"Прощание с осенью" - читать интересную книгу автора (Виткевич Станислав Игнаций)

Глава VI ПРЕСТУПЛЕНИЯ

Часть I ПОДГОТОВКА

Информация

Князь Препудрех ничего не сказал «княгине» о признаниях Атаназия. Его заклинило в себе со страшной силой, превосходившей все его прежние мечты о силе. Он вообще решил победить демона, сделав из полученной от Атаназия тайны новое оружие в этой неравной борьбе. Теперь он знал наверняка, что та сила, против которой ему предстоит выступить, злая сила, и злом же решил ее победить. Под влиянием кокаиновых ненормальностей все представлялось ему легко осуществимым и простым. Он пока не видел, какие препятствия ему предстоит преодолеть. В данный момент речь шла об обезвреживании ревности. Систематические измены и создание противовеса для положительных чувств должны были стать главными средствами в достижении этой цели. Препудрех в тот вечер на самом деле обрел нечто новое. Основательно замаскированный в психическом плане, он вошел в девять утра во дворец Берцев, предварительно (на всякий случай) изменив Геле с одной из девчонок Зези, с которым он навек подружился. Зезя был восхищен его импровизациями в наркотическом состоянии, вступающими уже в стадию полного, но все ж таки имеющего некую интеллектуальную конструкцию музыкального нонсенса, который он сам, как уже признанный и все-таки настоящий артист, позволить себе не мог, и вот Зезя, уже сытый славой, решил воспитать из него новый, последний тип музыканта, в котором это мучающееся в смертельных конвульсиях искусство нашло бы наконец свое окончательное завершение. Это придало совершенно новую ценность жизни князя. Он вернулся нагруженный специальными книгами и сразу после купания и завтрака, не ложась ни на минуту, взялся за работу, бренча время от времени на пурпурного лака пианино и пиша с трудом какие-то дикие музыкальные каракули красными чернилами — успел, видать, заразиться краснотой дома Берцев. Он вдруг ощутил себя артистом — какое счастье! Перед ним блеснула далекая перспектива свободы и доселе неизвестной ему психической разнузданности, этой возможности позволить себе все, и даже перспектива славы. Он все еще находился под воздействием наркотика, а поскольку потреблял его довольно умеренно, то чувствовал себя, во всяком случае пока, прекрасно.

Удивленная столь ранним бренчанием (Препудрех обычно вставал около часу), Геля тут же побежала в мужнины покои. Вчера они расстались без малейших переживаний, умственных и чувственных. Имея в виду перспективу кокаиновых посиделок у Ендрека, князь не изнасиловал ее, как обычно, и впервые со времени венчания вышел из дома поздним вечером, не спрашивая разрешения. Это были ненормальные симптомы. Когда вошла княгиня, одетая в черную с серебром пижаму (в память о заглавии книги стихов Лехоня, которого изо всего «Скамандра» она обожала по-настоящему и лишь в память о нем иногда утром отступала от общего принципа красноты, унаследованного еще от прабабки в девичестве Ротшильд, из худородной ветви), Препудрех, обернутый в вишневый бархатный халат, точно такой, в каком он видел когда-то в детстве одряхлевшего Шимановского за работой, отпрянул (слегка испуганный) от пианино. Но тут же взял себя в руки: последняя измена здорово придала ему сил. Они взглянули друг другу в глаза.

— Я вижу, ты наглотался какой-то дряни: у тебя совершенно невозможные зрачки.

— Не наглотался, это творчество, — ответил он таким тоном, что Геля насупила брови и отвернулась.

В качестве объекта для супружеско-покаянных целей Азик мог быть хорош только в состоянии полной покорности, завершаемой каждодневным неистовым изнасилованием, от которого в конечном счете, если бы не ее чувство христианского долга жены, она легко могла бы каждый раз уклониться с помощью системы чисто интеллектуальных спровоцированных «конфузов». Соединение интенсивности эротических переживаний с выполнением этого долга было последним жизненным произведением Гели, которым в глубине души она очень гордилась. Тщательно вглядевшись в глаза мужа, она почувствовала, что что-то изменилось. Неужели даже этот бедный Препудрех был способен к каким-то глубинным трансформациям?

— Я начинаю серьезно заниматься музыкой, — продолжил князь с оттенком до сих пор не замечавшегося превосходства. — Всё. Хватит с меня этой бездеятельной жизни. Зезя Сморский пророчит мне блестящее будущее — если я не слишком многому научусь. Все-таки кое-какие основы надо иметь: но не больше, чем знание каллиграфии и орфографии для поэтического творчества. Недели через две я уже буду в состоянии записывать то, что до сих пор только играл и тут же после исполнения забывал. В качестве вспомогательного средства я покупаю себе крамерограф — машинку для записи импровизаций, уже выписал из Берлина. — Он позвонил. Вошел лакей. — Петр, отнеси это немедленно на почту: это экспресс.

Геля смотрела на него с растущим изумлением и нескрываемым недовольством. Жертва ускользала, католическое равновесие дома было нарушено, причем — не с ее стороны. На нее повеяло какой-то незнакомой ей скукой; она была, как справедливо называют это французы, «contrarié»[51]. Успев хорошо узнать трусость мужа, она решила «обескуражить» его в другом. Ее лишь удивляла в нем способность преодолевать это состояние, правда ценой траты безумного количества психической энергии. «Может, и в самом деле настоящая смелость состоит в этом», — думала она, когда ей требовалось оправдать свое падение и признать за презираемым в глубине души мужем некую высшую ценность.

— Ты не знаешь, что происходит. Газет не читаешь, и ничто тебя не касается. Папа, как безумец, прилагает титанические усилия, чтобы остаться на плаву в грядущем перевороте и получить портфель министра сельского хозяйства, но все висит на волоске. Если эта революция не победит, то нынешние правители могут приговорить его к смерти. Он слишком сильно взял сторону крестьяноманов — пути назад нет.

— Меня-то как все это касается? Я — артист, Геля, ты больше не будешь стыдиться меня и называть пустышкой. Я сам оправдаю свое существование, без твоей помощи и твоего искусственного Бога, который мне бесконечно наскучил уже тем, что ты в него не веришь. Я на самом деле религиозен: au fond[52] я всегда был таким. Только твое крещение стало катализатором моего сознания.

Катализатором! Это уже была наглость. Последним усилием воли Геля сдержала взрыв. «И какие же выражения «это нечто» позволяет себе употреблять! И это нечто еще что-то смеет...» Ведь не могла же она спросить этого Препудреха, не разлюбил ли он ее случаем, не изменил ли ей — это было бы слишком смешно.

— Моего Бога, как ты говоришь, а вернее, как ты осмелился сказать, оставь, пожалуйста, вне дискуссии. Но зато...

— А никакой дискуссии и нет. Есть лишь констатация факта. Твое отношение к религии прагматично: ты уверовала для того, чтобы тебе стало лучше, а не в силу внутреннего императива.

— Прагматично! И он смеет в отношении меня употреблять  т а к и е  слова! Ты наверняка не знаешь, что это такое.

— Знаю, меня Базакбал научил. Он в своих мыслях более творческая натура, чем ты: семиты вообще способны только воспроизводить и переделывать.

Белый туман бешенства застлал глаза Гели. Она побледнела, и ее синие глаза блеснули чистой неудержимой злобой. Она была дьявольски прекрасна. Князь слегка стушевался. «Черт побери, у меня пока нет достаточно силы, чтобы справиться с ней, но погоди!»

— Ты сам прагматист. Твое отношение к музыке таково. Не обладая талантом, ты хочешь вымучить из себя артиста, чтобы тебе потом стало хорошо.

— Я — а р т и с т, и всё тут. Прошло то время, когда можно было беспричинно презирать меня. Искусство — не религия. Художником можно стать совершенно случайно — в чем угодно, — можно и чисто прагматически. Это никого не оскорбит. Но религия — другое дело: там не до шуток. Бог не терпит прагматистов. Разве что этот твой Бог сам прагматист. Ха, ха!

— Но мой Бог — Он и твой Бог тоже, Азик, единственный Бог единого Существования. Вне Его нет спасения.

— Еще неизвестно, кто из нас спасется, а кто нет. Спасти такого демона, как ты, Геля, задача не из легких. А человек искусства всегда как-нибудь доползет до трона Предвечного. У религии и искусства один и тот же источник — в непосредственно данном одиночестве индивида во Вселенной — источник метафизического страха. Искусство покрывает этот страх конструкциями, воздействующими непосредственно, религия является понятийной системой, которая обобщает чувства, возникающие из этого страха. Так мне говорил Атаназий, мой настоящий друг.

Он внимательно смотрел на нее. Она и не шелохнулась. Несмотря на все, что он решил, он почувствовал себя безумно счастливым и подумал: «Надо держать себя в руках, идет опасная игра».

— А сейчас не мешай мне, — сказал он нарочито важным тоном. — Мне пришла блестящая идея маленькой прелюдии. До свидания, — и повернулся к пианино.

Гелю так и передернуло от бессильной ярости. Она еще минутку постояла, в то время как князь бренчал свой бедный музыкальный вздор, после чего медленно повернулась, осторожно, как бы неся саму себя, будто опасную бомбу, и тихо вышла, проворчав под нос слово «дурак». Этот акт воли дорого обошелся Препудреху. Он вскоре бросил бренчать, а все его прежние чувства к жене набросились на него, словно разъяренные борзые на зайца. Но он сдержал слезы, и мгновение спустя уже строчил бессовестные, безобразные и безнадежные диссонансы в полном разладе с музыкальной орфографией. Что это опять, черт побери? Снова вошла Геля. Ее лицо было спокойным, а ее кровавые, жестокие, полные губы «украшала» снисходительная улыбка. Пораженный Препудрех смотрел на нее, не вставая из-за инструмента.

— Прости, Азик, что мешаю тебе. Я только хотела сказать, что послезавтра мы едем в горы. Не хочу оставаться здесь во время второго переворота. Вдали я меньше буду беспокоиться за папу. Соберись сам и уговори Атаназия. Я тоже уговорю Зосю. Ей обязательно нужно сменить обстановку. Я решила пригласить их к себе. С деньгами у них неважнецко на фоне теперешних трудностей. Зося наверняка согласится, только этот амбициозный импродуктив может заартачиться. Пригласи его от своего имени. А кроме того, сам папа решительно требует, чтобы меня здесь не было во время всей этой заварухи. Говорит, что это будет сковывать его инициативу. Эти два дня перед выездом я должна сосредоточиться. До свидания после завтра ночью. Вели приготовить вагон.

Она погладила его по голове и вышла. Препудрех хотел сорваться и пасть к ее ногам, но не мог двинуться, как парализованный. Имя Атаназия, произнесенное ее устами, обожгло его, как серная кислота глаза (пока он сам говорил ей о нем, было ничего). Его измученное кокаином сердце обдало волной безумной любви, смешанной с уже преобразованной по заказу ревностью. «Слезы текли по зеленовато-коричневому лицу прококаиненного перса, когда, подавив жестокие конвульсии своих внутренних княжеских органов, он снова уселся за писанину, соединенную с жестоким бренчанием», — приблизительно так подумал он о самом себе. Все это он схватил в музыкальных формах, и бессмысленная прелюдия, получив вторую тему в до-диез-миноре, которой ей так не хватало, начала приобретать неуловимый полет ранних произведений Шимановского, у которого Зезя слыл единственным приличным учеником. Вот через какой змеевик возгонялось вдохновение Азалина Препудреха. «Я должен иметь маску, иначе пропаду. Я все еще люблю ее, черт побери, люблю», — бормотал он, одновременно превращая это во вполне приличненькую темку в смешанном ритме нерегулярных синкоп. «Чувственные состояния становятся лишь динамическим напряжением и индивидуальной окраской звуковых комплексов, преобразуясь в чисто формальные, в той мере, в какой он не хочет сделать из музыки, целенаправленно, иллюстрацию внутренних жизненных перипетий», — пришло на память ему высказывание гениального Зезя. Он собрался заключить эту тему в рамку дикой и извращенной гармонии, потому что та, которая сама «выходила» у него из-под пальцев, не удовлетворяла его амбиций. В безумном для его бездумной головенки интеллектуальном труде он утопил остатки горечи и накрылся, как латами, волной созданных им самим искусственных звуковых конструкций.

