уманофф об инфаркте отца, о том, что семья оказалась без средств и она осознала, что двери колледжа, скорее всего, никогда не откроются для ее брата… словом, историю о необходимости набрать денег на его обучение, но никакие объяснения не изменили взгляда Марсии Уманофф на «Мисс Нью-Джерси» как на объект для шуток. Марсия даже и не трудилась скрыть тот факт, что смотрит на Доун Лейвоу как на пустое место, считает ее скотоводство претенциозным, полагает, что все это лишь для создания имиджа, и смотрит на это не как на серьезную работу, которой та занимается по двенадцать-четырнадцать часов ежедневно, а как на прихоть в стиле журнала «Дом и сад», с помощью которой богатая глупышка, живущая не в пропитанном разнообразными запахами Нью-Джерси, а на природе, убивает свободное время. Доун ненавидела Марсию за ее неприкрытое высокомерие по отношению к богатству Лейвоу, их вкусам, любви к деревенскому образу жизни, и ненавидела в квадрате, так как была убеждена, что втайне Марсия от души радуется тому, что — предположительно — сделала Мерри.

Самый нежный уголок сердца Марсии был отдан вьетнамцам — разумеется, северным. Даже когда несчастье произошло у нее под носом, в доме стариннейшего друга мужа, она ни на миг не смягчила свои политические пристрастия и горячую заинтересованность в международных делах. Это и привело Доун к подозрениям, которые — Швед точно знал — были ложными, потому что, хоть он и не мог поклясться, что верит в благородство Марсии, честность Барри была для него вне подозрений.

— Я не пущу ее на порог дома! Свинья, и та человечнее, чем она. Плевать, сколько там у нее дипломов, она ни в чем не разбирается и ничего не видит. В жизни не видела такой слепой, эгоистичной, отвратительной якобы интеллектуалки, и я не пущу ее к себе в дом!

— Хорошо, но мне трудно попросить Барри приехать без нее.

— Раз так, пусть не едет и Барри.

— Барри должен приехать. Я хочу, чтобы он приехал. Присутствие Барри значимо для отца. Он уверен, что Барри приедет. И вспомни, Доун, это ведь Барри отвел меня к Шевицу.

— Но эта женщина спрятала у себя Мерри. Ты что, не понимаешь? Именно к ним Мерри поехала. В Нью-Йорк — и к ним. Они ее спрятали! Ведь кто-то же должен был сделать это. Террористка в ее доме. Это же привело ее в восторг. И она спрятала ее от нас, спрятала от родителей, когда девочка так нуждалась в родителях. Марсия Уманофф, и никто другой, направила ее в подполье.

— Мерри не нравилось оставаться у них даже раньше. Она ночевала у Барри всего два раза. Именно так. На третий раз она там не объявилась. Ты, наверное, не помнишь. Она пошла куда-то в другое место и больше уже не общалась с Барри и Марсией.

— Нет, Сеймур, это сделала Марсия. У кого еще столько связей? Изумительный преподобный Икс, изумительный преподобный Игрек, пятнающие кровью списки призывников. Она в таких чудесных отношениях с этими выступающими против войны священниками, они такие неразлучные друзья, но дело в том, что они не священники, Сеймур! Священники — не прогрессивно-либеральные мыслители. Будучи таковыми, они не приняли бы сан. Потому что священники не должны так поступать, так же как не должны прекращать молиться за мальчиков, которых отправили туда, за море. Ей нравится в этих священниках, что они не священники. Она так в них влюблена не потому, что они служат Церкви, а потому что они совершают то, что, по ее понятиям, подтачивает Церковь. Выходят за рамки Церкви, за границы той роли, которую надлежит исполнять священникам. Ей жутко нравится, что эти священники ломают то, на чем выросли я и такие, как я. Вот что пленяет эту толстую суку. Я ненавижу ее! Ненавижу до печенок!

— Прекрасно. Я все понимаю. Ненавидь ее сколько угодно. Но не за то, чего она не делала. Она не делала этого, Доун. Ты сходишь с ума от предположений, которые не соответствуют истине.

Они действительно не соответствовали. Не Марсия спрятала у себя Мерри. Марсия ограничивалась разговорами, всегда ограничивалась одними лишь разговорами — бессмысленными, показными разговорами, потоком слов, единственной целью которых было скандально заявить о себе, непримиримыми, агрессивными словами, едва ли доказывающими что-либо, кроме интеллектуальных притязаний Марсии и ее нелепой убежденности, что, размахивая ими, она доказывает независимость своих мнений. Но приютила Мерри Шейла Зальцман, психотерапевт из Морристауна. Хорошенькая, благожелательная, с мягким голосом, она какое-то время давала Мерри столько надежд и уверенности, вела ее за собой, предлагая массу «стратегий», способных перехитрить ее дефект речи, и, вытеснив Одри Хёпберн, стала ее кумиром. В те месяцы, когда Доун сидела на успокоительных, возвращалась из больницы и снова попадала туда, в те месяцы, пока Шейла и Швед вдруг забыли об ответственности как главной основе их жизней, в те месяцы, пока эти люди, любящие порядок и морально устойчивые, еще не сумели заставить себя покончить с тем, что могло угрожать такой ценности, как стабильность, Шейла Зальцман была любовницей Шведа — первой и последней его любовницей.

Любовница. Наиболее странная для Шведа составляющая жизни — неподходящая, невероятная, даже смешная. «Любовнице» не было места в незапятнанной матрице этой жизни. И все-таки: в течение четырех месяцев после исчезновения Мерри Шейла играла в ней именно эту роль.


Разговор за обедом шел об Уотергейте и «Глубокой глотке». Все, кроме родителей Шведа и Оркаттов, видели этот запрещенный к широкому показу фильм с молодой порнозвездой Линдой Лавлейс в главной роли. Картину крутили уже не только в специальных «кинотеатрах для взрослых», но и в обычных киношках по всему штату Джерси.

— Больше всего меня удивляет, — сказал Шелли Зальцман, — что тот самый электорат, который бурно голосует за президента и вице-президента из республиканских политиков, претендующих на роль строгих блюстителей нравственности, бьет кассовые рекорды, чтобы посмотреть фильм, подробно смакующий сцены орального секса.

— Может быть, голосуют не те, кто ходит на этот фильм, — предположила Доун.

— А ходят кто — сторонники Макговерна? — спросила Марсия.

— Если речь о сидящих за этим столом, то да, — ответила Доун, с самого начала обеда едва сдерживавшая ярость, кипевшую в ней против этой женщины.

— Послушайте, мне совершенно непонятно, какая связь между такими разными вещами, — заявил отец Шведа. — Кроме того, я совершенно не понимаю, зачем вы все тратите деньги, чтобы смотреть заведомую гадость. Ведь это гадость, так, Советник? — сказал он, обращаясь к Барри за поддержкой.

— Можно сказать, что и гадость, — ответил Барри.

— Тогда зачем же вы впускаете ее в свою жизнь?

— Она сама просачивается, мистер Лейвоу, не спрашивая, нравится нам это или нет, — с приятной улыбкой объяснил Оркатт. — Все, существующее в мире, так или этак к нам просачивается. А в мире, хоть, может быть, вы об этом не слышали, многое изменилось.

— Нет, сэр, я слышал. Ведь я из отбросившего копыта Ньюарка. И слышал больше, чем хотел бы услышать. Сами смотрите: сначала делами в городе начали заправлять ирландцы, потом итальянцы, теперь подбираются негры. Меня это не касается. Я ничего не имею против. Черные дождались своей очереди и дотянулись до кубышки? Слушайте, я не вчера родился. Коррупция в Ньюарке — часть игры. Новое — это, во-первых, расовая проблема и, во-вторых, налоги. Суммируйте это с коррупцией — и вот она, проблема. Семь долларов и семьдесят шесть центов. Вот какова налоговая ставка в городе Ньюарке. Неважно, богатый вы или бедный, я утверждаю: при таких ставках вы не сможете удержаться в бизнесе. «Дженерал электрик» выехала уже в 1953-м. Кроме «ДЭ», «Уэстингхауса», «Брайерс» с бульвара Раймонд, «Целлулоида» — все прикрыли свое производство в городе. Все они были крупными предприятиями, и все выехали еще до волнений, до появления расовой ненависти. Расовые проблемы — это последний штрих. Улицы не убирают. Сгоревшие автомобили не вывозят. Незаконный захват брошенных домов. Пожары в брошенных домах. Безработица. Грязь. Бедность. Грязи все больше. Бедность все безнадежнее. Закрытие школ. Кошмар в школах. На всех углах болтаются бездельничающие подростки. Эти бездельники промышляют наркотиками. Эти бездельники рады ввязаться в любую историю. Программы по урегулированию! Я вас умоляю, не будем об этих программах. Полиция смотрит сквозь пальцы. Любая зараза, любые болезни. «Сеймур, пора выезжать, — сказал я сыну летом 1964 года, — слышишь меня? Выезжай!» Но он не послушался. «Петерсон, Элизабет, Джерси-Сити на грани взрыва. Только слепой не видит, кто на очереди. Следующим взлетит Ньюарк, — сказал я ему. — Я тебя первого предупреждаю об этом. Произойдет все летом 1967 года». Именно так я предсказывал. Ведь так, Сеймур? Предсказал с точностью чуть не до дня.

— Это верно, — подтвердил Швед.

— Все производство в Ньюарке рухнуло. Сам Ньюарк рухнул. В Вашингтоне, Лос-Анджелесе, Детройте волнения были даже и посильнее. Но помяните мои слова: этому городу не суждено оправиться. Не сможет. И что же перчатки? Производство перчаток в Америке? Капут. Тоже рухнуло. И только мой сын продолжает висеть на ниточке. Пройдет лет пять, и кроме государственных заказов в Америке не будут шить ни одной пары перчаток. И в Пуэрто-Рико не будут. Крепкие парни уже шуруют на Филиппинах. На очереди Индия. Потом Индонезия, Пакистан, Бангладеш. Вот увидите: во всех этих уголках мира будут производить перчатки, но только не здесь. Причем нас всех прикончили не только профсоюзы. Конечно, они не слишком понимали, что творят, но и предприниматели не понимали. «Не буду платить этим сукиным детям лишние пять центов в час» — и вот они уже разъезжают на кадиллаках и проводят зиму во Флориде. Да, множество предпринимателей не умело рассуждать здраво. А профсоюзы не учитывали заморской конкуренции, выдвигали жесткие требования, снижали доходность и в результате, как я это ясно вижу, ускорили переезд перчаточной промышленности. Профсоюзные требования по повышению расценок заставили почти всех либо выйти из бизнеса, либо вывезти его из страны. В тридцатых мощную конкуренцию составляли Чехословакия, Австрия, Италия. Потом наступила война и спасла нас. Правительственные заказы. Интендантское управление закупило семьдесят семь миллионов пар перчаток. Перчаточники разбогатели. Но война кончилась, и сразу же, хотя вроде бы все еще шло хорошо, подступило начало конца. Наше падение было предрешено невозможностью конкурировать с заграницей. Мы сами его ускорили неразумностью действий обеих сторон — и предпринимателей, и рабочих. Но независимо ни от чего мы были обречены. Единственное, что остановило бы процесс — я за это не ратую: не думаю, что можно прекратить мировую торговлю и не думаю даже, что надо пытаться, — но все-таки единственное, что остановило бы, — это таможенные барьеры, увеличение пошлины с пяти до тридцати, а то и до сорока процентов…

— Лу, — сказала ему жена, — при чем тут все это, когда речь о фильме?

— О фильме? Обо всех этих мерзких фильмах? На самом-то деле ничего тут нет нового. У нас был карточный клуб… помнишь, давным-давно — «Клуб пятничного вечера»? И был один парень, бизнесмен, что-то связанное с электричеством. Может быть, помнишь, Сеймур, такого Эйба Сакса?

— Конечно, — ответил Швед.

— Так вот, неприятно говорить это, но он держал дома всякие фильмы такого рода. Их было сколько угодно. На Малбери-стрит, куда мы приходили с детишками полакомиться китайской кухней, был зал, торговавший спиртным, и, зайдя туда, можно было купить любой порнухи. Но знаешь, что я скажу? Я посмотрел ее минут пять и вернулся в кухню, и, рад отметить, то же самое сделал мой друг, ныне уже покойный, отличный парень, закройщик перчаток, память подводит — не вспомнить его имени…

— Эл Хаберман, — подсказала жена.

— Точно. Мы с ним целый час сидели вдвоем и играли в джин, пока там в гостиной стоял шум и гвалт вокруг всей этой непристойности и ах-ах зажигательных кадров. Для меня это был счастливый момент. Прошло тридцать-сорок лет, а я все еще помню, как сидел с Элом Хаберманом и играл в карты, пока эти болваны в гостиной пускали слюни.

С какого-то момента он рассказывал это, обращаясь исключительно к Оркатту. Несмотря на сидевшую по правую руку от него абсолютно пьяную женщину, несмотря на уверенность в превосходстве еврейской мудрости, возможность беспутства среди «благородных» белых казалась ему особенно немыслимой, а следовательно, Оркатт должен был сочувствовать его нападкам на пошлость больше, чем все остальные сидящие за столом. Такие, как он, должны нести ответственность за контроль над ситуацией. Они были первыми, кто вступил на эту землю. Разве не так? Они установили правила, которым подчинились прибывшие позже. Оркатт должен быть восхищен тем, что он вышел в кухню и спокойно играл там в джин, пока силы добра не взяли наконец верх над силами зла и впечатление от того грязного фильма не растворилось в воздухе далекого 1935 года.

— К сожалению, должен сказать, мистер Лейвоу, что теперь это уже не остановишь игрой в карты, — возразил Оркатт. — Этот способ воздействия потерял свою силу.

— Что не остановишь? — спросил Лу Лейвоу.

— То, о чем вы говорите. Вседозволенность. Неестественным образом превратившуюся в идеологию. Непрерывный протест. Было время, когда вы могли просто сделать шаг в сторону и этим выразить свою позицию. В вашем случае обыкновенная игра в карты уже свидетельствовала о позиции. Но в наши дни все труднее укрыться в спокойной бухте. Изломанность вытесняет привычки, которые всегда были дороги людям этой страны. Демонстрировать то, что они называют «скованностью», сегодня так же стыдно, как когда-то было стыдно демонстрировать разнузданность.

— Это верно, да, это верно. Но позвольте я расскажу об Эле Хабермане. Вам хочется поговорить о былом стиле поведения, о том, как он проявлялся, так давайте поговорим об Эле. Он был прекрасный парень, Эл, красавец. Разбогател, раскраивая перчатки. В те дни это было возможно. Если у мужа с женой было достаточно амбиций, они могли раздобыть несколько шкур и начать мастерить из них перчатки. В конце концов обзавелись маленькой мастерской с двумя закройщиками и двумя швеями. Умели сшить перчатки, отутюжить их и продать. Все это было доходно, они были сами себе хозяева, умели работать шестьдесят часов в неделю. Тогда, в те давние времена, когда заработок у Генри Форда достигал неслыханной суммы доллар в день, хороший закройщик вырабатывал пять долларов в день. Однако не забывайте, в то время чуть ли не у любой женщины было двадцать — двадцать пять пар перчаток. Это считалось нормой. К каждому платью или костюму свои перчатки. Разных цветов, разных фасонов, разной длины — и в результате целый перчаточный гардероб. В те дни можно было нередко увидеть, как женщина два-три часа выбирает себе в магазине перчатки: примеряет по очереди тридцать пар, а продавщица, прежде чем предложить новый цвет, каждый раз моет руки в раковине, установленной за прилавком. Дамские лайковые перчатки были от четвертого размера до восьми с половиной, и каждый размер делился еще на четыре четверти. Раскройка перчаток — ремесло удивительное, было, во всяком случае. Теперь про все нужно говорить «было». Такой раскройщик, как Эл, всегда работал в рубашке с галстуком. В те времена все так работали. И можно было продолжать работать и в семьдесят пять, и в восемьдесят. Иногда начинали, как Эл, в пятнадцать лет и даже раньше и могли продолжать работать до восьмидесяти. Семьдесят — и за возраст-то не считалось. Кроме того, они могли работать и в выходные: в субботу и в воскресенье. Эти люди могли работать постоянно. Зарабатывали на учебу детям. Зарабатывали на красивые дома. Эл, например, мог так, в шутку, взять кусок кожи и сказать: «Что ты хотел бы получить, Лу, — номер восемь или номер девять длиной шестнадцать?» — и тут же, на глаз, без линейки точно их выкроить. Закройщик блистал, прямо как примадонна. Но теперь эта гордость профессией ушла в прошлое. Из тех, кто, работая на раскройном столе, мог одним махом вырезать перчатку о шестнадцати пуговицах, Эл Хаберман был, я думаю, последним во всей Америке. Да и вообще длинных перчаток больше нет. Это еще одно «было». Одно время вошли в моду шелковистые перчатки длиной в восемь пуговок, но к 1965 году и это закончилось. Мы начали обрезать длинные перчатки, превращать их в короткие, а из обрезанных манжет кроить новые пары. Прежде по всей длине вверх от шва в основании большого пальца через каждый дюйм шла пуговка, поэтому до сих пор, говоря о длине перчатки, мы продолжаем говорить о пуговках. Слава богу, в 1960 году Джеки Кеннеди начала появляться в маленьких перчатках до запястья, в перчатках до локтя, в перчатках выше локтя, в шляпках-«менингитках», и перчатки тут же, мгновенно опять вошли в моду. Первая леди перчаточной индустрии. Ее размер был шесть с половиной. Все, занятые в перчаточном производстве, молились на эту леди. Сама она все покупала в Париже. Но разве это имело значение? Нет, ведь она вернула к жизни женские нарядные перчатки. Но когда Кеннеди убили и Жаклин Кеннеди выехала из Белого дома, то это, да еще наступившая мода на мини-юбки прикончили элегантные женские перчатки. Убийство Джона Ф. Кеннеди и приход мини-юбок вместе нанесли дамским перчаткам непоправимый удар. Раньше перчатки были нужны круглый год. В прежние времена женщина никогда не выходила на улицу без перчаток — неважно, весна это была или даже лето. Теперь перчатки надевают, только когда холодно, когда садятся за руль мотоцикла, во время спортивных…

— Лу, — осторожно сказала жена, — никто ведь не говорит о…

— Пожалуйста, дай мне закончить. Дай мне договорить и не перебивай. Эл Хаберман очень любил читать. Никогда не учился в школе, но был запойным читателем. Его любимым писателем был сэр Вальтер Скотт. В одной из своих классических книг сэр Вальтер Скотт описывает спор между сапожником и перчаточником о том, чье мастерство выше. И перчаточник этот спор выигрывает. Знаете, что он говорит? «Твое дело, — говорит он сапожнику, — всего-навсего сделать варежку для ноги. Заботиться о каждом пальчике отдельно тебе не приходится». Сэр Вальтер Скотт был сыном перчаточника, так что не удивительно, что он именно так повернул этот спор. Вы не знали, что сэр Вальтер Скотт был сыном перчаточника? А знаете, кто еще был сыном перчаточника, кроме сэра Вальтера и моих сыновей? Уильям Шекспир. Отец Шекспира был перчаточником, не умевшим прочесть свое имя. А знаете, что говорит Ромео своей стоящей на балконе Джульетте? Все помнят «Ромео, Ромео, где ты, Ромео?» — но это говорит она. А что говорит Ромео? Я с тринадцати лет работаю на сыромятне, но знаю это — благодаря моему дорогому покойному другу Элу Хаберману. В семьдесят три он вышел из дома, поскользнулся, упал и сломал себе шею. Ужасно. Так вот, он рассказал мне, что говорит Ромео. Он говорит: «Как она льнет щекой к своей руке. Как я хотел бы быть ее перчаткой и прикоснуться к этой щечке!» Шекспир. Знаменитейший автор всех времен.

— Лу, дорогой мой, — снова мягко вмешалась Сильвия Лейвоу, — какое все это имеет отношение к тому, что мы обсуждали?

— Оставь, пожалуйста! — отмахнулся он раздраженно, даже не посмотрев в ее сторону. — А что до мистера Макгаверна, то это мне и совсем не понятно. Какая связь между мистером Макгаверном и этим грязным фильмом? Я голосовал за Макгаверна. Я агитировал за него в своем кондоминиуме. И если б вы знали, чего только я не наслушался от всех наших евреев, жужжащих, что Никсон сделал для Израиля и то и это, но я напомнил им, на случай если они забыли, что Гарри Трумэн поймал его в 1948 году на всяческих шахер-махерах, ну а теперь посмотрите на урожай, который приходится пожинать моим милым друзьям, голосовавшим за мистера фон Никсона и его штурмовиков. Я скажу вам, кто ходит на эти мерзкие фильмы: подонки, идиоты и подростки, за которыми не присматривают родители. А вот почему мой сын повел на этот фильм свою хорошенькую жену, я не пойму до самой могилы.

— Чтобы увидеть, как живет другая половина общества, — сказала Марсия.

— Моя невестка — леди. Такие вещи ей не интересны.

— Лу, — обратилась к нему жена, — кто-то смотрит на это иначе.

— Не могу в это поверить. Они интеллигентные и образованные люди.

— Вы слишком раздуваете значение интеллигентности, — сказала с легкой насмешкой Марсия. — Интеллигентность не уничтожает заложенного природой.

— Что? Интерес к таким фильмам заложен природой? Скажите, а что вы скажете детям, если они вас спросят об этом фильме? Скажете, что он чудный и увлекательный?

— Мне не понадобится что-либо говорить им. В наши дни дети не задают вопросов, а просто сами идут в кино.

Больше всего его, конечно, изумило, что эта ситуация «наших дней», похоже, совсем и не огорчала ее, преподавательницу, ячейку-преподавательницу, женщину, имеющую детей.

— Все же не думаю, что дети смотрят этот фильм, — сказал Шелли Зальцман, стремясь замять чреватый последствиями разговор и успокоить отца Шведа. — Подростки — да.

— И вы, доктор Зальцман, одобряете это?

