"Прощание с осенью" - читать интересную книгу автора (Виткевич Станислав Игнаций)Глава II ОБРАЩЕНИЕ В ВЕРУ И ДУЭЛЬБыло девять утра, когда Юзя Фигонь открыла дверь в спальню Гели Берц, впуская туда, как кота в комнату, где завелась крыса, ксендза Иеронима Выпштыка из ордена параллелистов, доктора теологии и профессора высшей догматики как в местном университете, так и в далекой Антиохии. Отец Иероним был высокий (2 м 10 см) худой блондин с громадным орлиным, скривленным налево носом. В нем не было ничего монастырского. Лишь для придания своей особе большего значения в качестве ловца душ он вступил в миссионерский орден. Только синий пояс на черной сутане выдавал в нем параллелиста. Он подался вперед, вытягивая шею, точно кондор, и старался пробить своим сверлящим взглядом полумрак душной спальни. Запах ужина (хорошего), духов из осенней лесной горечавки и еще чего-то («А, понял», — подумал он)... — точно, тонкий запах «телесной оргии», как он выражался, щекотал его чувствительные ноздри микроспланхика и несостоявшегося шизофреника. В такие минуты вынужденного приближения к вещам недозволенным ксендз Иероним «сильнее всего насыщался реальностью». Это выражение было известно в кругах определенных наркоманов и еще каких-то жизненных «-манов», к числу которых прибилась пара его учеников со времени, когда он был преподавателем Закона Божьего — катехистом, то есть, как говорили, страдал от катехексии. Внезапно из сумрака, перенасыщенного хитросплетенной комбинацией запахов, пробив клубы рождающихся неприятных чувств грусти и злости, которые перешли в «смешанный фон», перед ним предстал образ спящей Гели. Рассыпавшиеся вьющиеся рыжие волосы сладострастно окружали ее закинутую, как в судороге блаженства, голову. Одна резко вздымавшаяся прекрасная грудь формы индийской дагобы, с маленьким, невинным, как цветок, соском, узкая, с высоким подъемом, голубовато-белая нога и руки — все это богатство было выставлено как на показ. Все остальное выгибалось во многообещающий в сексуальном плане набросок тонким темно-красным одеялом. Ксендз Выпштык все больше насыщался реальностью... Но тут же очнулся и, резко перейдя в иное измерение, превратил чувственный образ в плоское пятно воспоминания на отлетавшем прошлом и задвинул тяжелые засовы воли, за которыми, в маленьком аду, где он прятал неистребимых придворных монстров, между прочим, дышала внутри своего пламенного, страстного существа так никогда до конца и не задушенная жажда жизни. Он уже преобразовывал эту энергию с помощью хитроумных, ему только известных формул в другие, высшие ценности. Он дотронулся длинным, костлявым, с плоской подушечкой пальцем до обнаженного плеча своей будущей жертвы, за которой охотился вот уже много лет. — Как поживаешь, лев-муравей? — весело шепнула проснувшаяся Геля. Завершение забытого в момент пробуждения сна было сладостным. Нечто совершенно неопределенное шло вверх, распространяясь веером в приятной потере ощущения пространства. — Ты снова собираешься говорить со мной в этом тоне, строптивая дочь моя? Тогда я уйду и никогда больше не вернусь, — сказал Выпштык без тени обиды в голосе. Геля окончательно пришла в себя. — Нет, отец Иероним, на сей раз я на самом деле хочу принять крещение. Только не требуй от меня веры сегодня, сразу, немедленно. Мне очень плохо самой с собой. Не могу избавиться от чувства абсолютного одиночества и пустоты, несмотря на множество друзей и подружек. — И даже любовников, — равнодушно заметил отец Иероним, слегка потянув носом. — Только сегодня, впервые я отдалась, вполне сознательно, одному молодому человеку, но с тем условием, что венчание состоится в самые ближайшие дни. Он католик и... — И только поэтому?.. — Нет, не только поэтому, хотя и это тоже входит в расклад сил. — В горении этих сил я не вижу истинного вдохновения, источником своим имеющего вечную истину, — иронично заметил ксендз. — Отец Иероним, я больше не вынесу этого тона и этого языка, к которому вы прибегаете в общении как со строптивыми кухарками, так и со мной. В метафизическом смысле я одинока... я все воспринимаю как мираж. Я ведь много читала, со мной так нельзя. — Именно потому, что ты слишком начитана в философии, я хотел подойти к тебе со стороны абсолютной простоты. Но нет так нет. Приведу более веские аргументы. — Прежде всего, как избавиться от этого гнетущего чувства одиночества? Я хочу жить, а у меня все из рук валится и все «не то». Вроде все у меня есть, чтобы создать себе жизнь такую, какую бы мне хотелось. Ан нет: жизнь течет как бы рядом, а я зову вас всех немым голосом, которого никто не слышит, и, хотя вы со мной, вы постоянно уплываете в даль прошлого. Каждый миг реальности имеет для меня скорбный знак невозвратимого воспоминания о никогда не имевшем места случае. Я хочу верить, ибо только это придает конечный смысл всему, хоть в то же время где-то на дне души, а вернее интеллекта, я буду считать это отступлением, сознательным падением. — Да. Я знаю, это прагматический подход, который я осуждаю везде, где только могу. Самая поверхностная доктрина из всех существующих, впрочем, удачно подогнанная к суетности нашего времени. В чисто животном смысле все мы прагматики, нам надо, чтобы нам было хорошо: каждой скотинке, да что там скотинке, каждой клеточке это надо. Но разнятся степени хорошего, существует целая иерархия полезностей и приятностей, для обоснования которой само чистое понятие прагматизма не дает критериев: полнейшая относительность. — Критерии — от общества, — возразила Геля. — Стремление человечества ко все большему социальному совершенству создает критерии для системы ценностей в каждую эпоху. Критерии прагматизма должны быть общественными, в противном случае любой вздор сможет претендовать хотя бы на относительную истинность. На смену обанкротившейся демократии приходит коммунизм или синдикализм, но все эти идеи, из которых две первые являются выражением неустойчивого положения вещей, в переходные периоды могут опираться как на прагматизм, так и на просвещенный абсолютизм. Вот только в прежние времена осознанный прагматизм не был востребован обществом... — Погоди, дочь моя, в принципе я согласен с тобой, но избытком концепций ты вносишь такую путаницу, что мы никогда из этого не сможем выбраться. Ты слишком много хочешь сказать сразу. Сегодня дело только в одном: чтобы ты уверовала в необходимость принятия крещения, причем не с прагматической точки зрения. Ты обязана уверовать, даже если в эту минуту должна была бы принять худшее из субъективных состояний души на неограниченное время. — Приятная перспектива. Я хочу быть метафизически счастливой, и конец. Твоя обязанность, святой отец, дать мне это. — Перестань ты хоть на миг быть богатой евреечкой с чрезмерно обостренным интеллектом, впрочем, типично по-семитски нетворческим, перестань раз и навсегда что-либо требовать. Поддайся так, как для эксперимента ты поддавалась гипнозу. Речь о «подходе» — без соответствующего подхода ничего понять нельзя. Сначала должна быть такая установка, которую Гуссерль в своей теории называет «phänomenologische Einstellung»[16]. Твои деньги здесь нисколько не помогут, хоть бы ты их все отдала на мой монастырь. Клянусь тебе, моя цель не в этом. — Подсознательно... — Все можно бездоказательно вывернуть наизнанку с помощью понятия подсознательного. Ему место в среде психоаналитиков. Исключим его из наших разговоров навсегда. Преклонись перед той идеей, которую я представляю, а не передо мною. Разве доводом в мою пользу не является то, что именно ты, несмотря на твои богатства, красоту, еврейскую спесь и, не скроем, ум, должна была обратиться ко мне, к моему миру, за лекарством от самой сильной, ибо метафизической, муки. — А может быть, в этом только папин интерес? Может, я лишь прикрываю собою какую-то чисто еврейскую грязную махинацию? Может, это ваша общая затея? — Нет, отец твой, верность которого своей вере я безумно ценю, до глубины души расстроен твоим намерением. Но другое дело, что и он должен будет принять крещение. Он не смел тебе предложить, чтобы ты прикрыла этот его поступок перед другими (знаешь, перед кем?) маской твоего псевдо- или реального деспотизма. И несмотря на все отчаяние, он тем не менее с радостью ухватился за эту возможность. Это ему отольется таким образом, что