Геля направилась в свои комнаты шагом пантеры, насвистывая слышанный только что под дверью первый мотив прелюдии. Одним поворотом потенциометра от главного трансформатора чувств она получила две вещи: нового типа демоническое отношение к мужу и христианское удовлетворение самой собой, потому что она не поддалась первой атаке озлобления. Что ж, для раннего утра совсем не так плохо. А дальше что? Все чаще она ощущала гнетущую пустоту, которую она старалась убить молитвами и мелкими усмирениями плоти. Где-то внутри нарастала зловещая психическая опухоль, язва или новообразование, грозившее легким сдавливанием и неявно выраженной негативной окраской внутренних чувств, грозившее моментом, когда оно перейдет в злокачественное состояние и, распространяясь в тканях здоровых органов, уничтожит все с трудом из мелких кубиков построенное здание самопожертвования. Она не только не понимала, но и не хотела понимать, что было центром этих разрушительных сил. Во всем, чем хотела она заняться, чтоб оторваться от сосущей изнутри пустоты, таилось полуосознанное презрение к самой себе по причине компромиссного улаживания жизненной проблемы. Не помогала даже настоящая, хоть и несколько рассудочная, вера, которую подпитывал разговорами с нею ксендз Выпштык, прибегая к диалектическому методу и к примерам ничтожества дискурсивной философии. Однако от мысли о том, какие муки унижения она должна была бы переносить (даже будучи такой богатой) в случае замужества с итальянским или французским, а тем более — с польским настоящим аристократом, она была благодарна Провидению и своей интуиции, что мужем ее стал скромный персидский «не так чтобы уж очень» до последней степени, но все-таки подтвержденный документами князь, над которым можно было по крайней мере поизмываться без стеснения. Ибо кто поверит в какой-то там персидский альманах, от одного названия которого смех разбирает. Да, иного выхода не было — а было так, как и должно было быть, — единственная из возможных комбинация, даже можно сказать оптимальная. Вот только Атаназий, который при в общем-то идеальных физических данных соответствовал ее высшим, сущностным интеллектуальным амбициям, будил некоторые сомнения относительно того, что проблема решена удачно. Но с другой стороны, у него не было персидского титула. Впрочем, в любую минуту его можно привлечь в качестве любовника... Она слегка погрузилась в прежний образ мыслей, совершенно забыв о Боге ксендза Иеронима, ибо таковым для нее по сути был католический Бог: личным фетишем этого магнетизера в сутане, впрочем, того единственного, кто имел некоторую духовную власть над ней, ту власть, которой пока не достиг над ней ни один из «половых» мужчин. Действительно, какой же презренной рванью были все эти сегодняшние так называемые «господа»! Может, еще в сфере политики случались какие-то сильные личности, да и то не слишком... «Атаназий вне конкуренции, потому что я его просто люблю», — сказала она себе легко, как ни в чем не бывало. Но уже в следующую секунду она испугалась этой мысли. «Drop this subject, please[53]. Но не могла же я стать любовницей старого генерала Брюизора, вождя переворота № 1, или какого-нибудь там нивелиста, даже Темпе, до их победы: ведь не могла же я быть с побежденными. Впрочем, посмотрим, какие типы всплывут в революции № 3», — думала она, вглядываясь внутренним зрением в беспокойные черные глаза Саетана Темпе. В этом невзрачном блондине крылась какая-то «неведомая сила» — он обладал последовательностью снаряда — и в поступках и в диалектике. Но зато был грязный, и в нем уже совершенно были незаметны его благородные датские крови. Да, остается только Атаназий...

Она внезапно испугалась, на этот раз по-настоящему: ведь Он слышит это. Он видит ее в этот момент — о, как же трудно обмануть Бога! Он здесь — но где? О! Может, Он затаился там, за пурпурным пюпитром для коленопреклонения... Она видела Его, грозного старика с голубой бородой, как в одной часовенке на Подгалье, страшно одинокого среди бесконечной круговерти миров. «И как у Него в голове не крутится! Разве что присядет на какую-нибудь планету отдохнуть и, вроде нас, наслаждается иллюзией покоя». Ее страх нарастал, а тут, как назло, лезли святотатственные, вынужденные, необоримые мысли. И хотя комната была залита желтоватым от городского тумана утренним солнцем, ее обуял дикий страх. «С ума я, что ли, сошла? Боже! Спаси меня!» — воскликнула она, падая с закрытыми от страха глазами возле красивой скамеечки с пюпитром для молитвенных коленопреклонений, сделанной из рябинового дерева самыми способными учениками Кароля Стрыенского из Закопане, по специальному заказу Берца. «А вот если бы Бог захотел, смог бы Он создать второго Бога, такого же — ведь Он всемогущ. Тогда бы Ему не было скучно», — пронеслось новое богохульство в ее раздвоенном сознании. «А разве не мог Он создать мир без зла? Если бы только захотел, все было бы хорошо», — прямо над ухом шептал сатанинский голос. За ней явно кто-то стоял. Она не смела оглянуться и погрузилась в почти что бессмысленную молитву неизвестно о чем, может, о милости Божией. Она открыла глаза и вперила взгляд в картину кисти Зофьи Стрыенской, висящую над пюпитром и представляющую Бога Отца в общеславянском стиле, пьющего мед с медведем, символом силы и плодовитости и чего-то там еще во дворе древнего капища; маленькие ангелочки играли в песочнице в обществе рыжей кошки со слепыми еще котятками. Геля мысленно повторяла все аргументы ксендза Выпштыка о заслуге, покаянии и спасении, но ничто не могло рассеять этих ужасных сомнений: «Ведь если бы Он захотел, не было бы зла в мире. Но тогда ничего не было бы — вечность спасения потеряла бы свою ценность. А значит, зло необходимо для того, чтобы вообще было что-то, значит, оно — неотъемлемая часть Существования. А значит, Бог не мог бы...» Страшная пустота на первый взгляд бездушного догмата, скрывающая еще более страшную, абсолютно непостижимую тайну, разверзлась где-то сбоку, там, где никто ее не ожидал. «Неразрешимую загадку можно сформулировать по-разному, более или менее совершенно. Где найдешь лучшую трактовку тайны мироздания, если не в католическом костеле?» — так недавно говорил ксендз Иероним. «А Он знал обо всем заранее, потому что Он — всеведущ», — снова донесся сатанинский шепот. «Поклонись совершенству тайны, а не несовершенству решения», — вновь вспомнились слова вдохновенного ксендза. «Да, о, если бы я только смогла, это было бы высшим счастьем», — шептала она сквозь слезы. Между жизненным и метафизическим противоречиями стояла она, раздираемая самым страшным из сомнений, сомнением в конечном смысле мира. И снова начало ее овевать, сначала легко, дуновение смерти, способное, того и гляди, перерасти в тот самый «ураган» из недавних, всего два месяца, но психически таких далеких времен.

Информация 1

Все, что делала Геля до сих пор (крещение, покаяние, замужество) для того, чтобы пробить скорлупу, окружавшую ее жизнь, оказывалось лишь жалким паллиативом. Скорлупа не раскололась, а лишь растянулась, будто резиновая. Свобода, которую она сама себе вместе с Выпштыком обещала, все не приходила. Давние нерешенные проблемы стояли перед ней, словно куча назойливых нищих, просивших хоть каких-нибудь объедков. Она давно уже кормила остатками вечно голодную пропасть своей собственной тайны. Ей мстила половинчатость жизненного удовлетворения: ей никогда не довелось бросить всю свою сущность на непреодолимую стену проклятых вопросов, никогда она не навела окончательного порядка в хаосе своей внешне систематизированной жизни. Надо всем миром поднималась зловещая тень прежнего Бога, с детских времен, еврейского Иеговы, лишь второстепенной эманацией которого казался католический Бог отца Иеронима. Жизнь текла рядом по все дальше отступавшему руслу, оставляя ее как безнадежно застрявшее на мели судно. Ее очень больно унижало то, что ее существование могло бы быть, в соответствии с ее существом, лишь функцией независимо развивающегося эротического приключения. А если бы Атаназия вообще не было? Что тогда? Она никогда бы даже не узнала о таком счастье, об этом измерении согласия с собой. Ужасно. А если он больше ее не захочет! «Обязан, обязан», — шипела она сквозь стиснутые зубы, а ее раскосые глаза, уставившиеся в бесконечность с напряжением, способным убить приличное стадо американских бизонов, подернулись туманом эротической мощи. Самочья, неприятная ей самой сила напрягалась в ней, как неведомое животное, казавшееся прирученным. Гордая, дерзкая и самостоятельная в мыслях, она не хотела признаться самой себе, что все обстоит именно так, как она и чувствовала, но, будучи не в состоянии сделать из жизненных случайностей нечто необходимое, абсолютное, она металась в безвыходных противоречиях. Больше всего Гелю бесило то, что этот ласковый теленок Зося, как каким-то физическим инструментом, ежедневно пользовалась этим проклятым Атаназием, который мог бы стать для нее, Гели, всем, да, всем, именно тем единственным, переинтеллектуализированным, прекрасным даже в скотском падении, способным оплодотворить ее мозг новыми мыслями, дать бесплодной голодной диалектической машине жратву для чисто понятийных концепций. Насытив тело его красотой, а ум кровавым живым крошевом его мысленных отходов, она только тогда смогла бы предаться тому, что любила больше всего, — созиданию безответственных в отношении какой-то большой системы частичных решений разных философских «заковык». Без этого ни в какую: пустота в жизни и пустота бесплодного, прекрасно сконструированного интеллекта. Больше так продолжаться не может. Но всем этим он стал для нее только теперь, когда она потеряла его.

Информация 2

Удивительная церемония это венчание: вроде бы все по-старому, ничего не изменилось, но вдруг, моментально, как под воздействием заклятия какого, вырастают совершенно неизвестные проблемы: специфического чувства собственности, чести, какой-то особой ревности, чувство дома и того, что дому чуждо и враждебно, измены и несвободы — все это в другом, непостижимом в своем отличии измерении. Как прирожденная рабыня, Зося целиком отдалась этому новому порядку и уже не видела счастья вне Атаназия и дома, к которому он принадлежал в качестве одного из предметов обстановки. Атаназий же, несмотря на всю свою привязанность к Зосе, чувствовал себя во всем этом, как в удобно устроенной тюрьме. Посещение запретного края наркотиков и глубоко противной Атаназию инверсии, несмотря на реакции снова в направлении дома и Зоси, усилило в нем чувство безысходного узничества. Но в том состоянии, в котором он проснулся после той жуткой ночи, это чувство имело даже приятный привкус — привкус безопасности и привычности. Он забился в свою нору, как затравленный зверь. С каким-то специфическим домашним удовлетворением он сладострастно вкручивался в психические закоулки, вылавливая в них остатки «большой любви» и поглощая их с нездоровым аппетитом, но в то же самое время он постепенно перемещался на «ту» наклонную плоскость, которую символизировала Геля, единственное воплощение настоящего уничтожения. Сбитая с толку этими проявлениями, принимая их за окончательное обращение мужа к вере в домашние божества, Зося окончательно предалась своим чувствам. Она определенно и бесповоротно влюбилась в Атаназия. То, что для него было только реактивным колебанием вправо после выводившего из равновесия сильного толчка влево, для нее было самой главной целью ее жизни. На фоне приближающейся второй революции это состояние было для обоих приятным. Висящий над головами переворот удовлетворял жажду Атаназия по части удивительности и необычности. Но зачем разглядывать это сблизи — для того, чтобы получить пулю в лоб от «соотечественника» без видимой причины? В свете такой перспективы Атаназий без колебаний принял приглашение Гели, тем более, что кроме них были приглашены и другие знакомые: Сморский, Логойский и Хваздрыгель. Ендрек пока колебался, и Атаназий решил сходить к нему и уговорить. Он преследовал еще одну цель. Несмотря на безумное отвращение к воспоминаниям той ночи, какая-то тень сочувствия к старому другу колыхалась по закоулкам его полинялой, поблекшей и покрытой мелкими ранками души. Жаль ему было этого веселого и порой глупого, по-собачьи породистого дылду. Зачем так ужасно кончать эту дружбу — его, можно даже сказать, обязанностью было положительно повлиять на приятеля. Но когда он услышал в телефоне голос, напомнивший о жутких переживаниях во дворце Логойских, его прошиб озноб суеверной тревоги. Голос, казалось, шел из этого ада, из этого заклятого, ощетинившегося против него невообразимого в нормальном состоянии города, по которому он тогда ехал с отвратительным, как клоп, лакеем. Однако он преодолел страх и отвращение и направился во дворец Ендруся. Перед самим выходом он узнал, что Зося взяла в долг у Гели солидную сумму. С этим уже ничего нельзя было поделать, и Атаназия это бесило: он чувствовал здесь какую-то ловушку. У него было впечатление, что он делает что-то неприличное, позволяя такое не видящей и (как ему казалось) ничего не желающей видеть жене. А противостоять этому было невозможно, да и во имя чего?