Шелли невольно улыбнулся, услышав обращение, которого Лу Лейвоу неуклонно придерживался даже и после долгих лет знакомства. Шелли был бледным полноватым человеком с покатыми плечами, одетым в легкий костюм из полосатый ткани, с галстуком-бабочкой, — до предела загруженным работой семейным врачом с неизменно добродушным голосом. Эта бледность и рыхлость, старомодные очки в стальной оправе, плешь на макушке и круто вьющиеся белые завитки волос над ушами — все это непринужденное отсутствие лоска и глянца заставляло Шведа чувствовать себя особенно виноватым в течение тех четырех месяцев, пока продолжался его роман с Шейлой Зальцман… И все-таки это он, милейший д-р Зальцман, спрятал у себя в доме Мерри, спрятал не только от ФБР, но и от него, ее отца, человека, в котором она нуждалась больше всего на свете.

«А я, я стыдился своей тайны», — думал Швед, слушая, как Шелли объясняет его отцу:

— Мое одобрение или неодобрение никак не влияет на их походы в кино.

Когда Доун впервые заговорила о подтяжке в женевской клинике, о которой она прочитала в журнале «Бог», — о поездке к неизвестному доктору для непонятной процедуры, — Швед, никого не оповещая, созвонился с Шелли Зальцманом и съездил к нему в офис. Он уважал своего собственного семейного доктора, внимательного и знающего пожилого человека, который проконсультировал бы его, ответил на все вопросы и постарался бы ради Шведа отговорить Доун от этой идеи. Но вместо этого он позвонил Шелли и попросил разрешения приехать по поводу возникшей семейной проблемы. А приехав, сразу же осознал, что приехал, чтобы признаться — с опозданием на четыре года — в своем романе с Шейлой, сразу же после исчезновения Мерри. Когда Шелли спросил с улыбкой: «Ну, и чем я могу помочь?» — Швед с трудом удержался от ответа: «Прощением». И дальше, на протяжении всего разговора, открывая рот, он едва сдерживал желание во всем признаться, сказать: «Я пришел сюда не для разговора о подтяжке лица. Я пришел, потому что совершил то, чего нельзя было делать. Предал жену. Предал тебя. Предал себя». Но сказав это, он предал бы Шейлу. У него было ничуть не больше прав на признание ее мужу, чем у нее на признание его жене. Как бы ему ни хотелось избавиться от секрета, пятнавшего и тяготившего его, как бы ему ни казалось, что это признание принесет пользу, имел ли он право получить облегчение за счет Шейлы? За счет Шелли? И за счет Доун? Нет, существует такая вещь, как этические обязательства. Нет, он не может быть так безрассудно эгоистичен. Дешевый ход, предательский ход, и, возможно, результат, который он даст, будет недолговременным, — и все-таки каждый раз, собираясь заговорить, он испытывал мучительную потребность сказать этому добряку «я был любовником вашей жены» и получить от Шелли Зальцмана волшебное восстановление чувства устойчивости, которое Доун надеялась обрести в Женеве. Но вместо этого он рассказал о своих возражениях против подтяжки, перечислил все доводы и, к своему изумлению, услышал, что, по мнению Шелли, Доун, возможно, наткнулась на плодотворную идею. «Если она считает, что это поможет ей начать все заново, — сказал Шелли, — почему бы не дать ей шанс? Почему не дать ей возможности испробовать все шансы? Ведь в этом нет ничего плохого, Сеймур. Перед ней жизнь, а не пожизненное заключение. В подтяжке лица нет ничего аморального. То, что женщине хочется этого, не говорит о безнравственности. Она почерпнула эту идею из „Вог“? Но это не должно тебя отталкивать. Она нашла то, что искала. Ты даже представить себе не можешь, сколько женщин, прошедших через тяжелые испытания, приходят ко мне с той или иной жалобой, а на поверку выясняется, что на уме у них именно это: пластическая хирургия. Без всякой подсказки „Вог“. Эмоциональные и психологические факторы могут быть очень и очень серьезны. Не надо преуменьшать облегчение, которое обретают те, кто его обретает. Затрудняюсь сказать, что я понимаю действие этого механизма, не утверждаю, что он срабатывает всегда, но я многократно видел успех; это помогало женщинам, потерявшим мужей, женщинам, прошедшим через тяжелые заболевания… Судя по твоему лицу, ты мне не веришь». Но Швед лучше знал, что происходит с его лицом: на нем крупными буквами было написано «Шейла». «Согласен, — продолжал Шелли, — что это выглядит как чисто физическое воздействие на обстоятельства, имеющие глубокую эмоциональную природу, но для многих это уже оказалось верной стратегией выживания. И случай Доун может попасть в их число. Не думаю, что тебе следует становиться на пуританскую точку зрения. Если Доун серьезно настроена на подтяжку и если ты сможешь поехать с ней и помочь ей пройти сквозь это…» Ближе к вечеру Шелли позвонил Шведу на фабрику — у него уже были кое-какие сведения о докторе Ла Планте. «Уверен, у нас есть хирурги не хуже, но если хочется поехать в Швейцарию, оторваться от дома, пройти там, вдалеке, восстановительный период, то почему бы и нет? Этот Ла Плант специалист высшего класса». — «Шелли, спасибо за хлопоты», — сказал Швед, чувствуя себя на фоне этой отзывчивости еще большей свиньей… И все-таки именно этот человек в согласии с женой обеспечил Мерри убежище не только от ФБР, но и от собственных родителей. Более фантастического факта не придумать. В каких только масках люди не ходят! Я был уверен, что они на моей стороне. Но на моей стороне были только маски! А в течение четырех месяцев я и сам носил маску: перед ним, перед своей женой. Это было невыносимо, и я отправился к нему, чтобы во всем признаться. Поехал к нему сказать, что предавал его, и промолчал, чтобы не усугублять предательство, а он никогда даже не намекнул, как жестоко предал меня.

— Мое ободрение или неодобрение, — говорил Шелли, обращаясь к Лу Лейвоу, — никак не влияет на их походы в кино.


— Но вы же врач, — настаивал отец Шведа, — лицо уважаемое, заботящееся об этике, ответственное…

— Лу, — сказала его жена, — мне кажется, дорогой, что ты узурпировал разговор…

— Пожалуйста, дай мне кончить, — ответил он и, обращаясь ко всем за столом, спросил: — В самом деле? Я узурпировал разговор?

— Ничуть, — заявила Марсия, дружески обнимая его за плечи. — Слушать, как вы витаете в облаках, одно удовольствие.

— Не понимаю, что вы хотите этим сказать.

— Что американские формы жизни существенно изменились с тех пор, как вы водили детей полакомиться китайской кухней, а Эл Хаберман занимался раскройкой перчаток в рубашке с галстуком.

— В самом деле? — обернулась к ней Доун. — Они действительно изменились? Нам об этом не сообщали, — и, поднявшись, она вышла в кухню. Там дежурили в ожидании указаний две девочки-старшеклассницы из местной школы, помогавшие — в дни, когда Лейвоу приглашали гостей к обеду, — подавать кушанья и уносить со стола посуду.


Марсия сидела по одну сторону от Лу Лейвоу, Джесси Оркатт — по другую. Перед Джесси стоял вновь наполненный стакан виски, которым она, судя по всему, умудрилась обзавестись в кухне, но он отодвинул его так, что ей было не дотянуться. Когда она попыталась встать, Лу не позволил. «Сидите, — строго сказал он. — Сидите и ешьте. Стакан вам не нужен. Нужно есть. Займитесь лучше тем, что на тарелке». Стоило ей шевельнуться на стуле, как он твердой ладонью прижимал ее руку к столу, напоминая, что она никуда не пойдет.

Двенадцать свечей горело в двух высоких керамических подсвечниках, и Шведу, сидевшему между матерью и Шейлой Зальцман, глаза обедающих — обманчиво, даже и глаза Марсии — казались в этом мягком свете исполненными глубокого понимания, бездонной доброты и тех оттенков чувств, которые все мы мечтаем видеть в своих друзьях. Благодаря тому месту, которое Шейла занимала в жизни его родителей, ее, как и Барри, ежегодно приглашали на обед в День труда. Когда Швед звонил во Флориду, отец очень редко прощался, не спросив перед этим: «А как там наша милая Шейла? Как поживает, что поделывает эта милочка?» «В ней столько достоинства, — без конца повторяла мать. — Такая утонченность. Разве она не еврейка, дорогой? Твой отец утверждает, что нет. И настаивает на этом».

Ему было непонятно, почему этот спор продолжался годами, но так или иначе вопрос о религиозных корнях блондинки Шейлы Зальцман составлял неотъемлемую часть жизни родителей. Для Доун, долгие годы старавшейся проявлять терпимость к его далеким от идеала родителям, как и он старался проявлять терпимость к ее далекой от идеала матери, это было самым необъяснимым из их странных пунктиков — и тем к тому же, что приводил ее в ярость (прежде всего, потому, что Доун понимала: в глазах ее подрастающей дочери Шейла обладала чем-то, чего не было у нее, Доун, и в результате Мерри доверяла своему врачу так, как уже не доверяла матери). «Что? Разве ты единственный еврей-блондин на свете?» — спрашивала у него Доун. «Все это никак не связано с ее внешностью, — объяснял Швед, — это связано с Мерри». — «Как связано с Мерри, еврейка она или нет?» — «Не знаю. Шейла была ее психотерапевтом. Они боготворят ее за все, что она сделала для Мерри». — «Но все-таки, скажем прямо, она не была ее матерью, а?» — «Они прекрасно это понимают, — спокойно отвечал Швед, — но ее профессионализм воспринимается ими как что-то вроде волшебства».

Именно так воспринимал его и он; причем не столько в тот период, когда Шейла была врачом Мерри, — тогда он разве что отмечал неожиданную сексапильность ее строгой сдержанности, — сколько после исчезновения Мерри и погружения жены во мрак горя.

Жестоко сброшенный со своей обжитой высотки, он ощутил жажду, источник которой был где-то в самой глубине его существа, жажду бездонную, толкнувшую его к решению, такому для него чуждому, что ему было даже не осознать всей невероятности происходящего. В спокойной вдумчивой женщине, которая научила Мерри естественнее воспринимать самое себя, выучила ее преодолевать речевую фобию и справляться с захлестывающими друг друга фразами, но при этом усилила ее детское чувство неподконтрольности, он почувствовал ту, которую хочет влить в свою жизнь. Мужчина, почти двадцать лет сохранявший верность жене, принял решение влюбиться безрассудно и коленопреклоненно. Прошло три месяца, прежде чем он осознал, что это ничего не решает, осознал, потому что Шейла объяснила ему это. Он получил не романтическую, а склонную к откровенности возлюбленную. Она спокойно объяснила ему, чем было на самом деле его безмерное обожание, рассказала, что с ней он был самим собой не больше, чем Доун, лежащая в психиатрической клинике, была настоящей Доун, рассказала, что им сейчас просто движет стремление к разрушению. Но он был в том состоянии, что еще продолжал предлагать ей бежать вместе в Понсе, где она выучит испанский и станет университетской преподавательницей по технике речевой терапии, а он превратит фабрику в Понсе в центр управления всем своим бизнесом, и жить они смогут на хорошо оборудованной гасиенде в горах, среди пальм, высоко над Карибским морем…

Но вот о Мерри в своем доме — о Мерри, прятавшейся у нее после взрыва, — она умолчала. Рассказала ему обо всем, кроме этого. Откровенность иссякла в той точке, где ей следовало бы начаться.

Неужели и у других мозг работает так ненадежно? Или один только он не в состоянии разглядеть помыслы и поступки окружающих? Неужели все совершают промашки так же, как он, по сто раз на дню то понимают, то нет, действуют то умно, то достаточно умно, то так же глупо, как и сосед, то глупее, чем самый последний кретин на свете? Урод ли он, исковерканный глупостью, простак сын простака отца, или вся жизнь сплошной обман и все, кроме него, в нем участвуют?

Прежде он мог бы описать ей это чувство неадекватности, мог обсуждать его с Шейлой, говорить о своих сомнениях, беспокойстве — ее спокойный взгляд на вещи позволял открыться этой женщине-волшебнице, подарившей Мерри гигантские возможности, которые та отбросила, не использовав, внедрившей в нее, по словам самой Мерри, «удивительное чувство легкости», позволившее наполовину избавиться от фрустрации, вызванной заиканием, все понимающей женщине, чья профессия — предоставить страдальцам еще один шанс, возлюбленной, которая разбиралась во всем, в том числе в том, как укрыть у себя убийцу.

Мерри была в доме Шейлы, а та ничего ему не сказала.

Все доверие между ними, все счастье, которое он когда-либо знал, вообще все, включая убийство Фреда Конлона, — все было чистой случайностью.

Мерри была в ее доме, а она ничего не сказала.

И сейчас тоже молчит. Горячность, которую проявляли все остальные, казалась ей, судя по-докторски внимательному взгляду, своего рода патологией. Действительно, зачем все говорят всё это? Сама она не сказала за вечер ни слова: ни о Линде Лавлейс, ни о Ричарде Никсоне, или X. Р. Халдмане, или Джоне Эрлихмане; ее преимущество перед другими было в том, что ее голова не забита тем, чем забиты другие головы. Ее манеру прятаться в себе Швед в свое время воспринимал как признак чувства собственного превосходства. Теперь он думал иначе. Ледышка, сволочь. Но почему??? «Ты разрешаешь своим близким полностью моделировать твою жизнь. Ничто так не поглощает тебя, как чужие потребности», — сказала она однажды. «По-моему, эта характеристика больше подходит Шейле Зальцман», — ответил он и, как всегда, ошибся.

Он считал ее мудрой, а она была просто холодной.

В нем клокотало бешеное недоверие ко всем. Уничтожение каких-то опор, последних опор, создало ощущение, что в течение этого дня он из пятилетнего мальчика превратился в столетнего старика. Как было бы хорошо, подумал он, как помогло бы ему сейчас, если бы там, на лугу, поодаль от обеденного стола, паслось стадо Доун и в нем, защищая его, — мощный бык Граф. Если бы Доун была по-прежнему хозяйкой Графа, если бы Граф… Пахнуло неземным покоем, и только тут он сообразил, в чем дело. Если бы Граф по-прежнему мелькал там, в темноте, среди коров, то здесь, среди гостей, мелькала бы в своей пестрой пижамке Мерри и, прислонившись к спинке его стула, шептала ему прямо в ухо: «Миссис Оркатт все время пьет виски. Миссис Уманофф пахнет потом. Доктор Зальцман лысый». Шаловливая и абсолютно безобидная наблюдательность, тогда — никак не нарушающая порядок, детская, не выходящая за рамки приличия.

— Папа, еще бифштекса? — услышал он вдруг свой голос, явно окрашенный безнадежным усилием хорошего сына, пытающегося если не успокоить погруженного в свои мысли отца, то хотя бы смягчить его печаль по поводу недостатков нееврейской части рода человеческого.

— Да, я возьму еще бифштекса, и вот для кого — для этой молодой леди.

Подцепив кусок мяса с блюда, которое поднесла к нему одна из прислуживающих за столом девушек, он аккуратно опустил его на тарелку Джесси; видно было, что он собирается полностью взять ее под опеку.

— Возьмите нож с вилкой и приступайте к еде, — сказал он. — Жареное мясо вам полезно. Сядьте прямее.

И словно поверив, что, если она ослушается, он может применить и силу, Джесси Оркатт пробормотала невнятно: «Я как раз думала этим заняться» — и так неловко принялась резать мясо, что Швед испугался, как бы отец не взялся делать это за нее. Вся эта энергия, сколько бы ни стараться, не способна была переделать этот утративший покой мир.

— Но это ведь очень серьезно, все, что касается детей, серьезно. — Удостоверившись, что Джесси ест, Лу Лейвоу снова возымел желание вернуться к «Глубокой глотке». — Если уж это несерьезно, то что можно назвать серьезным?

— Папа, — вмешался Швед, — Шелли не хочет сказать, что это несерьезно. Он согласен: это серьезно. Он говорит, что, раз приведя подростку свои доводы, мы делаем, что можем; нельзя же запереть его в комнате и выбросить ключи.

Его дочка — сбрендившая убийца, ютящаяся на полу ньюаркской каморки, у жены есть любовник, который оглаживал ее задницу, стоя над раковиной в их собственной кухне, его экс-любовница сознательно навлекла на их дом несчастье, а он старается успокоить отца с помощью всяких «с одной стороны», «с другой стороны».

— Вы не поверите, — сказал старику Шелли, — как далеко успели шагнуть подростки в последнее время.

— Но, думаю, вряд ли нужно шагать к деградации! А если они шагают именно туда, то можно и запереть их. Я помню времена, когда дети сидели дома за уроками, а не ходили смотреть такие, как этот, фильмы. Мы говорим сейчас о моральном духе страны. Не так ли? Или я спятил? По-моему, это оскорбление нравственности и всех, кто ее придерживается.

— А чем, собственно, так привлекательна нравственность? — спросила Марсия.

Вопрос так ошеломил его, что он растерянно обвел глазами стол, ища кого-нибудь, достаточно образованного, чтобы как следует осадить эту женщину.

И Оркатт, этот близкий друг семьи Билл Оркатт, пришел на помощь Лу Лейвоу.

— А чем плоха нравственность? — спросил он, широко улыбнувшись Марсии.

Швед был не в силах смотреть на него. В добавление ко всему, о чем он не в силах был думать, здесь были двое — Шейла и Оркатт, — на которых он был не в силах смотреть. Считала ли Доун Билла Оркатта красивым? Раньше ему никогда так не казалось. Круглолицый, нос пятачком, подвижная нижняя губа — в общем, подонок с поросячьей мордой. Нет, что-то другое привело ее к этой дикой сцене над кухонной раковиной. Что? Легкая возможность самоутверждения? Может быть, именно это давало ей заряд сил? Удовольствие, оттого что Билл Оркатт — это Билл Оркатт, его приятное ощущение себя Биллом Оркаттом? Вызвано ли это тем, что он никогда и ни при каких условиях не удостоит вас ссоры, даже если обоим будет понятно, что ты ее заслужил? Вызвано ли удовольствием, оттого что он ощущает себя хозяином, так по-хозяйски выступавшим в роли гида, рассказывая им о прошлом округа Моррис? Вызвано ли ощущением, что ему никогда не приходилось бороться за что-либо и терпеть оплеухи от кого-либо или мучиться, не понимая, как быть, даже если жена, сидящая здесь же, рядом, напилась в стельку? Вызвано ли это тем, что он вошел в мир, предполагая получить от него куда больше, чем грезилось лучшим отличникам Уиквэйкской школы, чем кто-либо из нас ожидал получить, даже если потом мы и зарабатывали это, трудясь до седьмого пота, но все же понимая, что полного права на все это у нас нет? Неужели она так распалилась, стоя над этой раковиной, потому что он от рождения обладал чувством своих неотъемлемых прав? Или потому, что он так изящно вписывался в окружающую обстановку? Или из-за его великой живописи? Или элементарно — из-за его буравчика? Неркели это всего лишь так, Доун, милая? Мне нужен ответ. Я хочу получить его сегодня же. Что — дело всего лишь в буравчике?

Подробности этой сцены — Оркатта, трахающего его жену, — мелькали в воображении Шведа, и он был не в силах от них отделаться, как был не в силах отделаться от подробностей сцены насилия над его дочерью. В этот вечер воображение цепко держало его в своей власти.

— Нравственность? — Марсия, лукаво улыбаясь, повернулась к Оркатту. — А вам разве не кажется, что достоинства нравственности, приличий и вежливости ценятся выше, чем они того заслуживают? Ведь они не дают возможности приобщиться ко всем богатствам жизни.

— А что вы рекомендуете для приобщения к этим «богатствам»? — поинтересовался Оркатт. — Опрокинуть все правила и устроить разбой на большой дороге?

Архитектора из хорошей семьи забавляла эта преподавательница литературы и угрожающая схема, которую она пыталась вычертить, сметая границы и правила. Он забавлялся. Забавлялся! Но Швед не мог превратить званый обед в битву за честь жены. Все и так было очень скверно, немыслимо было в довершение всего сцепиться с Оркаттом на глазах у родителей. Оставалось просто стараться не слушать. И все-таки как только Оркатт открывал рот, каждое его слово рождало дикую неприязнь, заставляло содрогаться от презрения и ненависти, а когда Оркатт замолкал, Швед невольно устремлял взгляд туда, где он сидел, и пытался увидеть, что в этом лице могло, бог ты мой, до такой степени всколыхнуть чувства жены.

— Ну, — заявила Марсия, — без греха не бывает познания, разве не так?

— Боже, — воскликнул Лу Лейвоу, — в жизни я не слышал ничего подобного! Простите меня, профессор, но где вы взяли такие идеи?

— В Библии, прежде всего в Библии, — смакуя слова, ответила Марсия.

— В Библии? В какой Библии?

— Той, что начинается с рассказа об Адаме и Еве. Разве не этому учит нас Книга Бытия? Не об этом ли речь в истории об изгнании из рая?

— Об этом? О чем — об этом?

— О том, что без греха не обрести познания.

— Меня она научила другому, — ответил Лу. — Изгнание из рая. Что ж, я закончил всего восемь классов.

— Но чему же она научила вас, Лу?

— Тому, что, если Всевышний запрещает делать что-то, ты и не должен делать этого. А если сделаешь, то понесешь наказание. Сделаешь — и будешь страдать до конца своих дней.

— Подчиняйся Всевышнему, и все ужасы прекратятся, — протянула Марсия.

— В общем… да, — сказал он без особой уверенности, чувствуя, что над ним посмеиваются. — Но постойте, мы отклонились в сторону, мы же не говорили о Библии. Оставьте Библию в покое. Сейчас не время говорить о Библии. Мы говорим о фильме, в котором, насколько я понимаю, взрослая женщина становится перед камерой и за деньги открыто выделывает для миллионов и миллионов зрителей, в том числе и детей, все, что только может придумать, — и это унизительно. Вот о чем мы разговариваем.

— Для кого унизительно?

— Для нее, господи боже мой. В первую очередь для нее. Она втоптала себя в скверну земную. Не можете же вы одобрять это?

— Но она вовсе не втоптала себя в скверну, Лу.

— Напротив, — рассмеялся Оркатт, — она вкусила от Древа познания.

— И, — заявила Марсия, — стала суперзвездой. Вошла в первый ряд. Думаю, что мисс Лавлейс сейчас наслаждается жизнью как никогда.

