"Чужие и свои" - читать интересную книгу автора (Черненко Михаил Борисович)

Глава пятая. Опять Фюрстенберг


У «себя» на заводе в механическом цехе оказался я у того же верстака, от которого уезжал в Штеттин. Рабочих с тех пор больше не стало, а работы прибавилось — ее то и дело несут из основных цехов. Очень даже понятно: Германию бомбят все чаще и сильней, здешней продукции, наверное, уже не хватает, и завод работает на пределе. А что над Фюрстенбергом самолеты почти никогда не пролетают, так это ничего не значит. Наверное, им есть что бомбить поважнее этой фабрики.

А она, фабрика все больше становится женской. Харьковских женщин в общежитии по соседству с лагерфюрером тоже здорово уплотнили — там разместили еще с полсотни девчонок и взрослых женщин, пригнанных недавно с Украины. Кого-то определили на склад, кто-то возит на себе вагонетки с металлической стружкой или тележку с тяжеленными заготовками, а кого-то уже поставили к станкам. Не самая женская работа — ворочать заготовки, вытаскивать обточенные, перекладывать на конвейер.

Отправлены на завод и портной, и сапожник; вся мужская кухонная компания, кроме повара, тоже разобрана по цехам. Поубавилось и лагерных придурков — кроме нескольких стариков да одного-двух явных инвалидов все работают на фабрике. (Инвалиды — это не преувеличение и не моя выдумка. Работал в лагере, например, хромой уборщик, у которого левая нога была короче правой чуть не на четверть; передвигался он с трудом. На редкость полезные кадры отправляли в Германию фюреры по доставке рабочей силы...) И еще остались не охваченными этой начавшейся «тотальной мобилизацией» несколько больных — кранков.

Славное племя вечных больных существовало в фюрстенбергском остарбайтер-лагере, наверное, с самого начала. Во всяком случае, когда нас сюда привезли в мае 42-го, больным было велено сказаться еще до распределения на работу — в первый же вечер, когда набивали соломой будущие матрацы. И несколько человек откликнулись сразу же. Григорий С., Гриша, невероятно бледный человек лет двадцати пяти, попытался объяснить лагерфюреру, что у него язва. Он, мол, готов работать, но ему нужно диетпитание. Тот явно не понимал и начал свирепеть. А как по-немецки «язва», никто вокруг сказать не мог. И тогда Гриша выложил козырь: назвал обе своих язвы, желудка и двенадцатиперстной кишки, по-латыни: Ulcus ventriculi и Ulcus duodeni...

От такой учености лагерфюрер осатанел окончательно; орал, что Германии нужны рабочие, а не больные. Так что на следующий день Гриша был отправлен в какой-то цех. Был он на самом деле очень болен и жить на лагерном пропитании не мог. Несколько раз его освобождал от работы заводской медпункт, прописывали ему, как он говорил, диетическое питание. Кончилось дело тем, что из лагеря его отправили вроде бы в госпиталь, а оттуда якобы насовсем домой. За достоверность последнего не поручусь.

Тогда же, при первых «смотринах» объявил о себе крепкий парень, стриженный под машинку. «У меня ж сифилис, — тихим проникновенным голосом объяснял он стоявшим поблизости. — Вторая стадия. Надо им, наверное, меня изолировать, а?» И направился к лагерфюреру. Никаких шумовых эффектов от этого не последовало. Лагерфюрер показал руками вниз, Георгий расстегнул и спустил штаны, и лагерфюрер с видимым интересом стал его рассматривать.

Продолжения не помню, знаю только, что после довольно долгого хождения в медпункт Жору, как не представляющего опасности для окружающих, определили в горячий цех и он стал получать полагающийся ему дополнительный паек «шверст» — за самую тяжелую работу. А про сифилис я его с некоторой опаской расспрашивал гораздо позже, и он снисходительно пояснил, что любую язву на теле не так уж сложно сделать (как в твеновском «Принце и нищем»?). Если умеешь, то это, мол, совершенно безопасно даже на причинном месте...