через год-два он станет самым рьяным католиком. А впрочем, уже теперь он финансово счастлив, поскольку, будучи евреем, не мог бы войти в определенный круг международных деловых интересов. Только теперь он станет настоящей силой. — Силой, достойной того, чтобы быть обузданной вами, ксендз? О, как же ты жутко даешь себя провести, отец Иероним! — Раздвоение духа у существ таких сильных, как твой отец, должно быть, страшная мука, — замял вопрос ксендз. — Довольно этих житейских дрязг, — прервала его Геля. — Ни вы, ни я, мы никогда не поймем сущности афер моего отца. Оставим его в покое. В практической жизни, вы, ксендз, наивны, точно малое дитя. Я хочу говорить о том, в чем по-настоящему проявляется твоя сила. Я знаю, что в качестве женщины я для тебя вообще не существую. Уже одно это очень мне импонирует... — Это не столь очевидно, как тебе кажется, дочь моя. Входя сюда, я испытал странное ощущение; хочешь, расскажу тебе о нем: я подумал, что всю мою жизнь я был не тем, кем должен был быть. — Так, может, вы должны были стать соблазнителем? Должна ли я это понимать как сватовство и желание начать иную жизнь? — Теперь уже я говорю «довольно»! Что бы я ни подумал — а порою в голову приходят страшные вещи, которые прямо в ухо нашептывает злой дух, он есть, он здесь с нами!.. Храни нас, Матерь Божья! — вдруг прошептал он испуганно, и в шепоте этом был потаенный крик. — ...Что бы я ни подумал, — решительно говорил он, — я знаю наверняка, что нет ни вещи такой, ни книги, ни человека, ни муки (меня истязали в Малой Азии), которые смогли бы изменить мои поступки и мысли. Я непоколебим, меня не сломить, и в этом моя сила, которую я оцениваю объективно, как измерительный инструмент, без малейшей спеси. — Уже в одном том, что говорит святой отец об отсутствии спеси, и есть спесь, но так можно играть до бесконечности. Говори, ксендз, обращайся прямо к моему одинокому «я», как бы вне этой комнаты, вне этого дома, абстрагируясь от моего папы, любовников и всего свинства моей жизни. — Так нельзя, дочь моя. Ты принимаешь позу и тем самым, попросту говоря, вводишь меня во смущение. Единственная вещь, которой я и вправду стыжусь, это ложный пафос у кого-нибудь. А во-вторых, твоя ошибка в том-то и состоит, что ты хочешь сделать познание независимым от жизненных заслуг. Нельзя отделять этику от метафизики. Твоя жизнь должна измениться, и тогда ты познаешь конечную истину, станешь достойной этой истины. Если она тебе при твоих умственных способностях до сих пор не известна, то это только вина твоей жизни, но прежде всего определенных чувств, которые ты, вместо того чтобы обуздать, пестуешь, как те отвратительные цветы, что растут в теплицах твоего отца. — Я могу сделать это, но только в качестве эксперимента, без какой бы то ни было надежды на успех. Какие-то чувства можно убить, но убить при этом и себя. — Делай что хочешь, только начни. «Начинайте, а Бог завершит» — не помню, кто сказал это. Такой способ самоубийства будет наверняка лучше того, к которому ты прибегала до сих пор. И как конечная цель — вечное спасение. — Для такой знаменитости, как ксендз Выпштык, слишком банальная постановка вопроса. У меня такое впечатление, что твоя уступчивость, отец, твое вольномыслие и, скажу даже, умственная развязность, своего рода приватный модернизм, — это всего лишь методы взять меня в кольцо, уловить. Ксендз Иероним сдержал порыв гнева, не выпустив его дальше периферии своего громадного тела, даже лицо не дрогнуло. — Тебе не следует подвергать меня анализу, дитя, — говорил он кротко. — У тебя не хватит сил, несмотря на всю твою еврейскую премудрость. А прежде всего у тебя не хватит слов, даже если бы ты там что-то случайно угадала. — Что за высокомерие! Ах ты, гоёныш хамский, обглодок, ты же в подметки не годишься тем идеям, которым служишь! Ты, который без этого своего священничества был бы свинопасом, ты, который ради карьеры отказался от равных себе женщин, каких-то паршивых, идиотских арийских пастушек, чтобы быть великим властелином в вымирающей пустыне католических обольщений... — Помни, что к священническому служению я был принужден семьей, и я не сожалею об этом. Хвала за это моей покойнице-матери, — сложил он руки, как для молитвы. Он намеренно не обращал внимания на ее поношения, это был акт смирения. Геля бесстыдно смеялась. — А теперь хватит! Ты говоришь, что ты одинока, а я не буду для того, чтобы убедить тебя в правильности моих методов вывода из одиночества, прибегать к словам, недостойным твоего ума, к сладким сказочкам о любви и преданности... — Зато достойным тех союзов кухарок, прачек и швеек, в сознании которых ты великий чудотворец и маг, святой отец Выпштык. — Молчи и слушай, — зашипел ксендз и поднял тяжелую лапу. «На самом деле готов побить меня, — подумала Геля. — Но от битья до „этого“ один лишь волосок. А если бы не то, что я нуждаюсь в нем духовно, сейчас же соблазнила бы его. Интересно, что бы он сделал, если бы я его эдак обвила руками и ногами». Не опуская руку, ксендз резко сжал ее в грозный кулак. Геля свернулась на кровати в клубок, как побитая сучка. — Позволь мне, святой отец, одну лишь вещь, я велю принести сюда телефон из соседней комнаты. Мой жених и мой любовник бились сегодня на дуэли. Я хочу узнать... — На дуэли! Разве это по-польски? Нет и еще раз нет. А сейчас ты послушаешь, что я скажу. Сильным ударом пальцев по голубоватому плечу он удержал ее от того, чтобы выскочить из постели. Она зашипела от боли и спряталась под одеяло. Выпштык говорил: — Мы оба слишком напичканы философией, чтобы не знать, что в конечном счете ни одна известная система не в состоянии разгадать Тайну Бытия. Геля вынырнула из-под одеяла с выражением сосредоточенным и далеким от всех земных забот. Однако ничего человеческого не проглядывалось в ее лице, несмотря на абсолютный отрыв от земли. Она выглядела как удивительно мудрая птица. «Одухотворенный зверь, а не человек», — подумал ксендз Иероним и продолжил: — Я не буду переубеждать тебя в ничтожности каждой из систем по отдельности. Но напомню пару для примера, а конкретно те, в которых типически проявляются большие блоки принципиальных проблем. Во-первых, психологизм недостаточен сам по себе и вводит понятия, чуждые принципу «опоры на непосредственные данные», «aus dem unmittelbar Gegebenen». — Пожалуйста, реферативно, — равнодушно попросила Геля. — Феноменологизм в окончательном своем развитии не слишком отличается от новейшей версии психологизма, как мы это видим из сравнения «Трансцендентальной систематики» Корнелиуса с «феноменологической философией» Гуссерля. Эйдетическая психология — вот что такое эта первая книга, и ничего больше, если воспользоваться феноменологистской терминологией. — Но, святой отец, Гуссерль очень бы обиделся... — Я не вдаюсь в тонкости; меня интересуют масштабные черты. Далее: что дала новая логика в рамках философии? Разве Бертран Рассел сказал что-нибудь существенно новое, имея в своем распоряжении весь тот чудовищный аппарат, который они создали вдвоем с Уайтхедом, похоже, лишь для того, чтобы позволить всем, кто оперирует значками, пренебречь любой мыслью, выраженной иначе, как недостаточно точной. И справедливо заметил Пуанкаре логистикам: «У вас крылья, говорите, так чего ж вы не летите?» — Ох, и нудный вы, святой отец, как... — Не говорю уж о жутких в своем бесстыдстве бреднях Бергсона и безнадежной мелочности прагматизма, который во имя полезности любой вздор возводит в ранг истины. Не говорю также о громадной массе примеров и «недомеров». Мы знаем, что физический взгляд по сути является статистическим, что он не дает нам объективной истины, не способен выразить жизнь в своих терминах — он является всего лишь втискиванием реальности, с определенным приближением, в самую подходящую схему в данной точке развития математической фикции. Это приближение в наши дни достигло максимума в теории Эйнштейна, и я сомневаюсь, чтобы оно пошло дальше. Физический взгляд — необходим, это другое, но он необходим вообще, а не в этом или другом своем виде. Но применяется он почти (повторяю: почти абсолютно!) только для комплексов реальности очень разного ряда величин в отношении к нам; в астрономии и строении материи он на своем месте, а каждое движение какой-то живой сущности противоречит всей