"Чужие и свои" - читать интересную книгу автора (Черненко Михаил Борисович)

Михаил Черненко ЧУЖИЕ И СВОИ Документальная повесть

Глава первая. Знакомство (Харьков)


Часов в шесть или в половине седьмого утра мы с соседом Абрамом Ефимовичем шли домой из очереди за хлебом. К открытию магазина, к девяти, кому-то надо было туда возвращаться и стоять уже до конца, пока привезут и будут «давать» хлеб по карточкам.

Это был сентябрь сорок первого года, бои шли уже под Киевом. Абраму Ефимовичу предстояло еще после ночного стояния в очереди идти на работу, он был зол и сказал, что лучше уж пусть поскорей приходят немцы. И если его семье будет тогда полагаться не по триста граммов хлеба, как сейчас, а по двести, потому что они евреи, то свои восемьсот грамм на четырех человек он будет получать без всяких очередей. Потому что немцы — очень организованный народ, у них порядок должен быть во всем. А очередь за хлебом по карточкам — это советское безобразие...

Многие уезжали в эвакуацию со своими заводами или учреждениями. Бабушка сушила из сэкономленного хлеба сухари, говорила «не знаю...» и вспоминала, как в 1918 году в Житомире тоже стояла какое-то время немецкая армия, и ничего — офицеры были вполне приличные люди. Отец пожимал плечами и о чем-то советовался с сослуживцами. Он работал в юридической консультации, был защитником, так раньше называли адвокатов.

«Если завтра война, всколыхнется страна...» А дальше, согласно этой песне, «и на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом...». Ну хорошо, пусть временное отступление. Я был уверен, что скоро всё изменится и фашистов прогонят.

Занятия в школе не начинались. Одноклассники, уезжавшие со своими родителями, не вызывали у меня зависти или презрения. Мне это представлялось чем-то вроде отступления по приказу. И соответственно, я немного даже гордился — а я вот не уезжаю, «я не отступаю». Но как бы там ни было, а все у нас дома хорошо понимали, что никак нельзя так вот просто, даже ненадолго, остаться при немцах маме. Хотели подделать ее паспорт: стереть слово «еврейка» и вписать «русская» или «украинка». Ни отец, ни мама, ни тем более бабушка, с тушью обращаться не умели. Дали мне. Я попробовал для начала смыть какую-то точку или хвостик буквы в другом месте. Сразу полезло пятно, а то, чем пишут в паспорте, не поддалось нисколько. Ничего не вышло и из попытки соскоблить какую-нибудь букву — сразу делалось заметно.

Потом, когда уже стало ясно, что Красная Армия уходит, а мы никуда не уехали, паспорт «потеряли» — изорвали на кусочки и сожгли их. А живший в нашем же доме служащий домоуправления, как тогда назывались будущие ЖЭК, РЭУ и так далее, старый уже человек Иван Иванович Полунин тайно выдрал в домовой книге страницу, на которой были записаны сведения из маминого паспорта. И заполнил все заново на другой странице. Как это можно было сделать незаметно? Может быть, наша семья была записана на последней заполненной странице, а дальше шли уже пустые, потому что буква «Ч» в конце алфавита. Или потому что номер нашей квартиры был один из последних в доме. Точно не знаю.


В конце октября (в теперешней энциклопедии написано, что 25-го) в Харьков вошла немецкая армия. За несколько дней до этого не стало электричества; все знали, что электростанцию взорвали. Перестала идти вода, еле-еле текла из крана только в подвале. Заводы еще с лета эвакуировались, и последние несколько дней в городе было безвластие — какие-то типы бегали по улице и били окна; магазины, если там еще что-то оставалось, разграбили. С кондитерской фабрики жители тащили целыми мешками какао-бобы.

Во второй половине дня мы увидели сверху, из окна нашей квартиры на пятом этаже, солдат с автоматами. Они были в незнакомой чужой форме.