А вот если кто действительно всерьез заболевал, то дело было плохо. Кроме явных производственных травм и ожогов или температуры под сорок градусов, ни лагерфюрер, ни доктор в заводском медпункте ничего не признавали. Так было и со слесарем Володей Сурядновым, моим покойным земляком. Очень долго у него пухла и постепенно чернела нога; ходить на работу он уже не мог, лежал в бараке. Долго и безрезультатно понукали лагерфюрера — пропадет человек зазря!

Когда за Володей наконец приехали, чтобы забрать в больницу, было уже поздно.

Что же до кранков себе на уме, то самым знаменитым из них был известный всему фюрстенбергскому лагерю именно в этом качестве упитанный мужчина средних лет с золотым зубом и неизменной улыбкой. Так он и звался: Ленька-кранк.

Чем именно был болен Леонид батькович З., не знал, возможно, никто. Это не помешало ему безбедно прокантоваться в лагерных придурках-уборщиках до самого 45-го года. И поскольку на уборку бараков оставляли в лагере, как правило, всего на несколько дней, действительно больных или легко травмированных на фабрике, то есть людей временных и в тонкостях этого сложного дела не искушенных, то Леня исполнял лично только самую трудную и ответственную работу — руководил ими.


У кранков, постоянно торчащих в лагере, достаточно свободного времени, чтобы заниматься всевозможной коммерцией. Так что среди них есть люди богатые — приодевшиеся, с лишней пайкой или хлебным талоном, при деньгах.

Раз в месяц, сразу же после получки, наши деньги начинают с нарастающей скоростью циркулировать по баракам, и через несколько дней очень большая их часть собирается в карманах нескольких лихих людей — удачливых картежников. (Среди них нередко бывали и рассудительные вечные больные.) Потому что игре на только что полученные деньги со страстью предается чуть не весь мужской лагерь. Ведь это единственная, может быть, радость души, какая доступна здесь нормальному человеку. И к тому же надежда, пусть призрачная, разбогатеть — всего за одну ночь! Двадцать одно, оно же очко, великая игра, уравнивающая профессора, если бы он здесь был, с последним придурком...

Первый вечер за спинами игроков слышно чаще всего: «на три марки!», «на пять!» и прочие скромные числа. А на вторую или третью ночь можно увидеть, как тишайший кранк или здоровенный прессовщик (бывало, не умывшись с работы, весь в копоти), сорвав банк или после удачного «стука», сгребает со стола такую кучу купюр, что и без долгого счета видно — в ней не одна и не две сотни рейхсмарок. И страсти у зашмурганного стола в фюрстенбергском бараке кипели с тем же накалом, что в «Пиковой даме», за это ручаюсь.

И я бросался очертя голову в этот омут. Выигрывал мало и очень редко, проигрывался почти всегда в пух и прах. А раза два даже закладывал выигравшим что-то из одежки, за что был внушительно бит Мишей большим. Зато общался на равных со старшими. С силачом Леней Чумаком, с Иваном Бабенко, прозванным в лагере за могучий бас Шаляпиным, с заводилой Мишей Сухоруковым — справедливыми и сильными мужчинами, умевшими постоять за себя хоть перед крикливым мастером в горячем прессовом цеху, хоть перед самим лагерфюрером.

А про «стук», наступающий по утроении банка (за что владелец колоды получает, даже если уже не участвует в игре, некую обязательную плату), про роковое для банкира число «казна-семнадцать», про долги «на отбой», про блеф и прочие психологические тонкости и премудрости великой игры — кто же расскажет! Почему-то в современных описаниях правил картежной игры, напечатанных в дорогих книжках с картинками «Азартные игры» и тому подобных, никаких красот и тонкостей игры в двадцать одно нет и в помине. А жаль!


Сколько ни подчищали лагерных придурков, все равно оставалась непыльная работа, без которой фабрика обойтись не могла. (Или же заводские начальники вместе с лагерфюрером не представляли себе, что без нее можно обходиться, но для этого надо что-то изменить в заведенном порядке.) А значит, оставались при ней и наши ребята — других людей взять было негде. При грузовой автомашине, которая кроме прочих грузов возила на завод и в лагерь продукты, остались двое семнадцатилетних мальчиков, два Николая. Остался и третий Николай, возивший на тачке (в изначальном, прямом смысле этого слова) заводскую шипучку «браузе» из подвала, где он помогал старику немцу ее разводить и газировать, в немецкую столовую. Его же нередко посылали помогать двум другим Николаям — разгрузить машину, перетащить мешки, ящики. Вскоре это обстоятельство не замедлили использовать заинтересованные лица.