физике. — А как вы определяете реальность? — спросила Геля с коварной миной. — Может ли теория множественности действительностей Леона Хвистека... — Даже не упоминай этого монстра. Действительность одна: ею является совокупность всех качеств — актуальных и бывших, то есть воспоминаний, в длительности всех индивидов на данном временном дифференциале. Хвистек либо взгляды назвал действительностями — но тогда, если не допустить императивных взглядов, можно получить бесконечность действительности, — либо просто его концепция совершенно невнятна и относится к сфере искусства. Как логика я его признаю, как философа — нет. В общем, великие проблемы в науке исчерпаны, если не считать биологии, которая своими весьма наивными концепциями головой будет биться о стену, то есть безнадежно стараться исчерпывающе описать жизнь в рамках механизма, в то время как витализм может блуждать в произвольностях а-ля Бергсон, не нарушая некой границы точности — новых же конечных понятий наука не создаст, ибо число их ограничено. Он вздохнул, удовлетворенный той массой «трюизмов», которые только что изрыгнул. Трюизмов, разумеется, лишь для определенной умственной среды. Для других же они могли бы стать откровениями, потому что исходили из уст отца Иеронима. А впрочем, это была лишь негативная сторона лекции, трамплин, с которого он должен был взлететь, пружиной, которую он накручивал, чтобы выпустить роковой снаряд, дабы размозжить безнадежный Гелин скептицизм. Но зачем он делал все это? Конечно, «подсознательно» он был влюблен в нее без памяти и лишь поэтому боролся с непреодолимыми умственными трудностями ради спасения ее души — так сказал бы каждый современный псевдоинтеллектуальный фрейдист. Но кто мог знать об этом наверняка? «Не влюбился ли я в нее подсознательно? — спрашивал себя отец Иероним. — Но ведь само это сомнение уже является осознанием предмета сомнения, а значит, не может быть и речи о подсознании. Ergo[17], я вовсе не люблю». Он улыбнулся этим мыслям, представлявшим такой контраст с ранее сказанным, но продолжил: — А потому, ничего не ожидая от тех, кто старается если не убить, то во всяком случае заменить религию чем-то другим, мы должны прийти к выводу, что религия есть высшее проявление человеческого духа и единственный способ преодолеть Тайну Бытия. Распространенность этого явления, а также, в сущности, всегда одни и те же его результаты: творческое укрепление индивида, равно как и совершенствование социальной организации и всеобщность добра... — Только до определенного исторического момента эти два обстоятельства усиливаются одновременно, а потом должно произойти жертвование первого в пользу другого. — Если религия умрет, а это было бы доказательством того, что эксперимент с нами Богу не удался, я соглашусь с тобой, если нет, то неизвестно, какие еще возможности таит будущее. — Но как раз религия гибнет на фоне исчезновения индивида в обществе. — Ты говоришь о человечестве, как о какой-то машине. Пока, повторяю, пока не время! Будущее в наших руках, и мы можем его так сформировать, как захотим. Но для этого необходима иерархия духов. Один и тот же супчик вольно хлебать всем подряд, только дух уравнять нельзя, потому что может кончиться терпение Бога. — Но как воспрепятствовать этому? — С помощью новой антиматериалистической организации коллективного сознания, а это может осуществиться только через религию, причем — христианско-католическую. До сих пор мы шли в направлении общества. — Ну, ну, не преувеличиваете ли вы, отец Иероним? — Нет, знаешь, дитя мое, в общем дело обстояло именно так. Имели место определенные приспособления к условиям — государство, например, церковное, — но несущественные. Течение первоначального христианства дошло до нашего времени. Но как раз сегодня следует усилить этот его индивидуалистический элемент, чтобы не дать обещаниям материалистических систем обогнать себя. Для нас приоритетной задачей всегда было спасение души индивида, а не наполнение желудков массы. Вот все это и доказывает, что желание избежать проблемы религии является симптомом упадка данного индивида, данной культуры, и даже всего человечества, если человечество не свернет с ужасной дороги, ведущей к жизненному материализму и умственному скептицизму, к которым его подталкивает классовая борьба и разрешение ее проблем с помощью социализма, доведенного до крайнего предела, или с помощью синдикализма. Идея огосударствления всего и идея человечества без государства — вот силы, враждебные любому духовному творчеству. — А есть какое-нибудь другое решение? — Я не социалист-утопист, я всего лишь священник, — торжественно сказал Выпштык. — Если каждый будет изо всех сил стремиться к христианскому совершенству, производной этих устремлений может быть некое сообщество, форм которого мы сейчас предвидеть не можем. — О, вот она, вся ваша, святой отец, наивность. А мне иногда охота разрубить этот узел и послать ко всем чертям и папашу, и дворец, и деньги и пуститься во все тяжкие — стать коммунистическим агитатором. Это единственный простой вывод из фундаментальных этических посылок. — К чему только твоя душа не лежит, дитя мое! Признайся, что иногда у тебя есть желаньице соблазнить меня, — сказал уверенный в себе отец Иероним. За что получил легкий удар по коленке ногой изумительной красоты и белизны, отдающей в голубизну. Он продолжил, не дрогнув даже: — А потому, если не хочешь пропасть в ужасающей пустоте, в которой тебя оставят и люди, завидующие твоему более высокому положению, и твои собственные чувства, ибо порывистостью своей ты сожжешь все нервные волокна, и та мысль, которой ты чванишься, как индюк, ибо можешь насытиться абсолютом точно так же, как и я, то ты должна пойти со мной. Но не из милости, от скуки или потакая собственному капризу, не как гордая своим богатством и красотой банкирская дочка, а как кающаяся грешница в ожидании, когда ей из милости бросят кусок высшего сознания. Боже! — говорил он уже другим тоном, как бы себе. — При одной только мысли о том, что с моим ощущением последних вопросов и ее невместимостью ни в какие понятийные рамки, я мог бы и не стать католиком, меня охватывает ужас, больший, чем тот, который я испытал бы при виде разверзшейся преисподней. — Он сложил руки и застыл в благодарственной молитве. Геля задумалась, обхватив ноги за коленками. Ее белые ладони судорожно сжимались и разжимались, как щупальца какого-то морского чудовища. В этот момент она была для себя воплощением мерзости телесного бытия каждого существа и той борьбы духа с плотью, которая иногда возвышает его над мерзким скопищем клеток, истекающим выделениями желез, темным внутри, кровавым, теплым и вонючим — словом, гадким, но в то же время единственным и неизбежным. Она испытывала отвращение к малейшему движению, к каждому высказыванию, даже ко всякой мысли. В лучшем случае — нирвана индийского факира: единственное, что смогло предотвратить наплыв этой липкой метафизической гадости, которой, чувствовала она, вымазана до самых кончиков своего существа. А кроме того и другие люди — эти воистину непостижимые, но такие порой близкие (брр!) и понятные инакополые, эти мужчины, копающиеся собой как раз в этом самом... Какая же это мерзость, пол! Покаяние становилось неизбежным. Но уже через мгновение она не чувствовала ничего, кроме до костей пробирающей холодной грусти и пустоты. Дальше была только смерть, к которой она столько раз доверчиво и смиренно обращалась и которая всегда с презрением ее отвергала. Со скрытой где-то на дне души верой в небытие она молилась на него уже с десятого года жизни, а может, и еще раньше, не веря в вечную жизнь духа, несмотря на безумную, дикую тоску по этой вере. «Смерть или жизнь на вершине», — говорила себе маленькая пятнадцатилетняя евреечка, вперив взгляд в бездонную тайну собственного бытия. Уже тогда через привычные события повседневности она смотрела на себя и на все как на отблеск чего-то непостижимого, страшного. Но Небытие, словно сверкающий непробиваемый панцирь, отражало ее грезы, показывая на своей гладкой поверхности, блистающей совершенной пустотой, ее собственное непонятное изображение и далекие миражи протекавшей где-то рядом жизни. И тогда, подобно сумрачному и «радужноперому» стервятнику (так она называла его), на ее душу упал