— Адольф Гитлер тоже как никогда наслаждался жизнью, кидая евреев в газовые камеры. Наслаждение не оправдывает поступка. Эта женщина отравляет умы молодежи, отравляет страну и(!) втаптывает себя в скверну земную. Точка.

В спорящем Лу Лейвоу не было ничего дряблого, и, пожалуй, сам по себе вид убежденного старика, все еще крепко привязанного к своему иллюзорному миру, был тем единственным, что заставляло Марсию упорно настаивать на своем. Поймать на крючок и укусить до крови. Это было ее любимым занятием. Швед готов был убить ее. Оставь его в покое! Оставь его в покое, и он сам замолчит. Не велика заслуга подстрекать его на новые и новые высказывания — так что лучше остановись!

Но проблема, с которой он давным-давно выучился справляться, частично подавляя свои мнения и внешне соглашаясь с отцом, а частично прибегая к тонким маневрам, — проблема отца, сохранения сыновней любви, несмотря на необходимость общаться с жестким и непримиримым отцом, — не относилась к числу тех проблем, с которыми она десятилетиями имела дело. Джерри, тот просто затыкал отца; Доун чуть не сходила от него с ума; Сильвия Лейвоу выносила его стоически, но раздраженно и обладала только одним средством эффективной защиты — холодной закрытостью и дистанцированностью, год за годом уничтожавшей ее самое. Но Марсия отнеслась к нему как к тупице, каковым он и был, все еще верящим, что запреты обладают способностью заменить грехи дня сегодняшнего на грехи дня вчерашнего.

— А чем бы вы предложили ей заняться, Лу? Сделаться официанткой в баре?

— Почему нет? Это нормальная работа.

— Не совсем так. Ее вряд ли выбрал бы кто-либо из сидящих здесь.

— Вот как? — сказал Лу. — Им больше по душе то, что она делает сейчас?

— Не знаю, — ответила Марсия. — Давайте проведем опрос. Что бы вы предпочли: карьеру официантки или порнозвезды? — спросила она Шейлу.

Но у Шейлы не было никакого желания участвовать в затеянных Марсией играх с подковырками, и, глядя как бы сквозь нее и в глубь себя, она так именно и сказала. Швед вспомнил, что, когда Шейла впервые познакомилась здесь, в Олд-Римроке, с четой Уманофф и он спросил ее: «Как может Барри любить эту особу?», она не ответила на манер Доун «как тот, кто всегда чудит, но у которого не всегда стоит», а сказала: «В конце званого ужина кто-то почти всегда задается этим вопросом касательно кого-то другого, а иногда все недоумевают по поводу всех». — «А ты?» — спросил он. «Я постоянно думаю об этом, глядя на любую пару».

Мудрая женщина. И все-таки эта мудрая женщина решилась дать приют убийце.

— А что скажет Доун? — спросила Марсия. — Официантка, разносящая коктейли, или порнодива?

— Тебе решать, Марсия, — улыбаясь, как благонравная девочка из католической школы, радующая монахинь тем, что никогда не прислоняется к спинке стула, ответила Доун.

— Что это за разговор? — спросил Лу Лейвоу.

— Обычная застольная беседа, — ответила Сильвия Лейвоу.

— А ты почему так размякла?

— Я не размякла, Лу, я просто слушаю.

— Итак, Марсия, голосование не состоялось, — начал Билл Оркатт. — А что бы вы предпочли, если б вас вдруг поставили перед выбором?

Она заливисто рассмеялась в ответ на скользнувшую в его тоне издевку.

— О, толстые тетки очень даже мелькают в порнофильмах. В мужских фантазиях, кстати, тоже. И вызывают не только смеховую разрядку. Вы, господа, что-то очень строги к Линде. Почему если красотка снимает платье в Атлантик-Сити, то это происходит ради премии и превращает ее в американскую богиню, а если она снимет платье и мелькнет в сцене секса, то все это ради грязных денег и она проститутка? Почему так? Почему? Да, в самом деле, никто не знает ответа. Но честное слово, люди, мне нравится это слово «премия». Девицу сняли на углу и привели в отель. И сколько ты зарабатываешь? — интересуется мужчина. Видишь ли, отвечает она, если сказать напрямую, то моя премия триста долларов, если совсем напрямую — пятьсот, а если совсем-совсем напрямую…

— Марсия, — тихо сказала Доун, — не трать зря время, сегодня меня разозлить не удастся.

— Не удастся?

— Сегодня — нет.

Середину стола занимала красивая композиция из цветов.

— Это из сада Доун, — гордо оповестил всех Лу Лейвоу, когда они еще только рассаживались.

Вокруг стояли плоские блюда с толсто нарезанными, заправленными растительным маслом и уксусом помидорами, которые шли как гарнир к бифштексу и лежали в кольце тонких ломтиков только что принесенного с грядок розового лука. А рядом с ними размещались два деревянных ведерка — два старинных деревянных ведерка для корма, которые они высмотрели в магазинчике старьевщика в Клинтоне и купили по доллару за штуку, — каждое из ведерок было выстлано красной банданой и наполнено до краев кукурузными зернами, которые Оркатт помогал ей лущить. В плетеных корзинках с обеих сторон стола уютно устроились свежие французские батоны, разогретые в духовке так называемые багетты, которые начали недавно продавать у Макферсонов и которые так приятно ломать руками. Здесь же доброе крепкое бургундское, полдюжины бутылок лучшего поммара из запасов Шведа, четыре уже открыты — все эти бутылки он отложил пять лет назад, чтобы откупорить их в 1973 году, заложил этот поммар в погреб, как показывали относящиеся к винам записи, ровно за месяц до того, как Мерри убила доктора Конлона. В самом начале вечера он обнаружил сделанную его почерком надпись «1.3.68», внесенную в перекидной блокнот, где он обыкновенно отмечал все, связанное с новой покупкой… «1.3.68», — написал он своей рукой, не зная еще, что 2.3.68 его дочь совершит поступок, который возмутит всю Америку, кроме разве что профессора Марсии Уманофф.

Прислуживавшие за столом школьницы каждые несколько минут появлялись из кухни и молча обходили стол, предлагая на оловянных блюдах приготовленное им мясо, мастерски разрезанное на куски, сочащееся кровью. Набор ножей для разрезания мяса Швед купил в магазине Хоффритца — из лучшей нержавеющей немецкой стали. Он специально съездил за ним и приспособлением для заточки в Нью-Йорк — перед их первым в олд-римрокском доме празднованием Дня благодарения. Он тогда очень заботился о таких вещах. Любил точить лезвие, пока оно не делалось острым как бритва. Любил звук точильного станочка. Солидность добротного домашнего инвентаря. Хотел, чтобы у семьи было все самое лучшее. Хотел, чтобы у семьи было все.

— И все-таки, — сказал Лу Лейвоу, — может кто-то ответить на мой вопрос о воздействии всего этого на детей? Вы далеко уклонились от темы. Не достаточно ли трагедий переживают сейчас наши дети? Порнография. Наркотики. Насилие.

— Разводы, — вставила, помогая ему, Марсия.

— Профессор, не провоцируйте меня на разговор о разводах. Вы понимаете по-французски?

— Если необходимо, — посмеиваясь, сказала она, — пойму.

— Так вот, у меня есть сын, который живет во Флориде, брат Сеймура. И, как выяснилось, его specialite — разводы. Я полагал, что его specialite — кардиохирургия. Но нет, оказалось — разводы. Я думал, что послал его на медицинский факультет, что чеки, которые я оплачиваю, приходят оттуда. Но оказалось, я послал его на факультет разводов. Он дипломированный специалист по разводам. Есть ли что-то ужаснее для ребенка, чем нависшая над ним тень развода? Не думаю. Но когда этому придет конец? Где предел? Вы не росли в таком мире. И я не рос. Мы росли в то время, когда все вокруг было иным, когда чувство добрососедства, дома, семьи, родителей, работы… словом, все было иным. Происшедшие перемены лежат за пределами понимания. Иногда кажется, что изменения, случившиеся с 1945 года, больше, чем те, что произошли за всю предыдущую историю человечества. Я просто не понимаю, как жить, когда столькое кончилось. Никакой заботы о человеке, как мы видим по этому страшному фильму, никакой заботы о месте, где живут люди, как мы это видим по Ньюарку. Как это случилось? Не обязательно почитать свою семью, не обязательно почитать свою страну, не обязательно почитать место, в котором живешь, но необходимо помнить, что они существуют, необходимо понимать, что ты их часть. Потому что, если ты этого не понимаешь, ты остаешься в одиночестве, о тебе можно только сожалеть. И я действительно сожалею. Я прав, мистер Оркатт, или не прав?

— В том, что размышляете, где предел? — спросил Оркатт.

— Да, в общем, так, — сказал Лу Лейвоу, который, как Швед не в первый раз замечал, говорил о насилии и детях, ничуть не осознавая, что этот сюжет непосредственно связан с жизнью его семьи. Мерри использовали для чьих-то гнусных целей — и всем им было необходимо крепко держаться этой версии. Он бдительно следил за каждым поступком и словом, дабы убедиться, что никто ни на миг не усомнился в этой трактовке событий. Вся семья должна непоколебимо верить в полную невиновность Мерри — во всяком случае до тех пор, пока он жив.

Среди многих вещей, недоступных обдумыванию замурованного в свой ящик Шведа, было и то, что произошло бы с отцом, узнай он, что число смертей — четыре.

— Вы правы, размышляя, где предел, — говорил Билл Оркатт Лу Лейвоу. — Думаю, все здесь присутствующие спрашивают себя, где же предел, и в тревоге ищут его каждый раз, когда открывают газеты. Все, кроме профессора, исповедующего грех. Но мы-то все скованы общепринятыми нормами. Мы не великие беззаконники вроде Уильяма Берроуза, маркиза де Сада и святого Жана Жене. Мы не часть той литературной школы, которая провозглашает: «Пусть каждый делает все, что пожелает. Хваленый блеск цивилизации — подавление, а нравственность — еще гаже».

Сказал и даже не покраснел. Сказал «нравственность» не моргнув глазом. «Грех» — словно он чужд греху, как будто не он, единственный из всех присутствующих — Уильям Третий, последний в длинной цепи Оркаттов, представленных на своем кладбище добродетельными мужами, — совершил страшный грех, доведя до конца разрушение семьи, уже и так наполовину разрушенной.

У его жены есть любовник. И ради этого любовника она прошла через все испытания, связанные с подтяжкой, сделала это, чтобы кокетничать с ним и завоевать его. Да, теперь он понимал подспудный смысл горячих благодарностей, расточаемых ею в письме пластическому хирургу за «пять часов вашего времени, потраченного на мою красоту», благодарностей, высказанных так, словно он, Швед, не заплатил за эти пять часов двенадцать тысяч долларов плюс еще пять за палату в клинике, где они провели две ночи. Это так восхитительно, милый доктор. Мне кажется, что я родилась к новой жизни.

И внешне, и внутренне. Он сидел с ней в Женеве всю ночь напролет. Держал ее за руку, пока она мучилась от тошноты и болей, и все это — ради другого. Ради другого она строит дом. И они вместе продумывают все — друг для друга.

Когда Мерри исчезла, хотелось убежать в Понсе и жить там с Шейлой, но Шейла привела его в чувство и восстановила решимость вернуться к жене и тому, что осталось от их общей жизни, тому, что еще сохранилось, уговорила вернуться к жене, которой он — даже она, любовница, понимала — не в состоянии причинить боль и уж тем более покинуть сейчас, когда она проходит через такое страшное испытание. И вот теперь эти двое собирались скинуть все со счетов. Он понял это в тот самый момент, когда увидел их на кухне. Их соглашение. Оркатт бросает Джесси, она бросает меня, и дом достается им. Для нее наша катастрофа уже в прошлом, и она собирается похоронить это прошлое и все начать заново. Лицо, дом, муж — все новенькое. Не трате зря время, сегодня меня разозлить не удастся. Сегодня — нет.

Они преступники. Оркатт, сказала Доун мужу, живет за счет того, чем прежде была их семья. Что ж, а она — за счет того, чем стала. Доун и Оркатт — оба хищники.

Преступники. Они всюду. Не за воротами, а прямо здесь.

9

Его позвали к телефону. Одна из прислуживавших за столом девушек вышла из кухни и сказала: «Кажется, это Чехословакия».

Он взял трубку внизу, в кабинете Доун, куда Оркотт уже внес большой, сделанный из картона макет их нового дома. Оставив Джесси на террасе со Шведом, его родителями и выставленной на столик выпивкой, он, должно быть, вернулся к пикапу, взял оттуда макет и разместил его на столе в кабинете Доун, а уж потом отправился помогать ей лущить кукурузу.

Оказалось, на проводе Рита Коэн. Ей было известно о Чехословакии, потому что «они» вели за ним слежку и в начале лета отследили его приезд в чешское консульство; они отследили его появление возле ветеринарной лечебницы и его путь в комнату Мерри, туда, где она сказала, что не знает никакой Риты Коэн.

— Свинство поступить так со своей дочерью, — сказала она.

— Я никак с ней не поступил. Повидался. Вы сами мне написали и сообщили о ее местонахождении.

— Ты сообщил ей про отель. Сказал, что мы не трахались.

— Ни о каком отеле не было ни слова. Не понимаю, о чем вы говорите.

— Лжешь. Ты сказал ей, что мы не трахались. А я ведь предупреждала. Предупреждала тебя в письме.

Прямо на уровне глаз Шведа стоял макет дома, и он теперь видел то, что не удавалось понять из рассказов Доун. Ясно было, как вытянутая, козырьком нависающая крыша с помощью ряда высоко расположенных окон, идущих вдоль всего фасада, впускает свет в главный холл. Видно, как будут преломляться с южной стороны солнечные лучи и как белые стены окажутся омываемы светом. Понятно было и то, как ей нравилось повторять «омываемы» и потом сразу «светом».

Картонная крыша оказалась съемной, и, подняв ее, он увидел внутреннее устройство. В игрушечном доме были все внутренние перегородки, двери, кладовки; в кухне висели стенные шкафчики, стоял холодильник, посудомоечная машина, газовая плита. Оркатт продумал все до мелочей, и гостиная была обставлена аккуратно вырезанной из картона мебелью. У застекленной западной стены стоял письменный стол, рядом диван, в углах два столика; оттоманка, мягкие кресла и кофейный столик располагались перед приподнятым над полом камином, занимавшим всю середину комнаты. В спальне стена, противоположная полукруглому окну, занята была встроенными ящиками — шейкерскими ящиками, как называла их Доун, — а широкая двуспальная кровать обещала комфорт и отдых. По обе стороны изголовья — вделанные в стену книжные полки. Склеив несколько книжечек, Оркатт расставил по местам и эти миниатюрные картонные изделия. На обложках были даже написаны названия. И все это удалось ему превосходно. В этих вещах он сильнее, чем в живописи, подумал Швед. Может быть, жизнь была бы куда осмысленнее, сумей мы освоить ее в масштабе один фут в одной шестнадцатой части дюйма? В спальне, пожалуй, не хватало только одного: картонного пениса с указанием имени Оркатта. Ему бы следовало соорудить, соблюдая масштаб, лежащую на животе картонную фигурку Доун и этот пенис, входящий ей в задницу. Забавно было бы, созерцая картонный рай Доун и выслушивая словесный понос Риты Коэн, увидеть еще и это.

Какое отношение Рита Коэн имеет к джайнизму? Как эти два полюса могут быть связаны? Никак, Мерри, никак. Что общего у этих демагогов-пустозвонов с тобой, боящейся потревожить покой воды? Ничего общего, никакой связи. Она существует только в твоем мозгу. В любом другом месте она логически невозможна.

Рита преследует Мерри, таскается за ней, выслеживает, но связи между ними нет и не было. Порукой тому логика!

— Ты зарвался. Зарвался, я говорю. Думаешь, ты правишь бал, п-п-папочка? Тебе не дано ничем править, понял?

Но правит он чем-нибудь или нет, это уже не имеет значения. Если Мерри и Рита хоть как-то связаны, если она наврала сегодня, сказав, что не знает никакой Риты Коэн, значит, и то, что Шейла спрятала ее после взрыва, тоже, может быть, ложь. А если так, то, когда Доун с Оркаттом сбегут в свой картонный домик, они с Шейлой тоже могут сбежать — в Пуэрто-Рико. А если все это убьет отца, что ж, они его похоронят. Именно это и следует сделать: похоронить его, глубоко-глубоко.

(И вдруг он вспомнил смерть деда и то, как она подействовала на отца. Швед был совсем маленьким, семилетним. Деда на «скорой» отвезли в больницу накануне вечером, и отец с братьями просидели у него всю ночь. Отец вернулся домой в половине восьмого утра. Дед Шведа был в этот момент уже мертв. Выйдя из машины, отец поднялся по ступенькам в дом и, войдя, опустился на стул. Швед следил за ним, спрятавшись за занавеску. Отец сидел не шевелясь, не шевельнулся, когда мать подошла, попыталась решить. Он просидел неподвижно час с чем-то, сидел, наклонившись вперед, уперев локти в колени и спрятав лицо в ладонях. Голова его была так полна слез, что, сдерживая их, ему приходилось все время с силой сжимать себе череп обеими руками. Почувствовав, что он может наконец поднять голову, отец встал, вернулся в машину и уехал на работу.)

Мерри лжет? Ей промыли мозги? Она лесбиянка? Рита — ее любовница? Мерри руководит всем этим безумием? Может быть, мучить его — их единственное занятие? Может быть, это игра, их игра, смысл которой пытать и мучить его?

Нет, Мерри не лжет, Мерри на стороне правды. Рита Коэн не существует. Если так думает Мерри, так думаю и я. И незачем слушать того, кого вообще нет. Ее яростных обвинений не существует. И власти не существует. Если ее вообще нет, то нет и никакой власти. Может ли Мерри сочетать свою религию и Риту Коэн? Слушая Ритины вопли по телефону, сразу же понимаешь, что для нее нет святого: ни на земле, ни на небе. Разве она имеет отношение к полному воздержанию от пищи, к Махатме Ганди, к Мартину Лютеру Кингу? Ее нет, потому что она не вписывается в картину. И эти слова — не ее. Они не принадлежат молоденькой девушке. У нее нет для них оснований. Она кого-то копирует. Кто-то сказал ей, что делать и что говорить. Это спектакль — спектакль с самого начала. Все, что она говорит, придумано не ею. Она просто играет. А там, за кулисами, кто-то испорченный, циничный, извращенный заставляет этих девчонок действовать по его указке, лишает такую вот Риту Коэн и такую вот Мерри Лейвоу всего хорошего, что вложено в них от рождения, и побуждает их играть в его спектакле.

— Ты собираешься снова втянуть ее в мир синтетических радостей? Разрушить святую жизнь и заставить ее стать частью примитивного, бездушного жизнеподобия? Такие, как ты, — низшие существа на земле, ты это еще не понял? Думаешь, ты, с твоим взглядом на мир и преступным богатством, можешь что-нибудь предложить eiP. Что, хотелось бы знать? Цель всей твоей криминальной жизни — дерьмовая собственность, и это доказано. Разве ты можешь понять ее? Неужели не понимаешь, кем она стала?! Хоть отдаленно-то чуешь, с кем она связана высшими узами?

Что ж, все это вечные обвинения среднего класса. Но обвинительница не существует. Восторг по поводу деградации его дочери и вердикт «виновен» по отношению ко всему его классу изливаются из несуществующих уст.

— Собираешься отобрать ее у меня? Да ведь тебя чуть не вытошнило, когда ты ее увидел! У тебя тошнота подступает к горлу, потому что она ускользнула из клетки крошечного мирка вонючей морали. Скажи, Швед, как это у тебя хватило смелости вообще додуматься до такого?

Он оборвал поток, положив трубку. У Доун есть Оркатт, у меня — Шейла, Мерри с Ритой, а может, без Риты. Можно, Рита останется ужинать? Можно, Рита останется ночевать? Можно, я отдам Рите свои ботинки? Мам, можешь отвезти нас с Ритой в деревню? Мой отец не выдерживает всего этого и умирает. Что ж, если это суждено, то так и будет. Он пережил смерть своего отца. И я переживу смерть своего. Я все переживу. Мне все равно, есть в этом какой-то смысл, допустимо ли это. Меня уже ничего не касается. Меня нет. Я могу предъявить им лишь человека, который ни за что не отвечает, человека, которому все равно. Можно, мы с Ритой взорвем почту? Да. Все, что хочешь, дорогая. И кому суждено умереть, пусть умрет.

Безумие и подстрекательство. Все стало неузнаваемым. Невероятным. Существующим вне контекста. И сам он вне контекста. Даже способность страдать исчерпана.

Сполох великолепной идеи озаряет его мозг: механизм, вызывающий страдание, сломлен.

Но несмотря на все свое великолепие, эта идея бессильна освободить его. Она тоже не вписывается в контекст, не вписывалась с самого начала. А плата оказалась чудовищной. Рост атлетический, возраст сорок шесть лет, оборот бизнеса миллионы долларов, а второй раз подряд он оказывается жертвой безжалостной, от горшка два вершка потаскушки. Она его враг, и она существует. Но откуда она взялась? Почему она пишет, звонит, наезжает на меня? Что общего у нее с моей бедной сломленной девочкой? Ничего!

После этого разговора он, как и в прошлый раз, весь в поту. Голова раскалывается от боли. Изнеможение так сильно, что, кажется, смерть вот-вот схватит за горло. И все-таки этот враг в юбке едва ли реальнее, чем какое-нибудь описанное в мифах чудовище. Она не тень врага и не фантом, но кто она? Чья-то посланница. Именно. Завлекает его, обвиняет, эксплуатирует, ускользает, сопротивляется, сбивает с толку, обстреливая шквалом диких и сумбурных оскорблений, опутывает сетями безумных словесных клише. И все время то появляется, то исчезает. Посланница. Но чья посланница? Откуда ее присылают?