А стрельбы не было, во всяком случае, на нашей улице и поблизости. Прошло дня два или три, и взрослые стали понемногу успокаиваться — вот, смотрите, никого не режут, не убивают. На улицах встречаются немецкие патрули, хорошо вооруженные солдаты, и офицеры в добротном обмундировании. Тишь да гладь, разве нет? Ничего похожего на то, что еще несколько дней назад нам внушали газеты и радио.

И тогда меня в первый раз отпустили из дому. На разведку.

С одноклассником Юркой мы топаем по улице Дзержинского и глазеем по сторонам. Прохожих почти нет, занявших наш город немцев тоже. Издали видим: у какого-то дома стоит часовой. Ну и что, какое ему до нас дело? Ан нет: часовой шагает навстречу, сгребает нас и показывает в подворотню. Шагайте, мол, туда.

Во дворе стоят автомашины, солдаты их разгружают и носят в дом какие-то тюки и ящики. Нам суют в руки ведро и щетку, дают тряпки и велят, сопровождая немецкие слова повелительными жестами, эти машины мыть. Ничего не поделаешь — попались. Отскребаем грязь, таскаем воду из подвала. Когда с первой машиной покончено, приходит офицер. Осматривает нашу работу, качает головой и объясняет по-немецки, что мы ее сделали плохо — там не отскребли землю с рессор, тут не отмыли. С некоторым удивлением обнаруживаю, что, хотя далеко не все слова мне известны, я его речь понимаю. Вот уж не думал про такое, когда учил немецкий в школе, да еще мама меня учила...

Приходится мыть снова. Потом второй грузовик, потом третий. Мы порядком испачкались и устали. Осталась только советская легковушка «М-1», на ней видны пробоины. К нам подходит солдат, говорит «komm!» и показывает, чтобы мы шли за ним. Чего им еще надо?

Нас приводят в комнату на первом этаже, там столы, вокруг них стулья и табуретки. Показывают — садитесь. И солдат в белом переднике поверх военной формы кладет перед нами вилки и ножи (!) и ставит тарелки с картошкой, перемешанной с кусочками мяса. Чудеса! А хлеба на столе почему-то нет.

После этого неожиданного обеда мы домыли последнюю машину, и нас отпустили. Расходились мы с Юркой по домам в детской уверенности, что ничего плохого нам и дальше от немцев не будет.

А дома меня ждали уже в панике, и тому были свои причины. Не всех кормили в тот день немецким обедом...

У нас дома много лет стояла в буфете бутылка вина, о назначении которой и причинах такого долгого хранения я не раз пытался дознаться. Родители улыбались и отвечали нечто невразумительное. Став постарше, начал подозревать, что хранят ее к какому-то неординарному семейному торжеству. Может быть, к моему совершеннолетию. Или к серебряной свадьбе родителей. Так вот, решилась судьба вина очень просто. Немецкие солдаты, ходившие в тот день по квартирам нашего дома «с обыском», обнаружили его и унесли — так сказать, реквизировали на военные нужды заодно с какими-то попавшимися им на глаза припасами: сахар там был, бутылка постного масла...

А из соседней квартиры уже выгнали семью Абрама Ефимовича, и они ушли жить в подвал.


Перед войной отец был уже довольно известным в городе адвокатом. И у нас дома случались посещения бьющих челом просителей с приношениями. Отец обычно кипятился, пытался выпроводить ходоков; бабушка его урезонивала — раз уж имеешь с ними дело, не обижай людей. Это, дескать, не взятка, а благодарность; только объясни им, что платить гонорар в юридическую консультацию им все равно придется.

Так вот, через несколько дней после того «обыска», рано утром раздался настойчивый стук в дверь. Все переполошились, бабушка пошла открывать, и в квартиру ввалились три или четыре гражданки разного, в том числе юного, возраста, во главе со здоровенной теткой, укутанной в пуховый платок. В руках у тетки — корзинка с припасами. Тетка бухается в ноги отцу и голосит: «Ой, Борис Сергеич, ой, батько ридный, рятуйте! (Спасайте, по-украински.) Гришку забралы!»