истинный властелин ее детства, Шопенгауэр. И она долго блуждала мыслью в его великолепной метафизике, как в каком-то громадном здании из таинственного сна. Впрочем, здание это было пустым, хоть и прекрасным, в нем были большие и светлые покои и уютные закуточки и даже недоступные башни и неисследованные подземелья, и она не успевала заполнить его своей внутренней жизнью. Хотя это здание где-то там еще существовало, оно превратилось в руины, как и многие другие вещи из детских лет, начиная с игрушек и кончая «первыми и единственными Любовями». Утратив свою веру, она не пристала ни к брахманской метафизике, ни к буддистской этике. Некоторое время спустя пришел Кант и все «меню» современной дискурсивной философии. Все, что с ней обычно творилось, было несоизмеримо с величием того мира, в котором она жила мыслью и в отдаленном, неизвестном, замкнутом пространстве которого царила смерть. Эти воспоминания вызвали новые сомнения. — Почему именно эта религия, а не другая? — вдруг начала она. Выпштык вздрогнул и вернулся к действительности. — Я знаю: существует иерархия, от тотемизма до Будды, но не должна ли я стать буддисткой, если эта религия, как вы когда-то сами, святой отец, признали, более всего похожа на единственную, чисто негативную истину, к которой устремлена вся философия? — Именно поэтому ее следует отвергнуть. Это всего лишь нечто несовершенное. Религия не является несовершенной философией, она — нечто само в себе, не сравнимое ни с чем, даже с самым высоким. — А все же это только исходное сырье, понятийная обработка которого дает дискурсивную философию. — Сырье! — иронично воскликнул Выпштык. — Если мы признаем сырьем все, что не представляет из себя жалкую комбинацию понятий, то я не обижусь на этот эпитет и в отношении религии, но тогда в эту категорию переходят вообще все чувства, то есть вся непосредственная жизнь. Нет, дочь моя, то, о чем ты так презрительно говоришь, есть сущность индивидуальных бытований: религиозные чувства везде одни и те же, а из них, в зависимости от силы откровений, заслуженных добродетелью, вырастает, как цветок из луковицы, система каждого конкретного культа. Сами по себе понятия и их системы — это всего лишь надстройка... — Так, значит, религиозные чувства должны быть уже у животных? — Да, говорю тебе определенно: ими в разной степени наделены все живые создания, но только мы, католики, понимаем и интерпретируем их адекватно. Религия является не понятийной их трактовкой, а символически-чувственной транспозицией на фоне истин, непосредственно данных в откровениях. Моя система в рамках моей Церкви не является каким-то модернизмом, ведущим через серию незначительных компромиссов вплоть до полного безверия и псевдонаучного материализма. Я расширяю веру, а не уничтожаю ее вроде тех, кто, якобы приспосабливая ее к результатам науки, губит ее суть. Наша вера не сразу была такой, какая она теперь, она формировалась постепенно! Я делюсь с тобой самыми сокровенными моими мыслями, я глубоко верю в творческую мощь католицизма. Нас ожидает великолепный расцвет, если только те, кому порой случайно, в силу попущения Божия, доводится стать носителями сущности нашей веры, не погубят эту самую мощную в мире конструкцию чувств. Я не говорю об этике, ибо знаю, что к этой теме ты невосприимчива, как дикобраз. Будучи знатоком душ, я знаю, что твоя этика не автономна, она проистекает из твоих высших, абсолютных, изначальных понятий. Только мы сможем удержать человечество от механизации и маразма. — Создав для этой механизации основу, — перебила Геля. — Уже двадцать веков вы работаете над этим. — Грядет возвратная волна. Только этого никто, кроме нас, католиков, не видит. Вздымается государство Антихриста-уравнителя, до запредельных высот, чтобы с них еще ниже пасть. Снова зацветут тогда души, как свежие цветы, во всей своей метафизической красе, без эгоизма и жестокости; будут сняты противоречия: доброты и силы, социального совершенства и индивидуального расцвета, жертвенности и расцвета личности... — А как быть с теми, кто был раньше? Почему не расцвело все сразу, с самого начала? — Надо заслужить. Мы сами должны добиться этого. Какой прок в том, если бы так было испокон веку? Тогда бы не было ни творчества, ни трагизма. Пути Всевышнего неисповедимы. Бог могуществом своим дал людям свободу бороться за заслуги. Каждому при этом Он дал столько благодати, сколько нужно для того, чтобы спастись. И вот что я скажу тебе, тоже по секрету, ибо ты выше идеи вечной кары и стремишься к самосовершенствованию отнюдь не для награды, вот что скажу: А д д о л ж е н б ы т ь л и к в и д и р о в а н. Я все понял: будет только Чистилище, и то на какое-то время, разумеется, а потом — Небо для всех. Но то, чем оно будет, ни один из ограниченных умов не в состоянии себе представить. Снятие проклятия духовной ограниченности станет главной наградой за сам факт обычного существования здесь. Мы будем смотреть на мир и его тайну в бесконечном совершенстве Бога, как в зеркало. И вот еще что скажу тебе: в социальном плане христианство первых веков в корне отличалось от Церкви времени Ренессанса, и оба эти этапа отличаются от сегодняшнего положения дел. Хотя между двумя последними существуют по сути лишь различия в степени. Но несмотря на существующие различия, есть нечто связывающее их в единое целое, а именно — фундаментальные положения этики и догматики. — Но у каждой эпохи свой тип людей на творческих должностях в церкви, государстве и во всех прочих сферах (разве что в науке это не так), свой, совершенно отличный слой, вы понимаете, святой отец? Таким образом незаметно все изменяется до неузнаваемости. Но лишь избранные видят это, а именно те, у кого голова не свернута такими идеями, как прогресс, человечество, развитие в направлении идеала всеобщего блага, вообще всей этой псевдодемократической ахинеей... — Ты кончишь, наконец? Ты вовсе не глупа, дочь моя, и я знаю об этом. Но не о том сейчас речь. Скажи мне, кроме буддизма, который в этических концепциях отчасти сравним с нашей верой, существует ли религия выше христианства, причем в его католической форме? Геля молчала, тщетно пытаясь возвеличить в своей фантазии протестантизм и православие, но она была недостаточно знакома с этими религиями, и усилия ее оставались без результата. Ее также коробил символизм преображения в протестантизме, а православие отталкивало отсутствием конструктивного элемента в литургии и еще чем-то неуловимым, в чем она не отдавала себе отчета. Ее собственная религия оставалась как бы в стороне, не принимая участия в этом конкурсе. — Тайна — вот суть метафизики, — продолжал ксендз Выпштык. — Лишь у нас тайна чтится и возвышается, причем не в символах, а в непосредственно данной реальности. — Вы, святой отец, злоупотребляете этим понятием. Ибо непосредственная реальность — это непосредственное переживание, одинаковое по сути своей как у одноклеточного, так и у человека... — Нет, существуют различные степени, существует целая иерархия качественно разных непосредственных данных, внешние и внутренние качества: боль, ощущения органов, комбинации их в виде так называемых жизненных ощущений — я, естественно, исключаю из их числа религиозные, высшие чувства, притом самые важные: непосредственно данное единство личности как формальное качество, «Gestaltqualität» всего для данного «я» и раздвоение меня на «я» и на мир. Именно там источники религии и искусства. Именно в этом бытии, единственном в своем роде, нам непосредственно, а не в дефиниции, дана идея личного Бога, реальным отражением которого мы являемся. — Ах, только не будем об искусстве. Я слишком его презираю. А кроме того, предупреждаю вас, святой отец, что для Корнелиуса — и я говорю это, потому что вы в большой мере психологист — единство личности не есть нечто непосредственно данное. — Для меня Корнелиус не является непогрешимым оракулом. Множественность мира, однако, — не множественность существования Бога. Абсолютное единство тождественно Небытию, а стало быть, Бог должен быть множественностью в своем лице, и является-таки Троицей, конечной в своей троичности, ибо представляет любовь, разум и веру, высшую веру в самого себя — три личностные начала, изначально осуществленные вне времени. — А вы знаете, святой отец, о чем я иногда