Атаназий шел по улицам, освещенным полуденным солнцем. Было тепло, с крыш капало, а воздух был напоен неуловимым запахом весны. Он часто натыкался на патрулирующих город сонных вялых солдат. Публика была тихой и испуганной: в воздухе чувствовалась близость резни. «И хочется им опять начинать эту работу. Но как знать, что бы я делал, если бы речь пошла о моей жизни. Меня только надо поставить в соответствующие условия. И что хуже всего — все правы». Ничью сторону не примешь. Равнодушие, глухое и холодное, боролось в нем с какой-то ненормальной старческой и вместе с тем детской привязанностью к жизни. Все еще могло бы быть так хорошо! Такие минуты только немного растянуть, размешать между людьми, приправить каким-нибудь мистическим соусом, и все бы согласились, что жить стоит ни за что не борясь, спокойно наслаждаться каждой минутой существования самого по себе, а при этом, как бы невзначай, внутренне совершенствоваться в свободное время на пользу тех, кто их этому научил. В Америке, говорят, дело обстоит уже так, но сдержит ли это жажду толпы на определенном уровне, удобном для определенных умирающих уже классов людей? Допустим, вот этот грязный, загнанный как животное работяга, который шел теперь ему навстречу, мог позволить себе такую роскошь? «Это не человек» — так говорят в определенных кругах. А может, он человек — он, Атаназий, которому... ах, он слишком хорошо себя знал — которому не о чем думать. И сколько же сегодня таких вот заурядных мерзавцев, как он, — вот она основа усредненности, на которую опирается так называемая демократическая власть. Зеленые, злые, отчаявшиеся, но все-таки полные дикой надежды, молодые глаза прохожего скользнули по его шикарной шубе, как бы снимая ее с него и раздевая его дальше, до вымытого, сытого, купавшегося в наслаждениях тела. Он почувствовал мерзкий холодок, ему вдруг сделалось стыдно за себя и жаль того человека. Отвратительной смешанной волной хлынули ему под сердце эти чувства. «Ах, если бы я так мог чувствовать себя всегда, просто так, причем в отношении не только одного этого человека, но в отношении всех, то я с удовольствием посвятил бы им свою жалкую жизнь. Ах, что бы я только ни дал за то, чтобы иметь в этот момент хоть какие-нибудь убеждения!» Где-то в глубине души была у него какая-то квазивера в почти мифический для него синдикализм, и он не верил, что победа нивелистов хоть кому-нибудь может принести счастье. С другой стороны, он видел, как фашизм обрастает в своем развитии синдикалистскими манерами. Неужели этим путем надо идти к спасению человечества? «Все вздор. Ни во что не верю. Я — типичный нигилистический псевдобуржуй».

Он входил во дворец Логойских, как в дом, который он видел в кошмарном сне. Физическая нереальность той ночи была слабым утешением. Моральная ответственность за жуткий сон — ведь это нонсенс. Тем не менее это было фактом. Во искупление вины он решил наставить Ендрека на путь истинный, несмотря на то, что сам блуждал по роковому бездорожью. Он застал его в плачевном состоянии. Видимо, повышенные дозы отравы убили в нем всякий, даже извращенный эротизм. Он сидел поглупевший, уставившись в одну точку, и даже не встал поздороваться со своей старой любовью. Постепенно он втянулся в разговор.

— ...ты обязан, сегодня — понимаешь? Иначе — ты погиб. Если бы я не питал к тебе глубокой симпатии — может, это вовсе не та дружба, о которой ты мечтал (здесь голос Атаназия наполнился горькой иронией), но в любом случае что-то есть — и если бы я не считал тебя нормальным, в сущности, человеком, то не пришел бы к тебе сегодня. Ты ведь такой не с самого рождения. Это только новообразование, выросшее на фоне пресыщения и этой гадости, — указал он на банки на столе. — Ты должен порвать со всем, но прежде всего — с кокаином. Да, кстати, я хотел попросить у тебя, — продолжал он с несколько смущенной миной, — граммов пятьдесят. (Логойский бледно улыбнулся, впервые.) На всякий случай. Сейчас у меня ни малейшего желания. Но если бы мне пришлось умирать — ты понимаешь...

— Да, сильна все-таки эта отрава. Кто раз вкусил, а? — сказал он с такой гордостью, как будто это он был изобретателем этой игрушки, а не индейцы в лесах Южной Америки.

— Ты не думай, что я собираюсь продолжать это дело. Это даже ниже моего падения. Я хочу иметь на тот случай, когда надо будет с этим кончать... — И он рукой описал круг. — Но ты-то, зная все это, как ты мог... Ну да ладно. Я понимаю тебя: ты хотел, чтобы я поселился в этом твоем раю в качестве Адама номер два...

— Это уже перестает быть раем. У меня жуткие галлюцинации...

— Отдай мне весь свой запас, и с этого момента конец. Поедешь с нами сегодня. Я буду сдерживать тебя, я стану тебе настоящим другом, если ты больше никогда ничего такого мне не предложишь.

— Без тебя мне пока что нет жизни. Но если нельзя, ничего не поделаешь, — сказал Логойский, бросив на Атаназия взгляд, исполненный такого отчаяния, что тот не выдержал и засмеялся странным смехом: на какое-то время у него создалось впечатление, что перед ним демоническая женщина. «Не понимаю, как женщины могут нас воспринимать серьезно в такие моменты, если мы выглядим так же, как этот кретин сейчас». — Что ж, смейся, а мне совсем не смешно, — прошептал Логойский и закрыл лицо руками.

— Всё, конец, я сегодня забираю тебя с собой на отдых, — сказал Атаназий так твердо, будто приглашал Ендруся в свои собственные владения. — На завтра обещают заваруху высшей марки, а я в этом не могу принимать участия, просто не могу. Это слишком чуждо мне, слишком частный вопрос, слишком мелко — не знаю. Может, все именно так должно начинаться, но я не могу, не буду и конец. Ну? Даешь честное слово?

В глазах Логойского появился здоровый блеск. Но, чахлое как искорка, решение тут же развеялось в темных нагромождениях абулии.

— Что ж, могу поехать. Все равно у меня нет денег, а завтра наверняка полный конец. Пусть госпожа Препудрех платит за снобизм. Но мне еще сегодня нужно. Без этого я не поеду. Полное отсутствие воли. Сегодня и завтра на месте. А с послезавтра делай со мной что хочешь. О, как же я буду страдать! Впрочем, может, ты и прав. Хотя неизвестно, стоит ли...

— Стоит, наверняка стоит. Я тоже хочу уверовать в единственность, единичность жизни. Сделаем это вместе. Мы должны это сделать, в противном случае лучше кончить сразу.

— Возьмитесь за какую-нибудь полезную работу, как учила эта твоя тетка. Вот классика! — сказал Логойский, принял большую, в десять раз превышающую смертельную, дозу «коко». После чего встал и начал «перекладывать что-то между вещами». — Вот видишь: я хотел сегодня  в о з д е р ж а т ь с я, но не могу. Ты не знаешь, что это такое, эта серость и этот страх, страх  б е с п р е д м е т н ы й, овладевающий мной. В этом состоянии я не смог бы сделать даже самой малой вещи, что уж говорить о том, чтобы паковаться и куда-то ехать. Да и за границей у меня всего лишь столько, чтобы не сдохнуть с голоду. Не послушался я, черт побери, вовремя... Альфред, Альфред! Собираться! — крикнул он прежним своим голосом обрадованного человеческого быка, каким он был еще совсем недавно.

«Быстро дело пошло. Можно ли узнать в нем того человека, который всего лишь несколько месяцев назад начал эту забаву», — подумал Атаназий и укрепился в своем решении прибегнуть к «этой гадости» лишь в самом крайнем случае. Но не отдавал он себе отчета в одной принципиальной вещи: хотя и не кокаиновая ночь с Ендреком была началом этой наклонной плоскости, по которой он должен был скатиться на дно своего существования, однако она была промежуточной наклонной плоскостью, по которой он прошел без задержек, легко, как по железнодорожным стрелкам, в другую сферу опасностей: незаметно, неизвестно когда, он потерял всякую сопротивляемость в отношении Гели, несмотря на то что внешне он держался как и прежде. В итоге Логойский дал ему пятидесятиграммовую трубку превосходного «коко» Мерка, придержав у себя запас, необходимый на два дня. Когда Атаназий спрятал ее, у него было ощущение, что за ним захлопнулась какая-то таинственная дверь, и все недавнее прошлое, охваченное (немного искусственно) одной эпохой, свалилось в мертвую «полосу» жизни, которую уже невозможно было воскресить. Уже несколько раз бывали у него такие минуты. Настоящее регулярно отрывалось от жизни, уступая место новому настоящему. Однако почему это произошло в данный момент? Неужели в этой трубке с блестящим белым порошком заключалась некая таинственная сила? А бедный Атаназий даже не догадывался, в какой момент откроется этот потенциальный сезам предательского наслаждения.

Наконец они выехали ночным курьерским (к которому прицепили великолепный вагон дома Берцев) из все активнее бурлившего города. Госпожа Ослабендзкая ни за что не хотела покидать столицу, она боялась «оставить дом свой на разграбление толпы», как она заявила с оттенком высокомерия в голосе. У старика Берца были теперь все шансы стать министром или переместиться в сферу небытия без каких бы то ни было наркотиков. Специалисты, служащие партии крестьяноманов — таков был принцип грядущей новой власти. Благодаря оборотистости Берца признали специалистом как раз по аграрной реформе и переделу земли — все равно — пусть эта земля будет ему легкой, как пух. Обложенный со всех сторон даже в своем собственном штабе, не желая идти на компромисс, генерал Брюизор готовился к отчаянной борьбе во главе пары верных ему полков, не зная, правда, во имя чего. Наступило всеобщее перемешивание всех идеалов в один нерасплетаемый хаос — для очищения атмосферы срочно требовалась кровь. А потому резня представлялась очень кстати. Нивелисты попрятались по своим нелегальным квартирам и ждали, что будет. Ну а вдруг...

Оставив мать в такое тревожное время в городе, Зося пошла на большую жертву ради Атаназия, которую тот не оценил по достоинству. Какое дело ему было до скучной, чуждой ему дамы, постоянное пребывание которой в доме он переносил с большим трудом? Он очень радовался, что она не поехала с ними, а где-то в глубине души (в чем он не признался бы ни за что на свете) желал ей скоропостижной и безболезненной смерти в надвигающейся социальной буре. «„Большая любовь“, — думал закоренелый мыслитель, — отличается от малой и средней, в частности, тем, что все представляющее ценность для одной стороны, является „табу“ для другой. А поскольку мне дела никакого нет до тещи, то мое чувство к Зосе не то, каким должно быть. Но для будничной жизни хватит. Если бы не вся эта революция („И не Геля“, — раздался таинственный голос — этот всегдашний советчик в решительные моменты.) [Атаназий встрепенулся: „Что это, черт побери? Нет никакой Гели, пусть уж, если все...“], я был бы совершенно счастлив и удовлетворился бы спокойным написанием „посмертных“ рассуждений на философско-социальные темы. А так?»