Ясно, что за человеком, который чуть не каждый день едет в кузове вместе с хлебом, присматривают. Украсть, может быть, не так и сложно, но трудно вынести. А вот если тебя прислали помочь на какие-то полчаса — это совсем другое дело. И ребята понемногу приспособились сгружать Коле-браузнику, по буханке, а то и по две и по три — под спецовку, прижимая хлеб к животу. Коля прятал эти буханки в своем лимонадном подвале и потом, возвращаясь с работы, выносил с завода в лагерь. Втягивать для этого живот ему было не трудно — худющий, как спичка.

Беда все же случилась — однажды заводские вахманы остановили Николая на проходной и нашли у него под спецовкой буханку хлеба. Вернулся он в лагерь через три недели, к которым его в два счета приговорил какой-то, по Колиному описанию, «полицейский судья». Сидел в тюрьме в одиночной камере, кажется, в том же Ной-Штрелице, где я побывал в больнице. Днем его выводили на работу — убирать двор, перетаскивать с места на место камни. В остальном режим был такой: один день — по кружке воды утром и вечером и кусок черного хлеба (грамм сто пятьдесят, считал Коля); на следующий день — одна кружка воды и больше ничего...

Во что Николай превратился и как он выглядел, вернувшись оттуда, представить себе сейчас, в более или менее нормальной жизни, уже трудно.


И еще трудно представить в нормальной жизни, как может человек обходиться без мыла. В фюрстенбергском лагере соорудили в конце концов в одном из бараков душевую; несколько раз в день там теперь шла более или менее горячая вода. Она подведена и к нескольким кранам в умывально-постирочном помещении. Приходящие с фабрики после смены могут теперь вымыться более или менее по-человечески. Но без мыла — его не было и нет.

На заводе во всех цехах есть ящики с хитрой смесью: мелкие древесные опилки (может быть, специально для этого приготовленные) перемешаны с эмульсией, которой охлаждают резцы или другой инструмент при обработке металла на станке. Совершенно замечательно оттирает грязные руки! Раз ничего другого нет, надо мыться опилками. Ну ладно, а чем стирать?

Сначала довольно долго было — ничем, одной водой. Потом стали выдавать раз в месяц немного едкого сыпучего вещества для стирки. Это вещество, совершенно забытое теперешними домашними хозяйками, — кальцинированная сода. Научное название — бикарбонат натрия, Na2CO3.


На рассвете, совершенно неожиданно, лагерь оглашается лаем собак, свистками и грозными криками по-немецки: «Всем подняться! Выйти из бараков! Поживей! Los! Dawaj!» Вдоль всего забора — вооруженные эсэсовцы с овчарками, другие врываются в бараки и выгоняют нас, стараясь пнуть побольней прикладом, а то и сапогом. Однако это не немцы. Налет на рассвете — уже не первый, и все хорошо знают, кто такие эти эсэсовцы: парни из Латвии и Эстонии. Их гарнизон (в лагере считается — секретная карательная команда) в лесу недалеко отсюда, называется Данненвальде...

Мерзкая процедура обыска длится недолго. Когда в половине шестого на фабрике гудит сирена, «первый гудок», каратели, бранясь и пиная каждого, кто подвернется под ногу, покидают лагерь и становятся в строй за воротами. Нам разрешают войти в комнаты. Там все безобразно перерыто и раскидано по полу, часть матрасов разорвана, солома из них высыпалась. У кого были спрятаны игральные карты — пиши пропало, каратели их забрали. Больше ничего запрещенного, к счастью, не нашли.

Первая смена будет приводить жилище в порядок только вечером: через несколько минут, в шесть утра, надо быть в цеху, включать станок...


В цеху, который называется «фертигверкштатт», заготовки проходят последнюю, чистовую обточку. Они уже готовы и не такие громоздкие и тяжелые, как после прессов, перед черновой обточкой в цеху, именуемом «шруппверкштатт». Так что у станков здесь стоят почти сплошь женщины. Разумеется, в основном наши. Одна из них — фигуристая блондинка в аккуратном синем комбинезоне, всегда чистеньком, отстиранном до голубизны. Это Майя, она тоже из Харькова, намного (целых три или четыре года!) старше меня.