думаю? Что если Бог на самом деле существует, то Он является чем-то таким, что несоизмеримо с нашей мыслью, что Он должен очень смеяться, когда слышит, какие мы тут мысленные фортели выделываем, чтобы как-то управиться с Ним... Ксендз Выпштык закрыл рукой рот Гели и зашипел: — Молчи, молчи, молчи! — после чего говорил, как бы не возвращаясь к предыдущей теме: — Понятие Бога как предельной, обладающей бесконечными атрибутами Единичной Сущности является высшим. У нас этика едина с метафизикой и проистекает из тайны Троицы и общности всех в личном Боге — высшей из реальных тайн, в противоположность тайнам искусственным, например, четвертого измерения в обычной жизни, духов на спиритических сеансах и в теософии, — кричал уже не способный обуздать душевный подъем отец Иероним. Только теперь он оторвал руку от ее рта, который уже начал сладострастно дрожать под его ладонью. Геля достала из шкафчика пурпурную посудину и с отвращением сплюнула. Выпштык не заметил этого. Скрытая где-то аж в «железах», а не в жалком подсознании, в высшей степени извращенная в своих проявлениях любовь к Геле, сублимированная в другом измерении, исходила кровавыми испарениями метафизической страсти. В миллиметре за тонкой перегородкой стоял обыкновенный, хамский, рогатый черт с вилами и с котелком смолы и ждал. Но отец Иероним умел быть властелином даже столь умело замаскированной страсти. Как человек первобытный, мужик, с инстинктами слегка разнузданными, что наследственно, что лично, он легко справлялся со всем балластом чувств с помощью маленького воздушного шарика идеализма, специально ради этой цели надутого. Кроме того, он был прямолинеен, спекулятивно разумен и даже по-человечески, в среднем, попросту добр, как тысячи других бедных людей, — всю его «необыкновенность» составлял священнический сан. Как и большинство современных ему образованных людей, сам Выпштык на деле не имел ни малейшего понятия о том, кем он является. Сейчас он испытывал к себе жуткое отвращение. Мало того, что он позволил разговору впасть в пошлый тон — что было привилегией Гели Берц — лишь красота и богатство гарантировали ей психическую безнаказанность таких проявлений, мало того, что он допустил нескромность, возможно, непропорциональную в сравнении с не достигнутой еще целью, он ради этой цели изменил даже некоторые свои собственные взгляды по принципиальным вопросам. К тому же он был почти разоблачен. Он попытался еще раз поднять все на соответствующую высоту. — Смотри, жалкое созданье, на величие концепции, которое я тебе показал. Смотри холодным взглядом своего бесплодного семитского умишка. Углубившись в этот лабиринт самой мощной мыслью, ты всякий раз будешь натыкаться на стену, которую невозможно преодолеть, перед которой ты будешь вынуждена остановиться, не зная, что за ней пустота; ты набредешь на бездну, которая и впрямь окажется без дна, со звездами наверху и внизу, а не какое-то там искусственное наваждение, старательно обложенную подушками иллюзорную бездну нашей философии, вернее — философии, в которую можно прыгнуть, не причинив себе никакого вреда. — Для некоторых эта обложенная подушками бездна — палата сумасшедшего дома. — Но не для тебя. Я тебя хорошо знаю. Прежде чем сойти с ума, ты покончишь с собой. А я не отдам тебя смерти. Наступила тишина. Через опущенную занавеску сочился пурпурный свет. Где-то вышло солнце из-за туч. «Интересно, что там у них», — подумала Геля о своих любовниках, но эта мысль перед лицом происходящих метафизических трансформаций была так же далека от действительности, как безгромная летняя молния где-то за горизонтом от погожего вечера. Она завидовала, что у них в жизни будет опасность. Она не отдавала себе отчета в том, что причина всей этой глупой истории — она сама. Все, в том числе и состоявшийся разговор, вдруг стало маленьким, мелким, мерзким, как клубок червей. «Нет ничего величественней и прекрасней смерти». Как будто громадные черные крылья прикрыли землю, а потом все мирозданье вплоть до самых далеких солнц Млечного Пути и туманностей, и под их напором все стало маленьким, съежилось, усохло, а душа Гели, заполняя пустоту Абсолютного Небытия, раздулась до размеров всегости. Исчезла всякая «Всякость» и «Этость» — то и это, вся условность жизни, и то, что она еврейка, и то, что она принимает крещение и выходит за Азалина Препудреха: все слилось, переплавилось в одну бесконечно малую пилюльку, которую поглотила замерзшая межзвездная бездна. Геля ощущала ее в себе. И в то же время ее охватила дикая радость от того, что она может на все это «дело» (так она вульгарно подумала) хладнокровно смотреть со стороны. Скрытые и нескрываемые амбиции, подпитываемые такой чепухой, как ее красота, богатство, положение отца, сгорели невесомой бумажкой в огне жажды небытия. Из них вырастала амбиция другого порядка: быть одновременно всем и ничем; ибо для самой всегости мир был слишком мал и слишком маленькой была и ее душа и всего живого всетворенья (Азалина и даже Атаназия) — насытить эти амбиции могла одна лишь смерть. Все было не тем, не тем. Обнаженная душа Гели Берц осталась одинокой в «урагане смерти», как она называла это состояние еще в детстве. Световой горизонт, за ним зарево небытия и на его фоне движущиеся, как семафоры, указатели и заставы света с черным шлагбаумом, которым управлял тоже «кто-то» черный, обитающий рядом в таинственной «последней» будке. «Он» не выходил; неизвестно, чем можно было бы ему заплатить — может, собой. Надо было отдаться ему. Тогда бы он пропустил, а может, и нет — и, может, только тогда и началась бы жизнь. Она видела себя маленькой заплаканной девочкой с офорта Гойи «Madre infeliz»[18]. Но не было никого рядом с ней, ни матери, ни даже солдат со штыками — она предчувствовала, что когда-нибудь ее поведут под своими штыками какие-нибудь громилы, но кто это будет — революционеры или защитники относительно «старого» порядка, — она пока не знала. Она стояла на полюсе неизвестной планеты, собственно говоря, — громадного глобуса, а вокруг проносился межпланетарный вихрь Небытия, который, того и гляди, сдунет ее в бездонное пространство, не в то, в котором плавился мир, образуя единство с ней, а в чистую категорию, атмосферное пространство возможностей всех геометрий, вместе с дегенерированным до совершенно дикого примитива евклидовым пространством в концепции Стефана Гласса. И как бы на дне этого пространства, как в непонятном сне, сидел Иммануил Кант, то единственное, что уцелело от вселенской бури. Как раз сейчас — с девяти до десяти утра — было такое время. Обычно в подобных обстоятельствах Геля покушалась на самоубийства: два раза травилась, а раз стрелялась — к сожалению, безуспешно. Жалкий, не стоящий ее случай всегда спасал ее. А впрочем, так ли уж, к сожалению? Нет, — и то, и это, соединенное вместе, продолжалось, было необходимостью, было жизнью, той наполненной жизнью, которую она так любила в своем еврействе, богатстве, извращенности, во всей этой «contingence»[19] или, как говорил великий уважаемый наивный Лейбниц, в метафизической произвольности каждого момента бытия каждой индивидуальности, так любила как раз за ее случайность. Только существование как целое было свободно от этой контингенции: должно было быть свободным, а в его пространственно-временной бесконечности могли поместиться все произвольности и случайности. В смерти, собственно — в момент принятия решения о добровольной смерти без цели, этот закон как бы ломался, и целостность Бытия оказывалась на короткое мгновение иллюзией в собственности одного ограниченного личностного существа. «А вот если бы так теперь, прямо сейчас. Здесь, на его глазах. В последнюю минуту он отпустит ей грехи, а потом — абсолютное Небытие. А прежде того — видение загадочного мира, ставшего огромным в „другой“ красоте, точно чувствуемой, но неизвестной...» Страшное по своей силе искушение вместе с жестокой хваткой метафизической амбиции подмяло, скрутило и выжало до боли, как выжималка жалкую тряпицу, ее гордое тело вместе с куском души, воспоминаний, чувств, переживаний и тому подобной ерунды: большая свалка, которая, может, сейчас вся запылает потусторонним очищающим огнем и переживет себя за все времена — это великое убожество ограниченности — в бесконечно кратком моменте вечной славы