Он ничего о ней не знает. Только то, что она совершеннейший образец твердолобости людей этого типа. И то, что в ее глазах он по-прежнему страшный злодей и ее ненависть к нему безгранична. И еще то, что ей двадцать семь. Уже не подросток, взрослая женщина, но женщина, патологически застрявшая на некой ступени развития. Действует, как механизм, составленный из частей человеческого тела. Как репродуктор. И этот репродуктор из плоти создан для постоянной трансляции оглушительных шумов, разрушающих все вокруг и сводящих с ума. Прошло пять лет, но изменился только угол подачи все тех же скрежещущих звуков. Искалеченность Мерри в ее джайнизме, искалеченность Риты в чем-то более страшном. Он знает о ней только то, что она жаждет действий и стремится к все большей непредсказуемости. Он знает, что имеет дело с несгибаемой разрушительницей, с огромной силой, заключенной в крошечном теле. Прошло пять лет. Рита вернулась. И что-то произойдет. Снова случится что-то немыслимое и невообразимое.

Ему уже не перешагнуть черту, перед которой он остановился сегодня вечером. Выйдя за порог каморки, где осталась обвязавшая себе лицо тряпицей Мерри, он осознал, что перестал быть человеком, способным снова и снова выдерживать удары, обрушиваемые судьбой.

Больше я ни о чем не прошу и ни к чему не стремлюсь. Ты добилась этого.

Кто-то приоткрыл дверь.

— С тобой все в порядке? — спросила Шейла Зальцман.

— Чего тебе?

Она вошла в комнату и закрыла за собой дверь.

— Ты плохо выглядел за обе дом. Сейчас еще хуже.

Над письменным столом Доун висела окантованная фотография Графа. По обе стороны пришпилены все призы-ленты, которыми он награжден на выставках. Именно это фото Доун использовала для ежегодной рекламы фермы, публикуемой в журнале «Скотоводство». Заголовок рекламного сообщения выбрала Мерри — один из трех, которые Доун представила на их рассмотрение, когда однажды они все вместе ужинали на кухне. Граф сотворит чудеса с вашим стадом. Если приобретать быка, то только Графа. Один Граф создаст целое стадо. Сначала Мерри предложила свой вариант: «Граф — истинный граф», но поскольку и Доун, и Швед выдвинули против него возражения, сказала, ладно, пусть тогда будет «Бычок, который создаст целое стадо», и этот слоган фигурировал в журнале все то время, пока Граф оставался племенной звездой Доун.

На самом письменном столе прежде стояла любительская фотография тринадцатилетней Мерри, позирующей рядом с их крупным призовым быком, обладателем Золотого сертификата, держа его за кожаный ремень, продетый в носовое кольцо. Ее, ученицу четвертого класса, выучили, как надо выгуливать, мыть и представлять бычков: сначала однолеток, а потом и подросточков — и Доун выучила ее обращаться с Графом: держать его за ремень так, чтобы голова была чуть приподнята, потихоньку тянуть вперед и слегка двигать рукой, чтобы во всей красе продемонстрировать бычка и все время быть с ним в контакте, давая ему возможность чувствовать ее лучше, чем если б ее придерживающая ремень рука свободно свисала сбоку. Граф был послушным и не норовистым, но Доун все-таки объяснила Мерри, что всегда нужно соблюдать осторожность. Он может вдруг взять и начать своевольничать, даже когда он с Мерри или Доун — двумя существами, к которым он привязан больше всего на свете. Именно эта фотография, которой он дорожил не меньше, чем снимком на первой странице «Денвиль-Рэндольф курьер», изображавшим Доун в блейзере, опирающейся на каминную полку, свидетельствовала о терпении, с которым Доун занималась с Мерри, и о том, как охотно Мерри усваивала уроки, данные матерью. Теперь этого фото больше не было, как не было и моментального снимка времен детства Доун, изображавшего прелестный деревянный мостик в Спринг-Лейке, перекинутый через озеро к церкви Святой Екатерины. Снимали весенним солнечным днем, по обе стороны моста цвели азалии, а на заднем плане виднелись купола церкви, в которой девочка Доун мечтала увидеть себя в белом платье невесты. Теперь на письменном столе Доун стоял только выполненный Оркаттом картонный макет.

— Это и есть новый дом? — спросила Шейла.

— Сука!

У нее даже не дрогнул ни один мускул. Не двигаясь и не произнося ни слова, она смотрела прямо ему в глаза. Если бы он сорвал со стены окантованную фотографию Графа и стукнул ее по темени, она все равно умудрилась бы сохранить отчужденную замкнутость. Пять лет назад они в течение четырех месяцев были любовниками. Разве можно надеяться, что она скажет правду, если даже тогда она утаила ее от него!

— Оставь меня в покое! — крикнул он.

Но когда она повернулась, собираясь исполнить эту клокочущую раздражением просьбу, он грубо схватил ее за руку и прижал к двери.

— Ты укрыла ее у себя. — Шепот, вырвавшийся из горла, был полон ярости. Он крепко стиснул ей череп. Не в первый раз его руки сжимали ей голову, но не так, нет, не так, как сейчас. — Ты укрыла ее!

— Да.

— И молчала!

Она ничего не ответила.

— Мне хочется тебя убить, — выдохнул он и сразу же отпустил ее.

— Ты виделся с ней. — Шейла стояла со сложенными на груди руками. Какое воплощенное спокойствие, хотя он только что грозил убить ее. Вечно этот нечеловеческий самоконтроль. Вечно продуманные сдержанные реакции.

— Ты всегда в курсе, — зло констатировал он.

— Я знаю, через что тебе пришлось пройти. Что можно для нее сделать?

— Ты хочешь что-то для нее сделать? Как могло получиться, что ты дала ей уйти? Она пришла к тебе. Она взорвала дом. Ты все это знала — почему ты не позвонила мне, не связалась со мной?

— Я не знала тогда, что случилось. Узнала только вечером. Когда она пришла, на ней лица не было. Несчастная, но непонятно почему. Я думала: что-то случилось дома.

— Но через несколько часов ты все узнала. Сколько она у тебя пробыла? Два дня? Три?

— Три. На третий ушла.

— Так что ты уже знала, в чем дело.

— Поняла только позже. Мне было не поверить, я…

— Все это показывали по телевидению.

— Но она была уже у меня. И я пообещала ей помощь. Пообещала сохранить в тайне любые ее признания. Она попросила меня понять ее. Телевизионные новости я увидела позже. Разве могла я предать ее? Я ее врач, она моя пациентка. Для меня ее интересы важнее всего. И какова была альтернатива? Дать ее арестовать?

— Позвонить мне. Это было альтернативой. Позвонить ее отцу. Если бы ты сообщила: «Она в безопасности, не беспокойся» — и дальше держала ее в поле зрения…

— Она была взрослой девушкой. Как можно было держать ее в поле зрения?

— Запереть на замок и не выпускать из дома.

— Она не животное. Не кошка, не птица, которую можно посадить в клетку. Она собиралась сделать то, что казалось ей правильным. Она доверилась мне, Сеймур, и злоупотребить этим доверием… Нет, я хотела, чтобы она понимала: в мире есть человек, которому она может довериться.

— В такой момент! В такой момент она нуждалась не в твоем доверии! Она нуждалась во мне!

— Но было ясно, что именно у тебя ее будут искать. Что хорошего мог принести звонок? Привезти ее я не могла. Кроме того, они могли заподозрить ее присутствие в моем доме. В какой-то момент мне вдруг показалось, что это ведь самое вероятное, и они могут это понять. Легко было предположить, что и мой телефон прослушивается. Как же мне было позвонить?

— Ты должна была найти способ связаться со мной.

— Она появилась во взвинченном состоянии, выкрикивала что-то лихорадочное. Война! Семья! Я подумала: что-то у вас случилось. Что-то, ужасное для нее. Она была на себя не похожа, Сеймур. Было ясно: с девочкой очень и очень неблагополучно. Ее было попросту не узнать. И она говорила о тебе с такой ненавистью… что у меня зашевелились самые чудовищные подозрения. В тот период, когда мы были вместе, я, вероятно, пыталась в них разобраться.

— Что? Что ты говоришь?

— Я пыталась понять, не заложено ли в тебе зло. Возможно ли, что она подверглась чему-то, что привело ее к этому страшному поступку. У меня мысли путались. Я хочу, чтоб ты понял: я никогда до конца не верила в эту возможность и не хотела в нее поверить. Но внятного объяснения не было. Оставалось теряться в догадках.

— И? И что же тебе прояснил наш роман? Что, черт побери, ты выяснила, заведя со мной этот грязный романчик?

— Что ты добр и отзывчив. Делаешь почти все, что можно, чтобы вести себя интеллигентно и достойно. Что ты таков, каким я тебя представляла до того, как она взорвала эту бомбу. Сеймур, поверь, я думала только о ее безопасности. Поэтому и приютила ее. Заставила принять душ и привести себя в порядок. Уложила спать. Я в самом деле не думала…

— Она взорвала дом, Шейла. Человек был убит. Проклятое телевидение говорило обо всем этом!

— Но я включила телевизор позже.

— В шесть часов вечера ты все узнала. Она провела у тебя три дня. А ты не дала мне знать.

— Какой прок был бы от этого знания?

— Я ее отец.

— Да, ты ее отец, а она взорвала дом. Зачем же снова привозить ее к тебе?

— Ты что, не понимаешь, о чем я говорю? Это ведь моя дочь.

— Она очень сильная девушка.

— Настолько, что может одна-одинешенька справиться со своей жизнью? Нет!

— Вернуть ее тебе не означало бы помочь ей. Она не собиралась сидеть паинькой. Нельзя взорвать здание, а потом…

— Твой долг был сообщить мне, что она у тебя.

— Я боялась, что это поможет им изловить ее. Она прошла такой путь и стала настолько взрослее, что — мне казалось — сможет уже действовать самостоятельно. Она действительно очень сильная, Сеймур.

— У нее сдвиги в психике.

— У нее острые проблемы.

— Господи! Разве отец не имеет отношения к проблемам своей дочери?

— Имеет. И огромное. Вот почему я не могла… Я ведь считала, что у вас случилось что-то ужасное.

— Что-то ужасное случилось с магазином.

— Но видел бы ты ее. Она так чудовищно растолстела!

— Видел бы я ее? А где она, по-твоему, жила? И ты должна была немедленно связаться с родителями, а не позволить девочке бежать куда глаза глядят. Она нуждалась во мне больше, чем когда-либо. Нуждалась в своем отце. Хочешь сказать, что она в нем совсем не нуждалась? Ты сделала ужасную ошибку. Надеюсь, ты это знаешь. Это была ужасная, ужасная ошибка.

— Но что бы ты для нее сделал? Что кто угодно другой мог сделать?

— Я заслуживал того, чтобы мне сообщили. Я имел право знать. Она несовершеннолетняя. Она моя дочь. Ты должна была сообщить мне.

— Мой первый долг был по отношению к ней. Это была моя пациентка.

— Она уже не была твоей пациенткой.

— Но прежде была. И очень необычной пациенткой. Она во многом продвинулась. Мои главные обязательства были по отношению к ней. Ее доверие нельзя было обманывать. Она уже была пострадавшей.

— Ушам своим не верю.

— Это прописано в законе.

— В каком законе?

— В законе, запрещающем злоупотреблять доверием пациента.

— Но есть и другой закон, идиотка. Закон, запрещающий убивать. Ее разыскивала полиция.

— Не говори о ней в таком тоне. Конечно, она должна была прятаться. А как иначе? Я допускала, что она сама сдастся в руки правосудия. Но сделает это позже. И так, как сочтет нужным.

— А я? А ее мать?

— Мысль о тебе убивала.

— Мы постоянно виделись в течение четырех месяцев. Она убивала тебя каждый день?

— В каждую нашу встречу я гадала, изменится ли что-то, если ты будешь знать. Но я не видела, что может измениться. Моя откровенность не принесла бы никаких перемен. Ты и так был уже сломлен.

— Ты просто бесчеловечная сука.

— Мне было ничего не придумать. Она попросила меня молчать. Попросила меня доверять ей.

— Не понимаю, как можно было дойти до такой слепоты. Как можно было пойти на поводу у девочки с явно искалеченной психикой.

— Я понимаю, как тебе трудно. Все это не укладывается в голове, но стараться повесить вину на меня, делать вид, что какие-то мои действия могли что-либо изменить… ничего бы они не изменили, ни в ее жизни, ни в твоей. Она убежала. Вернуть ее было немыслимо. Она изменилась, стала совсем другой. В ее жизни случилась беда. Я не видела смысла в ее возвращении. Она была такой толстой.

— Уймись! Это какое имеет значение?

— Я подумала: и эта полнота, и эта ярость показывают, что дома очень неблагополучно.

— И виноват в этом я.

— Нет, так я не подумала. У всех у нас семьи. И неблагополучия обычны в семьях.

— В связи с чем ты решилась отпустить шестнадцатилетнюю девочку, только что совершившую убийство. Одну. Без всякой поддержки. Без понимания, что с ней случится.

— Ты говоришь о ней так, словно она беззащитна.

— Да, она беззащитна. И всегда была беззащитной.

— Взрыв дома начисто зачеркнул прошлое. Я обманула бы ее доверие, и к чему это привело бы?

— К тому, что я был бы с ней. Защищал бы ее от случившегося. Ты ведь не знаешь, до чего она дошла. Не видела ее сегодня, а я видел. Она совершенно свихнулась. Шейла, я видел ее сегодня. Она больше не толстая. Она скелет. Скелет, закутанный в тряпье. Живет в нью-аркской комнатенке в совершенно немыслимых условиях. Ее жизнь невозможно описать словами. Если бы ты не промолчала, все было бы иным.

— Не состоялся бы наш роман — вот и вся разница. Конечно, я понимала, что ты почувствуешь себя оскорбленным.

— Чем?

— Тем, что я ее видела. Зачем было заново поднимать это? Я ведь не знала, куда она делась. У меня не было никаких сведений. Вот и все. Безумна она не была. Расстроена. Зла. Но не безумна.

— Разве взорвать магазин — не безумие? Не безумие смастерить бомбу и подложить ее в почтовый отсек магазина?

— У меня дома никаких признаков безумия не наблюдалось.

— Но она уже проявила безумие. И ты знала, что она проявила безумие. Может, она ушла, чтобы убить еще кого-нибудь? Как можно было взять на себя такую ответственность? И знаешь, Шейла, она так и сделала. Да, сделала. Убила еще троих. Каково?

— Ты говоришь это, чтобы сделать мне больно.

— Я говорю тебе правду. Она убила еще троих. Ты могла бы предотвратить это.

— Ты меня мучаешь. Нарочно стараешься сделать больно.

— Она убила еще троих!

И вот тут он сдернул со стенки Графа и швырнул его на пол, прямо к ее ногам. Но ее это не обескуражило — наоборот, помогло снова взять себя в руки. Снова обретя свой привычный имидж, она не только не пришла в ярость, но даже никак не отреагировала на эту выходку, а молча, с достоинством повернулась и вышла из комнаты.

— Что можно было для нее сделать? — причитал он, ползая на коленках и собирая осколки в стоящую возле стола мусорную корзину. — Что можно было сделать для нее? Что вообще можно сделать для кого-то? Ничего. Ей было шестнадцать. Шестнадцать лет и свихнутые мозги. Она нуждалась в помощи взрослых. Это была моя дочь. Она взорвала дом. Она была невменяема. Ты не имела права отпустить ее!

Он снова повесил над столом лишившегося стеклянного покрытия неподвижного Графа и, ощущая доносившийся издалека гул что-то обсуждавших голосов как призыв выполнить свое предназначение, выбрался из тех диких джунглей, в которых только что пребывал, и вернулся к благопристойной и хорошо отрежиссированной комедии званого обеда. Участие в званом обеде — только это теперь и могло помочь удержаться в форме. Теперь, когда вся его жизнь стремительно катилась к катастрофе, званый обед был единственным, за что он еще мог ухватиться.

И неся в себе груз не поддающегося пониманию, он, как и должно, вернулся на освещенную свечами террасу.

Там еще раз переменили тарелки; салат был уже съеден, и подан десерт: свежий торт с клубникой и ревенем от Макферсона. Гости, заметил Швед, перегруппировались. Оркатт, успешно прячущий всю свою омерзительность под гавайской рубашкой и малиновыми брюками, подсел к супругам Уманофф, и теперь, когда разговор не касался уже «Глубокой глотки», они задушевно беседовали и смеялись. На самом деле истинной темой обсуждения «Глубокая глотка» не была и прежде. Обсуждая ее, все подспудно касались куда более страшных и недопустимых предметов — темы Мерри, Шейлы, Шелли, Доун и Оркатта, распутства, обмана и предательства в кругу добрых соседей и друзей, жестокости. Насмешка над гуманностью, возможность попрания любых норм этики — вот что было темой сегодняшнего разговора.

Мать Шведа подсела к Доун, которая разговаривала с Зальцманами, отца и Джесси не было.

— Что-нибудь важное? — спросила Доун.

— Чех. Из консульства. Сообщил сведения, о которых я спрашивал. Где отец?

Ему показалось, что она сейчас скажет «умер», но она только обвела глазами стол и, произнеся «не знаю», снова вернулась к разговору с Шелли и Шейлой.

— Твой папа куда-то пошел с миссис Оркатт, — тихонько сказала мать. — Мне кажется, в дом.

Оркатт подошел к нему. Они были примерно одного роста, оба широкоплечие и крепкие, но Швед сильнее, всегда сильнее, с тех самых пор, когда им обоим было лет по двадцать пять, Мерри только что родилась, чета Лейвоу переехала в Олд-Римрок из квартиры на Элизабет-авеню в Ньюарке, и новосел появился однажды субботним утром на площадке за домом Оркатта, где регулярно по-любительски играли в футбол. Приехав просто для развлечения, ради свежего воздуха, приятного чувства командной игры в мяч и заведения новых знакомств, Швед ни в малейшей степени не стремился произвести впечатление или продемонстрировать превосходство и делал это, только когда его вынуждали: когда Оркатт, всегда добродушный и вежливый вне футбольного поля, вдруг позволял себе грубость, большую, чем, по мнению Шведа, допустимо при честной спортивной борьбе, и наносил удары, казавшиеся Шведу недостойными, раздражавшие его как недопустимые, даже в тех случаях, когда команда Оркатта оказывалась близка к проигрышу. Когда это повторилось дважды, Швед решился на то, что вполне мог бы сделать и сразу, а именно сбить его с ног. Ближе к концу игры он — используя в своих целях вес противника — сумел точным быстрым движением одновременно перехватить дальний пас Бакки Робинсона и, убедившись, что Оркатт рухнул на траву, помчался вперед, чтобы заработать очко. «Не позволю смотреть на меня сверху вниз», — думал он на бегу словами Доун, отказавшейся принять участие в семейной вылазке Оркаттов для осмотра кладбища. Только сейчас, стремительно приближаясь к линии, делящей поле надвое, он осознал, как глубоко его задела уязвленность Доун и как будоражил его малейший намек (намек, существование которого он яростно отрицал в беседах с женой) на то, что здесь, в Олд-Римроке, слегка подсмеиваются над ней, выросшей в Элизабете дочерью ирландца-сантехника. И еще до того, как, забив очко, он повернулся удостовериться, что Оркатту все еще не подняться, в голове молнией пронеслась мысль: «Что ж, двухсотлетняя история округа Моррис хорошо приземлилась на пятую точку — думаю, это отучит ее смотреть сверху вниз на Доун Лейвоу. В следующий раз ты и всю игру проведешь, елозя задницей по полю». Осознав это, он рысцой побежал к Оркатту, посмотреть, все ли с ним в порядке.

Швед понимал, что, сбив Оркатта с ног, он сможет без особого труда стучать его башкой по плиточному полу террасы столько, сколько понадобится для отправки на кладбище, в компанию к родовитым предкам. В этом типе было что-то больное, и он, Швед, всегда знал это — чувствовал в его отвратительных картинах, в готовности применять запрещенные приемы при игре в тач-футбол на спортивном поле позади дома, чувствовал даже на кладбище, когда тот, гой, добрый час потчевал гостя-еврея своими историями… Глубокая неудовлетворенность пропитывала всю его жизнь. Доун считала, что он создает искусство, современное искусство, но нет, он просто кричал о своей неудовлетворенности; и свидетельство бесконечной неудовлетворенности Уильяма Оркатта бесстыдно украшало стену их гостиной. Но теперь он владеет моей женой. Отодвинув жалкую Джесси, он вернул жизнелюбие и сексуальность «Мисс Нью-Джерси-1949». Добился этого и теперь пользуется. Алчный вор, сукин сын.

— Ваш отец — замечательный человек, — сказал Оркатт. — С Джесси редко бывают настолько предупредительны. Поэтому она и предпочитает оставаться дома. А он так любезен. И насколько я понимаю, искренен. Никаких задних мыслей. Открыт к общению. Не боится подвохов. Ничего не стесняется. Спокойно идет по жизни. Это прекрасно. Нет, в самом деле он удивителен. Личность. Самостоятельность суждений. Я, порождение своей среды, завидую этому.

Пари держу, что так оно и есть, сукин ты сын. Что ж, смейся над нами, жеребчик. Смейся, не стесняйся.

— А где они? — спросил Швед.

— Он сказал ей, что лучший способ съесть кусок свежего торта — сесть за кухонный стол и запивать его стаканом вкусного холодного молока. Так что они, вероятно, на кухне и наслаждаются молоком. Поток льющихся на Джесси сведений о производстве перчаток намного превышает ее потребности, но ничего страшного: пусть послушает. Надеюсь, вы не в претензии, что я не смог оставить ее дома.

— Мы огорчились бы, оставь вы ее одну.

— Вы все проявляете столько такта.

— Я только что из кабинета Доун, рассмотрел макет дома, — сказал ему Швед, рассматривая, пока говорил, бородавку на левой щеке Оркатта. Темная бородавка пряталась на дне складки, бегущей от крыла носа к углу рта. Мало того что Оркатт носат, он еще обладатель безобразной бородавки. Кажется ли она ей привлекательной? Целует ли она ее? Замечает ли иногда, что у этого типа раскормленно-рыхлая физиономия? Или, поскольку речь идет об отпрыске одной из лучших рим-рокских семей, внешность уже не имеет значения и воспринимается с невозмутимой беспристрастностью, свойственной профессионалкам из истонского борделя?

— О-о, вот как, — сказал Оркатт, изящно маскируя подспудно гложущую неуверенность.