Полтора года назад, в тот день, когда нас привезли сюда и лагерфюрер читал нам свою вводную проповедь, эта девчонка тоже выглядывала из окна. А я вздрогнул — где я ее уже видел? Не хватало мне только встретить здесь кого-нибудь, кто обо мне знает лишнее!

Впрочем, симпатичная блондинка, внимательно на меня поглядев, никакого интереса дальше не выказывала. Только несколько недель спустя, встретившись на ходу в цеху, тихо спросила: «Ты как, Миша, ничего?» А я окончательно уверился, что это — Майка Ш. из нашей харьковской 36-й школы. И что ей тоже не надо обращать ничьего внимания ни на себя, ни на наше с ней знакомство вприглядку. По той же самой национальной причине...

Вернулась она из Германии домой или нет, верно ли я о ней догадывался — не знаю и теперь.


Взрослые парни меня совершенно не стесняются, кому-то из них, наверное, даже нравится так просвещать меня. Так что я теперь жуть какой «образованный» по части женщин — с чужих слов... И хорошо вижу, что любовные истории на заводе в Фюрстенберге множатся. Ничего удивительного: и женщин стало больше, причем разного возраста, от девчонок примерно моих лет до вполне пожилых тетенек, и строгостей в лагере меньше. А еще я начинаю догадываться, что кроме романов «своих», лагерно-лагерных, образовались тайно и другие. Вот это да! А как же заповедь лагерфюрера («кто тронет...» и так далее)?..

Довольно скоро понял, что секреты эти — ох, не очень тайные. Что-то вроде известного шила в мешке. На работу ведь приходят — на ту же фабрику. А то и в один и тот же цех. В ночную смену тоже, разумеется. Мало ли по какой надобности кому и когда приходится отлучиться с рабочего места! Те еще тайны.

Миша большой в ответ на мои вопросы (восхищенные, наверное) назидательно пробурчал что-то вроде того, что «а ты как думал? Они деревянные, что ли?».

В подробности вдаваться не хотел бы.


Слесарю полагалось, по здешним понятиям, уметь самому отковать заготовку, выточить деталь на токарном станке, фрезеровать, шлифовать, калить стальные изделия и так далее. Так что еще до Штеттина я поработал на разных участках и даже в других цехах. Где по нескольку дней (у токаря, например), а где и две-три недели. Однажды увидел на столе у мастера Фирига плоскую деревянную шкатулку, там в бархатных гнездах лежали плитки Иогансона. Об их существовании я знал из довоенной детской книжки «Фабрика точности», фамилию автора помню и теперь — Меркулов, самих же плиток, естественно, никогда до этого не видел. Мне стало интересно, и я попросил мастера дать посмотреть. И он разрешил мне повозиться с замечательными плитками, которые, когда их складывают впритирку, держатся сами по себе, словно склеенные. Ими проверяют размеры, когда требуется особая точность. На фюрстенбергской фабрике это прежде всего калибры.

На следующий день мастер уже дал мне посмотреть в специальную лупу на риски, которые он наносил на шаблон, отмеряя плитками Иогансона два размера с ничтожной разницей (кажется, это было пятнадцать сотых миллиметра или что-то в этом роде). Потом разрешил самому померять... И вскоре обнаружилось, что мне тоже удается отмерять и фиксировать на металле такие ничтожные расстояния. (Попутно открылось, что об Иогансоне мастер не слыхал — здесь эти плитки называются не по имени изобретателя, а просто Endmass, буквально — «конечный размер».) Кто-то в цеху выразил недовольство — как это русскому разрешают возиться с такой дорогой вещью; но мастер Фириг только пожал плечами — пусть пробует, если у него получается, а за плитки отвечаю я.