добровольного самоуничтожения. «Любовь и еще одно непостижимое слово — смерть», — пронеслось в ее памяти в виде печатной строки из «Мрака звезд» Мицинского. Каким же суетным показалось ей первое из этих «непостижимых слов». Казалось, неторопливым, слегка настороженным движением открыла она шкафчик и достала отделанный красной эмалью маленький браунинг. «Что за глупый снобизм с этим красным везде», — подумал Выпштык и только после этого одним махом, уже ничего не думая, вырвал у нее из рук маленькое красное паскудство, блеснувшее у ее виска. — Глупая скотина! На колени, прах ничтожный! Смирись передо мною, ибо я воистину замещаю здесь Бога в Святой Троице Единого! — вскричал поистине одухотворенным голосом отец Иероним. Он спрятал браунинг в задний карман брюк, очень смешно задрав при этом сутану. И несмотря на то, что он был в эту минуту немного смешным, Геля выскочила из кровати и пала перед ним на колени, вытягивая руки с немой мольбой. Снова, может быть на многие годы, чуждая сила сломала самое главное ее искушение. А может, ее на самом деле ждала другая жизнь, которой она могла бы насытиться? Только бы побыстрее принять крещение, покаяться, быть уже «там», а не ждать вечно. Из «урагана смерти» она опустилась в какой-то спокойный укромный уголок. Неизвестно почему, но именно в этот момент ей на память пришло левантийское побережье: заход солнца после дождя и поезд, влетающий в черное жерло тоннеля и вылетающий из него в удивительно прекрасный миниатюрный мир, переливающийся роскошью выгоревшей красноты, сверкающий зеленью и фиолетом лаково-темных тенистых кущ. И запах подгоревшего миндального десерта, запах фиговых веточек, брошенных в вечерние очаги. Со страшной жаждой жизни, с отвратительной, тошнотворной сладостью в сердце, с сожалением обо всех своих «преступленьицах» против себя и других (так безобразно хорошо было именно потому, что преступленьица маленькие; какое счастье, что не было более тяжких), с желанием в меру истово покаяться и с диким аппетитом, обращенном на себя самое в этом покаянии и прощении (только какие-то пирожные в детстве могли так нравиться), Геля склонила голову перед возмущенным Выпштыком, обманутая самой собой, не сознающая собственного убожества. Все это вообще было с ее стороны одной большой истерической ложью: она скучала и у нее не было достойного любовника. — Смилуйтесь, святой отец. Я хочу исповедаться, сейчас, здесь. Иначе все пройдет. Заклинаю всем на свете. Спасибо за новую жизнь, которую вы мне дали, и прошу простить меня. Отец Иероним сел на прежнее место так, как будто села каменная фигура. Он скульптурно восседал на пурпуре кресла. Он был победителем. Правда, мелкой была эта победа, «но из маленьких кусочков и так далее...», нужна была только великая идея. Была ли она у него? Он сразу забыл о Геле. «Да, надо расширить сферу деятельности, сделать хоть раз что-нибудь великое. Здесь дело не обойдется новыми теологическими теориями и охмурением каких-нибудь отбросов, пусть даже самых отборных, из так называемой интеллигенции — пока что гнилой (он сам признавал это с удовольствием как истинный крестьянин), но за которой было будущее. Вот если бы папа римский да вышел из Ватикана в мир, босой, в какой-нибудь тряпице и стал бы вдруг таким, какими были первые христиане? А не слишком ли поздно даже для этого? Борьба кардиналов: одни за, другие против — и этих больше. Революция в Риме, уличные бои, а потом коммунизм, и...» Он испугался этих мыслей, почувствовал головокружение. «Эх, вот если бы я был папой римским...» — подумал он. Он склонился над собственной ничтожностью, как над лужей, однако не нашел утешения в смирении. Слишком поздно! Его разбудил шепот: — Так, значит, пожалуйста, отец Иероним. — И так началась та единственная в своем роде исповедь: притворно-кроткой кающейся перед воистину кротким исповедником. Отец Иероним выслушал ее молча, буквально как рыба. Лицо со стороны Гели он прикрыл платочком, а взор вперил в портрет неизвестного кардинала. «Быть бы хоть таким...» — иногда мелькала у него мысль. А когда он три раза стукнул о поручень кресла и уже готов был сказать привычные «absolvo te...»[20] (но вовремя сдержался), он увидел перед собой странное явление: перед ним стояла уже не прежняя вульгарная, истеричная, сверх меры красивая и умная евреечка, а пронизанная потусторонним восторгом дикая горянка Малой Азии, истинная хеттка, глядящая на какое-то божество своей религии. Впервые Геля молилась католическому Богу, благодарила Его за спасение жизни, скорбя о прегрешениях и клянясь выйти на путь истинный. — Позови отца! — грубо прервал ее отец Иероним. Хотя Геля и очнулась, она продолжала пребывать в каком-то полуобморочном состоянии. Она позвонила, отдала распоряжения Юзе Фигонь, которая несмотря ни на что была рада, что хозяйка окрестилась, и снова легла в постель. Тянулось молчание, прерываемое только шорохом сворачивающейся и разворачивающейся бразильской красной змеи в стоящей под окном клетке из розового хрусталя. Недвижный, похожий на какую-то древнюю мумию, тихо молился отец Иероним. Геля была как мертвая, погруженная в немое восхищение, граничащее с абсолютным оглупением. «Доброй католичкой ты, пожалуй, будешь, но христианкой — нет», — лениво подумал Выпштык. Голодная змея равномерно стучала головой в стекло, требуя корма. Внезапно послышался нараставший в своей силе отзвук открываемых одна за другой нескольких дверей, и семитский Князь Тьмы или же ассирийский царь в золотистой с фиолетом пижаме встал на пороге спальни, беспокойно блистая глазами, похожими на агатовые шарики. — У вас уже все? — резко спросил он. — Через полчаса у меня встреча с представителями американского оружейного треста. Я не могу терять ни минуты. — Отче, — умоляющим тоном обратилась Геля к Выпштыку. — Окрестите нас обоих, просто так, водой, без особых церемоний. Я хочу, чтобы все это скорей осталось позади, хочу стать другой. Я успела поверить в Святое причастие и уже возалкала его. — Да, отец Иероним, — сказал Вельзевул. — Я тоже побаиваюсь этих церемоний. — Это в любом случае не минет вас. Но идея — хорошая. Я понимаю тебя, — обратился он к Геле, — и потому откажусь от некоторых формальностей, но при полнейшем соблюдении тайны. — Он подошел к умывальнику, налил воды в пурпурную тарелочку и спросил: Елена и Адам? Да? Геля уже стояла в рубашке и кирпично-красном халате рядом с опижамленным папой. Они выглядели прекрасно в красном сумраке спальни. — Да, — ответили оба. Выпштык смотрел на них так, как будто видел их впервые. В какой-то момент ему показалось, что в глубине литовских лесов он крестит какого-то полудикого боярина и заколдованную лесную принцессу. — Ну же, святой отец, — нетерпеливо шепнула Геля. — Итак, Елена, и ты, Адам, крещу вас во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — торжественно возвестил отец Иероним и окропил обоих водой. Берц содрогнулся, как настоящий Вельзевул. — Я счастлив, святой отец. Спасибо. Геля, я люблю тебя. Должен бежать к моим пушкам, — и побежал как молоденький, несмотря на свои пятьдесят шесть лет. — А теперь, дочь моя, ты можешь звонить по телефону. Покуда с меня довольно забот земных, — сказал Выпштык. Он поцеловал Гелю в лоб и удалился так быстро, как будто от кого-то бежал. Что-то в нем внезапно прорвалось, он сам не знал что, но им овладела великая грусть безнадежности от абсолютной невозможности насытиться хоть чем-нибудь. Он осуществил пару понятийных компромиссов, но дело было не в том. Какое это могло иметь значение, если в сеть был пойман такой опасный и трудный экземпляр, как Геля Берц. Задумчивая, сосредоточенная на себе самой и равнодушная к жизни, подошла она к телефону. По сравнению с происшедшей в ней внутренней переменой бывшие ранее важными факты сжались до бесконечно малых размеров. Но какой была эта перемена по сути, не знала ни Геля, ни отец Иероним. Накручивание пружин: вот последнее слово этой неинтересной пока тайны. Тем временем вовсю происходили следующие события. Базакбал и Препудрех пробудились одновременно, то есть их часы были точны, и, просыпаясь, каждый из них сказал себе одну и ту же фразу: «Черт побери, уже пять минут шестого». Дальше происходило все со свойственной этим делам зловещей скукой и ощущением бессмысленности существования