И все же, если он моментами ощущал какую-то непонятную кратковременную радость жизни, то это было только то, именно то, а не что-то другое: подсознательное предвосхищение грядущей развязки. Сознательно он видел себя, ненавидимого самим собою: «тошнотворного демократа», сноба мелкого пошиба, большого эгоиста, бесплодного мечтателя, медленно подыхающего в полном нонсенсе повседневной жизни. И ничего не мог поделать со своим собственным ничтожеством — не было на свете ничего, чем он мог бы оправдать голый, очищенный ото всех жизненных странностей факт своего существования. «Как раз такие в романах становятся людьми искусства, когда уже автор с ними ничего не может поделать. Вся надежда на эту поездку в горы. А что потом?» Дальнейшая жизнь лежала перед ним, как непреодолимая пустыня бесплодной скуки, у конца которой ждала серая смерть. Он вспомнил кокаин с дрожью страха и отвращения. «Нет, это дело я оставляю себе на самый конец, когда уже никакой надежды не будет. Кончу по крайней мере субъективно интересным способом в этом „свинстве“». Но он не хотел осознать того, что единственной его надеждой была «та», другая, наркотик, получше Зезиного апотрансформина. Его собственный «характер» играл с ним, как кошка с мышкой: снова произошли перемены. Простая супружеская ночь в «слипинге», новое в его жизни, как назло, подействовала на него прекрасно, но, к сожалению, на короткое время. Даже присутствие Гели и Препудреха в соседнем купе и бессонно блуждающий по коридору прококаиненный Ендрек — все это придавало очарование спокойному счастью в укромном купе. В итоге, вконец измотанный, он заснул, и снились ему вещи удивительные и несусветные. Это было кино, но одновременно все происходило на самом деле. По розовой пустыне он, как бешеный, гнал двух странных животных, которые — когда он уже должен был их настичь — превратились в разлегшихся на каких-то плитах мексиканских бандитов (они быстро объединились непонятным образом). Он спросил одного из них, неизвестно почему дрожа со страху: «Usted contenta, habla español?»[54] Это должно было быть во сне довольно бегло по-испански. И тогда он убедился, что этот мексиканский верзила не кто иной, как Геля Берц. Он жутко смутился и понял, что погиб. «Разведи огонь», — сказала она другому верзиле, который оказался князем Препудрехом. Откуда у них были кони, Атаназий понятия не имел. О бегстве на своих двоих среди пустыни не могло быть и речи. Препудрех схватил его за шкирку (огонь уже горел, неизвестно, каким чудом возгоревшийся). Он понимал, что его будут истязать, и страх предстоящих мучений смешался в нем со странным наслаждением, чуть ли не эротическим. Он увидел над собою раскосые голубые глаза Гели. «Я отрекаюсь от Гуссерля, я больше не буду, никогда», — говорил он, теряя сознание от страха и от этого удивительного наслаждения. Горящие глаза были все ближе, а там под него подсовывал огонь Препудрех. Но огонь тот не жег в привычном смысле: скорее он доставлял какое-то горячее, жуткое удовольствие. Ужасная апатия овладела Атаназием: в этом был и стыд, и наслаждение, и угрызения, горечь, отчаяние и полный распад всего и превращение в безличностную мезгу; а все это в ее глазах, которые были источником неведомой муки и унижения. Проснулся он, хоть и с занозой в сердце, но счастливым оттого, что этого на самом деле не было. А происходило это за полчаса до прибытия на место, то есть в Зарыте, курортную местность среди гор, где стояла вилла Берцев. Поезд с трудом тащился в гору, среди снежных пригорков, покрытых хвойными лесами. Как раз вставало солнце, освещая оранжевым блеском вершины гор и леса под шапками смерзшегося снега, в то время как долина, по которой пролегал железнодорожный путь, лежала в прозрачном голубоватом полумраке. Темно-синяя полоса тени на границе света опускалась все ниже, пока наконец розово-золотое солнце не заблестело странными узорами на промороженных окнах вагона. Зося и Препудрехи еще спали. Атаназий и Ендрусь, любовавшиеся прекрасным горным пейзажем, стояли рядом в коридоре. Два локомотива дышали неровно, выбрасывая клубы черно-рыжего дыма в кристальную чистоту воздуха. Но даже это было прекрасным.

— Ты не знаешь, что это такое. Последний день мой в этом мире. Но я не жалею. Я в этом моем состоянии впервые вижу горы. Тебе этого не понять... А может, хочешь попробовать? Тоже последний раз? — говорил Логойский с неудержимым восхищением, уставившись в убегающие вдаль ущелья и возвышенности, на неровные поверхности которых, переливающиеся всеми красками — от розовой до фиолетовой в свете утреннего солнца, полные сверкающих, как искры, ледяных перьев, ложились глубокие голубые тени от рыжеватых елей и темно-оливковых пихт. Ольховые перелески отсвечивали сероватым пурпуром, а в тенях были похожи на тонкий фиолетовый туман. Самозабвенно, в возвышенном порыве, мир наполнялся своей красотой. Блаженство созерцать все это граничило с какой-то раздирающей болью.

— Нет. Сегодня я позволю тебе все, но сам не хочу. Знаю, как это должно быть прекрасно, потому что помню твои клетчатые портки, которые в этом воспоминании могут сравниться с красотой этого утра. Но потом — брр — я оказался в аду, после того как вышел от тебя, когда я ехал с Альфредом по городу.

— Да, кстати: ты знаешь, что он меня не хотел пускать. Ты был так занят Зосей, а я забыл сказать тебе. Я его, шельму, закрыл в алькове без окон и сбежал. Может с голоду там подохнуть, если его не найдут.

Логойский впал в обычную кокаиновую болтливость, и его несло без удержу, а он воображал, будто говорит вещи безмерно важные и интересные. Атаназий почти не слушал его. Что же в сравнении с этой красотой мира несчастия народов и обделенных классов, если, конечно, к ним не принадлежишь. Какое ему было дело до всего этого: все революции и перевороты, если это чудо реально здесь и сейчас, а не только в кокаиновых измерениях, за которые приходится платить дебилизацией, безумием и смертью. Но в этот момент поезд как раз догонял какого-то верзилу, шедшего вдоль путей на утреннюю смену. Это создание было одето в драную «равнинную» куртку, вытертую гуральскую шляпчонку и в старые, все в заплатах штопаные портки, на ногах у него была — суконная обувка. С его безмерно страдальческого лица зобатого кретина глядели гноящиеся глаза, которые равнодушным взглядом скользнули по сверкающим роскошью спальному вагону. «Вот она, то, что по-русски зовется „derewienskaja biednata“, „сельская голытьба“», за которую где-то там, может, уже дерутся со сторонниками Брюизора социалисты-крестьяноманы во главе со своими предводителями, обожравшимися у Берца или у какого другого магната тривутами и мурбиями и опившимися бесценным вином из плодов дерева джеве. И вдруг Атаназий устыдился самого себя и этого великолепного вагона, в котором он ехал на зимнюю забаву в горах на деньги богатой сумасбродки, отец которой там, в городе, под пулеметные залпы и огонь тяжелой артиллерии, выпускающей потоки крови из несчастных очумевших людей, может быть, в эту самую минуту «становился» министром крестьяноманов. Их поезд, похоже, был последним. Несмотря на то что Геля теперь не была его любовницей, в ситуации Атаназия было что-то альфонсистое. Он вдруг покраснел от стыда перед этим кретином, что исчезал на повороте железнодорожного пути на фоне прекрасного горного пейзажа в блеске громадного зимнего солнца, встающего откуда-то из-за дальних вершин, чтобы осветить жалкое противоборство обозленных друг на друга гадких существ, порочащих своим существованием «астрономическую» чистоту планеты. А здесь муж этой «сумасбродки» (и, говоря уже совершенно открыто, любовницы) и его «друг» (каким же мерзким казалось ему сейчас это слово), и жена, жена, у которой он, собственно говоря, тоже был на содержании (но это, кажется, не считается), везущая во чреве своем этого его сына (да, должен быть сын, чтобы наполнилась чаша несчастий), от него зачатого (это счастье и несчастье одновременно), и тут же рядом его бывший любовник — нет уж, хватит! Комбинация была достойна его, знаменитого в определенных, впрочем довольно мерзопакостных кругах, бесплодного творца художественных конструкций в жизни. «А не подсознательно ли я создаю все это нарочно, лишь для нагромождения ужасов, — подумал Атаназий. — Но в конце концов ничего ужасного в этом нет; все должно было быть именно так, а не иначе, все можно объяснить до конца, а прошлое в данную минуту не важно». Вот так начиналась так называемая «новая жизнь» в горах, на такой вот основе.

Пробившись сквозь заносы, поезд, во всем блеске солнца, устремился по наклонной в снежную равнину, на краю которой маячили погруженные снизу в опалово-фиолетовый туман горы, вознося чистые вершины с голубыми тенями на фоне салатно-кобальтового неба. Непостижимая красота мира поглотила все сомнения и противоречия. «Прежде всего — убежать от жизни. От тех самых, от опасных „микроскопических перспектив“, переводящих большую картину реальности в сумму маленьких противоречий. Этого надо опасаться, ибо это вгоняет в такие мысленные закоулки, из которых нет выхода. Долой слабость, даже в отношении вещей действительно благородных, если только они действительно не лежат на существенной линии предназначения. Через страдания — к вершинам жизни; это еще можно вытерпеть. Но страдания мои собственные, а не каких-нибудь там „лапсердаков“». Впору было спросить самого себя: «Ну хорошо, только во имя чего», но он вовремя сдержался. Безжалостный в ужасе своего безразличия вид солнечных гор подтверждал Атаназию эту истину. «Но только что виденный зобатый бедолага тоже живет в этом мире, только не  в и д и т  его — вот в чем разница. Да и мне не надолго хватит этого вида — это лишь мгновения, — надо кем-то быть. И опять-таки, что касается этого кретина (зачем я увидел его, черт побери?!), как ввести это христианско-нивелистическое равенство, как уравнять такого зобатого, например, с генералом Брюизором? В будущем будет только соответствующее использование труда во все более специализирующемся обществе и более высокая оплата — ничего больше. Но, кажется, именно это и происходит сегодня в Америке без малейшего участия нивелизма. А ценность идеи? Для того, кого держат в дисциплине, есть разница, кто его держит: то ли все общество для всеобщего блага, то ли какой-то индивид для удовлетворения своей фантазии. А бесконечность аппетитов, проистекающая из единственности каждого индивида в бесконечном мироздании? Верно, все это исчезнет в ходе дальнейшего социального развития. Нет — не решить мне этой проблемы. Клубок противоречий».

Потеряв интерес ко всему, он снова стал рассматривать горы.