Тетку с трудом подняли с колен и стали расспрашивать. Прежде всего: кто забрал? «Полицаи...» Выясняется, что Гришка — это теткин сын, уже дважды побывавший в подзащитных у моего родителя по причине нанесения гражданам телесных повреждений. И вот недавно Гришка опять напился и набил морду соседу. А брат соседа, «як нимци прыйшлы», пошел служить к ним в «украинську полицию». Сосед нажаловался брату, и вот — «другый день, як Гришки нэмае...».

Довольно долго отец, чуть не плача, объяснял тетке: поймите, пожалуйста, я теперь никто, ни милиции, ни суда больше нет, ко мне тоже приходили с обыском... А та повторяла и повторяла свое. Так и ушла, наверное, в надежде, что адвокат, защитник, поможет буяну Гришке выпутаться и на этот раз.

Ничего хорошего не приходится ждать и от подделки в домовой книге. Потому что через несколько дней после прихода немцев появился управдом, которого уже довольно давно никто в доме не видел. Первым делом он стал проверять домовую книгу и вскоре добрался до той самой страницы. И стал спрашивать Ивана Ивановича, не лазил ли кто в книгу. «Вот тут написано, что жена Черненко — русская», а ему, управдому, вроде бы помнится, что было записано не так... И что, мол, думает об этом служащий домоуправления Иван Иванович?

Иван Иванович, едва дождавшись, чтоб тот ушел, пришел к нам и рассказал об этом. Рассказать-то рассказал, а что, если управдом станет копать дальше и спрашивать паспорт?


Разносится слух, что где-то за городом, за Тракторным заводом, собирают мерзлую свеклу — ее посеял пригородный совхоз и не успел убрать. Так вот ее выкапывают теперь из уже начавшей подмерзать земли и что-то из нее готовят. Кто-то из соседей там уже побывал, свеклу принес, ее готовили и ели, и сосед уверяет, что это очень вкусно и даже напоминает тушеное мясо. И вот ранним утром мы с отцом отправляемся за этой свеклой. Уже по дороге становится понятно, что туда идут сотни людей. За тем же самым.

Мой папа совсем не силач, он полный и квелый. Ему должны были делать операцию, с ней что-то не вышло, и он постоянно носит под одеждой бандаж. Такое устройство вроде широкого толстого пояса с зашитой в нем стальной полосой. Она прижимает ему низ живота — от грыжи. Так что идем мы плохо, нас все время обгоняют. Когда мы часа через полтора приходим к этому полю, там уже копошатся, наверное, тысячи. Земля замерзла, руками не откопаешь. Вблизи уже все копано и перекопано, надо плестись по этому полю куда-то дальше. Мы идем, ищем, где торчит из-под земли замерзшая или сгнившая ботва. Совок, с которым мы пришли — лопаты у нас нет, — гнется; выковырять из земли грязную замерзшую свеклину трудно. За два часа работы — я пытаюсь рыть мерзлую землю, отец кладет добычу в торбу и волочит ее по полю за мной — набирается с грехом пополам десятка два этих корнеплодов. Мы тащим добычу домой, отец едва плетется...

Бабушка и мама качают головами. Вечером растапливают чем-то плиту — почти во всех квартирах их, к счастью, не разрушили, когда год или два назад проводили чудо науки и техники — газ. Бабушка, замечательно умеющая готовить, колдует с нашей добычей, неодобрительно качая головой. Вечером на столе появляется сковородка с неаппетитно выглядящими серыми кусочками неизвестно чего. Едим. Обещанный «вкус тушеного мяса», мягко говоря, не ощущается. Довольно противно и никакой сытости.


День или два вода еще шла из кранов еле-еле, потом перестала течь совсем. Весь дом ходил в подвал с ведрами. Потом и тот кран опустел. Нашлась какая-то колонка — кран с водой в переулке не очень далеко от нашей улицы, и там стали собираться длиннющие очереди людей с ведрами. Потом воды не стало и в колонке, и всем пришлось ходить «вниз» — в низину за городским садом, километра за два от нашей улицы. Когда выпал снег, ведро или бачок можно было везти на санках, а до тех пор носили в руках. Причем воду могли по дороге отобрать немецкие солдаты, у них ее тоже не было.