вообще, естественно, у наиболее вовлеченных участников событий. Базакбалу вспомнилось высказывание Уильяма Джеймса, ненавидимого им создателя прагматизма, читанное в каком-то французском переводе: «figurons-nous un monde composé uniquement des maux des dents»[21] — разве не хуже был бы мир, если бы он состоял только из поединков во имя чести? В четверть шестого появились офицеры в прекрасном настроении и заявили, что сегодня и немедленно. Это известие подействовало на Атаназия как рюмка доброй водки. Но действие это длилось, к сожалению, очень коротко. В нем не осталось ничего от вчерашней бесшабашности, тем не менее вера в удачный исход дуэли не покидала его ни на мгновение. Впрочем — о чем тут говорить — момент пробуждения был тяжел, а разговор с малоизвестными офицерами, перед которыми он должен был делать хорошую мину, чтобы не обнаружить перед ними той самой зловещей, мучительной тоски, стал непереносимой пыткой. Бессмыслица этой истории была столь велика, что терзающая его любовь, измена и прочие дальнейшие жизненные «планы» представились ему заколдованными висячими (обязательно висячими) садами, какими-то пригрезившимися фантастическими мирами на фоне самого факта поездки дрожками за город в шесть утра. Встреча была назначена в Нижнем Просеке на семь. «Ах да, ведь еще условия, — подумал Атаназий, пока ехал со своими секундантами. — А в общем даже шикарно вышло, что я до сих пор ни о чем их не спросил, по причине полного отупения». И тут, как по зову, старший из офицеров, ротмистр Пурсель (кажется, de Pourcelles, из французских эмигрантов) начал несколько нудную, но в высшей степени интересную для клиента лекцию: «пятнадцать шагов, по две попытки, князь стреляет первым...», слышал Атаназий как бы в другом отделе своей души, в каком-то психическом зале ожидания, где было много людей, и нечего почитать, и перспектива бесконечного ожидания. Все его нутро было таким скучным «залом ожидания» третьего класса, а где-то далеко, на другом этаже, возносилось цветастое и переливающееся безвозвратное прошлое, по которому он тосковал до боли, как в прежние времена, и будущее, как чуть ли не пространственная пилюля с невероятно соблазнительным вкусом, здесь же, здесь же, перед бессильными «мордолицевыми органами». [Понятие временной пилюли или сконденсированного в пространственной диаграмме формального комплекса существования (Gestaltqualität[22]) было введено в теорию музыки Зезей Сморским для объяснения возникновения музыкальных неимпровизационных концепций. Потом оно нашло применение в поэзии и в театре. Наряду с понятием «метафизического пупка», или непосредственно данного единства личности, оно считалось в определенных закоренелых кругах замшелых кретинов лишенным смысла. Но Зезя, этот аристократ духа и тела, не пачкался столь отвратительной работой, как раскопки в кретиновищах национальной критики и эстетики.] Возможный прием актуальной пилюли Атаназием был отделен от текущего момента целыми пустынями бездушных, бесплодных, неурожайных минут, тянувшихся, как какая-то невозможно липкая резина. «Э, да я любой ценой должен включить это в общую композицию. Это один из фактов той самой протяженности, что длилась со времени обручения, а не изолированный пустынный островок прошлой эпохи планомерного беспорядка, оправданного артистическим подходом к жизни», — думал Атаназий. Но это ничуть не продвигало дело вперед. Современность представлялась ему сделанной из чего-то бесплотного, что невозможно ни укусить, ни растоптать. Надо было чайной ложечкой есть отвратительную кучу какой-то гадости, приправленной ненавистным случаем, в сговоре с другими людьми. «Другие люди» — это все, за исключением Зоси. К Геле Берц, несмотря на ненасытимость желаний, Атаназий испытывал отвращение, казалось, непреодолимое. Бессмысленность ситуации нарастала с бешеной скоростью. Все раздувалось в мерзкую серую опухоль, через прозрачные вздутия которой начал проглядывать красноватый страшок. «То был не страх, скорее отвращение и нерасположение к какому бы то ни было решению», — потом часто думал об этой минуте Атаназий. Но как все прошло на самом деле, было бы невозможно узнать из его собственных показаний, ибо все было основательно извращено амбициями и снобизмом, от коих, согласно Хваздрыгелю, никто полностью не свободен, даже если он и поклянется, что ничего о них не знает. Ненужность того, что происходило и должно было происходить не только с ним, но и вообще, была невыносимо явной — только для него, разумеется. Странным образом никто, кроме него, казалось, не замечал этого. Ощущение мерзости существования переходило уже в район метафизики, поливая мертвые мумии чистых понятий отвратительным серым соусом жизни. Выехали за город. Туман рассеивался, местами просвечивая оранжевым, местами голубоватым отражением затянутого неба. Иней покрывал не совсем еще освободившиеся от листьев бурые деревья. Миновали корчму в Нижнем Просеке и въехали в ольшаник, заполненный залитым солнцем туманом. Запах гниющих листьев смешивался с неизвестно откуда берущимся характерным запахом морозного воздуха. Вдруг солнце прорвало туман и лес засветился как бы изнутри, поблескивая мокрыми веточками и листьями. И в это самое мгновение все то — и отвращение, и разочарование, и даже подспудный маленький страшок, ежеминутно готовый переродиться в обычный страх, тот самый, у которого глаза велики, — все пропало, как ветром сдуло. Мгновение исполнилось неземного очарования. Большое утреннее солнце поздней осени светило прямо в лицо и грело. Зенит заклубился в горячей голубизне и в свитках обрывков туч. — Чудный день будет сегодня; напьемся потом, как свиньи, — сказал с сильным русским акцентом ротмистр Пурсель. Эти слова показались Базакбалу прекрасной музыкой, пульсирующей в его крови радостными ударами. «Я законченный истерик, — подумал он. — Неизвестно, через какие еще стадии я пройду до конца этой глупой аферы. О, если бы остаться в том состоянии, что сейчас! Эх, никакой надежды нет. Что-то уже пришло в движение». Но радость жизни, уверенность в победе и невыразимое очарование данного мгновения, очарование, которое озаряло и прошлое и будущее на расстоянии по крайней мере нескольких лет, — все это существовало. И лишь где-то на отдаленном плане путались какие-то ужасы. Въехали на полянку. Было пусто и тихо — только вдали лаяла собака, а ближе дятел долбил дерево, ровно и систематически. Офицеры обильно пили водяру и заедали колбасой. Их было трое, доктора (из экономии одного) должен был доставить Логойский. Атаназий отхлебнул прекрасной сливовицы, и это подстегнуло в нем жизненное безумие, доведя его до предела. Если бы не присутствие секундантов, он бы пустился в пляс на этом покрытым инеем изумрудном лужке. Наконец со стороны города послышался мягкий отзвук чего-то едущего, и вскоре в великолепном ландо по-старинному подъехали: Препудрех, зеленый и смятый, как тряпка, излучающий энергию Логойский, как всегда находящийся на своем месте Бёренклётц, и ко всему — доктор Хендзиор, замечательный хирург и легкоатлет. Солнце светило вовсю, и день действительно обещал быть прекрасным. «Странно, но я насыщаюсь действительностью, как никогда прежде», — вполголоса сказал сам себе Атаназий. — Нет ничего более шикарного, — услышал он тут же над ухом мнение, высказанное ротмистром Пурселем, и покраснел. Интенсивность насыщения мгновенно снизилась процентов эдак на 35. — То-то и оно: в этом весь мужчина. Эта бодрость духа над обрывом и эта игра с судьбой. Приятно, когда не стыдно за клиента, — продолжил Пурсель. Этого не могли сказать секунданты несчастного Препудреха, который, несмотря на приличное количество выпитого, чувствовал себя отвратительно. Эротически истощенный, невыспавшийся, он полжизни отдал бы, лишь бы это ужасное, светлое, погожее утро оказалось всего лишь дурным сном. Если бы он мог знать наверняка, что умрет — и конец! Но самыми страшными были именно минуты надежды, в которых он метался, как пес на цепи, чтобы погрязнуть еще глубже в гадком, скользком (о ужас, о мерзость!), чуть ли не смердящем страхе. «Страх, страх!» — Это слово казалось ему инкрустированным рукой невыносимо чуждой отвратительной материи в мягкие, расползающиеся в деградации мозговые извилины. Вместо упругого, как конь, тела он чувствовал «под собой» мягкое