Хватает, нарушая правила, футбольный мяч, носит такие рубашки, малюет такие картинки, трахает жену соседа — и все-таки умудряется выглядеть сдержанным и непознанным. Сплошная видимость и увертки. Он стремится найти свой стиль, сказала однажды Доун. На поверхности — джентльмен, по сути — крыса. Демон, таящийся в душе его жены, — пьянство, демоны, терзающие его душу, — сластолюбие и зависть. Герметично закрытый, вылощенный и хищный. Агрессивность, и очень мощная, досталась ему от предков, но он со своими безукоризненными манерами пошел еще дальше. Гуманно заботится о сохранении окружающей среды и расчетливо высматривает добычу, оберегает то, что дано от рождения, и тихо подбирается к тому, что не дано. Воспитанный дикарь Уильям Оркатт. Получившее воспитание скотство. Нет, я предпочитаю коров.

— Предполагалось осмотреть его после ужина. Когда установим шпиль. Разве он смотрится без шпиля? Мне это кажется невероятным.

Разумеется, он стремится остаться непознанным. Это дает возможность ловко идти по жизни, накладывая лапу на красивых чужих жен. Почему, увидев их на кухне, он постеснялся размозжить головы этой парочки увесистой сковородкой?

— Нет-нет, он смотрится. Впечатление сильное, — откликнулся Швед и затем, не умея, как всегда с Оркаттом, вовремя остановиться, прибавил: — Макет интересный. Теперь я понял, как задумана игра света. Свет омывает стены. Это будет эффектно. Думаю, вы заживете там очень счастливо.

— Вы заживете, — со смехом поправил Оркатт.

Но Швед не услышал собственной оговорки. Не расслышал, потому что вдруг оказался во власти мыслей о том, что нужно было сделать, и о том, где он дал слабину.

Он должен был перебороть ее. Ни в коем случае нельзя было оставлять ее там. Джерри прав. Нужно ехать в Ньюарк. Немедленно. Взять с собой Барри. Вдвоем они управятся и привезут ее на машине сюда, в Олд-Римрок.

А если там Рита Коэн? Убью. Если она ошивается около моей дочери, оболью эту дыбом стоящую шапку волос бензином — и подожгу. Рушит жизнь моей дочки. Показывает мне ее мохнатку. Уничтожает мою детку. Да, вот слово: уничтожает. Они уничтожают ради удовольствия уничтожать. Взять с собой Шейлу. Взять Шейлу. Спокойно. Взять Шейлу в Ньюарк. Мерри послушает Шейлу. Шейла поговорит с ней и убедит, что необходимо уйти из той мерзкой каморки.

— …и пусть наша интеллектуальная гостья все понимает превратно. Откровенная грубость, с которой она на старинный французский манер расправляется с буржуазией… — Оркатт делился со Шведом своим восторгом по поводу фраппирующих заявлений Марсии. — То, что она плюет на регламент званых обедов, запрещающих убежденно высказываться по какому-либо поводу, я думаю, безусловно, делает ей честь. И все же забавно, всегда забавно, насколько пустословие тесно соседствует с умом. У нее нет ни малейшего понимания, о чем она, собственно, говорит. Знаете, что любил повторять мой отец? «Блестящие мозги и ни грана ума. Чем тоньше, тем глупее». Именно этот случай.

Брать ли Доун? Нет. Доун слышать больше не хочет об их катастрофе. Как только дом будет готов, уйдет. Нужно отправиться туда и сделать все самому. Садись, черт побери, в машину и езжай за ней. Любишь ты ее им нет? Подчиняешься ей, как всегда подчинялся отцу, как всегда всем подчинялся. Боишься выпустить зверя на волю. Она разделалась с твоими нормами. А ты всегда прячешься. Никогда ничего сам не выбрал. Но как привезти в дом Мерри с ее повязкой, закрывающей пол-лица, сегодня, когда здесь отец? Увидев ее, отец просто умрет. Но если не сюда, то куда ехать? Куда отвезти ее? Могут ли они вместе, вдвоем, поехать в Пуэрто-Рико? Доун плевать, куда он поедет. Ей нужно одно: иметь рядом Оркатта. А ее нужно забрать, пока она не спустилась в этот подземный переход. Не думать о Рите Коэн. Забыть о безжалостной идиотке Шейле Зальцман. Забыть об Оркатте. Он не в счет. Увезти Мерри куда-нибудь, где нет этого жуткого перехода. Вот главное. Уничтожить опасность подземного перехода. Спасти ее от насильственной смерти в этом переходе. Начать с этого — оказаться там до утра, до того, как она выйдет из этой мерзкой комнаты.

Он пытается пробиться к решению, делает это одним-единственным доступным ему способом, но никуда он не пробивается, он тонет, весь этот вечер превращается в постепенное неуклонное погружение под действием давящей на него тяжести. Он человек, который не умеет рвануть вперед и взорваться, он может только тонуть… Но сейчас он по крайней мере понимает, что делать: надо добраться к ней до рассвета.

До рассвета. После Доун. Невозможно представить себе жизнь после Доун. Без Доун он не способен ни на что. Но ей нужен Оркатт. «Пустышка БАСП», — сказала она и разве что не зевнула, показывая свое к нему отношение. Но эта пустышка ослепляюще привлекательна для девчонки-ирландки и католички. Мать Мерри Лейвоу не согласна на что-то меньшее, чем Уильям Оркатт Третий. Муж-рогоносец понимает это. Конечно. Теперь он все понимает. Кто вернет ее в сказку, о которой она мечтала? Мистер Америка. В паре с Оркаттом она снова победно пойдет вперед. Спринг-Лейк, Атлантик-Сити, а теперь Мистер Америка. Избавившись от позорного пятна, наложенного на нее нашим ребенком, от пятна, пачкающего ее репутацию, от запятнанности позорным воспоминанием о взлетевшем на воздух магазине, она сможет вернуться к неоскверненной жизни. А я остановился у того взорванного магазина. И она знает это.

Знает, что дальше мне хода нет. Дальше я бесполезен. Со мной можно пройти только до этой черты.

Он принес стул, сел между женой и матерью и взял за руку продолжавшую говорить Доун. Есть сто разных способов взять за руку. Одним берут за руку ребенка, другим — друга, третьим — престарелых родителей; по-разному берем руку того, с кем прощаемся, кто умирает, кто умер. Швед держал руку Доун так, как мужчина держит руку обожаемой женщины, вкладывая в пожатие пробегающее по телу волнение, чувствуя себя так, словно прикосновение ладоней дает обмен душами, а сплетение пальцев дает все оттенки интимной ласки. Он держал руку Доун так, словно понятия не имел о том, что случилось с их жизнью.

Правда, потом подумалось: она ведь тоже хочет вернуться ко мне. Но не может, так как все слишком чудовищно. Разве у нее есть выбор? Ведь, должно быть, она считает себя ядовитой — женщиной, давшей жизнь убийце. И ей нужно, необходимо увенчать себя новой короной.

Нужно было послушаться отца и отказаться от этого брака. А он восстал против него, восстал единственный раз в жизни, но больше и не требовалось — и так сработало. «Вокруг сотни, тысячи чудных еврейских девушек, — говорил отец — так нет, тебя угораздило отыскать ее. Прежде ты отыскал еще одну, в Данлеви, Южная Каролина, но тогда ты прозрел и избавился от нее. А дальше? Вернулся домой и нашел эту Дуайр. Почему это происходит, Сеймур?» Он не мог сказать «девушка из Южной Каролины была красива, но Доун вдвое красивее», не мог сказать «власть красоты иррациональна»; ему было двадцать три года, и единственное, что он в состоянии был сказать, — «я влюблен в нее». «Влюблен? А что это значит? Чем поможет тебе влюбленность, когда у вас появится ребенок? Как ты будешь его растить — католиком? Евреем? Нет, ты обречен будешь растить его и ни тем и ни другим. И все это потому, что ты, видите ли, влюблен».

Отец был прав. Именно это и случилось. Они вырастили дитя, не ставшее ни католиком, ни иудеем, а ставшее вместо этого сначала заикой, потом убийцей и, наконец, джайной. Всю свою жизнь он старался поступать правильно, и вот что он наделал. Все то зло, что он запер в себе на замок, закопал так, что глубже невозможно, вырвалось на свободу и одержало верх, оттого лишь, что девушка была красавицей. Главным, к чему он стремился чуть ли не от рождения, было оградить своих близких от страданий, быть добрым, добрым не только внешне, но и по существу. Вот почему он и привел Доун к отцу — встретиться за закрытыми дверями, у него в офисе, на фабрике, попытаться разрешить религиозные противоречия и защитить их обоих от горечи. Инициатором встречи был отец. Увидеться лицом к лицу должны были «эта девушка», как он милосердно именовал Доун в присутствии Шведа, и «страшилище», как называла его она. Доун не испугалась и, к удивлению Шведа, дала согласие. «Я ведь сумела пройти по подиуму в купальнике. А это, скажу тебе, было совсем не легко. Двадцать пять тысяч людей глазело. Но я приняла участие в этом параде купальников. В Кэмдене. Четвертого июля. Пришлось. Я думала об этом дне с отвращением. Мой отец чуть не умер. Но я справилась. Чтобы этот чертов купальник сидел на мне как влитой, я, Сеймур, прилепила его к спине клейкими лентами. И чувствовала себя выставленным напоказ уродцем. Но я взялась делать все, что должна делать „Мисс Нью-Джерси“, так что и с этой работой справилась. Чудовищно утомительная работа. В каждом городе штата. Пятьдесят долларов за выход. Но если много работаешь, сумма растет на глазах. Все это было мне чуждо и пугало до смерти, но я же справилась. А то Рождество, когда я рассказала родителям, что стала „Мисс округ“, — думаешь, это было приятно? Но я справилась. И если я справилась со всем этим, то справлюсь и с тем, что теперь предстоит; ведь это уже не выступления глупой девчонки на подиуме, теперь ставка — вся моя жизнь и все мое будущее. Я все сделаю, чтобы выиграть. Но ты будешь рядом, правда? Я не могу пойти туда одна. Прошу, ты должен быть рядом!»

Шквал слов сбил его с ног, и единственное, что он мог сказать в ответ, — «А где же мне еще быть?». По дороге на фабрику он попросил ее не упоминать слова «четки», «крест», «блаженные небеса» и, насколько возможно, не касаться Иисуса.

— Если он спросит, висят ли у вас на стенках распятия, отвечай «нет».

— Но это ложь. Я не могу ответить «нет».

— Тогда скажи: одно.

— Это неправда.

— Доуни, если ты скажешь: три, это все осложнит. Какая разница — одно или три? А тема будет закрыта. Скажи так. Ради меня. Скажи: одно.

— Ладно, посмотрим.

— И не упоминай обо всех других штуках.

— О каких штуках?

— О Деве Марии.

— Это не штуки.

— Хорошо, это статуэтки. Забудь о них. О'кей? Если он спросит тебя: «У вас есть статуэтки?», ответь «нет», просто ответь ему «нет», просто скажи: «У нас нет ни статуэток, ни картин, только одно распятие».

Любая религиозная атрибрика, объяснял он, скульптурные изображения святых, подобные тем, что стоят у них в столовой и в спальне ее матери, картины, похожие на те, что ее мать развешивает по стенам, всегда вызывают у ее отца болезненную реакцию. Сам он не разделяет отцовской позиции, а просто разъясняет, что отец воспитан в определенном духе, он такой, переделать его нельзя, и незачем наступать на больные мозоли.

Не подчиняться отцу, как и подчиняться ему, — удовольствие слабое. Вот что он начинал понимать в этот момент.

Еще одной опасной темой был антисемитизм.

— Говоря о евреях, будь осторожна. И не говори о священниках, ни в коем случае не говори о священниках. Не вздумай рассказывать ему эту историю о твоем отце и священниках, которая произошла, когда он был мальчиком, собирающим мячи в загородном клубе.

— С чего мне вдруг придет в голову это рассказывать?

— Не знаю, но не коснись этого даже словом.

— Почему?

— Не знаю. Просто прошу тебя: не делай этого.

Но он знал почему. Ведь если она расскажет, как ее отец, работая на уик-эндах мальчиком, подносящим мячи, впервые осознал, зайдя в туалетную комнату, что и у священников есть гениталии — прежде ему и в голову не приходило, что у них могут быть признаки половой принадлежности, — его отец не удержится и спросит, а знает ли она, на что используется после обрезания крайняя плоть еврейских младенцев мужеска пола? И когда ей придется сказать: «Не знаю, мистер Лейвоу, а на что она идет?», мистер Лейвоу ответит (потому что это одна из его любимейших шуток): «Ее посылают в Ирландию. Ждут, пока наберется достаточно, сваливают в мешок, отсылают в Ирландию и лепят там из нее священников».


Последовавшего разговора Швед не забыл до конца своих дней, и вовсе не из-за того, что говорил отец, — тут как раз все было ожидаемо. А вот поведение Доун сделало этот диалог незабываемым. Ее правдивость, то, как она избежала неловкостей во всем, что касалось ее родителей или предметов, по-настоящему — как он знал — для нее важных, мужество, которое она проявила, — все это было незабываемо.

Она была на полторы головы ниже своего жениха и, по словам одного из судей, разоткровенничавшихся с Дэнни Дуайром по поводу состязания в Атлантик-Сити, не попала в десятку только потому, что без каблуков в ней было всего пять футов два дюйма, а в тот год полдюжины не менее талантливых и хорошеньких девушек обладали прекрасным высоким ростом. Эта миниатюрность (которая, может быть, помешала ее участию в финальной борьбе — Швед считал это объяснение сомнительным, ведь ставшая победительницей «Мисс Аризона» была всего лишь пять футов и три дюйма) только усиливала привязанность Шведа к Доун. Для юноши с таким, как у него, глубинным чувством долга — к тому же красавцем, всегда прикладывающим особые усилия, чтобы не восприниматься в первую очередь обладателем сногсшибательной внешности, — этот росточек в пять футов два дюйма способствовал ускоренному созреванию естественного мужского желания защищать и оберегать. Вплоть до этого тяжкого, выматывающего объяснения с отцом он и не подозревал, как сильно любит эту девушку.

Соврала она только дважды: по поводу числа распятий в доме и по поводу крещения — пункта, по которому она внешне капитулировала, но только после добрых трех часов переговоров, во время которых Шведу показалось, что — как это ни удивительно — его отец, кажется, вот-вот проиграет вчистую. И только позже он осознал, что тот сознательно затягивал переговоры, дожидаясь, чтобы двадцатидвухлетняя девушка обессилела, и потом, разом повернув на сто восемьдесят градусов, прикрыл вопрос о крещении, разрешив ей только празднование Сочельника, Рождества и Пасхального Воскресенья.

Но сразу же после появления Мерри на свет она все равно окрестила девочку. Доун могла бы сделать это сама или поручить своей матери, однако ей хотелось, чтобы все было по-настоящему. Договорились со священником, пригласили крестных родителей, младенца носили в церковь, но пока Лу Лейвоу не наткнулся на свидетельство о крещении в комоде редко используемой спальни в глубине римрокского дома, об этом не знал никто — только Швед, которому Доун открылась вечером, после того как свежеокрещенный ребенок был уложен в кроватку — очищенный от скверны первородного греха и предназначенный вкусить небесной благодати. К моменту обнаружения свидетельства о крещении Мерри была всеобщей любимицей шести лет от роду, и взрыв негодования скоро утих. Что, разумеется, не отменило неколебимой уверенности отца Шведа в том, что тайное крещение — источник всех проблем, с которыми пришлось столкнуться девочке. Это крещение, да еще елка на Рождество, да еще Пасха — этого более чем достаточно, чтобы бедный ребенок так и не смог в себе разобраться. Мало того, была еще бабушка Дуайр — и это еще осложняло дело. Через семь лет после рождения Мерри с отцом Доун случился второй инфаркт, и, устанавливая водогрей, он упал замертво, а бабушка Дуайр буквально поселилась в церкви Святой Женевьевы. Каждый раз, когда ей удавалось залучить к себе Мерри, она тащила девочку в церковь, и один только Бог знает, чем ее там накачивали. Швед, теперь, когда он сам стал отцом, куда свободнее обсуждающий с отцом этот, да и не только этот вопрос, объяснял ему:

— Папа, Мерри воспринимает все это как неизбежную добавку. Для нее все это — бабушка, бабушкины дела. Походы в церковь за компанию с матерью Доун не имеют для нее решительно никакого значения.

Но отец не готов был проглотить это объяснение.

— Одна встает на колени. Так? Они делают все, что там у них положено, и она встает на колени, верно?

— Да, вероятно, думаю, так, встает. Но для нее это ничего не значит.

— В самом деле? А вот для меня это значит — и многое!

В разговорах с сыном Лу Лейвоу воздерживался от утверждения, что крещение — причина надрывного плача Мерри. Но в разговорах с женой он отбрасывал экивоки, а узнав про «какое-то католическое масло», которым эта старая Дуайр кропила его внучку, громко осведомился, не тайное ли крещение было причиной надрывного плача, так страшно пугавшего всех членов семьи в течение первого года жизни Мерри. Возможно, и все плохое, что с ней случилось, включая и самое худшее, происходило именно из-за этого.

Закричав по выходе из материнского лона, она кричала не переставая. Заходясь в плаче, она так широко раскрывала рот, что на щеках лопались тоненькие кровяные сосуды. Сначала врач приписал эти крики желудочным коликам, но когда так прошло три месяца, понадобилось найти другое объяснение, и Доун начала возить ее к всевозможным специалистам и на всевозможные обследования. Мерри была на высоте — она продолжала вопить и там. В какой-то момент Доун велено было даже выжать пеленку и привезти на анализ мочу. По хозяйству им помогала тогда благодушная Мира, толстая, жизнерадостная дочь бармена из морристаунской пивной «Маленький Дублин», и, хотя она сразу подхватывала Мерри, прижимала ее к своей мягкой, словно подушка, пышной груди и нежно ворковала над ней, как над собственной доченькой, если Мерри уже успевала зайтись, Мира справлялась с ней не лучше, чем Доун. Пытаясь перехитрить механизм, провоцирующий этот надрывный плач, Доун придумывала тысячи разных способов. Поездке с Мерри в магазин предшествовали сложные приготовления, целью которых было загипнотизировать ребенка и ввести в состояние покоя. Ради этого выезда за покупками ее купали, укладывали в кроватку поспать, одевали в чистенькое и мягкое, устраивали удобно в машине, потом осторожно везли к магазину в продуктовой тележке — и все шло отлично, пока кто-нибудь не наклонялся над ней со словами «какое очаровательное дитя», и она тут же откликалась воплем и надрывно кричала следующие двадцать четыре часа. За ужином Доун говорила Шведу: «Столько усилий — и все напрасно. У меня все сильнее едет крыша. Я на голову встать готова — только бы помогло, но ничто не поможет». Домашний фильм, снятый, когда ей исполнялся год, демонстрирует всех собравшихся, распевающих «С днем рождения!», и Мерри, вопящую в своем высоком стуле. Но через несколько недель без какой было явной причины крики стали слабеть, промежутки — увеличиваться, и к полутора годам все уже было прекрасно и оставалось прекрасным, пока она не начала заикаться.

Мешало Мерри то, что и должно было помешать; ее еврейский дедушка знал это уже в то утро знаменательной встречи на Централ-авеню. Швед сидел в кресле в углу кабинета, в стороне от линии огня. Когда Доун произнесла имя Иисуса, горестно посмотрел сквозь стекло на сто двадцать женщин, работающих в цехе на швейных машинках; все остальное время смотрел себе под ноги. Лу Лейвоу с каменным лицом восседал за столом — не за любимым своим столом, стоящим в гуще рабочего шума пошивочного цеха, а за почти не используемым столом, в тихом уголке, отгороженном стеклянными стенками.

А Доун не повышала голоса, не возмущалась, почти не лгала и твердо удерживала почву под ногами, мобилизуя для этого каждую клеточку своего стройного миниатюрного тела. Подготовленная к этому «поджариванию» одним только жестким отборочным собеседованием, которое ей, «Мисс Нью-Джерси», пришлось пройти перед национальным конкурсом, стоя перед пятью сидящими судьями и отвечая на вопросы о своей биографии, Доун была потрясающа.

Вот начало инквизиторского допроса, который Швед никогда не забудет:

— Ваше полное имя, мисс Дуайр?

— Мэри Доун Дуайр.

— Вы носите на шее крест, Мэри Доун?

— Носила. Недолго. Когда училась в старших классах.

— Значит, вы ощущаете себя религиозной?

— Нет. Я носила крест не поэтому. Меня отправили в летний лагерь, и, вернувшись домой, я стала его носить. Он не был для меня строго религиозным символом. Скорее знаком того, что я в самом деле провела уик-энд в этом лагере и подружилась там со многими ребятами. Крест был в гораздо большей степени связан с этим, чем с ощущением себя набожной католичкой.

— В вашем доме висят распятия?

— Одно.

— Ваша мать набожна?

— Да… она ходит в церковь.

— Как часто?

— Часто. По воскресеньям. Не пропуская ни одного. Во время поста ходит каждый день.

— И что она получает от этого?

— Получает от этого? Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду. Она получает там утешение. Церковь приносит утешение. Когда умерла моя бабушка, мама много ходила в церковь. Когда у вас кто-то умер или болеет, церковь вас утешает. Указывает, что делать. Вы начинаете перебирать четки и молиться, чтобы…

— Четки — это такие бусины?

— Да, сэр.

— И ваша мать перебирает их?

— Да, разумеется.

— И ваш отец тоже такой?

— Какой?

— Набожный.

— Да. Да, он набожен. Церковь дает ему ощущение собственного достоинства. Ощущение, что он выполняет свой долг. Мой отец очень строг в вопросах морали. Он получил очень строгое католическое воспитание, куда более строгое, чем мое. Он рабочий. Ремонтирует сантехнику. Устанавливает масляные обогреватели. В его понимании Церковь — мощная сила, заставляющая тебя поступать правильно. Для него очень значимы понятия добра и зла, необходимости наказания за зло и сексуальную распущенность.

— Что ж, против этого и я не возражу.

— Конечно. Если вдуматься, вы с отцом очень похожи.

— Вот только он католик, набожный католик, а я еврей. Различие немалое.

— Но может быть, и не такое уж большое.

— Нет, большое.

— Как скажете, сэр.