Информация

Естественно, красная и великолепно оборудованная, вилла Берцев стояла на краю деревни, окружавшей Зарыте, — широко раскинувшуюся курортную местность. Геля занялась организацией хозяйства, во главе которого встал ее «butler»[55], как она замечательно называла старого Антония Чвирека из Красного дворца. Вилла в горах была (внутренне, если не считать архитектуру закопанского, естественного, стиля) точной копией столичной резиденции Берцев: начиная с красного тона и кончая знаменитой, даже далеко за рубежами страны, кухней. Будущее представлялось им туманным, но это лишь придавало очарование путешествию и первым минутам обустройства. После чего в горной тишине началось непосредственно ожидание событий. Все делали самые дикие предположения, никто ничего, в сущности, не знал. Если победят крестьяноманы и старому Берцу удастся стать министром — тогда все хорошо, если нет — могли осложниться отношения с меняющейся местной властью, и тогда возможен был любой исход. Возможно, также нивелисты, пользуясь замешательством, сделают свое, и революция перескочит тогда во вторую фазу, чтобы сразу перейти в третью, определяющую. На основании последних городских сплетен Препудрех и Логойский утверждали, что все это лишь предлог для заварухи еще более высокого пошиба, на которой должны были нагреть руки местные фашисты и даже монархисты, желавшие посадить на трон Мигеля де Браганца, свойственника Ендрека. «Тогда все мы заживем что надо», — с многообещающим выражением лица говорил Логойский. Его воображение уже приготовило должности для всей компании, лишь бы только этот строй утвердился. Из Зарыте, этого червеобразного отростка слепой кишки всей страны, вся эта история представлялась фантастической, почти что юмористической. Все пахло каким-то жутким скандалом, но пока что компания пребывала в настроении полной беззаботности. Завтра начиналась так называемая «новая жизнь», завтрашний день должен был решить, каковы будут дальнейшие реальные судьбы, в отвлечении от метафизики социальных девиаций и духовного возрождения, которого все так хотели. Препудрех, которого Геля по-прежнему держала на антиэротической дистанции (все насилия опять попали под запрет), с самого утра неистово сочинял музыку, и Зезя Сморский, который, пользуясь тем, что снега на укатанных дорогах относительно немного, приехал автомобилем во второй половине дня, решительно признал князя художником будущего. Они импровизировали то в четыре, то в две руки, вызывая восхищение общества. Новости были прежними: язва набухала, но не лопалась. Только Атаназий, «чего-то» недовольный, переживал все давние мысли, доставая их по призыву, шедшему из его двойного психического нутра. В ожидании завтрашнего дня последний вечер провели в безумном пьянстве. Лились самые дорогие и лучшие напитки: «Джеве» не «Джеве», «Камолли Бемба» и патагонские ликеры. Пила даже Зося, сбросив с себя пристойную маску беременной матроны, безжалостно травя и еще больше дегенерируя Атаназиев эмбрион. Геля бесилась, как дикий зверь, еще более усиливая неосознанное беспокойство Атаназия. Приняв в последний раз свой любимый наркотик в безумных дозах (что-то около двенадцати граммов), Логойский проникся доверием даже к Геле и, исполненный неукротимого восхищения, лежал перед ней с полчаса на животе, отдавая ей высшие почести. Атаназий завидовал ему, но, несмотря на искушения, не принял ничего — сейчас он утвердился в мысли, что сделает это только в крайнем случае. Вот только какой из случаев счесть тем самым, крайним — вот в чем вопрос. Все было так «хорошо», тогда почему же так не могло быть всегда, и почему все так испортилось?

Утро следующего дня было невеселым. Поднялась навевающая тоску снежная вьюга, и о занятиях спортом не могло быть и речи. Однако около семи вечера от Берца пришла шифрованная телеграмма (телефоны не работали) следующего содержания: «Получилось. Здоров. Министр сельского хозяйства Берц». Взрыв всеобщей радости и новая оргия, а начало «новой жизни», уже на «платформе» оптимистических взглядов социалистов-крестьяноманов, у которых были шансы просуществовать дольше, чем у «лоскутной» партии генерала Брюизора, отложили до следующего дня. Только Логойский, бросивший в печку весь запас кокаина, оставшийся от вчерашнего вечера, хмуро пил, бросая на Атаназия сугубо умоляющие взгляды, которых тот совершенно не желал понимать.

На следующий день началась нормальная жизнь. Все умели ходить на лыжах, но всем требовалось повысить квалификацию. Вылазки проходили под руководством шведа, нанятого Гелей специально для этой цели. Только Зося не могла участвовать в спортивных забавах, но выносила это с кротостью, все более и более проникаясь грядущим материнством. Движение в морозном воздухе среди искрящихся великолепных снегов поглотило пока все зло их усталых душ. Логойский героически переносил отсутствие любимой отравы, а его изношенное сердце находило новый импульс в установлении все новых рекордов выносливости. Даже Зезя, этот жуткий физический трус, позволил увлечь себя спортом, демонстрируя прямо-таки чудеса смелости и героизма, в своих масштабах. Несмотря на поданный его учителем пример, Препудрех не пренебрег сочинительством ради лыж. Найдя в себе золотую (или, как еще доверительно говаривал Зезя, «томпаковую») жилу, эксплуатировал ее безудержно. Одно было фатально: то, что Геля решила пребывать в целомудрии, утверждая, что эротические утехи плохо влияют на спортивную ловкость ее организма. Но тут же рядом стоял дом старого Хлюся, одного из горских патриархов; у него была дочка, дикая, слегка с приветом, блондинка удивительной красоты. Вот к ней и стал похаживать обделенный вниманием жены князь и влюбил в себя прекрасную полусумасшедшую до полного сумасшествия. Она часами пела ему гуральские песни, которые он транспонировал в недосягаемые для неспециалистов измерения своей музыкальной бессмыслицы, и при этом получал неведанное наслаждение в ее примитивных, слегка вонючих объятиях, обучая ее тонким извращениям, которые уже перестали действовать на жену. Он ни в чем не подозревал Атаназия, ибо где в его честной голове персидского хана могла родиться мысль, что его друг, будучи гостем в его собственном доме, мог бы отбить у него жену, имея под рукой свою собственную, причем в интересном положении. Католический Бог Гели пока что ушел в отпуск. Он был нужен там, в городе. Здесь же, в окружении прекрасной горной природы, Он растекся в какой-то звериный, понятийно непостижимый пантеизм. Он был всего лишь одной из фигур в государстве фетишей, начиная с вырезанного папуасами Новой Гвинеи аллигатора и кончая красным змеем Баджахо, который приехал в своей специальной стеклянной коробке и прекрасно себя чувствовал, потому что происходил из нижних течений снежной Аконкагуи. Если бы ксендз Иероним мог заглянуть в душу своей духовной воспитанницы, он пришел бы в ужас: еще бы, ведь религию она рассматривала на равных с едой: «меню» должно было обновляться, иначе оно наскучит. Сама не зная когда, Геля все глубже погружалась в прагматическое свинство, в плюралистическую неразбериху, которой даже покойник Джеймс был бы доволен. В ней заговорила, как она сама утверждала, кровь ее предков, хеттов, жителей нагорий Малой Азии. Горы действовали на нее магнетически. Она растворялась в их неприступной красоте, забывая о Боге, ксендзе Выпштыке, муже, змее, об отце и о революции, но не об Атаназии. Этот проклятый импродуктив все-таки чем-то был, даже в рамках новых, едва проступавших за границы личного Бога пантеистических координат. Несмотря на то, что прекрасный блондин швед-тренер Эрик Твардструп вызывал в ней отвращение, если не считать восхищения прекрасной школой катания на лыжах, она утонченно кокетничала с ним, демонстрируя полное равнодушие к Атаназию. Она даже унизилась до целенаправленного провоцирования ревности, зная, что только упорством она сможет одолеть неуловимого любовника — она ведь всегда называла его так про себя. Была высшая цель: речь шла о всей жизни, а может быть, только о введении в жизнь, но введении необходимом, таком, избежать которого нельзя. Ее дружба с Зосей шла обычным путем маленьких женских неправдочек при внешней «откровенности» и взаимных клятвах на вечные времена. Для поверхностного наблюдателя вся компания представлялась гармоничной группой друзей — а по сути это был клубок опасных, нестойких, взрывчатых соединений, ждущий только соответствующего детонатора. На этом фоне выросли две новые идеальные дружбы Зоси: с князем и с Логойским. Это было для нее прекрасным антидотом против того, что ее бросил (пока что в плане духовном) муж, который все больше ленился разговаривать с ней серьезно, употребляя весь свой интеллект на то, чтобы обольстить «другую», пока что тоже «духовно».

Логойский чувствовал себя покинутым, но вскоре, тут же по приезде, он стал рыскать по окрестностям, ища новых жертв для своего извращения, тем более, что кокаиновое воздержание прибавляло ему сил день ото дня. Оба с Зосей были жертвами «демонического Тази», и это больше всего сближало их друг с другом, несмотря на то, что причины этого сближения Зосе были абсолютно неизвестны. В глубине души, несмотря на амбициозное сокрытие этого обстоятельства ото всех и от мужа, она очень сильно страдала по причине этого пренебрежения, и даже эротические переживания приобрели для нее на этом фоне какой-то трагический оттенок. Она чувствовала, что Атаназий использует ее в всего лишь качестве несущественной забавы, какого-то паллиатива, а на самом деле он занят чем-то не поддающимся разгадке. Но чем? Она ревновала его к разговорам с «остальными», но эротическая ревность у нее находилась как бы в латентном состоянии. Как и Препудрех, она даже не допускала, что такое свинство вообще возможно. Приступы отвращения и презрения к мужу прошли у нее бесследно: видимо, это был всего лишь результат ранней беременности. К тому же она начала сильно дурнеть, сделалась неповоротливой и сонливой. Все это еще больше отвращало от нее Атаназия. Он с отчаянием думал о будущем, чувствуя, что его утаскивает на дно какая-то утопленница, судорожно схватившаяся за его шею. Он буквально начинал ощущать физическую тяжесть в загривке и в кадыке, как будто его кто держал на привязи. Никак уже не помогали моменты удовлетворения, а вернее «удовлетвореньица», что, дескать, все так хорошо; ничто не давало укрытие в уголке мелочного отказа от жизни. Все становилось безнадежно будничным.

Порой Атаназий грустил о той страшной ночи с Логойским, и даже не о кокаине и, Боже упаси, не о присутствующем здесь Ендрусе, а о том другом, кошмарном, том, голос которого в телефоне тогда так напугал его. Но почему? Потому что тогда, на второй день, он почувствовал «в умильном взгляде» (как называл эту сумму сопряженных состояний: угрызений совести и малюсенького, почти что теоретического, покаяньица без большого страдания) свою сущностную связь с Зосей в ее маленьком мирке. Но его-то собственный мир, был ли большим? «Боже! Чем же мы измеряем величие?» — думал он с отчаянием, будучи не в состоянии найти ни одной надежной точки опоры для своих расхлябанных мыслей. «Напряжением ли чувств, количеством ли вовлеченных людей, широтой ли охвата — разве это не то же самое, что имеет место с величием в искусстве, которое определяется не силой одного элемента, а соотношением максимальных напряжений: ощущения конструктивного единства, контроля интеллекта, богатства сферы фантазии и мысли — и таланта, то есть, данных чисто чувственных. Но оценка всегда относительна, она зависит от класса конкретных людей. Неужели тем, во что я верю, должна руководить не независимая мысль, а лишь случайность принадлежности к данному классу и к данной эпохе? Разве что то, что я именно в этих условиях возникаю, никакая не случайность, а как раз самая что ни на есть существеннейшая необходимость. Но в таком случае это необходимость метафизическая, даже высшего, чем физическая причинность, ряда?» (Идея личностного Бога промелькнула на дне этих размышлений, но как-то смутно.) «Может, даже этого типа вещи обозначают также ход мыслей в сферах, казалось бы, не зависящих от этих сопряженностей, в математике и в логике. Так говорит Шпенглер, но, видимо, это не может быть истиной». Ощущение случайности и невозможность насытиться необходимостью становились обыденным состоянием, а реальным символом этого состояния непременно была Зося, тогда как Геля переходила в сферу абсолютных необходимостей, чуть ли не в сферу идеального существования понятий, причем скрытую страсть к ней все труднее удавалось сдерживать в границах вынужденного подсознания. «Но можно ли хоть что-либо сказать о „случайности индивидуального существования“? Нам только кажется, что, говоря о себе самих „я“, мы могли бы быть совершенно другими созданиями, что это самое „я“, будучи связанным с другим телом, в другом народе, на другой планете, было бы тем же самым. Прежде всего, нет ни тела, ни души, есть лишь пространственно-временное единство личности; из этого дуализма одной формы существования и из факта множественности индивидов возникают эти иллюзии ограниченности Единичной Сущности. Лишь раз в вечность она возникает как именно это, а не какое-то другое: она возникает постепенно, из всей массы частичных, лишенных свободы единичных сущностей, клеточек, организующихся ради общей цели. Бесконечная сложность существ, которые всегда должны состоять из других существ, тайна актуальной Бесконечности в малом и в большом, в связи с Существованием, а не Теорией Множеств, предельные понятия: бесконечно малой единичной сущности, а, с другой стороны, понятие уже не одного существования (это бы подразумевало единство, равное в предельном значении Абсолютному Небытию), а бесконечно большой организации таких существований-индивидов, каковой является, например, растение. А не признав наличия такой организации, невозможно объяснить то, что вообще что-то существует: мир не может быть лишь сборищем существований, а потому, должна иметь место организация, коль скоро единым существом быть не может».