А теперь мастер Курт Фириг, который раньше занимался учениками, работает в цеху рядом со мной, за тем же верстаком — изготовляет калибры для приемки заводской продукции и проверки вышедших из ремонта деталей оборудования. При образовавшемся здесь к сорок четвертому году явном дефиците кадров никто, кроме него, делать этого не умеет, других лекальщиков нет. В общем, вскоре пришел начальник цеха и велел мне оставить те железки, которыми я занимался, и помогать мастеру Фиригу. Работа интересная и тонкая, мне теперь полагаются самые лучшие инструменты и чистые мягкие тряпки, специально чтобы вытирать руки. Но...

Но мальчик к тому времени сильно повзрослел. Почти восемнадцать — это уже не шестнадцать. К тому же почти два года лагерной жизни. К тому же — дела на фронтах. Так что мои «политические взгляды» очень даже определились: Красная Армия побеждает, Гитлер капут, а нам придется отвечать перед Родиной за то, что работали на Германию. До сих пор я, по крайней мере, снарядов не делал, а теперь? Теперь меня наверняка спросят: а то, чем их мерили, кто делал? То-то же! И поделом мне — сам полез к мастеру с этими плитками, вот и достукался. С некоторой натяжкой можно сказать, что будущий протокол допроса уже представлялся мне примерно таким:

Вопрос : Что производил завод, на котором вы работали в городе Фюрстенберге?

Ответ : На заводе изготовляли «стаканы» — стальные гильзы для зенитных снарядов.

Вопрос : Расскажите подробно о вашей преступной деятельности, относящейся к участию в производстве снарядов для германской армии...

Этих суровых формулировок я, конечно, в то время еще не знал. Скоро узнаю — всего через полтора года.


А лагерная жизнь после налета эсэсовцев идет своим чередом. Всем понятно, что теперь их долго не будет, и если у тебя водится что тайное или запретное — можно пока не так заботиться о схроне. Это относится и к картежникам — за игру в карты «гоняют», и если налетит особенно вредный вахман или сам лагерфюрер, то могут тут же схватить со стола все деньги, и пиши пропало. Так уже бывало, и вопрос — а куда эти деньги потом деваются? — тоже возникал. Безответно, разумеется.

В лагере появилась откуда-то гитара, потом вторая; наверное, тем же путем, что рубашка или ботинки. По вечерам поют теперь, бывает, совсем другое — чем хуже дела у немцев на фронте, тем веселее песни. Неизвестно откуда приходит, например, такая вариация все того же «Синего платочка»:


Синенький рваный платочек Ганс посылает домой И добавляет несколько строчек: Дескать, дела — ой-ой-ой! «Бежим, дрожим, Мы по дорогам чужим... Крутится летчик, бьет пулеметчик, Дома не быть нам живым...»

Неизвестные авторы заимствуют также мотивы из популярных до войны кинофильмов. В ход идет «Крутится, вертится шар голубой...» из трилогии о Максиме и преобразуется вот во что:


Танки и пушки фашистов громят, Летчики наши на запад летят! Подлого Гитлера черная власть Крутится, вертится, хочет упасть...

Это, конечно, очень скромный пример. Гораздо больше такого фольклора, что при печатном воспроизведении был бы почти из одних многоточий. Например, про японских союзников Гитлера: «В Китае ваш микадо бой ведет, // В Китае ваш микадо........! // ... китайского народа, вас, японская порода, // ото ... до.............!» Вот такое истинно народное творчество.


Гораздо чаще, чем год назад, кто-то продает немецкий хлебный талон. Однажды меня посвятили и в такой вариант: их не только покупают у немцев. Есть, мол, один такой человек, который... «Который что?» — «Ну, он их сам делает. Рисует!» Рисовальщиком оказался парень из горячего цеха, которого все зовут не по имени и не его настоящей фамилией, а просто Сотским. Это потому, что он залихватски поет под гитару свою «личную» песенку: «Якбы я був полтавським сотським, багато б де чого зробыв...» — и далее про то, как полтавский начальник упразднил бы зиму и устроил райскую жизнь, при которой все его подданные «ходылы б як святи по небу без сорочок и без штанив...».

Немного стесняясь, Иван Сотский объяснил и мне, что очень уж худо ему было в лагере без любимого рисования, вот и занялся понемногу талонами. Что еще дома он, кроме рисунков для школьных выставок и картин для односельчан, пробовал рисовать советскую сторублевку и что она получалась вполне приличной. «Сто ихних марок теж можна намалюваты, так то дуже складна робота та фарбы нэмае. Выгиднише талоны — одна червона фарба...»