— А что вы скажете об Иисусе и Марии?

— О чем именно?

— Что вы о них думаете?

— Как о личностях? Я никогда не думаю о них как о личностях. Маленькой девочкой я говорила маме, что люблю ее больше всех на свете, а она отвечала, что это неправильно: больше всех любить надо Бога.

— Бога или Иисуса?

— Думаю, что она говорила о Боге. Может, об Иисусе. Мне это все равно не нравилось. Я хотела любить ее больше всех. Других случаев разговора об Иисусе как о человеке и личности я не помню. Все, связанное с ним, видится мне в человеческой оболочке, только когда я прохожу Крестным путем в Страстную пятницу, следуя за Иисусом на Голгофу. В этот момент он как бы воплощается. Ну и, конечно, в яслях.

— Иисус в яслях. Что вы думаете об Иисусе в яслях?

— Что я об этом думаю? Я люблю лежащего в яслях младенца Иисуса.

— Почему?

— Ну, потому что во всей этой сцене есть что-то милое и дарующее покой. И важное. Миг смирения. Все вокруг устлано сеном; маленькие четвероногие жмутся друг к другу. Теплая, греющая душу сцена. Не поверить, что где-то может быть холодно, ветрено. Свечи горят. Все смотрят на младенца с обожанием.

— И это все? Просто так смотрят с обожанием?

— Да. Я не вижу в этом ничего плохого.

— Так. Ну а что вы мне скажете о евреях? Давайте-ка доберемся до главного. Что ваши родители говорят о евреях?

Пауза.

— Знаете, у нас дома редко говорят о евреях.

— Что ваши родители говорят о евреях? Я хотел бы услышать прямой ответ.

— Думаю, есть вещь куда более существенная, чем та, до которой, как я понимаю, вы хотите добраться, и заключается она в том, что моя мать отдает себе отчет в некоторой неприязни, которую она испытывает к евреям, потому что они евреи, но не отдает себе отчет в том, что кто-то испытывает к ней неприязнь, потому что она католичка. А если говорить о том, что не нравится мне, то могу вспомнить вот что. Когда мы жили на Хилсайд-роуд, одна из моих подружек была еврейка и мне не нравилось, что я попаду на небо, а она — нет.

— А почему ей не попасть на небо?

— Если ты не христианка, путь на небо тебе заказан. Мне было очень грустно, что Шарлотта Ваксман не попадет вместе со мной на небо.

— Мэри Доун, что ваша мать имеет против евреев?

— Простите, вы не могли бы называть меня просто Доун?

— Доун, что ваша мать имеет против евреев?

— Пожалуй не то, что евреи — евреи, а то, что они не католики. В глазах моих родителей и вы, и протестанты — все едино.

— Что ваша мать имеет против евреев? Ответьте.

— Ну, только то, что говорят обычно.

— Мне ничего обычно не говорят. Так что ответьте, пожалуйста, сами.

— Ну, прежде всего, что они слишком напористы. (Пауза.) И всегда думают о выгоде. (Пауза.) Вспоминают еще о «еврейских зарницах».

— Еврейских цевницах?

— Еврейских зарницах.

— Что это значит?

— Вы не знаете, что такое «еврейские зарницы»?

— Пока не знаю.

— Поджоги с целью получить страховку. Это называется еврейскими зарницами. Вы это никогда не слышали?

— Нет. Это для меня новость.

— Я вас шокировала. Я этого не хотела.

— Да, я шокирован. Но лучше уж обсудить все в открытую, Доун. Для этого мы и встретились.

— Так говорят не обо всех евреях. О нью-йоркских.

— А что говорят о евреях Нью-Джерси?

Пауза.

— Думаю, их считают одной из веток нью-йоркских.

— Понятно. То есть к евреям штата Ута разговоры о зарницах не относятся. И к евреям Монтаны тоже. Так? К евреям штата Монтана это не относится.

— Я не знаю.

— А как относится к евреям ваш отец? Давайте обсудим это открыто и избавим нас всех от горя, которое может принести будущее.

— Мистер Лейвоу, хотя иногда все это и говорится, чаще всего не говорится ничего. Моя семья вообще не из разговорчивых. Два-три раза в год мы ходим вместе в ресторан: отец, мать, мой младший брат Дэнни и я. И меня всегда удивляет, что вокруг сидят люди, пришедшие семьями, и разговаривают друг с другом. Мы просто сидим и едим.

— Вы уклоняетесь от темы.

— Простите. Я вовсе не собираюсь защищать их, потому что мне самой это не нравится. Просто показываю, что с их стороны это отнюдь не глубокое чувство. За ним не стоит никакой серьезной озлобленности или ненависти. Иногда он употребляет слово «еврей» с оттенком осуждения. Это не связано с его убеждениями, но время от времени такие чувства проявляются. Да, это верно.

— И как же они отнесутся к тому, что ваш муж еврей?

— Примерно так же, как вы относитесь к тому, что ваш сын собирается жениться на католичке. Одна из моих кузин замужем за евреем. Все немножко прохаживались на этот счет, но скандала не было. Она, правда, была постарше меня, и все радовались, что она хоть как-то устроилась.

— Была таким перестарком, что и еврей сгодился. Сколько ж ей было, сто?

— Тридцать. И никто не рыдал. Вообще все это не имеет значения, если только кто-то не хочет сознательно оскорбить другого.

— А если хочет?

— Что ж, тогда может возникнуть желание как-то съязвить. Но мне не кажется, что брак с евреем должен восприниматься как проблема.

— Пока не возникнет вопрос о воспитании детей.

— Вы правы.

— И как же вы с родителями собираетесь разрешить этот вопрос?

— Этот вопрос я буду решать сама.

— И что это означает?

— Я хочу, чтобы мой ребенок был крещеным.

— Вы хотите этого.

— Варианты возможны во многих случаях, но только не когда речь идет о крещении, мистер Лейвоу.

— Что такое крещение? Почему это так важно?

— Это простая процедура смывания первородного греха. Но если ребенку суждено умереть, она открывает ему путь на небо. Если ребенок умер некрещеным, душа обречена на маяту во тьме.

— Что ж, нам, разумеется, не хотелось бы этого. Позвольте спросить о другом. Если, скажем, я соглашусь, чего еще вы хотите?

— Думаю, что, когда они подрастут, мне захочется, чтобы дети приняли первое причастие. Святые дары…

— Значит, главное, на чем вы настаиваете, — крещение, которое, как вам кажется, обеспечит умершему ребенку путь на небо, и первое причастие. Объясните мне, что это.

— Это тот первый раз, когда мы приобщаемся к евхаристии.

— А это что значит?

— Сказано: сие тело мое, сия кровь моя…

— Это связано с Иисусом?

— Да. Разве вы этого не знаете? Это момент, когда все преклоняют колени. «Это тело мое, ядите его. Это кровь моя, пейте ее». И тогда все прихожане произносят «Господь — Бог мой» и вкушают от тела Христова.

— Этого я не могу принять. Простите, но это уж слишком, и я отказываюсь.

— Если ребенок будет крещеным, можно пока не заботиться обо все остальном. Почему бы ему самому не решить, когда придет время?

— Нет, Доун, я предпочел бы, чтобы ребенок этого не решал. Я, безусловно, предпочитаю решить это сам. Не хочу оставлять ребенку возможность решать, будет он есть Христа или нет. Я готов с полным уважением отнестись к любым вашим действиям, но мой внук есть Христа не будет. Простите, но это не обсуждаемо. Теперь послушайте, на что я готов согласиться. Я дам вам право окрестить его. И это все.

— Как — все?

— Пусть еще будет Рождество.

— А Пасха?

— Пасха. Ей нужна Пасха, Сеймур. Знаете, дорогая Доун, чем была Пасха для меня? Пасха — это тот день, благодаря которому мы получаем массу заказов. Массовые заказы на перчатки, которые должны лежать в магазинах, ожидая покупателей, которые явятся за всеми этими пасхальными аксессуарами. Я сейчас расскажу вам одну историю. Каждый год тридцать первого декабря, днем, мы полностью рассчитывались со всеми делами и обязательствами минувшего года, отправляли рабочих по домам и садились с начальником цеха и начальницей цеха распить бутылку шампанского. И только мы успевали сделать первый глоток, как — всегда! — раздавался звонок из магазина в Уэлмингтоне, потом из магазина в Делавере. Звонили закупщики, которые хотели сделать заказ на сотню дюжин коротких белых лайковых перчаток. В течение двадцати с лишним лет мы знали, что, поднимая бокал за удачу в новом году, мы непременно услышим звонок с просьбой поставить сотню дюжин перчаток, и речь шла о пасхальных перчатках.

— Что ж, у вас была своя традиция.

— Да, юная леди, была. А теперь расскажите, что, собственно, означает Пасха?

— Его воскрешение.

— Чье?

— Иисуса. Воскрешение Иисуса.

— Мисс, вы утяжеляете мою участь. Я-то думал, что это день, когда вы устраиваете парадное шествие.

— Да, шествие происходит.

— Хорошо, я не отниму у вас шествие. Что еще?

— На Пасху мы едим ветчинный окорок.

— Хотите есть на Пасху ветчину — ешьте. Что еще?

— На Пасху мы ходим в церковь.

— В добротных белых перчатках, надеюсь?

— Да.

— Вы хотите посещать в Пасху церковь и брать с собой моего внука.

— Да, мы будем тем, что моя мама называет «католики раз в году».

— Действительно так? Раз в году? (Весело хлопает в ладоши.) Что ж, по рукам. Раз в году. Убедили.

— Вообще-то два раза в году. На Рождество и на Пасху.

— А что вы будете делать на Рождество?

— Пока ребенок мал, просто посещать службу и петь рождественские хоралы. Полагается оставаться в церкви, пока не пропоют все хоралы. Иначе все не в счет. Рождественские хоралы поют и по радио, но в церкви пение не начинается, пока младенец не родился.

— Это все мне не важно. Хоралы, как бы их ни пели, меня не интересуют. Сколько дней все это продолжается на Рождество?

— Во-первых, Сочельник. Потом ночная месса. Ночная месса — это высокая месса…

— Не знаю, что все это означает. И знать не хочу. Даю вам канун Рождества и день Рождества. Даю Пасху. Но не даю эту штуку, которая означает поедание тела.

— А катехизис? Как быть с катехизисом?

— Этого я не могу позволить.

— Вы знаете, что это?

— А мне и не нужно знать это. Думаю, я проявил достаточную щедрость. Сын объяснит вам — а он хорошо меня знает, — что я уступил вам больше чем наполовину. И что же такое катехизис?

— Возможность освоить учение Иисуса.

— Категорически возражаю. Понятно? Вы меня поняли? Ударим по рукам? Зафиксируем письменно? Можно мне верить вам на слово или все-таки зафиксируем письменно? Что скажете, Доун?

— Мне страшно.

— Вам страшно?

— Да. (Почти в слезах.) Боюсь, я не в силах дольше бороться.

— А меня восхищает, как вы боретесь.

— Мистер Лейвоу, давайте решим все это потом.

— От «потом» толку мало. Или сейчас, или никогда. Нам нужно еще обсудить вопрос подготовки к бар-мицве.

— Если родится мальчик и его будут готовить к бар-мицве, сначала он должен быть окрещен. А потом сам решит.

— Что решит?

— Став большим, он сумеет определить, что ему больше по душе.

— Он не будет определять ничего. Определяем вы и я. Здесь и сейчас.

— Но почему нельзя подождать и посмотреть, что будет?

— Мы ни на что не будем смотреть.

— Я (повернувшись к Шведу) не могу больше так разговаривать с твоим отцом. Он слишком давит. Я проиграю. Мы не можем обсуждать это, Сеймур. Я не хочу бар-мицвы.

— Вы не хотите бар-мицвы?

— С торой и всем остальным?

— Именно так.

— Не хочу.

— Не думаю, что мы сможем прийти к соглашению.

— Значит, придется отказаться от детей. Я люблю вашего сына. У нас будет бездетный брак.

— И я не стану дедом. Хотите порешить на этом?

— У вас есть еще один сын.

— Нет-нет, так дело не пойдет. У меня никаких к вам претензий, но может, лучше нам всем разойтись?

— Нельзя ли просто подождать и увидеть, как оно все пойдет, мистер Лейвоу? Ведь впереди еще столько лет. Почему нам не предоставить мальчику или девочке решить по-своему?

— Категорически не согласен. Ни в коем случае не разрешу ребенку самостоятельно принимать такое решение. Разве он, черт побери, способен решить? Что он понимает? Мы — взрослые. Ребенок — не взрослый. (Поднимается и продолжает, стоя за своим письменным столом) Мисс Дуайр, вы хороши, как картинка. Отдаю должное: вы многого добились. Не каждая девушка может подняться до такой планки. Вы, безусловно, гордость родителей. Благодарю вас за визит в мой офис. Спасибо и до свидания.

— Извините, но я остаюсь. Не собираюсь уходить и не уйду. Я не картинка, мистер Лейвоу. Я человек. Мэри Доун Дуайр из Элизабета, штат Нью-Джерси. Мне двадцать два года. Я люблю вашего сына. И поэтому пришла. Я люблю Сеймура. Люблю. Прошу вас, давайте продолжим.


Договоренность была достигнута, молодые поженились, Мерри появилась на свет и была тишком крещена, и, пока отец Доун не скончался в 1959 году от второго инфаркта, обе семьи ежегодно приезжали в Олд-Римрок на День благодарения, и, ко всеобщему — кроме Доун — удивлению, Лу Лейвоу и Джим Дуайр сделались вскоре не разлей вода и без конца обменивались историями о временах, когда оба были еще юнцами. Скрещивались два мощных потока воспоминаний, и сдержать их было немыслимо. Разговор шел о вещах, еще более значимых, чем католичество или иудаизм, разговор шел о Ньюарке и Элизабете — и никому не удавалось оторвать собеседников друг от друга. «Все иммигранты работали там, в порту, — Джим Дуайр всегда начинал любой рассказ с порта, — на фабрике Зингера. Там была крупная фабрика. Был и судостроительный завод, конечно. Но все, приехавшие в Элизабет, какое-то время работали у Зингера. Некоторые добирались до Ньюарк-авеню — до кондитерской фабрики компании „Барри бискит“. То есть производили или швейные машины, или печенье. Большая часть все же работала у Зингера — их фабрика была прямо в порту, у самой реки. Крупнейшие наниматели во всей округе». — «Точно, все иммигранты сразу же по прибытии могли рассчитывать на работу у Зингера. Крупнейшее предприятие. Зингер и „Стэндард ойл“. Предприятие „Стэндард ойл“ было в Линдене. Возле залива. На самом краю предместья, которое называли Большой Элизабет… Кто был мэром? Джо Брофи. Точно. Он был владельцем угольной компании, а заодно и мэром города. Потом его сменил Джим Керк… Ах да, мэр Хейг. Вот уж характерец был. Мой зять Нед много порассказал бы о Фрэнке Хейге. Он все знает о Джерси-Сити. Если ты в этом городе голосовал так, как надо, работа тебе была обеспечена. А я знаю только про тамошний стадион. В Джерси-Сити было отличное поле для всех игр с мячом. Стадион Рузвельта. Прекрасный. До Хейга, как вы знаете, они так и не добрались, так и не вывели его на чистую воду. Ушел на покой и живет в замечательном месте: на побережье недалеко от Эсбери-парка. Да, хорошо устроился… Видишь ли, дело в том, что Элизабет очень спортивный город, хотя условий для спорта почти и не было. Никаких зимних стадионов для бейсбола, куда ты мог бы прийти, заплатив, скажем, пятьдесят центов. У нас были только открытые площадки: поле Брофи, стадион Маттано, стадион Варананко — все в муниципальном пользовании. И все же у нас были знаменитые команды, отличные игроки. Микки Макдермот в команде прихода Сент-Патрик, Элизабет. Ньюком, цветной, тоже наш парень из Элизабета. Живет в Колонье, но он из города Элизабет, был питчером в команде „Джефферсон“… А купание в Артуровой протоке! Это, я вам доложу, было нечто. Точно. Для меня это были каникулы. Два раза в год ездил в Эсбери-парк. Да, это были каникулы. Купался в канале под мостом Гетал. Плавал на спине. Когда приходил домой со слипшимися от грязи волосами, мать спрашивала: „Что? Опять лазал в Артурову протоку?“, а я отвечал: „Что? Купаться в протоке Элизабет-ривер? Разве я чокнутый?“ А волосы-то от грязи слиплись и стоят торчком…»

Со сватьями дело было похуже; им было никак не нащупать предметов, дающих простор для беседы, и связано это было с тем, что, хоть Дороти Дуайр и проявляла в День благодарения известную словоохотливость — наполовину замешенную на нервозности, — предметом словоохотливости была исключительно церковь. «Сначала в порту построили церковь Святого Патрика, и Джим был ее прихожанином. Немцы создали свой приход при церкви Святого Михаила, поляки — при церкви Святого Адальберта, что была на углу Третьей улицы и Ист-Джерси-стрит, а также при церкви Святого Патрика, располагавшейся за Джексон-парком, сразу за углом. Церковь Святой Марии стоит на юге Элизабета, в районе Уэст-энда, именно там жили сначала мои родители. У них там была молочная на Маррей-стрит. Церкви Святого Патрика, Святого Сердца, та что в северной части Элизабета, Святого причастия и Непорочного зачатия — все ирландские. И Святой Катарины — тоже. Это уже в стороне, в Вестминстере. Можно сказать, на границе города. Собственно, это уже Хилсайд, но школа через дорогу еще в Элизабете. Ну и, конечно, наша церковь, Святой Женевьевы. Сначала она была под эгидой церкви Святой Екатерины. Маленькая деревянная церковь. Но теперь это большая красивая церковь. Это строение… Помню, когда я впервые вошла туда…»

Вынести это было трудно. Дороти Дуайр без остановки сыпала названиями, и Элизабет превращался в ее устах в какой-то средневековый город: в безбрежных полях трудятся крестьяне, а единственные строения, по которым можно ориентироваться, — шпили торчащих в отдалении приходских церквей. Дороти Дуайр безостановочно говорила о святой Женевьеве, святом Патрике и святой Катарине, а Сильвия Лейвоу сидела напротив, скованная вежливостью, кивала и улыбалась, но была белая как полотно. Выслушивала до конца — хорошие манеры помогали справиться. Так что, в общем и целом, все было отнюдь не так страшно, как они опасались вначале, да и виделись-то всего раз в году — на нейтральной и внерелигиозной почве Дня благодарения, когда все едят одно и то же, и никому не приходится фыркать по поводу странных блюд. Ни клецок, ни фаршированной рыбы, ни горькой зелени — одна лишь индюшка, огромнейшая индюшка на двести пятьдесят миллионов граждан; одна огромнейшая индюшка, насыщающая всех. И мораторий на любые странные кушанья, странные нравы, религиозную исключительность; мораторий на трехтысячелетнюю еврейскую тоску, мораторий на Христа, крест и распятие, мораторий, дающий возможность всем, кто живет в Нью-Джерси и во всех других штатах, спокойнее, чем круглый год, относиться к необъяснимым пристрастиям соседей. Мораторий на горечь и сожаления, накладываемый не только на Дуайров и Лейвоу, но и на каждого американца, с подозрением посматривающего на того, кто от него отличается. Вот она, чистая американская пастораль, и длится она одни сутки.


— Это было чудесно. Президентская каюта состояла из целых трех спален и гостиной. Вот что в то время значило обладать титулом «Мисс Нью-Джерси». Лайнер трансатлантической компании. Думаю, что никто не зарезервировал эту каюту, и, когда мы поднялись на борт, они просто отдали ее нам.

Доун рассказывала Зальцманам, как они плыли через Атлантику, чтобы попутешествовать по Швейцарии.

— Я прежде не бывала в Европе, и всю дорогу кто-нибудь да твердил мне: «Франция несравненна, вот погодите, мы придем утром в Гавр, и вы сразу почувствуете аромат Франции. Он восхитителен». В результате я была вся в ожидании и рано утром — Сеймур был еще в постели, — узнав, что мы причаливаем, стрелой выскочила на палубу и глубоко втянула в себя воздух. И что-же? — Доун рассмеялась. — Да, верно, запах был, но это был запах лука и чеснока.

Он действительно оставался в постели, а она выбежала из каюты с Мерри, хотя теперь, слушая, можно было подумать, что она, пораженная тем, что Франция — совсем не благоухающий цветок, стояла на той палубе одна.

— Поезд в Париж. Прекрасные виды. Целые мили лесов, но все деревья стоят ровными рядами. Они так сажают леса — по линейке. Прекрасное путешествие, да, дорогой?

— Да, безусловно.

— Мы разгуливали повсюду с торчавшими из карманов длинными батонами, и они как бы заявляли: «Эй, смотрите на нас, вот как выглядит пара дикарей из Нью-Джерси». Возможно, мы и были теми американцами, над которыми всегда подсмеиваются. Но нам-то было все равно. Бродили по городу, пощипывали эти батоны, глазели на все подряд: Лувр, сад Тюильри — божественно! Жили в «Крийоне». И это было самой лучшей частью путешествия. Мне так там понравилось! А потом сели на ночной поезд — «Восточный экспресс» — и отправились в Цюрих, но проводник не разбудил нас вовремя. Ты помнишь, Сеймур?

Он помнил. Мерри спустили на платформу в одной пижамке.

— Это было ужасно. Поезд готов был тронуться. Мне пришлось схватить вещи и выбросить их в окно — знаете, у них принято пользоваться таким способом, — а сами мы выскочили полуодетые. Ведь мы спали — они нас не разбудили. Чудовищно! — и Доун весело рассмеялась, заново вспоминая эту сцену. — Представляете себе нас? Мы с Сеймуром в одном исподнем, а вокруг чемоданы. Но так или иначе, — она просто согнулась от смеха и вынуждена была сделать паузу, — так или иначе мы все же попали в Цюрих, обедали там в дивных ресторанах, где все благоухало запахом нежных круасанов и отличных паштетов — паштетные patisseries там на каждом углу. И еще много всего в этом роде. О, как это было хорошо! Газеты прикреплены к деревянным палочкам и свешиваются со специальной рамы. Снимаешь с нее газету, садишься и завтракаешь — изумительно! Оттуда мы ехали на машине, наняв ее, спустились в самый центр кантона Симменталь, а потом поехали дальше, в Люцерн, прекрасный, неописуемой красоты город, а оттуда — в Лозанну, в «Бо-Риваж». Ты помнишь «Бо-Риваж»? — спросила она мужа, все еще крепко державшего ее за руку.