Над этим «биологическо-виталистическим вздором» открыто смеялся недавно прибывший Хваздрыгель, которому Атаназий иногда, в моменты душевного упадка, признавался в своих сомнениях. Но теории современных биологов-материалистов, включающие все неразрешимые проблемы и перекрывающие бездонную пропасть между психологистическим подходом, с точки зрения чистых качеств, и подходом физическим, перекрывающие, казалось бы, плотно (от электронов до чистых качеств через белковые тела), теории, которые он этому «вздору» противопоставлял, были столь наивными, что Атаназий, разочарованный, вновь возвращался к своей «системе». Но Хваздрыгель, не выходя за рамки своего биологического физикализма, начинал серьезно понимать, что искусство, на которое он смотрел как на социобиологическое явление, в конечном счете сводимое, как и все в его концепции, к движению зарядов энергии, было его истинным путем. Он ощущал, причем не только как тогда, под воздействием кокаина, но и теперь, просто упившись редкостными напитками из подвала Берцев, безотчетную обиду на науку за то, что она его обманула, предлагая ему фантомы великих проблем, которые уже в ее рамках были давно исчерпаны. Последствие упаднического направления во всех сферах, за исключением одной — социального развития — было убийственным. Впрочем, приправленные метафизикой, общие социальные чаяния и порывы становились по отношению к конкретным случаям чем-то совершенно нереальным: в них не было ни единого момента, который помог бы зацепиться за нарождающуюся действительность. Тем временем Берц пока находился у власти, и можно было бы, по крайней мере, обо всем говорить спокойно. И возможно, если бы ему передали верховное руководство, он смог бы разрешить проблему передела земли путем неспешной организации земледельческих кооперативов. Однако еще не наступил момент для творческого труда. Людей охватило безумие освободительства: они не хотели работать, а только брать и пользоваться.

Атаназий страдал все сильнее. К Зосе он испытывал безграничную жалость и иногда, сидя рядом с ней или даже лежа с ней в постели, тосковал по ней. Он тосковал по той, какой она была для него прежде. Перед ним вставал образ прошедшей жизни: тихое счастье, написание так называемого «философского труда» с ощущением независимости от высших критериев и суждений официальных мудрецов, спокойная, умеренная «половая жизнь», избавленная от несусветных наслаждений с примесью извращенности, и маленькое такое удовлетвореньице собой и другими, и, как знать, может, и мелкие пакости, и мелкомасштабные измены жене и самому себе. Здесь не было места никаким высшим жизненным соображениям, подразумевающим самоотречение, стремление к совершенству, к абсолютному добру — эти «вещи» перемещались иногда, как далекие горы за убегающим вдаль горизонтом, представляя так никогда и не становящийся реальностью фон невозможности. Зося в общем принадлежала к этой сфере абсолютной этики: из обуреваемой сомнениями полудевушки на фоне «интересного» положения, отличающегося от до сих пор известных ей, она превращалась в фантастическую самку-мать-жену, и все это было не первобытным и забавным, а скорее мрачным и рассудочным, причем ее любовь к Атаназию постоянно росла и принимала мучительные зловещие размеры. Теперь в разговорах с Логойским она часто затрагивала проблему абсолютной этики, проблему, которую не переносил Атаназий, веря в свою теорию относительности, допускающую только понятие отношения индивида к роду и к обществу. Под влиянием разрыва с кокаином Ендрек постепенно становился более уравновешенным и приступил к работе над собой: он читал Библию и этику Спинозы вперемешку со средневековыми мистиками и «Критикой практического разума» Канта, что не мешало ему искать высшие формы дружбы у вырождающихся аборигенов этой воистину благословенной страны. Книги ему доставляла одичавшая и похудевшая от спорта и голодания Геля. Ее аскеза перешла из высших сфер духа в сферу чисто гигиенических процедур. Ни первое, ни второе явления не имели никаких устойчивых черт: это были скорее симптомы хронического кризиса, который когда-нибудь да должен был кончиться. Атаназий теперь избегал разговоров с ней, просто-таки боясь самого себя. Они оба были как бочки, наполненные нейтральными в настоящих условиях, но потенциально взрывоопасными материалами, лишь ожидающими подходящего катализатора. И в то же самое время казалось, что уже ничто никогда не может произойти между ними, и это ощущение, одновременно присутствующее у обоих, придавало каждой их встрече неизвестный доселе привкус трагизма. Хуже всего было во время завтраков и обедов. Атмосфера порой становилась грозной. Логойский тихо разговаривал с Зосей, сейчас в основном на тему бессмысленности жизни вообще и красоты смерти (ни дать ни взять заговорщики), Препудрех, безумно тонувший в музыке, даже во время еды, Сморский, все дальше уходивший в сферу безумия, мрачный несостоявшийся художник и профессор биологии Хваздрыгель — и надо всем этим безнадежно устремленные друг к другу злые и ненасытные души (впрочем, не только души, но и тела) Атаназия и и Гели. И все они (за исключением Гели) жутко обжирались, а больше всех жрал истощенный кокаином Логойский. Еще более или менее светлыми были минуты, когда Ендрек во время внезапных приступов желания принять очередную дозу своего яда устраивал дикие сцены (которые называл по-иностранному «Abstinenzerscheinungen»[56]), переходя при этом от безумного веселья к совершенно безнадежному отчаянию. От местного общества провинциальных спортсманов (за исключением «тренера»), «сосьетеманов», «артманов», «дансингманов» и мегаломанов приезжие отгородились совершенно. Правда, иногда на устраиваемых на вилле «обжорках» присутствовал статный бородатый тренер Эрик Твардструп, который все больше и больше влюблялся в Гелю. Атмосфера тогда сгущалась и накалялась еще более зловеще.

Но в один прекрасный день Атаназий сказал себе открыто и бескомпромиссно, что больше жить без Гели не может, но все-таки жил и не был в состоянии сделать ни единого шага в том направлении, чтобы прервать это положение дел. А о том, чтобы выехать, он и думать не мог. Это произошло незаметно, неуловимо, не успел он и оглянуться, как уже был по «ту», «черную» сторону своей жизни, сторону уничтожения. Она увидела эту его внезапную перемену, когда он менялся в лице под ее раскосо-голубым дразнящим взглядом. А когда она обращалась к ненавистному для Атаназия Твардструпу, «несчастный» любовник испытывал характерное, казалось, бесполое завязывание всех потрохов в один узел  б е з б о л е з н е н н о й  б о л и. Впервые начал понимать этот до сих пор непобедимый донжуан, что ревность — отнюдь не досужий вымысел, как он полагал прежде.

Был уже конец марта, и снег на горах превратился в зернистый лед — фирн. Дни стояли жаркие, весенние, бледно-голубое небо дышало ласковым теплом, а «наст» на на горных хребтах блестел, точно алюминий. Большие пласты голой горячей земли в долине издавали возбуждающий чувственный запах. Всеобщее настроение было скотским, далеким от напоенного метафизической странностью настроения настоящей зимы. В один прекрасный день вся компания направилась на перевал Быдлиско, откуда начинался роскошный спуск на другую, на люптовскую сторону. Жара стояла поистине тропическая, и все чуть ли не в исподнем взбирались по восточной стороне горы, граничащей правым склоном с перевалом. Твардструп попросил разрешения снять рубашку, и никто ему, как оригиналу-шведу, не смог отказать. Минуту спустя на фоне обычного польского снега на солнце заблестели его жуткие, чисто шведские мышцы. Геля шла первой, за ней — он, а за ним — Атаназий. Остальные плелись сзади. Атаназий злился на Твардструпа за это раздевание и за то, что он не мог сделать то же самое, что он, из страха перед относительной чахлостью своих мускулов, которые, впрочем, были не так уж и плохи, тем не менее не могли равняться с нагромождениями железного мяса шведа. Его душила злость, и поэтому он не успевал за ним. Запыхавшийся, он видел, как, пройдя маленькую тенистую впадину и вновь оказавшись на склоне, они утопали в солнце на фоне темно-синего неба. Развевающаяся борода блондина Твардструпа отливала золотом, когда он со смехом наклонялся к Геле. По склону дул теплый южный ветер. Далекие люптовские горы терялись в рыжеватом тумане. А поскольку снег с южной стороны был слишком мокрым, Твардструп приступил к занятиям на том же самом склоне, по которому они вышли вверх.

На мгновение Атаназий с Гелей оказались один на один на перевале. Уставившись широко раскрытыми глазами на южные горы, Геля, казалось, впитывала в себя весь мир в каком-то скотском самозабвении. Жуткая ненасытность охватила ее голову практически ощутимыми щупальцами. Атаназий уставился на ее хищный профиль в обрамлении теребимых ветром рыжих волос. Она была для него в этот момент видимым символом всего смысла жизни. Если бы она внезапно исчезла, то и он, наверное, исчез бы с ней вместе. «И эта скотина...» — подумал он почти одновременно о ней и тем же самым словом о шведе, призывы которого доносились с погрузившегося уже в темно-синий мрак северного склона котловины. Незаметно пролетало одно из тех хрупких мгновений, в которые решается судьба будущего, в которых это будущее потенциально содержится. И вдруг Геля, которая, казалось, забыла о существовании «любовника», сильно оттолкнулась палками и начала съезжать по прямой на южную сторону снежной расселиной, по сторонам которой торчали гряды голых скал, покрытых желтой порослью. В Атаназии что-то екнуло: полететь за ней, забыть обо всем, остаться с ней где-нибудь на другой стороне гор, добраться до самых до тропиков, о которых он мечтал с детства и которые он знал по рассказам Логойского и самой Гели (еще маленькой девочкой она с отцом была в Индии). Ладно, но на что, н а  ч т о? Может, на деньги жены — как же чуждо пронеслось это слово через смысловую часть сознания. Или, может, на ее собственные? Он почувствовал себя бессильным и, странное дело, ощутил внезапную симпатию к партии нивелистов и к непобедимому Саетану Темпе. Проехав какие-нибудь пятьдесят метров, Геля дугой свернула влево, направившись по маленькому снежному седлу через скальный гребень в другую расселину. Она исчезла на левой стороне, ловко промчавшись по узкой полосе снега. Но тут же до Атаназия донеслось шуршание лыж по скальному грунту и крик, а после — тишина. Кровь стучала у него в висках. Не колеблясь помчался он вниз по расселине и, сделав безумную «христианию», медленно перевалил через хребет и увидел Гелю, лежавшую головой вниз среди голых осыпей под вертикальным склоном. Геля тихо стонала. Он быстро отстегнул лыжи и бросился спасать ее. Затем он отстегнул ее лыжи и стал ощупывать ее щиколотку.

— Снимите мне гетру. Кажется, это вывих.

— Если бы это был вывих, вы бы ногой не могли пошевелить.

Фраза относительно ее ноги имела для него исключительно непристойный смысл. Он расстегнул ее короткие брюки (Геля не признавала длинных, для женщин), потянул вниз чулок, отстегнул подвязку, снял гетру и ботинок и увидел наконец через прозрачный шелк эту ногу, о которой всегда мечтал. Та действительно была адски красивой. Потом он посмотрел на Гелю, то есть на ее лицо. Она лежала с полуприкрытыми глазами, бледная, с перекошенным от боли ртом. Атаназий вдруг почувствовал, что любит ее, точно так же, как несколько месяцев тому назад любил Зосю, и даже, может, еще больше — впрочем, может, и не больше, а полнее — в этом чувстве не было самоотречения и сострадания, искусственного самоуничтожения и самопожертвования. Но зато все было пропитано, все «это», чем-то отвратительным, чуть ли не подлым, даже вне зависимости от его отношения к Зосе. Но у него не было времени анализировать свое состояние. В этот момент он думал о Геле с бесконечной нежностью (tendresse — нежность, отвратительное слово), соединенной с бешеным гневом на нее из-за шведа. И оба эти чувства переросли в страшное, внезапное, исступленное вожделение. Он снял чулок и увидел эту ногу — нагую и белую, почти как снег. Это было слегка чересчур, но он пока держался. Он пощупал чуть ли не на глазах пухнущую щиколотку и повертел стопу в разных направлениях — вывиха не было. И вдруг, когда он дико смотрел на закрытые глаза Гели и ее искривленные будто в блаженстве губы, он схватил ее ногу и зажал у себя между ног. Геля застонала и посмотрела на него с укором, но когда заметила, что происходит, ее лицо приобрело зверское выражение, а пальцы ее ноги, наткнувшись на что-то непонятное, слегка зашевелились. Атаназий смотрел на это и вожделел. Солнце припекало, и мир таял в тумане, блеске, жаре и дьявольском наслаждении. «Я умру, я не выдержу», — подумал несчастный «любовник» и почувствовал, что погиб, что уже ничто не оторвет его от этой женщины. Смешанное с лаской (еще одно отвратительное слово) бешенство, отчаяние и потеря себя, стыд и презрение — все это перешло в дикий спазм наслаждения, которое уничтожило его, бросило, как скомканную тряпку, лицом на камни. Он крутанул бедную больную ногу Гели, которая (Геля, не нога) тоненько охнула, как маленький ребенок, а потом сказала чувственным голосом:

— Ну теперь вы знаете, что такое угадывать чьи-то мысли. А если бы я сказала тебе, чего я хочу, ты бы просто умер, не вынес бы этого. Это было в последний раз — теперь вы можете уйти навсегда — вы все знаете.