Добавлю — не только один кирпично-красный цвет, но и плохая бумага, похожая на газетную. И все равно — поразительное дело: фюрстенбергские булочники долго принимали рисованные изделия Сотского (на обрывках немецких газет?) за настоящие хлебные талоны.


Не только Сотского — многих людей в лагере никто не зовет (и, разумеется, не знает) по фамилии. Есть клички. А раз уж кличка приклеилась к человеку, значит, она «в самую точку». Она легко запоминается, и никакой фамилии не надо.

Есть даже свой лагерный Сталин.

Это небольшого роста коренастый старик (так мне, во всяком случае, тогда казалось) лет пятидесяти. Бровастый, усатый, ходит чуть вразвалку — совершенно как товарищ Сталин в кино. И во рту, как у товарища Сталина, торчит трубка (возможно, без табака, потому что его нет). Когда их привезли откуда-то с Западной Украины и распределяли на работу, лагерфюрер ахнул: «Stalin!» Произносили немцы эту фамилию по-своему — Шталин («st» в начале слова или слога по-немецки читается как «шт»). И дед, который очень скоро попал в лагерные придурки, сначала в уборщики, а потом вместо кого-то из разжалованных «полицейских», так и остался Сталиным. Явно этим гордился. От него, от «Сталина», вскоре получил новую кличку наш Коля-браузник: старик не раз пренебрежительно замечал, что тот «тонкый, як запалка», спичка по-украински и по-польски.

Словечко «приклеилось», Николая стали звать Запалкой.

А нескладного Женю, отличавшегося тонким голосом, какой-то немужской ширины бедрами, мечтательным взглядом и постоянной кокетливой, что ли, улыбкой на губах, — его как с первого дня назвал кто-то, прошу извинить, Целкой, так он с этим именем и остался. Несмотря на женственную внешность и ужимки, работать его послали в горячий цех. По какой причине был он таким — не знаю.


Нескладный белорусский парень лет, наверное, двадцати с чем-то был известен всему лагерю с первого дня как «Иван-немец». Когда в первый лагерный день нас тогда выкликали по именам и фамилиям, распределяя на работу, прозвучало: Иоганн Винке (фамилию — совершенно такую же, явно немецкую, я здесь чуть-чуть изменил). Лагерфюрер воззрился на него в недоумении, а сам Иоганн стал объяснять на довольно корявом немецком, что он фольксдойч, то бишь немец по национальности, и потому хорошо бы «никс барак». Лагерфюрер потребовал документы. Иоганн развел руками: дескать, там, в Белоруссии, не успели оформить, как его забрали и отправили в Германию.

Тогда после этих объяснений ничего со стороны немецких начальников не последовало. Иван-немец остался в лагере, вкалывал на заводе в цеху, как все. И вот теперь — явление: Иван ходит из барака в барак и радостно показывает всем немецкую напечатанную бумагу с подписями и печатью. Иван, теперь уже почти совсем Иоганн, не очень разбирает казенный немецкий, но хорошо знает, что ему сказал лагерфюрер: завтра его отправят отсюда в какой-то совсем другой, особый лагерь. Показывает бумагу и мне. Местом назначения значится там Lizmannstadt — польский город Лодзь. Там Иван будет проходить, говорится в бумаге, Eindeutschung (теперешние словари переводят это слово как «онемечивание»). Проще говоря, его там перепишут в немцы.

Наутро он, вымытый, вычищенный и немного приодетый, распрощался с нашим лагерем и уехал в свою новую жизнь. Отправляют там свежеиспеченных немцев сразу на фронт, который неуклонно приближается к этому Лицманштадту с востока, или это происходит погодя — не ведаю.


Зато видел и слышал, как уговаривали людей идти служить во власовскую армию. Однажды в обеденный перерыв появились на заводе три немецких офицера, из которых у двоих мундиры были похуже и с нашивкой «РОА» на рукаве. Собрали всех военнопленных, кто был в дневной смене, и офицер в хорошем мундире произнес речь, обещая тем, кто запишется в «русскую освободительную армию», всяческие блага. Другой в офицерской форме с нашивкой, явный русак, громко переводил способом «господин обер-лейтенант говорит, что...» и в конце произнес даже несколько фраз от себя — как было ему плохо в плену и как хорошо теперь в РОА...