Да-да, он помнил. Никогда не забывал. По странному совпадению он вспомнил «Бо-Риваж» как раз сегодня, по дороге от Централ-авеню в Олд-Римрок. Вспомнил Мерри, пьющую чай в кафе, где играет оркестр, Мерри, еще не ставшую жертвой насилия. Она, шестилетняя крошка, тогда танцевала с метрдотелем, а четверо убитых ею еще не были убиты. Мадемуазель Мерри. В их самый последний день в «Бо-Риваж» Швед спустился в ювелирный магазин, размещавшийся в вестибюле отеля, — Мерри и Доун пошли прогуляться по набережной, взглянуть в последний раз на пароходики, бороздящие Женевское озеро, на Альпы по ту его сторону — и купил Доун бриллиантовое ожерелье. Мысленно он представил ее надевающей это бриллиантовое ожерелье в дополнение к короне, хранящейся в шляпной коробке на самом верху шкафа — серебряной короне с двумя рядами искусственных бриллиантов, которой ее увенчали как «Мисс Нью-Джерси». Но поскольку она железно отказывалась надеть эту корону, даже чтобы показать ее Мерри («Нет-нет, это глупости, я ее мамочка, и этого вполне достаточно»), он так и не сумел уговорить Доун соединить эти украшения. Зная Доун так, как он знал ее, Швед понимал, что не уговорит ее надеть корону с ожерельем даже в шутку, для него одного, в их спальне. Мало в чем она проявляла такое упрямство, как в нежелании выступать в роли бывшей «Мисс Нью-Джерси». «Этот конкурс в прошлом, — отвечала она уже тогда всем, кто пытался расспрашивать ее о годе, увенчанном званием „Мисс Нью-Джерси“. — Большинство участниц конкурсов красоты готово возненавидеть всех, кто стремится напомнить об этом, и я в их числе. Единственная награда за победу на любом уровне — премия». И все-таки, заметив это ожерелье в витрине магазина в «Бо-Риваж», он представил его себе не на шее девушки, выигравшей премию, а на шее королевы красоты.

В одном из семейных альбомов были наклеены фотографии, которые он любил рассматривать в первое время после брака, а при случае и с удовольствием показывал. Чувство гордости за нее всегда наполняло его при виде этих глянцевых фотографий 1949–1950 годов, сделанных во время ее пятидесятидвухнедельной вахты на посту, который глава комитета, регулирующего общественные обязанности «Мисс Нью-Джерси», любил называть исполнением роли «хозяйки штата», — работы, требующей вовлечения как можно большего числа городов, городков и участников во все виды мероприятий, по-настоящему изнурительной и дающей пятьсот долларов наличными в виде премии и по пятьдесят баксов за каждое появление на публике. Конечно, здесь была фотографии коронации «Мисс Нью-Джерси» 21 мая 1949 года, изображающая Доун в вечернем платье с голыми плечами, шелковом вечернем платье в талию, с жестким лифом и широкой юбкой колоколом, густо вышитой по подолу цветами и украшенной сверкающими бусинками. На голове — корона. «В короне и вечернем платье чувствуешь себя нормально, — говорила она, — но корона с обычным дневным костюмом — нелепа. Какие-то девочки спрашивают, не принцесса ли ты, взрослым нужно узнать, настоящие ли бриллианты. В обычном костюме и с этой штукой на голове я чувствовала себя по-идиотски, Сеймур». Но она вовсе не выглядела по-идиотски в короне и скромных отлично сшитых костюмах, нет, она выглядела потрясающе. Среди снимков, изображающих ее в короне и обычном дневном наряде — с приколотой к поясу лентой «Мисс Нью-Джерси», — есть фото, сделанное на сельскохозяйственной выставке, в группе фермеров, и на съезде промышленников, среди бизнесменов. Тут же еще одна фотография в вечернем шелковом платье с открытыми плечами — в губернаторском особняке Драмтуокет в Принстоне, во время танца с губернатором Нью-Джерси Альфредом Е. Дрисколлом. Фотографии, сделанные на торжественных сборищах, при разрезании ленточек, на открытии благотворительных базаров во всевозможных точках штата, снимки, запечатлевшие ее — участницу коронования местных королев красоты, снимки на церемониях открытия магазинов и автосалонов: «Это Доуни. Полный мужчина рядом — владелец заведения». Парочка фото запечатлела ее во время посещения школ, где, сидя за роялем в зале, заполненном детьми, она обычно играла популярное переложение полонеза Шопена, то самое, что исполняла во время конкурса на звание «Мисс Нью-Джерси», снова и снова перескакивая через черные гроздья нот, чтобы суметь уложиться в две с половиной минуты и не вылететь по сигналу контрольных часов из дальнейшего состязания. И на всех этих фотографиях, в чем бы она ни была одета, голову ее всегда украшала корона, превращавшая ее в глазах мужа, как и в глазах задававших ей этот вопрос маленьких девочек, в принцессу, больше похожую на идеал принцессы, чем любые представительницы европейских монарших домов, чьи фотографии он прежде видел в «Лайфе».

Затем шли фотографии, сделанные в Атлантик-Сити, в сентябре, во время конкурса на звание «Мисс Америка», фотографии, запечатлевшие ее и в купальнике, и в вечернем туалете, снова и снова вызывающие вопрос, как можно было выбрать не ее, а кого-то другого. «Нет, тебе даже и не представить себе, — говорила она, — как идиотски чувствуешь себя на подиуме в купальнике и на высоких каблуках. Ко всему прочему где-то на середине дорожки у тебя появляется желание завести руку за спину и поправить купальник, а ведь сделать это нельзя…» Но она вовсе не выглядела по-идиотски. И сколько бы раз его взгляд ни падал на фото в купальнике, он восхищенно восклицал: «Как же она была прекрасна!» Публика тоже восхищалась ею. Не удивительно, что в Атлантик-Сити все в основном болели за «Мисс Нью-Джерси», но бурная овация во время Парада штатов показала, что дело не только в местном патриотизме. В те времена конкурс еще не транслировали по ТВ, видеть его могла только публика, до отказа забившая помещение Дворца конгрессов; Швед, сидевший рядом с братом Доун, позвонил после конца церемонии ее родителям и, сообщив, что она не выиграла, имел все основания добавить: «Но она покорила весь зал».

Пять «Мисс Нью-Джерси» предыдущих годов, присутствовавшие на их свадьбе, безусловно, не шли ни в какое сравнение с Доун. Девушки-конкурсантки образовали своего рода сообщество и в начале пятидесятых непременно присутствовали среди гостей на всех свадьбах, так что он познакомился по крайней мере с десятком королев, увенчанных короной штата, и еще примерно с двадцатью претендентками на нее, имевшими титулы «Мисс Приморский курорт», «Мисс Центральное побережье», «Мисс День Колумба», «Мисс Северные огни», и все они проигрывали его жене по любым показателям — и по таланту, и по уму, и по яркости личности, и по выдержке. Если в какой-то ситуации была необходимость объяснять, почему Доун не выбрали «Мисс Америка», он прямо признавался, что не понимает этого. Доун очень просила его не повторять это на каждом углу, потому что такая формулировка наводила на мысль, что она сожалеет о своем провале, хотя на самом деле главное, что он принес, — облегчение. Благополучно справиться со всем без урона для чувства собственного достоинства и репутации семьи уже было своего рода удачей. Конечно, после всех проявлений горячей поддержки жителей Нью-Джерси удивляло и несколько задевало, что она не попала в тройку лучших и даже не вошла в десятку, но, как ни странно, и это в конечном итоге тоже было во благо. И хотя такому борцу, как он, проигрыш, безусловно, не показался бы ни облегчением, ни удачей, выдержка Доун — а о выдержке проигравших без умолку твердили все — приводила его, хоть сам он не мог понять этих чувств, в восхищение.

Провал на конкурсе, прежде всего, позволил ей восстановить отношения с отцом, почти порванные из-за ее упрямого желания участвовать в том, что он категорически не одобрял. «Плевать мне, что ты там заработаешь, — заявил мистер Дуайр, когда Доун принялась толковать о премии. — Вся эта чертова штука задумана, чтобы иметь возможность пускать слюни, пялясь на девиц. И чем больше за это платят, тем гаже. Так что мой ответ: нет и нет!»

В конце концов мистер Дуайр согласился приехать в Атлантик-Сити, и это было результатом тонкой дипломатии любимой тетки Доун по матери Пег, учительницы, которая вышла замуж за богатого дядю Неда и брала с собой маленькую Доун в отель на курорте Спрингс-Лейк. «Конечно, любому отцу нелегко при мысли увидеть дочурку выставленной на подиум, — говорила она зятю мягким спокойным голосом, всегда так нравившимся Доун. — Все это вызывает в воображении некоторые картинки, которые отцу не хотелось бы видеть как-то привязанными к его дочери. Если бы речь шла о моей дочке, я чувствовала бы так же. А у меня ведь отсутствует комплекс чувств, которые есть у отцов в отношении дочек. Все это беспокоило бы меня, несомненно. Думаю, большинство отцов разделило бы твои чувства. С одной стороны, гордость, от которой сияешь как медная бляха, но тут же иное: „Господи, моя девочка выставлена всем на показ!“ Но, Джим, все это так безобидно и безупречно с нравственной точки зрения, что беспокоиться-то и не о чем. Простушек отсеивают очень быстро — и они возвращаются к своим немудреным обязанностям. Все это обыкновенные провинциальные девочки, хорошенькие послушные дочки семейств, владеющих бакалейными лавочками, но не состоящих членами загородных клубов. Их одевают и причесывают, как дебютанток, которым предстоит выехать в свет, но хорошего воспитания, солидной подготовки у них нет. Эти милые девочки чаще всего возвращаются домой, ничего больше не пробуют и выходят замуж за соседа. А судьи на конкурсе — люди серьезные. Джим, это ведь конкурс на звание „Мисс Америка“. Будь в нем хоть что-то, компрометирующее девушек, его бы запретили. Но все наоборот, участие в нем — это честь. И Доун хочет, чтобы ты разделил с ней эту честь. Если тебя там не будет, она глубоко огорчится, Джимми. Это будет удар, в особенности если все остальные отцы приедут». — «Пегги, это мероприятие недостойно ее. Недостойно всех нас. Я никуда не поеду». После этого она начала говорить о его обязательствах не только в отношении Доун, но и в отношении всей страны: «Ты уклонился от участия, когда она победила на местном конкурсе. Уклонился от участия в ее победе на конкурсе штата. Неужели ты хочешь сказать, что не примешь участия, даже если она победит в национальном конкурсе? Если ее объявят „Мисс Америка“, а ты будешь отсутствовать, не сможешь подняться на сцену и с гордостью обнять дочь, что все подумают? А подумают они вот что: „Замечательная традиция. Одна из церемоний, перенятых нами у наших родителей, а ее отец — отсутствует. Масса фотографий „Мисс Америка“ в кругу семьи, и ни на одной из них нет отца“. Скажи, пожалуйста, как это будет выглядеть на следующий день?»

Смирившись, он поддался на уговоры, превозмогая себя, согласился поехать вместе со всеми прочими родственниками в Атлантик-Сити на заключительный вечер конкурса — и результат был ужасающим. Увидев его в вестибюле, когда он, облаченный в парадный костюм, стоял вместе с матерью в группе дядюшек, теток, кузенов — всех без исключения Дуайров, проживающих в округах Юнион, Эссекс и Хадсон, она, получив разрешение наставницы, смогла всего лишь пожать ему руку, и он просто похолодел. Ее поведение было продиктовано конкурсными правилами, воспрещавшими любые объятия, чтобы случайный свидетель, не знающий, что этот мужчина — отец девушки, не заподозрил чего-либо неподобающего. Все было сделано ради исключения даже намека на непристойность, но Джим Дуайр, едва оправившийся от первого инфаркта, с нервами, натянутыми как струна, истолковал все неправильно и решил, что теперь она возомнила себя такой шишкой, что посмела унизить отца и буквально повернуться к нему спиной, да еще и на глазах у всей публики.

Разумеется, что в течение всей недели в Атлантик-Сити ей вовсе не разрешалось видеться со Шведом — ни в присутствии наставницы, ни на публике, — так что вплоть до последнего вечера он оставался в Ньюарке и так же, как ее семья, довольствовался только телефоном. Вернувшись в Элизабет, Доун подробно рассказывала отцу, каким тяжелым испытанием оказалась для нее недельная разлука с этим еврейским парнем, но это не произвело на него впечатления и не остановило ворчание по поводу того, что он еще долгие годы вспоминал как «ее высокомерие».


— Этот старомодный европейский отель был просто удивителен, — рассказывала Доун Зальцманам. — Огромный. Великолепный. У самой воды. Похож на то, что мы видим в кино. Из окон просторных комнат вид на Женевское озеро. Нам там очень нравилось. Но вам это скучно, — неожиданно оборвала она себя.

— Нет-нет, нисколько, — хором ответили они.

Шейла делала вид, что внимательно слушает каждое слово Доун. Ей приходилось притворяться. Она еще не опомнилась от потрясения, пережитого в кабинете Доун. А если опомнилась, ну тогда он вообще ничего не понимал в этой женщине. Она была не такой, как он ее воображал. И было это не оттого, что она попыталась изображать из себя кого-то, кем не являлась в действительности, а потому что он понимал ее так же плохо, как и любого, с кем сталкивался. Понимание внутреннего мира другого человека было умением или даром, которым он не владел. Он не знал комбинации цифр, позволяющей открыть этот замок. Видимость доброты он принимал за доброту. Видимость верности — за верность. Видимость ума — за ум. И в результате не сумел понять ни дочь, ни жену, ни единственную за жизнь любовницу. Возможно, даже и не приблизился к пониманию самого себя. Кем он был, если откинуть завесу внешнего? Вокруг были люди. Каждый, вскакивая, кричал: «Это я! Это я!» Стоило вам взглянуть на них, они с готовностью вскакивали и сообщали, кто они, а правда заключалась в том, что они знали о себе ничуть не больше, чем знал он. Они тоже верили своим внешним проявлениям, а ведь на самом деле куда правильнее было бы вскакивать с криком «Это не я! Это не я!». Все бы так поступали, будь в них больше честности. «Это не я!» Может быть, этот крик помог бы сдернуть внешние покровы и заглянуть в суть.

Шейла Зальцман могла бы и слушать, и не слушать каждое слово, слетающее с губ Доун. Но она слушала. Внимательный доктор, она не просто играла роль внимательного доктора, но, судя по всему, подпала под обаяние Доун — обаяние этой гладкой поверхности, чья изнанка, в том виде, в котором она представляла ее окружающим, оказывалась тоже очаровательно чистой. После всего, что с ней случилось, она выглядела так, словно с ней ничего не случилось. Для него все было двусторонним, две стороны любого воспоминания: то, как оно было, и то, как оно смотрится сейчас. Но в устах Доун все до сих пор оставалось таким, каким было когда-то. После трагического поворота их жизни она сумела в последний год снова вернуться к самой себе и сделала это, просто перестав думать о каких-то вещах. При этом вернулась она не к той Доун, что сделала себе подтяжку, отчаянно пыталась быть храброй, попадала в нервную клинику, принимала решение изменить свою жизнь, а к той Доун, что жила на Хилсайд-роуд, Элизабет, Нью-Джерси. В ее мозгу появилась калитка, психологически смоделированная крепкая калитка, сквозь которую не могло просочиться ничто, причиняющее боль. Заперев эту калитку, она полностью обезопасилась. Все это были какие-то чудеса, или, во всяком случае, он так думал, пока не узнал, что калитка имеет имя. И называется Уильям Оркатт Третий.

Если вы почему-то расстались с ней еще в сороковых, то смотрите, вот она перед вами: Мэри Доун Дуайр, проживающая в районе Эломора, город Элизабет, энергичная ирландская девушка из благополучной рабочей семьи усердных прихожан образцовой католической церкви Святой Женевьевы, многими милями отделенной от церкви в порту, где ее отец, а потом и братья в детстве прислуживали у алтаря. Еще раз к ней вернулось то мощное обаяние, которое пробуждало интерес к ней, двадцатилетней, что бы она ни говорила, и давало возможность затрагивать внутренние струны вашей души — качество, редкое у девушек, которые сумели победить в Атлантик-Сити. А ей это было дано, она умела обнажить во взрослых что-то детское и достигала этого одним лишь неподдельным оживлением, освещавшим ее пугающе безупречное личико в форме сердечка. Ее ослепительная наружность, пожалуй, даже отпугивала, но это чувство исчезало, стоило ей открыть рот и обнаружить, что она мало чем отличается от нормальных обычных людей. Обнаружив, что она вовсе не богиня и ничуть не старается ею выглядеть — обнаружив, что она с ног до головы безыскусна, — вы с новой силой пленялись блеском этих каштановых волос, смелым очерком лица маленькой — чуть больше кошачьей — головки и огромными светлыми глазами, почти неправдоподобно внимательными и беззащитными. Глядя в ее глаза, вы ни за что не поверили бы, что эта девушка со временем превратится в активную деловую женщину, упорно добивающуюся доходности своей скотоводческой фермы. Ни в коей степени не хрупкая, внешне она всегда оставалась хрупкой и утонченной, и это странное несоответствие вызывало в душе Шведа особую нежность. Его волновало сочетание ее подлинной силы (былой силы) с внешней слабостью и податливостью, навязанными ей особенностями ее красоты и продолжавшими воздействовать на него, мужа, долгое время после того, как семейная жизнь вроде должна была бы развеять эти чары.

Какой бесцветной выглядела сидевшая рядом с ней Шейла — внимательно слушающая, собранная, спокойная, вгоняющая своим видом в скуку. Да, скучная. Застегнутая на все пуговицы. Затаившаяся в себе. В Шейле не было жизни. В Доун жизнь кипела. Прежде кипела и в нем. И составляла его внутреннюю сущность. Трудно понять, как эта чопорная, строгая, прячущая — если там было что прятать — себя женщина когда-то притягивала его к себе сильнее, чем Доун. Каким же он был жалким, разбитым, сломанным и беспомощным, чтобы кинуться очертя голову вперед (как это и свойственно побежденным), стремясь укрыться от плохого в еще худшем. В первую очередь привлекало то, что Шейла была другая. Ее четкость, искренность, уравновешенность, идеальная выдержка поначалу казались просто невероятными. Шарахнувшись от ослепившей его катастрофы, впервые отрезанный от своей цельной жизни, впервые так выставленный напоказ и так опозоренный, он растерянно потянулся к единственной, кроме жены, женщине, игравшей какую-то роль в его частной жизни. Загнанный, остро нуждающийся в исцелении, он оказался рядом с ней — призрачная надежда привела к тому, что этот неразрывно связанный с женой, глубоко и безупречно моногамный муж вдруг оказался в страшный момент своей жизни в ситуации, которая должна была бы внушать ему ужас: постыдно забыв обо всех своих принципах, совершил супружескую измену. Амурные побуждения здесь почти не присутствовали. О страстной любви не могло быть и речи — его страсть была полностью отдана Доун. Вожделение — слишком земное чувство для человека, на которого только что обрушилось такое несчастье, для отца, в несчастливый миг зачавшего свою дочь. Он оказался здесь в надежде спастись иллюзией. Ложился на Шейлу, как человек, сам пытающийся укрыться, входил в нее, как бы стараясь спрятать свое сильное мужское тело, раствориться, надеясь, что — раз она другая — он и сам сможет стать другим.

Но именно то, что она другая, ломало все. По сравнению с Доун Шейла казалась выхоленной, безличной думающей машиной, иголкой, вдетой в нитку мозга, существом, до которого не хотелось дотрагиваться, с которым тем более не хотелось спать. Доун была женщиной, вдохновившей его на подвиг, для совершения которого был недостаточен даже опыт разрыва с блестящей спортивной карьерой, — на то, чтобы согнуть волю отца. На то, чтобы помериться с ним силами. И вдохновила тем, что была ослепительна и все же вела себя как все вокруг.

Было это значительнее, важнее, достойнее, чем причины, обычно побуждающие выбирать подругу жизни? Или, может, в основе каждого брака лежит что-то иррациональное, нестоящее и странное?

Шейла могла бы это объяснить. Шейла знала все. Ответила бы наверняка и на этот вопрос… Она проделала такой большой путь, она стала настолько сильнее, что, мне показалось, она могла справиться с этим сама. Она сильная девушка, Сеймур. Она свихнувшаяся девушка Она безумна! Она в тревоге. И отец не имеет никакого отношения к тревогам дочери? Он, безусловно, имеет к ним отношение. Но мне показалось, что у вас дома произошло что-то страшное…

О, как ему хотелось, чтобы жена вернулась, немыслимо даже представить себе, как он хотел ее возвращения — возвращения жены, так серьезно относившейся к серьезности материнских обязанностей, женщины, так хотевшей отделаться от подозрений в избалованности и мечтательной ностальгии по дням своего гламурного торжества, что даже в семейном кругу и в шутку отказывалась еще раз надеть корону, засунутую в шляпную коробку и лежащую на самой верхней полке шкафа. У него больше не было сил терпеть — ему нужно было, чтобы Доун вернулась сейчас, немедленно!

— А какие там фермы? — спросила Шейла. — Вы обещали рассказать нам о фермах в Цуге.

Шейле всегда присуще желание все узнать и расставить по полочкам, непонятно, как он вообще мог иметь с ней хоть что-то общее. Особы, вечно прокручивающие что-то в мозгу, были, наверное, единственной категорией людей, среди которых он не в силах был находиться подолгу. Ничего не производили и даже не видели, как производят, не знают, из чего что сделано, не понимают, как работают компании, кроме машины или дома никогда ничего не продали и не смогут продать, не принимали на работу и не увольняли, не обучали работников и не оказывались жертвой их мошенничества — понятия не имели о тонкостях и подводных камнях при организации бизнеса или управлении фабрикой и все-таки уверены, что знают все, что имеет смысл знать. Все это понимание, анализирование, тщательное, а-ля Шейла, изучение каждой извилины и складочки души было, по его мнению, враждебно самим основам жизни. С его точки зрения, все было просто. Нужно серьезно и спокойно, как это и принято в семье Лейвоу, выполнять все свои обязанности, и жизнь упорядочится сама собой: день за днем отдан череде ясных и осмысленных поступков, никаких потрясений, любые перемены предсказуемы, конфликты поддаются разрешению, неожиданности приятны, а все вместе наполняет глубокой верой, что бури и ураганы возможны только далеко, за многие тысячи миль, — вот так оно представлялось когда-то, когда они жили-были, и дружная семья, состоявшая из красавицы мамы, атлета папы и веселой умненькой девочки, была такой же незыблемой, как сказочные три медведя.