— Нет! — крикнул Атаназий, вставая. — Теперь я тебя не отдам. Только теперь я знаю, кто ты и что значишь для меня.

— Это потому, что вы дотронулись до моей ноги. Смешно.

Но он был так прекрасен в эту минуту, что Геля почувствовала то же, что и он: ничто ее не оторвет от него, он должен быть ее, только и исключительно ее. Это не для каких-то там сентиментальных Зось: это гнилой кусок, который надо суметь съесть с аппетитом, соответственно приправив его, даже если бы это привело к несчастью. Раз и навсегда надо избавиться от этих глупых угрызений совести: жизнь, она одна. Они сцепились глазами, как атлеты руками. Геля первая потупила взгляд, сладострастно ухмыляясь, и ничего не сказала. Опухшая голая нога, именно эта, принадлежащая ей, единственной, продолжала беспомощно лежать на камне. Новая волна безнадежного вожделения захлестнула в Атаназий всю человечность, оставшуюся на дне озверевшего тела: в эту минуту он был диким животным, готовым даже убить. Они услышали крики на склоне. По второй расселине прямо на них ехали Логойский, Препудрех и Твардструп. Зезя и Хваздрыгель остались на перевале.

— Что-то случилось? — спросил князь, разворачиваясь неумелым «телемарком», и уткнулся головой в снег. На отрицательный ответ Атаназия он, выбираясь из мокрого фирна, отреагировал: — Благодарю тебя, Тазя. Но, во всяком случае, на несколько дней с лыжами повременим.

Он тоже не симпатизировал шведу, но доверия к Атаназию нисколько не потерял (несмотря на кокаиновые разговорчики). Вообще странный человек был этот Препудрех, значительно более странный, чем казалось поначалу. Музыка постепенно превращала его в кого-то совершенно другого. Он даже сам для себя превращался в ежедневный сюрприз и неразрешимую загадку. Он сам надел Геле гетру и зашнуровал ботинок, после чего вдвоем с Атаназием проводил ее в горы. Остальные несли лыжи. Наверху связали лыжи, две пары вместе, так и привезли Гелю к маленькому ресторанчику в горах. Доктор констатировал растяжение сухожилия и велел пару дней полежать.

Атаназий страдал, как на пытке, не имея возможности ни на минуту остаться с Гелей один на один и поговорить с ней о будущем. Он ни в чем не был уверен, а воспоминание о ноге обдавало его жаром невыносимых диких вожделений. Зосю он возненавидел до предела, а к себе чувствовал неодолимое отвращение, превратившись в клубок ненасытных извращенных страстей. Когда он сидел возле громадного супружеского ложа Препудрехов, на котором, растянувшись по диагонали, княгиня читала (всегда при свидетелях) или принимала гостей, ему казалось, что он лопнет от жуткого, непонятного вожделения, желания ее тела. Сила этих чувств переносила его чуть ли не в метафизическое измерение. До него постепенно стала доходить теория Малиновского о возникновении религиозных чувств из совершенно обыденных животных состояний соответствующей интенсивности. Геля становилась для него чем-то сверхъестественным, каким-то угрожающим потусторонним фетишем: в безнадежном подчинении ей он находил какое-то жуткое наслаждение. А она терзала его изощренно, желая накрепко привязать к себе. Уже зная о его слабости, она иногда как бы невзначай показывала ему при всех ногу из-под одеяла или просила что-нибудь поправить в подушках или в ленточках чепца, и тогда подсовывала ему под самый нос пахнущую цикламеном (Геля перестала пользоваться духами) небритую рыжую подмышку. Атаназий пару раз чуть было не испытал высшее наслаждение без постороннего участия, но еще держался из последних сил. Вечером — и это было хуже всего — Геля задерживала мужа при себе и бросала на Атаназия многозначительные бесстыдные взгляды. Но странное дело: Атаназий никогда не ревновал ее к Препудреху, он страдал только потому, что это не он. В качестве соперника князь для него абсолютно не существовал. И вот наконец на третий день они случайно оказались вдвоем. Геля высунула из-под одеяла здоровую ногу, и с Атаназием произошло нечто столь страшное, что вообще лучше об этом не говорить. Он просто сгорел, пропал при взрыве таких противоречивых чувств, что представить их потом было так же невозможно, как и реконструировать психически-неевклидов кокаиновый мир. Губы, и ноги, и этот запах, почти смешавшийся с голубизной глаз... Он уже не знал, чего хочет, где что находится, что сначала, а что потом. Но она руководила теперь всем и умела беспредельно усилить муку ненасытимости и пытку наслаждения. Она продолжала препарировать его, поджаривая на медленном огне, показывая ему через маленькие щелочки лишь мир недосягаемого счастья в безвозвратной гибели, в окончательном уничтожении. Но сразу после, почти что одновременно с окончанием этой сцены, кто-то вошел (кажется, Зезя), и опять пошли обычные, доводящие до отчаяния разговорчики. Мучения Атаназия переходили просто в безумие. Будучи не в состоянии договориться (устно), он послал ей какое-то умопомрачительное письмо через «батлера» Чвирека, но напрасно. Не удостоился ответа. Только Препудрех, неизвестно почему, начал на нее с этого времени смотреть странным, злым глазом; впрочем, вскоре это прошло. А все постоянно говорили только о ноге Гели, о б  э т о й  н о г е. Атаназий терял сознание и самообладание. Пока наконец на четвертый день, когда Твардструп начал какие-то спортивные бахвальства, а Геля восхищенно слушала его, Атаназий сказал, как бы и не к нему обращаясь, но гневно и невпопад, прервав тем самым его речь (бедный шведишка и впрямь что-то плел о Греции):

— Ненавижу Грецию, это несчастье всего человечества. Там возникла первая демократия, последствия которой мы видим сейчас.

— И это говорит наш «большевик», — вмешалась Зося.

— Успокойся, ты ничего не понимаешь: у меня двойная система оценки.

Твардструп засмеялся и повторил:

— Komisch. Ein «Doppelwertung System». Haben Fürstin je so etwas gehört?[57] — обратился он к Геле. Разговор шел по-немецки. — Но что это имеет общего со спортом?

— Не так «komisch», как вам кажется. Относительные системы оценки, индивидуальную и общественную, я объединяю в одну, абсолютную: я демонстрирую необходимость обоих подходов.

— Aber das ist selbstverständlich[58]...

— Величайшие истины становятся сами собой понятны, стоит их только произнести. Только надо найти их. Возвращаясь к Греции. Там, кроме демократии, возникла дискурсивная философия как борьба понятий, впрочем, безнадежная, с тайной бытия, то есть упадок религии; там из падшей религии, ибо именно таковой я считаю греческую религию, выросло натуралистическое искусство, возрождение которого стало причиной упадка всего европейского искусства на долгие века; там, наконец, возник спорт как таковой, также первый симптом вырождения. Эта сегодняшняя мания является не чем-то положительным, а одним лишь из доказательств, что сегодняшнее человечество идет ко дну. Считать это чем-то положительным — это то же самое, как если бы сифилитик радовался сыпи, потому что это, дескать, реакция организма, борющегося с болезнью. Раньше людям спорт был не нужен: они были от природы здоровыми и сильными. Сегодня спорт убивает все, он даже вытесняет искусство, которое падает все ниже. Я сам очень люблю лыжи, но не выношу, когда из вас, спортсменов, делают национальную славу, а ваши идиотские рекорды занимают столько места в газетах, когда этого места не хватает на серьезную художественную критику (ибо существующая ныне — вздор) и на полемику по вопросам искусства.

— Художественная критика и полемика — нечто совершенно излишнее, потому что там речь лишь о том, нравится вещь или нет. Что вообще об этом можно сказать? Эти рубрики вообще надо выкинуть. Не понимаю, как вы, даже не будучи человеком искусства, можете защищать такое. — Это «даже» уязвило Атаназия в самые печенки. — Спорт возродит человечество, которое нуждается в противоядии против плохих побочных последствий культуры. В спорте будущее человеческой расы...

— Спорт рекордов ничего не возродит, лишь доглупит тех, кого еще не оглупили танцы, кино и механистическая работа.

— Как прикажете понимать, Herr (буквально так: «Herr» без «mein»). Sie elender Müßiggänger. Sie Schmarotzer — прозвучало грознее, чем первая фраза. (Ты, бездельник, ты, паразит.)

С неконтролируемой стремительностью у обоих господ проявилась ревность к Геле, соединенная с оскорбленностью. Атаназий быстро и легко дал Твардструпу пощечину, вручил ему, черт знает зачем, визитную карточку и, обессиленный, упал на диван. Швед поклонился присутствующим и вышел, спокойный, как движущаяся стена. Зося бросилась к ним, естественно, слишком поздно.

— И ради чего, ради чего? — кричала она, хватаясь за заметно увеличившийся животик. — Да еще при дамах...

— Молчать. Никто не подходите ко мне. Я ни за что не ручаюсь, — сказал сквозь зубы Атаназий.

Геля смотрела на него с восхищением и чуть ли не сучьей покорностью. Зося билась в истерике, она упала на постель Гели, а та принялась успокаивать ее, доводя тем самым Атаназия до безумия. Он не различал уже ни предметов в комнате, ни пейзажа за окном, не говоря уже о людях. Все, казалось, было переполнено какой-то ужасной бессмыслицей, источник которой был не в нем самом, а лишь в окружающих предметах и людях. Состояние Атаназия, если не полностью, то уже слегка, было «бзиковым». Все сидели перепуганные, молчаливые. Теперь Атаназий почувствовал абсолютную уверенность, что так или иначе убьет ненавистного блондинчика. Разговор расклеился, и вся компания, поникшая как картофельная ботва, быстро расползлась.

В семь появились секунданты Твардструпа, какие-то два местных спортсмена, обвешанные наградами и значками. Один, тот, что со зверски ожесточенным лицом и хитрыми глазками, вызвал особенную ненависть Атаназия. Разъяренный донжуан немедленно проинформировал князя и Ендрека об их приходе. Встреча прошла à la fourchette[59], в результате дуэль была назначена на следующее же утро. Швед умел драться, разумеется, только на тяжелых шведских рапирах, которыми Атаназий, будучи специалистом по легким рапирам-флоретам, как назло, владел довольно слабо. Но он принял все очень строгие условия: биться до полного обезоружения противника. Он был уверен в победе, но несколько иначе, чем это было перед поединком с князем. Тогда чувство к Зосе давало ему иллюзорную неуязвимость — это было нечто внешнее, не относящееся к сути поединка, и было связано скорее, как бы наперекор, с противостоящими всей ситуации силами, наделенными иными этическими характеристиками. В этом случае он ощущал преимущество своего бешеного вожделения, он был прав как представитель своего рода, как самец, сражающийся за самку, которая представляла большую ценность для него, чем для другого. Но все это чепуха: Твардструп, похоже, мастерски владел тем видом оружия, на которое согласился Атаназий. К счастью, изданный генералом Брюизором новый закон, разрешающий поединки с применением холодного оружия, еще не был отменен. Тем не менее для верности они написали предсмертные записки (в случае укола, который действительно представлял опасность, можно было бы все представить как самоубийство), и с формальной точки зрения дело стало выглядеть прекрасно.