Оборванные и голодные слушатели молчали. Несколько минут агитаторы мялись, потом начал что-то говорить третий, тоже русский. И тут в задних рядах кто-то свистнул. Началась легкая паника, забегали солдаты-охранники. «Митинг» быстро свернули, и агитаторы уехали. То ли совсем ни с чем, то ли записав одного-единственного согласившегося.

Вскоре после этого был еще один случай, когда на площадку перед столовой собрали русских — на этот раз и военнопленных, и нас. Всех, кто был в смене, кроме женщин, которым вроде бы сказали, что им не обязательно. Налетел сам директор-бетрибсфюрер Харлингхаузен и, брызгая слюной, стал орать, что мы — это та самая смена, в которой за несколько дней до этого ночью произошел ужасный саботаж: снарядные заготовки, уложенные на стеллажах для остывания перед обточкой, употребили по малой нужде. (Кто-то в них пописал, проще говоря.)

Дальше последовало грозное веление: выдать виновных, которым еще лучше — признаться самим добровольно. Народ впереди молчал и делал постные мины, в задних ряда слышалось тихое ржание. После чего оттуда спросили: «А фрау варум никс? А дойч?» И тогда господин директор зашелся окончательно. Разобрать можно было только, что все мы саботажники и мерзавцы, что виновные найдутся и за такое надругательство над германской военной продукцией — будут повешены. Об этом он сам позаботится!

Стало жутковато, запахло хорошо известной в те годы акцией — каждого десятого... И вот уже господин директор с воплями и с кулаками набросился на стоящего поблизости военнопленного, уже подскочили к тому солдаты-конвоиры и... И потащили пленного в сторону, выкрикивая на ходу в сторону директора что-то не очень любезное. (Наверное, что за пленных отвечают они?) А нам велели разойтись по цехам. На том процедура и закончилась — по сути, ничем. Ни обещанных страшных кар, ни заметных расследований не последовало.

Может, господин директор просто побоялся доносить про это дело в гестапо или куда там у них полагалось? Чтобы ему первому не всыпали за такую «неарийскую» историю?


…Приезжает в город на телеге Ваur, мужик, — сдавать куда полагается масло. С чиновником, который принимает продукт, он ладит; оба довольны, чем — можно не объяснять, поскольку масло в Германии выдается по карточкам. (Существовали такие конторы, или это придумано, я понятия не имею. Я пересказываю анекдот.) Чиновник в своем кабинете угощает мужика кофе, тот пялится на незнакомые предметы. Видит глобус. «Послушай, — спрашивает, — что это за штука?» — «Это весь земной шар!» — объясняет хозяин. «Ишь ты!» — удивляется гость и просит показать разные страны, с которыми идет война. Меряет пальцами Америку, потом Россию: «Ого!» — И спрашивает, где Германия. Хозяин показывает. Бауер в недоумении: «Такая маленькая? Против них? — И шепчет чиновнику на ухо: — Послушай, а фюрер об этом знает?»

Не такое уж, наверное, тонкое остроумие. И черт бы с ним: ведь это рассказано в то время, когда немцы не смели здороваться друг с дружкой иначе, как «хайль Гитлер!». А крамольный анекдот, за который рассказчику ох как не поздоровилось бы, рассказал нам, двум подневольным русским, немецкий рабочий! Электрик, присланный на фюрстенбергский завод из другого города; хорошо его помню, и голос помню, а фамилию забыл.

Наверное, таких смелых было не так уж много. Гораздо больше было немцев, относившихся к нам хоть и без особых симпатий, но по-человечески. Никуда не денешься — вместе работали. Многие из них, кстати, тоже не по своей воле; их прислали сюда из других мест по «трудовой повинности», жили без семьи. Кто-то из них мог быть и членом НСДАП, с «паучком» на лацкане по убеждению или по обязанности. Это не меняет сути: в фашистской Германии оставалось немало нормальных людей. Такими были на фабрике мастер Боддин, токарь Музхольд, бригадир Билефельд на пайке резцов, станочница фрау Багински, старательно учивший русский язык наладчик Пауль Пуплат, инженер Мюллер, шлифовщик Штир и даже начальник заводских вахманов старик Майнке. Кто-то другой назвал бы, наверное, других.