— Ах да, я и забыла! Мы видели много ферм, очень много! — воскликнула Доун, воодушевленная одним лишь воспоминанием об этих фермах. — Нам показывали образцовых коров. Замечательные утепленные хлевы. Мы были там ранней весной, и стада еще не выгнали на пастбища. Помещение для скота под домом. Изразцовые печи с очень красивым орнаментом… — Не понимаю, как ты могла быте так слепа. Пойти на поводу у девочки с явно искалеченной психикой. Она хотела убежать. Ее нельзя было вернуть. Она стала совсем другой. Что-то пошло наперекосяк. И она стала такой толстой. Я подумала: и эта полнота, и эта ярость показывают, что дома очень неблагополучно. И что виноват в этом я. Нет, я так не подумала. Мы все живем семьями. И именно в семьях что-то всегда идет наперекосяк. — …и они угостили нас домашним вином, домашним печеньем, вообще были удивительно дружелюбны, — говорила Доун. — А когда мы приехали во второй раз, была уже осень. Все лето коровы пасутся в горах, там их доят, и корова, дававшая больше всего молока, идет первой, когда их спускают в зимнее стойло, с самым большим колокольчиком на шее. Корова-победительница. Ей украшают рога цветами и оказывают почести. Спускаясь с высокогорных пастбищ, коровы идут цепочкой, и лучшая корова — впереди всех. — Может, она ушла, чтобы убить еще кого-нибудь? Как можно было взять на себя такую ответственность? И знаешь, Шейла, она так и сделала. Да, сделала. Убила еще троих. Каково? Ты говоришь это, чтобы сделать мне больно. Я говорю тебе правду. Она убила еще троих. Ты могла бы предотвратить это. Ты меня мучаешь. Нарочно стараешься сделать больно. Она убила еще троих — И все, кто летом ходил доить в горы — дети, девушки, женщины, — наряжаются в швейцарские народные костюмы, приходит оркестр, звучит музыка, и внизу, на площади, накрывают праздничные столы. А потом коров вводят в зимние стойла, те, что под домами. Все очень чисто и красиво. Увидеть все это было большой удачей. Сеймур сфотографировал всех коров, и диапозитивы можно смотреть через проектор.

— Сеймур фотографировал? — спросила его мать. — А я считала, что ты до смерти не любишь фотографию, — и, наклонившись, Сильвия Лейвоу поцеловала его; восхищение своим первенцем сияло в ее глазах.

— И все-таки этот прекрасный сын превозмог себя. Там, в путешествии, он был человеком с «лейкой», — сказала Доун. — И ты сделал отличные снимки, правда, мой дорогой?

Да, все было так. Это действительно был он. Прекрасный сын, сделавший фотографии, купивший Мерри швейцарское платьице, а Доун — бриллиантовое ожерелье и рассказавший своему брату и Шейле, что Мерри убила в общей сложности четверых. Это был он, купивший семье на память о Цуге, о потрясающей швейцарской эпопее их жизни, керамический канделябр, наполовину залепленный сейчас оплывающим со свечей воском, он, рассказавший брату и Шейле, что Мерри убила четырех человек. Он, не расстававшийся с «лейкой», рассказал этим двоим — а они меньше, чем кто-либо, заслуживали доверия, и он не имел над ними никакой власти — о том, что наделала Мерри.

— Куда еще вы ездили? — спросила Шейла Доун, стараясь никак не показывать, что в машине она сразу расскажет все Шелли, а Шелли скажет «господи» и, может, даже прослезится, ведь он и мягкий, и добрый, но приехав домой, сразу же позвонит в полицию. Однажды он уже прятал у себя убийцу. Дал ей убежище на три дня. Провел их в страхе: кошмар, нервы вот-вот не выдержат. Но тогда был лишь один труп — само по себе ужасно, но все-таки есть возможность как-то замкнуться на этой «единичности явления», к тому же жена настаивает, глупо, конечно, но и альтернативы нет, ведь девочка в прошлом ее пациентка, ей дано обещание, профессиональная совесть не позволяет… Но теперь четверо. Это слишком, это уже неприемлемо. Убить четырех невинных людей — это варварство, это недопустимая жестокость, и теперь-то альтернатива есть, альтернатива — обращение к закону. Обязательства перед законом. Ведь они знают, где она. Промолчав, они тоже могут подвергнуться преследованию со стороны закона. Нет, больше Шелли не выпустит ситуацию из-под контроля. Швед это ясно видел. Шелли сразу же позвонит в полицию — обязан будет так сделать. «Четыре жертвы. Она в Ньюарке. Адрес известен Сеймуру Лейвоу. Он был у нее. Он был у нее сегодня». Шелли был в точности таким, как его описал Лу Лейвоу. Врач, уважаемый, нравственный, ответственный. И он не позволит своей жене стать соучастницей четырех убийств, совершенных испорченной мерзкой девчонкой, еще одной свихнувшейся радетельницей о спасении угнетенных. Безумный террористический настрой, завязанный на фальшивой идеологии, — и вот она совершает страшнейшее из преступлений. Так Шелли оценит случившееся, и что он, Швед, может сделать для изменения этой оценки? Как можно заставить Шелли иначе взглянуть на вещи, если и он сам больше не в состоянии смотреть на них как-то иначе? Нужно немедленно отвести его в сторону, подумал Швед, рассказать все самому, сказать все, что можно, дабы попытаться остановить его, выбить из него мысль, что законопослушный гражданин обязан немедленно сдать ее, так как это необходимо для защиты невинных людей; нужно сказать ему: «Ее использовали. Она внушаема. Ей свойственно сострадание. Она была чудным ребенком. Всего лишь ребенком, попавшим под влияние дурных людей. Она ни за что не додумалась бы до такого сама. Просто она ненавидела войну. Мы все ее ненавидели. Все чувствовали ярость и бессилие. А она была маленькой девочкой, сбитым с толку подростком, девочкой с обостренной реакцией. И оказалась впутанной в дела, смысл которых не понимала. Хотела спасать человеческие жизни. Я не пытаюсь найти для нее политическое оправдание, потому что такого оправдания нет. Но все же неправильно видеть один только результат. Для ее действий были причины, очень важные с ее точки зрения, теперь они не имеют значения: она открыла для себя новую философию, а война кончилась. Никто из нас толком не понимает, что же произошло. За видимым фасадом стоит очень и очень многое. Конечно, она была не права — она совершила трагическую, ужасную, кровь леденящую ошибку. Оправдания этому нет. Но теперь она ни для кого не опасна. Жалкая изможденная калека, она не обидит теперь и муху. Она тиха и безобидна. Это отнюдь не ожесточившаяся преступница, Шелли. Это сломанное существо, совершившее чудовищные поступки и глубоко, до печенок сожалеющее об этом. Что толку звать теперь полицию? Да, служить правосудию необходимо, но ведь она уже не представляет никакой опасности. Тебе совсем не нужно вмешиваться. Ничьи интересы не требуют вмешательства полиции. И возмездие тоже без надобности. Возмездие, поверь, ее уже настигло. Она виновна, это так. Вопрос о том, что теперь делать. Предоставь это мне. Я присмотрю за ней. Она не натворит дурного — я гарантирую. Я позабочусь о ней, о том, чтобы ей оказали помощь. Шелли, пожалуйста, дай мне шанс вернуть ее к нормальной жизни — прошу тебя, не обращайся в полицию!»

Но он понимал, что Шелли подумает: Шейла уже достаточно помогла этой семье. Мы оба оказали ей помощь. Теперь они снова в большой беде, но доктор Зальцман больше не подмога. Речь уже не о подтяжке. Убиты четверо. Эта девчонка заслуживает электрического стула. Число «четыре» сделает даже из Шелли разгневанного члена общества, готового включить рубильник. Он не колеблясь сдаст ее полиции: стервочка заслужила именно это.

— Во второй раз? О, мы объездили все, — говорила Доун. — В Европе можно ехать куда угодно, всюду найдется масса интересного. Мы так и поступали: ехали куда глаза глядят.

Но ведь полиция знает. От Джерри. Сомнений нет. Джерри уже позвонил в ФБР. О чем он думал, давая Джерри ее адрес? Рассказывая Джерри. Рассказывая кому-либо. Сломаться настолько, чтобы и не подумать об опасности, которую создает признание в поступках Мерри. Сломанный, парализованный, он держит Доун за руку и скользит в мыслях назад в Атлантик-Сити, в «Бо-Риваж», к Мерри, танцующей с метрдотелем, не понимая последствий своего опрометчивого признания; лишенный таланта уверенно идти по жизни Шведом Лейвоу, он стал всего лишь обломком, который крутит в водовороте, и тонет, тонет, тонет в мечтах, в то время как во Флориде его импульсивный братец, осуждающий все, связанное со Шведом, не питающий к нему братских чувств, изначально враждебный к дарованному Шведу — к безукоризненному совершенству, бремя которого обречены были нести они оба, — этот волевой и лишенный сентиментальности братец, который всегда идет до конца и теперь, безусловно, обрадуется возможности свести счеты, да, наконец-то окончательно свести счеты и доказать всем…

Это он сдал ее. Не брат, не Шелли Зальцман, а он, он сам. Почему не держал рот на замке? На что надеялся, распуская язык? На облегчение? Детское облегчение? На их отклик? Надеялся на что-то такое смешное и нелепое, как их отклик? Заговорив, он сделал худшее из возможного. Пересказав им, что узнал от Мерри, — все равно что сдал ее за убийство четырех человек. Теперь и он подложил свою бомбу. Не желая этого, не понимая, что делает, никем не вынуждаемый, он подчинился: сделал то, что должен был сделать, то, что не должен был делать, — сдал ее за убийства.

Для осознания необходимости молчать нужен был еще целый день — день, смывающий последствия этого дня. Если б меня не втолкнули в этот день! Увидеть столько, да еще и сразу. А ведь как стойко он всегда оберегал способность не видеть, как удивительно было его умение все упорядочить. Но сообщение о трех новых убийствах оказалось довеском, который даже ему было не втиснуть в рамки упорядоченности. Узнать о них было страшно, но только пересказав эту новость, он до конца воспринял ее чудовищность. Один плюс три будет четыре. И только с помощью Мерри он осознал этот факт. Дочка заставила отца прозреть. И возможно, именно этого она всегда и добивалась. С ее помощью он обрел зрение, и зрение настолько острое, чтобы отчетливо разглядеть то, что нельзя упорядочить, то, что нельзя увидеть, то, что никто не видит и не увидит, пока три не прибавится к одному и не образует четыре.

Он увидел, как трудно рассчитывать на то, что мы должны быть связаны друг с другом, и как редко мы в самом деле бываем связаны. Рождение, передача наследия, поколения, история — нет почти никакой надежды на то, что это действительно существует.

Он увидел, что мы не связаны друг с другом, что эта связь — лишь видимость.

Он увидел, как все происходит на самом деле, увидел на фоне числа «четыре» все то, что никак не связано между собой. Упорядоченность — это что-то редкое и случайное. Он всегда думал, что упорядоченность пронизывает всю жизнь, а хаос случаен. Ему всегда удавалось отодвинуть его куда-то вглубь. Он сочинил свой мир, а Мерри его разрушила. Речь шла не о той конкретной войне, с которой она боролась, а о войне как таковой, и она принесла эту войну в Америку, принесла в свой родительский дом.

И в этот момент они все услышали отчаянный крик его отца. «Нет! О господи, нет!» — громко вскрикнул Лу Лейвоу. Из кухни донесся визг прислуживавших за ужином девочек, и Швед мгновенно понял, что случилось. Туда вошла Мерри в своей повязке. Вошла и сказала деду, что убила четверых. Разумеется. Она села в Ньюарке на поезд, проделала пешком пять миль от деревни до дома и пришла. Так что теперь все всё знают.

Страх перед возможностью еще раз пройти тем чудовищным переходом терзал его на протяжении всего вечера. В лохмотьях и драных сандалиях она идет по подземному переходу среди бездомных бродяг, которые знают, что она любит их. А оказывается, все время, что он сидел за столом, не в силах принять никакого решения, она была вовсе не рядом с той подземной трубой, а здесь, в идиллическом живописном округе Моррис, любовно пестуемом десятью поколениями американцев, и шла к дому по холмистым дорожкам, обрамленным сейчас, в сентябре, багряными и золотистыми листьями бесконечно разнообразных растений, чьи названия она хорошо усвоила на уроках по природоведению и терпеливо обучала им его, мальчика, выросшего в городе, во время их совместных прогулок по окрестностям. «Видишь, папа, эти з-зазубринки наверху лепестка?» Цикорий, лапчатка ползучая, чертополох, полевые гвоздики, мелкие желтые цветы густо разросшейся вдоль кромки поля дикой горчицы, клевер, тысячелистник, дикорастущие подсолнечники, люцерна, засеянная на соседней ферме, самосевом заполнившая все вокруг и пронизавшая воздух мягким лавандовым духом, пузырчатый лихнис с его гроздьями бело-лепестковых цветов и прячущимися за лепестками маленькими шариками, которые ей так нравилось сжать в кулачке и заставить громко хлопнуть; стройные стебли коровяка, чьи мягкие, на языки похожие листья она, сорвав, закладывала себе в кроссовки — потому что так, по словам учительницы истории, поступали первые переселенцы, использовавшие эти листья как стельки; молочай — еще совсем маленькой она осторожно раскрывала его коробочки с семенами и дула на шелковистое донышко, заставляя семечки разлетаться и чувствуя себя частью природы — вечно дующим ветерком. Слева от нее быстро бежит Индейский ручеек с переброшенными через него мостиками, в нескольких местах углубленный и образующий водоемы, впадающий в богатую форелью речку, куда она много раз приходила с отцом порыбачить. Слева растут плакучие ивы, клены красные, болотный кустарник, справа — грецкий орех, с уже созревающими и готовыми вот-вот начать падать на землю орехами, чья скорлупа пачкала ее пальчики темным соком и придавала им такой приятный горьковато-кислый запах. Справа растет черемуха поздняя, колосятся злаки, тянутся уже уставленные скирдами поля. Выше по склонам холмов — кизиловые деревья, а за ними большие лесные массивы: клены, дубы и густо растущие, высокие, прямые рожковые деревья. Осенью она обычно собирала их стручки. Она вообще много что собирала, раскладывала, сортировала, все ему объясняла, рассматривала через карманное увеличительное стекло, которое он подарил ей, пауков-хамелеонов, принесенных в дом, чтобы они пожили немножко, питаясь дохлыми мухами, в каменном кувшинчике с влажными стенками, а потом снова были выпущены на волю, где, высаженные на ветку золотарника или кружева королевы Анны («Папа, смотри, что теперь будет»), они сразу меняли свой цвет и застывали, подстерегая жертву. Двигаясь к северо-западу, где еще брезжит на горизонте закатный свет и поют на закате дрозды, она проходит мимо всего, что ненавидит, — обрамляющих пастбища белых изгородей, скошенных лугов, полей, на которых зреют злаки, и полей, на которых растет турнепс; мимо сараев, коров, лошадей, прудов, ручейков, источников, водопадов, лужаек, низинок, где растет кресс-салат, зарослей тростника-щетки («Знаешь, мамочка, пионеры использовали его для чистки сковородок и кастрюль»); идет по лугам, проходит многие акры леса, который она ненавидит, подходит к деревне и повторяет тот путь, что проделывал, чувствуя себя Джонни Яблочное Семечко, ее отец, и наконец приближается к вековым кленам, которые она так ненавидит, к величественному старому дому, выстроенному из камня, впечатанному в ее жизнь и ненавидимому ею, тому дому, в котором жила крепкая семья, тоже впечатанная в ее жизнь и тоже ею ненавидимая.

В тихий вечерний час, омывающий уголок земли, мысль о котором уже так давно связана исключительно с представлением о покое, красоте, гармонии, мире и радостях, шла бывшая террористка, по своей воле вернувшаяся из Ньюарка в эти места, которые она так ненавидела и отвергала, в разумный гармоничный мир, который презирала с такой силой, что в юношеской нерассуждающей ярости атаковала его и сумела поставить вверх дном. Вернулась домой из Ньюарка и сразу же, сразу же сообщила деду, к каким действиям вынудил ее безграничный идеализм.

«Их было четверо, дедушка», — сказала она ему, и его сердце не выдержало. Развод уже означал несчастье в семье, но убийство, и не одно убийство, а убийство одного плюс трех! Убийство четырех?.

«Нет!» — выкрикнул дед этой жуткой пришелице с тряпкой, скрывающей нижнюю половину лица, заявляющей, что она Мерри, их чудная, милая Мерри. «Нет!» — и сердце его не выдержало, сердце разорвалось, и он умер.


Лицо Лу Лейвоу было в крови. Цепляясь за край кухонного стола, он крепко зажимал рукой висок и был не в силах сказать ни слова. Этот когда-то такой импозантный отец семейства, давший жизнь сыновьям шести футов и пяти футов семи дюймов ростом, стоял забрызганный кровью и был едва узнаваем, только торчащее брюшко осталось прежним. С лица стерты любые эмоции, кроме отчаянных попыток сдержать слезы. Но сдержать их не удавалось. Беспомощность захлестнула, и ему было не справиться ни с чем. Прежде он не мог даже допустить такой возможности, но сейчас, кажется, начал подозревать, что умения шить превосходные перчатки для дам, идеально выдерживая четвертушку размера, все-таки недостаточно, чтобы выстроить жизнь, которая идеально подойдет всем, кого он любит. Нет, все совсем не так. Ты думаешь, что сможешь защитить свою семью, а на деле не в состоянии защитить и себя. Казалось, что от человека, готового несгибаемо выполнять свой долг, бескомпромиссно проводящего кампанию по борьбе с беспорядком и вечной проблемой ошибок и неудач, не осталось решительно ничего — ни следа убежденного, твердо уверенного в себе столпа общества, который каких-то тридцать минут назад готов был яростно спорить даже с теми, кто и не думал противоречить. Разочарование, нахлынувшее теперь, было слишком сильным. В нем не осталось твердости, необходимой, чтобы избежать смерти. Того, что должно быть, не существует. Кругом одни отклонения. И их не исправить. Невероятно, но то, что не должно было произойти, произошло, а то, что должно было случиться, не случилось.

Система, прежде обеспечивавшая порядок, больше не функционирует. От нее сохранились только его страхи и недоумение, выставленные теперь на всеобщее обозрение.

А за столом перед тарелкой с наполовину съеденным десертом и нетронутым стаканом молока сидела Джесси Оркатт с окрашенной кровью вилкой в руке. Этой вилкой она и ударила, объясняла, стоя около раковины, одна из девушек. Вторая с криком выбежала из дома, так что в кухне осталась только одна свидетельница, сквозь слезы пытающаяся объяснить, что случилось. Миссис Оркатт отказывалась от еды, сказала она, и мистер Лейвоу стал сам кормить ее тортом — кусок за куском. При этом он объяснял, насколько полезнее пить молоко, а не виски, насколько это лучше для нее, для ее мужа, для ее детей. Скоро у нее будут и внуки, так вот и для внуков это тоже гораздо лучше. «Джесси хорошая девочка, Джесси очень хорошая девочка», — говорил он, когда она проглатывала кусок, и объяснял, как обрадуются все-все, включая и его, и миссис Лейвоу, если она, Джесси, больше не будет пить. Когда он скормил ей чуть ли не весь кусок клубнично-ревеневого торта, она сказала: «А теперь Джесси будет есть сама», и он очень обрадовался, рассмеялся, передал ей вилку, и она сразу нацелилась ему в глаз.

Как выяснилось, она промахнулась всего на дюйм. «Учитывая, как она пьяна, совсем неплохо», — громко заявила Марсия. Оркатт, сраженный поступком, затмевающим все, прежде содеянное женой, чтобы унизить своего светского, склонного к шашням на стороне супруга, который сейчас не выглядел ни помпезным, ни полным чувства собственного достоинства, а смотрелся не менее глупо, чем в то давнишнее утро, когда Швед подмял его под себя во время товарищеского футбольного матча, — Оркатт бережно поднял Джесси со стула и поставил на ноги. Она не сопротивлялась; казалось, она утратила способность чувствовать и реагировать и у нее не осталось ни одной клетки мозга, способной понять, что ее поведение вышло за рамки норм, составляющих первые камни фундамента цивилизации.

«Одной рюмкой меньше, — сказала Марсия отцу Шведа, глядя как жена осторожно промывает его маленькие ранки мокрой салфеткой, — и вы, Лу, стали бы слепцом». Объявив это, облаченная в балахон крупнотелая непримиримая противница существующего социального строя вдруг потеряла способность сдерживаться. Упав на стул, с которого только что подняли Джесси, и оказавшись перед полным до краев стаканом молока, закрыла лицо ладонями и принялась хохотать над их тупым непониманием ломкости всей этой конструкции. Мысль обо всех этих столпах общества, быстро — к ее удовольствию — разваливающегося на части, вызывала все новые пароксизмы хохота, заставляла смеяться и ликовать, как, похоже, смеются и ликуют люди определенного типа во все исторические эпохи при виде повсеместного распространения дикого хаоса и уязвимости, хрупкости, слабости того, что еще недавно казалось здоровым и крепким.

Да, брешь пробита в их крепости даже здесь, в этом надежно укрытом Олд-Римроке, и теперь, когда брешь появилась, заделать ее уже не удастся. Они никогда не оправятся. Всё против них, всё и все, которым не нравится их способ жизни. Голоса, доносящиеся со всех сторон, клеймят презрением и отвергают их жизнь. А что в ней плохого? Что на земле безобиднее, чем жизнь Лейвоу?