растекающееся желе. — Это все нервы, — сказал Логойскому Бёренклётц. — Вы помните Юзя Вейхарда, тогда, в Стшемешине? Тряпка, абсолютно дезорганизованная, раскисшая тряпка, хоть и имел он на своем счету более двадцати безупречных поединков. А все потому, что ввечеру... — и он наклонился к уху собеседника. — А что в этом плохого? — глупо спросил франт Ендрек. — В общем ничего, но время неподходящее, — начал сворачивать на компромисс Метек, не желая ронять звание знатока в некоторых делах. Их прервал Пурсель — время шло, а ему в девять уже надо было быть в манеже. О счастье, о наслаждение! Определенность пребывания в манеже, и даже в любом менее приличном заведении в любое время (да хоть и в шесть утра) представилась бедному Азалину вершиной мечтаний. На дне какой-то бурой зловещей темноты, которая чудесное осеннее утро превращала в неприглядное рандеву самых низменных чувств и, возможно, еще более низких уверток, он видел Гелю во всей ее непостижимой красоте и очаровании и тихо и тайно, как бы прячась от самого себя (какой стыд!), проклинал ее. Ему на память пришло чье-то высказывание о Наполеоне: «...le danger ne le mettait pas en colère»[23]. О, если бы так! Но он был зол, как шершень: он готов был искусать своих секундантов от зависти, что те так свободно разговаривают, смеются, заряжают эти проклятые пистолеты. Он с удовольствием врезал бы ногой в живот доктору Хендзиору, который без зазрения совести выкладывал под утренним солнцем свое хирургическое барахло. «Вот он, итог жизни одним днем, если не занимаешься ничем серьезным», — подумал он. «О, Боже, — шептал он, абсолютно не веря в Бога, — больше никогда... С завтрашнего дня, с сегодняшнего, прямо сейчас, прямо здесь начну я новую жизнь, примусь за какую-нибудь работу, только пусть сейчас, сегодня...» Утробный лепет. Но «там», в потустороннем мире, было как-то пусто и глухо. Этот мир, под непроницаемой маской погожего утра, не пропускал мысли в высшие сферы. Снова накатила волна злости на фоне безнадежного одиночества. «Вот мерзавцы! Поедут на завтрак с этим проклятым Базакбалом, который и стреляет, как бог, и ничего не боится — а я буду уже готов или тяжело ранен — в живот, псякрев, в живот!» Его вдруг затрясло. «Да за мной же первый выстрел! Если я его прилично зацеплю...» — И вдруг дикая сила наполнила его разбитое тело. Взор стал как у грифа, хмурым и яростным. В добрую для себя минуту услышал он команду. «По местам!» — крикнул Пурсель. Если бы эти слова достигли его слуха на тридцать секунд ранее, возможно, он лишился бы чувств. Теперь же они, как большая доза стрихнина, сжали его изнутри еще сильнее, придав бычью бесстыжую упругость. — По команде «раз» стреляет князь Препудрех, на «два» — господин Базакбал, — слышался чей-то голос, но ни одна из воюющих сторон не верила еще в возможность этого бессмысленного факта. — Разумеется, насколько буду в состоянии, — вполголоса очень весело сказал Атаназий, становясь к барьеру. Солнце у него было с правой стороны, он ощущал его упоительное живое тепло — как из печи, только находящейся за биллионы километров. Впервые дошло до него, что оно греет так, как и все прочее, и он замер с мыслью о громаде масштабов: величине и расстоянии. О, если бы очарование этого мгновения могло длиться вечно! Какой бы чудесной стала тогда жизнь! Зося и Геля внезапно смешались в одно с чувством опьянения теплом солнца и голубизной неба. Безличностный, блаженно расцвеченный комплекс элементов и ничто более — «стоял» или парил в чистом бытии, «durée pure»[24] этого осла Бергсона — мелькнуло у него в сознании. Он не знал даже начала этой мысли. То был момент пригрезившейся Хвистеку, так им (черт знает зачем) называемой «действительности элементарных впечатлений», или просто уход на «дальний план» («unbemerkter Hintergrund» Корнелиуса) — снова понятия переместились в виде индивидуальных, непонятных для других знаков — непосредственно данного единства личности. Выпштык, учитель с детских лет, эхом отзывался во всех философских поползновениях. Довольно! Он увидел перед собой скривившегося от солнечного света Препудреха, который встал к нему боком и медленно поднимал руку с пистолетом. Атаназий не мог поверить, что перед ним именно тот, хорошо ему знакомый и слегка им презираемый Препудрех. «Еще выстрелит, идиот, до команды. Рука у него дрожит. Вижу, вижу», — радостно прошептал он. Но Препудрех внезапно изменился. Сейчас он был прекрасен, его глаза блестели каким-то неведомым триумфом. В сущности, он и был таким, каким выглядел. Момент была чудесным. Он чувствовал присутствие Гели в мирозданье: он вдыхал ее, воплощенную в постепенно теплевшем воздухе, поглощал ее взглядом в ржавых красках осени и миндальной (в смысле вкуса) голубизне неба, чувствовал ее в легком дуновении прохладного влажного ветерка, тянувшего с севера, со стороны леска, полного запахов прелой листвы и какой-то чуть ли не огуречной, но все-таки трупной свежести. Остановить, остановить все это! «Verweile doch, du bist so schön»[25] — или что-то в этом роде. «Цельсь!» — раздался голос Пурселя. «Эль...» — глуповато-весело повторило эхо, долетая вместе с холодным дуновением с правой стороны. Князь поднял пистолет и без дрожи начал опускать его на линию противника: миновал голову, шею, ключицу... он был славным по сути малым и даже в этот последний момент не знал, во что он должен был стрелять. Атаназия внезапно охватил пронизывающий страх — какой-то жидкий, расслабляющий, паскудный. Ему показалось, что он кричит, хотя вокруг была мертвая тишина. Ему вспомнились бой, и первые разрывы снарядов, и желание убежать тогда вечером после целого дня канонады. Только там было чуть иначе — там преимущество имели некие великие вещи — может, псевдовеликие, но тем не менее... Ему вспомнился стишок: Здесь проблема сохранения чести была поставлена в более чистой форме. «Да какое мне дело до ваших глупых понятий о чести! Я жить хочу!» — безголосо кричало в нем глупое пугливое животное. Он увидел вдали глаза Зоси и последним усилием воли удержал уже потенциально убегавшее тело. Однако голова осталась на месте, а перед глазами все ниже опускалось дуло князева пистолета. «Я избежал этого на фронте — а теперь вот тебе на!» — подумал он и почувствовал, что пропал. — Огонь, — услышали оба. Каждый в своем навечно закрытом мире. Страшный (морально страшный) гул — воистину, это был какой-то выхлоп из большой курительной трубки — и Атаназий, который в последний момент развернулся к князю несколько фронтом, почувствовал, будто кто-то без боли саданул его палкой в правую ключицу. Он стал поворачиваться направо (в повороте выстрелил, скользяще ранив Препудреха в мышцу левого плеча) и странным пируэтом упал навзничь, головой к противнику. Увидел небо — далекое, бескрайнее, как будто «не такое» — и почувствовал, как что-то сдавило его дыхание, само дыхание, а не какую-то часть тела. Он хотел выплюнуть это, выбросить из себя. Что-то чуждое было в нем, что-то чуждое творилось в нем, а назревало еще нечто худшее. Как раз то самое! Теперь он может умереть, а может выжить — чем черт не шутит! Его начали раздирать надежда и отчаяние, надежда и отчаяние — все быстрее и быстрее. Он вдруг ощутил, что какая-то горячая гадость с металлическим вкусом заполнила его горло — он зашелся в кашле. Холодный пот, страх, тошнота, темнота в глазах (как странно исчезал мир в выпученных зенках) и небытие, согнутое в три погибели, отупевшее от ужаса — но чьего? Он потерял сознание скорее от страха, а не от полученной раны. Но в последнее мгновение перед ним промелькнул где-то в черных нагромождениях нарастающего, разбухающего небытия образ Гели, и он почувствовал, что она победила, что этим поединком он связан теперь с ней даже за гробовой чертой. А потом Зося, но уже составляющая единство с этим небытием, и конец. Даже не заметив, что сам ранен, князь бросился с пистолетом к Атаназию. Увидев белое лицо и окровавленный рот несостоявшегося друга, которого он тайно обожал, Препудрех пал на колени и зарыдал. (Доктор уже делал свое дело.) — Никогда больше!.. Я вас!.. О, Боже... Я всегда!.. Проснись! Милый мой... Он гладил Атаназия по волосам и по лицу. Доктор и секунданты насилу оторвали его. Настроение у всех совершенно испортилось, несмотря на то что день был прелестный. |
||
|