А тех, которые норовили по всякому поводу, а то и без повода поорать, замахнуться, а бывало, и ударить, — тех вспоминать теперь нет желания, да и поздно. Они нам были тогда враги. Мы для них, разумеется, тоже. По этой причине и произошел в мехцехе несчастный случай с Мишей большим — тяжелым молотком он разбил себе большой палец на левой руке. Несколько недель Миша ходил в классических «кранках», но покалеченный палец не заживал, и дело кончилось ампутацией фаланги — половины пальца, так что Миша очень долго не работал в цеху. А я точно знаю, что увечье он нанес себе нарочно. Так придумал в то поганое время и так поступил, чтобы хоть сколько-то времени не работать на врага. И еще, возможно, по каким-то своим соображениям.

Ранней весной сорок четвертого года на заводе появился «настоящий» переводчик — немец-фольксдойч со всеми полагающимися признаками арийской расы, рослый голубоглазый блондин Артур Закс. Очень хорошо владеющий немецким языком и, несмотря на все это, как бы совершенно русский. Знатоки в лагере уверяли, что он — недавний военнопленный, младший командир Красной Армии.

Поселился он в городе на частной квартире, а на фабрике расположился в «бюро», в конторе дирекции. Сопровождал директора, когда тот ходил (вернее, носился) по цехам. Переводил военнопленным и нам, «остарбайтерам», его сердитые вопросы и грозные понукания. Чем еще занимался, мы не знали. А через какое-то время переводчик Закс стал вызывать нас к себе по одному и расспрашивать: кто да откуда, с какого времени в лагере, кто с тобой еще и откуда ты его знаешь. И так далее. Все это тут же становилось известно в лагере и ни у вызываемых, ни у тех, про кого он спрашивал (у меня в том числе), восторга, разумеется, не вызывало.

До сих пор, если кто из немцев спрашивал о родителях, я сразу говорил, что отец — харьковский адвокат. После этого задавший вопрос, как правило, покачивал уважительно головой, и на том разговор кончался. Что, если будут расспрашивать подробно? Мне придется говорить, что мамы нет, умерла... Иначе, если они что-то подозревают, можно только хуже запутаться. Противно и страшно.

Но вскоре совершенно новое обстоятельство отодвинуло все остальное на второй план.


Нa завод в Фюрстенберге иногда приезжали и ходили по цехам в сопровождении мастеров немецкие офицеры, возможно военпреды. Обычно — вдвоем или втроем; старшим в этой компании был пожилой полковник интеллигентного вида. Бывало и так, что приезжал он один. После очередного его появления меня позвал начальник цеха Шульц и сказал: господин полковник Гайст хочет перевести тебя на другой завод, там тебе будет лучше. Ты как, согласен? Можешь подумать.

В тот же день выяснилось, что это странное предложение было сделано еще троим. Мне, младшему, не было восемнадцати, Николаю Седлеру из Запорожья и сталинградцу Смирнову — лет по двадцать, старшему — Петру К., лет, наверное, тридцать пять. Не ожидая ничего хорошего от непонятных в тех условиях галантерейностей — зачем-то еще спрашивают, — ни один из четверых перечить не стал. Другой завод? Ну, пусть другой, даже интересно. А куда ехать-то? Там узнаете...

Миша Сергеев, услышав от меня эту новость, сразу же сказал, что все правильно, и велел слушаться Петра. Особенно «если что...». Расспрашивать что и зачем я не стал, потому что у Миши большого были теперь какие-то свои дела с этим Петром, который мне не нравился — хмурый какой-то, нудный. И я ему, конечно, тоже явно не нравился. Обменялись мы с Мишей — тоже, наверное, на случай «если что...» — харьковскими адресами, именами родных. Я назвал отца и бабушку.

Через несколько дней нам четверым велели собрать вещички. И переводчик Артур, которого я стал бояться из-за его расспросов — весь сплошная улыбка, — повел нас на вокзал. Там мы сели вместе с ним в пассажирский поезд и поехали.

Оказалось — в Берлин.