Атаназий нащупал трубку с белым порошком, которую всегда носил с собой. «Еще не время», — прошептал он, и перед его внутренним взором прошел смутный образ грядущих событий, в сравнении с которыми вся эта дуэль представлялась глупым фарсом — но картина эта была отнюдь не зрительного ряда: она как бы складывалась из неизвестных качеств. И на этот вечер ему не удалось остаться один на один с Гелей. Он чувствовал, что если так пойдет и дальше, то дело может дойти до публичного скандала, и он был готов на все.

Узнав об условиях дуэли (черт знает зачем разболтал ей об этом Логойский, чем себя полностью «дискредитировал»), Зося устроила новый скандал.

— ...ты эгоист, ради какой-то пустяковины решил жену и дитя в жертву принести...

— В том-то все и дело: если ты и беспокоишься обо мне, то только как об отце этого ребенка, которого, собственно говоря, я предпочел бы не иметь.

— Как ты смеешь? Неправда! Ты не знаешь, кто ты теперь для меня. Помни, что если ты погибнешь, то я тебя ни на минуту пережить не смогу. Мы погибнем вместе с тобой — я и Мельхиор.

(Такое уж имя досталось будущему сыну, в память о кастеляне Бжеславском, предке Зоси по материнской линии.)

«Вот только тогда меня мало это будет волновать», — подумал Атаназий и сказал:

— Ах, Зося, к чему отравлять друг другу последние конвульсии. Ведь сейчас революция, того и гляди погибнем. А может, будет Розалия? — сказал он смеясь.

(Это было имя предполагаемой, маловероятной дочери, идентичное имени менее знаменитой бабки покойника Ослабендзкого, которая была одной из любовниц Станислава Августа, во всяком случае что-то там «такое» было.) Разразился всамделишный нервный припадок. Успокоениям не было конца. Но, к счастью, Зося не догадывалась о существенных мотивах всего дела, а Атаназий под влиянием мысли о завтрашнем дне на время стал холодно-равнодушным ко всему. Только поэтому им удалось пережить этот вечер в относительном согласии. Зато Геля была торжественной и молчаливой. Наконец что-то действительно начинало происходить. Она встала в первый раз с постели и приняла участие в угрюмом запоздалом обеде. (Но уже потом не приняла никого, кроме мужа, вот уже несколько дней как снова допущенного к эротическим ласкам в полном объеме.) Маленькие происшествиеца шли как авангард перед чем-то таким, что медленно, но неотвратимо надвигалось со всех сторон горизонта, точно знаменитые подольские концентрические бури (если таковые вообще существуют), которые сосредоточиваются потом (после чего?) в одной точке, сваливая на нее весь запас молний. Уже утром (перед ссорой) появились странные знаки: ручное рокморонтовое зеркало в комнате Гели само собой треснуло, часы Зоси остановились на ее фатальном часе — без 20 минут X-ть, батлер Чвирек отрезал себе мизинец, нарезая прецизионной машинкой Михельсона копчености из цейлонских кабанов. Поздним вечером все были уже прилично на взводе. Бог Гели, тот самый католический Бог отца Иеронима, «скрылся так в глубине мироздания, что, даже всматриваясь в усыпанное искрами перед бурей в горах небо, невозможно было вызвать Его из Его звездных убежищ». Практически такими вот словами подумала обо всем этом циничная воспитанница Выпштыка. Она чувствовала себя покинутой и притворялась перед самой собой, что сумеет не отдаться Атаназию еще в течение целой недели. Любовь разрывала ее женское нутро, любовь просто сатанинская, из-за которой ее эрзацы — муж и все прочие «фетиши» — все сильнее бледнели на фоне одного лишь, о котором она даже не смела открыто подумать. А здесь ко всему еще этот проклятый Атаназий мог завтра погибнуть — и что тогда? Ну что? С каждой минутой она теряла способность поддерживать состояние раскаяния, а перед лицом неопределенного завтра она не могла себе позволить ничего сегодня. Последний вечер перед дуэлью (Геля хорошо понимала, в чем дело) должен был завершиться музыкальным смотром композиторов. Атмосфера была душной и полной тревоги. На дворе завывал через равные промежутки все более конденсирующийся горный «hurikan»[60]. Несмотря на то что она беспокоилась об Атаназии (о шведе она не переживала вовсе, хотя иногда он даже очень нравился ей как «спортивное животное»), впрочем, она радовалась, что состоится своего рода Божий суд, который снимет с нее ответственность за выбор. Если Атаназий погибнет, все неизбежно кончится монастырем. Хотя как раз именно в это время маленькая книжечка о Будде (сэра Грэма Уэнсли, индианизированного англичанина, матерью которого была дочь махараджи Гвалиора) пошатнула в ней прежние рассуждения отца Выпштыка о совершенной вере и несовершенной философии, то есть «филозоси», как говорил сам автор этой теории.

Во время обеда все были немного (то есть не слишком) возмущены Атаназием, что довел дело до дуэли на виду у всех, к тому же при дамах. Он сам как ни в чем не бывало пил со своими секундантами до потери пульса. Около девяти пришли немного тревожные вести из столицы. Звонил старик Берц, сообщил, что на завтрашний день назначен пробный государственный переворот нивелистов-коммунистов, за которыми были два полка, неполные. Но если им удастся захватить арсенал, бои могут оказаться тяжелыми и закончиться полным разрушением города. Вдобавок ко всему, в одиннадцать поездом неожиданно приехала госпожа Ослабендзкая, привнеся неприятный фермент пожилой особы в и без того уже разобщенную компанию. А потому Геля снова покинула свои апартаменты, приняла участие в дополнительном ужине и остаток вечера провела в обществе. Потом матрону довольно быстро изолировали и, по крайней мере до утра, обезвредили. Тем не менее это оказалось непредвиденным осложнением. Пожилая дама заявила, что у нее были дурные предчувствия, что в магическом метапсихическом зеркале она увидела над Зосей зеленую ауру и что придворное привидение рода Бжеславских (графов, ведущих свой род от Нечуя из Санока), рыцарь в латах и без головы, явился ей в вагонном полусне. Неприятное настроение осталось в обществе после всех этих рассказов. Единственной вещью, которой Геля боялась на самом деле, были духи. От одной только мысли о рыцаре, который, не имея головы, тем не менее ориентировался в пространстве, ей делалось нехорошо. Зося погрустнела еще больше после ухода матери и уже собиралась идти спать, когда большое розовое адиамалиновое (что это такое?) зеркало в углу салона раскололось, взорвавшись с грохотом. Было темновато: Зезе как раз предстояло импровизировать. Одновременно кто-то (кажется, Препудрех) воскликнул: «А-а-а! Там, там!»

— Я видел рыцаря без головы, — сказал Зезя Сморский, сидя за фортепиано.

— Где? — спросил Атаназий совершенно изменившимся, как из бочки, голосом.

— В этом углу, на фоне этого ковра. Он стоял спиной ко мне, наклонившись.

— А значит, мы видели одно и то же, только с разных сторон. Я в зеркале видел его спереди, склонившего в мою сторону черную дыру пустой шеи.

— Коллективная галлюцинация. Прошу немедленно замолчать! Я тоже кое-что видел. Играй, Зезя! — резко прикрикнул на него Хваздрыгель.

Зезя начал играть, и потустороннее настроение рассеялось. Но Геля помрачнела и так и не просветлела до конца. Она ничего не видела, но эта коллективная галлюцинация четырех мужчин на фоне прозвучавших рассказов произвела на нее адски неприятное впечатление. Она чувствовала себя виновницей опасности, угрожающей жизни Атаназия, но знала, что если текущий момент и имеет какое-то очарование, то как раз из-за непроизвольно организованного ею Божьего суда. Но где был сам Бог? Каким же смешным и мелким представилось все это ее крещение в сравнении с любовью и новым, еврейским измерением буддизма. Да — еврейский буддизм начинал формироваться на самом дне ее души, и одновременно освященный этим эротизм разрушал остатки кладки католических самоистязаний. Но в чем все-таки состояла еврейскость буддизма, не знала ни она, ни кто другой: сам факт того, что книжонка сэра Грэхэма была пропущена через Гелин интеллект, придал тексту совершенно иной смысл — кроме того, расширился ареал таинственного, что объяснить мог бы только ксендз Иероним. Собственно говоря, это была всего лишь брахманская метафизика, смешанная с остатками христианства на фоне психологистического монизма, граничащего с абсолютным солипсизмом. А к тому — желание изоляции от остального мира: лишь бы только этот народ господствовал, ради порядка, ради единства, чтоб больше уже не было этого гнусного разнообразия. Потом появлялась нивелистическая революция в качестве единственного воплощения двух  х о р о ш и х  мировых религий. Это только начало: далее этика пожирает метафизику, из которой вышла, переродившись из абстрактной системы принципов в действенную систему динамических напряжений. Пока эти принципы существуют, они переплавят любого индивида в частичку организации. И то: лишь силы организации не хватает тем религиям. А ведь какого могущества можно достигнуть, если сорганизовать их во имя материалистических идей! Но возможно ли найти динамические концепции без включения вопроса о благосостоянии? Принцип Маркса может оказаться неверным, тем не менее он — реальная сила, а не абстракция. Прагматизм! Куда ни сунься, как носом в стену, утыкаешься в этот проклятый, бессовестный свинский прагматизм. «А может, плюрализм и в самом деле правильное воззрение?» — исподволь подползло сомнение, словно некая персона с белыми от страха глазами — в ужасе от своей смелости. Жуткий страх, что так получилось, что она, такая «заядлая» абсолютистка, все еще может вдруг, мимоходом, перейти на эту, прежде ей отвратительную, систему, уверовать в множественность истин и жить в этом ужасном хлеву компромисса, сотряс ее до самых основ ее метафизического существа. «Что за паскудный балаган весь этот мой интеллект. Как только я выйду за границы чьей-нибудь системы или точно не сформулирую что-то за кого-то, я начинаю нести жуткий вздор», — впервые искренне подумала она.

Единственный истинный католический Бог с отвращением отвернулся от нее и навеки покинул: о н а  б ы л а  п р о к л я т а — она чувствовала это, но никак не могла поверить. Как же это могло произойти. Ее трясло, она уже была в аду... Но возможно, ад будет «ликвидирован», как когда-то неосторожно сказал отец Иероним. «Не веря в смертный грех, беру его с завтрашнего дня в любовники, если будет жив (само собой), а если умрет, то — монастырь или вступаю в нивелисты, даже если это папу в гроб загонит». Одна вещь вызывала сомнения: когда перестал дуть так называемый «ураган смерти» — с момента крещения или с того момента, как она отдалась Атаназию в первую брачную ночь? Теперь он напрасно вымаливал у нее глазами эту последнюю ночь. Казалось, она не понимает, далекая и равнодушная, вслушивающаяся в страшную метафизическую драму борющихся друг с другом звуков, которые через инструмент выходили из длинного худого тела Зези Сморского. Он играл сегодня всем телом, а голова его отдыхала в немузыкальном потустороннем мире, этом дополнительном продукте его извращенного интеллекта, который можно сравнить с вареником: нутро состояло из обычного предрассудка (какие-то ключи, пуговицы, камешки, даты, часы и тому подобные вещи), завернутого в тонкое французское тесто вырожденного бергсонизма. Это сочетание вместе с музыкой и апотрансформином давало ему ощущение превосходства надо всем.

С уверенностью в победе, но с отчаянием в сердце отходил Атаназий ко сну. Полуотравленная вероналом, Зося уже давно спала. Впервые (не считая «popojki» по прибытии) она совершила нечто против ребенка. «Сам виноват. Лезть в такую минуту в идиотский скандал. Как будто и без того не хватает опасностей; ох, не думать больше ни о чем, только спать, спать до девяти, не просыпаясь». Зося тоже была маленькой эгоисткой.