Один из них и забрал у меня однажды два ведра воды, которые я пер оттуда, из низины. Это случилось почти у самого дома.

Отобрал, можно сказать, еще по-благородному: заставил вылить воду в какой-то их бак, а ведра оставил мне. Возненавидел я его всей возможной в мои пятнадцать лет ненавистью и очень долго относил ее ко всем соотечественникам того солдата.


Прошло совсем немного времени после того, как к отцу приходили просители за посаженного полицаями Гришку. И однажды в нашем доме, как, наверное, и везде, жильцы стали шепотом передавать друг другу, что на площади Дзержинского казнили людей. Мы с соседскими мальчишками пошли туда узнать. По улице в ту сторону молча шло довольно много людей, и сразу чувствовалось, что ничего хорошего нас там не ожидает.

Так оно и оказалось. На известном всему городу доме обкома партии к перилам балкона были привязаны толстые веревки. На них висели мертвые люди со связанными за спиной руками. У каждого на груди — кусок фанеры с крупной надписью. На одной из этих фанерок было написано корявыми буквами, что Григорий такой-то — это был сын той тетки, что приходила искать защиты у моего отца, фамилию их я не помню, — «повешен как убийца и поджигатель».

Так эта новая власть заявляла нам о себе.


Ночью проснулись от сильного грохота. Взрыв! В окно было видно, как за домами, наверное на соседней улице, к небу поднимается столб пламени. Все уверены, что «взорвалось у них» — у германской армии. Где-то воет сирена, проносятся машины.

Пожар продолжался до рассвета.

А утром из квартиры в квартиру шепотом передавали: взорвался «дом Косиора», известный всему городу особняк секретаря украинского ЦК, исчезнувшего, как многие другие, в конце тридцатых. После него в особняке поселялся каждый следующий главный партийный секретарь — уже обкома, после того как столица Украины перешла в Киев. И немцы, конечно, тоже заняли этот дом под какой-то свой штаб.

Очень скоро стало известно, что немецкие военные начальники там же, в своем штабе, и жили. Теперь их хоронят в городском саду. Ставят таблички: генерал такой-то, полковник такой-то. И так далее, десятка два табличек.

Все уверены, что в городе действуют партизаны, и ждут. Но взрывы не повторяются.


Скоро у нас дома не осталось никакой еды. Продать что-нибудь из вещей в городе практически невозможно. Да и пытаться бессмысленно — не дадут ни гроша. Надо идти в деревню — «менять»: городские вещи, например хорошую одежду, на продукты питания. Меня соглашается взять с собой пожилой дядька Валентин Николаевич из соседнего дома, у него в деревне родственники.

Все уже знают: чтобы идти за город, нужно разрешение. За ним обращаются в районную управу. Выстаиваю в очереди, показываю метрику. В то «старое доброе время», когда я родился, в свидетельстве о рождении ничего не писалось про национальность родителей, так что в этом смысле со мной было все в порядке. Мне выдали справку, в ней написано (по-украински, конечно), что мне разрешено до такого-то числа выходить за пределы города Харькова.

В дорогу у меня было крутое яйцо, наверное из каких-то бабушкиных тайных запасов, и кусок макухи. (Объяснение для сегодняшнего поколения: макуха — это жмых семян подсолнечника. То, что остается, когда их на маслобойной фабрике дробят и отжимают из них будущее постное масло. Вперемешку с лузгой, естественно. Макуха была одним из немногих продуктов, которые продавались за советские деньги на возобновившемся вскоре после прихода немцев харьковском главном рынке, именовавшемся «Благбаз»: Благовещенский базар, такое вот христианско-советское сложное слово по имени находящейся рядом с рынком церкви. Продавали макуху плоскими кусками; часто круглыми, похожими на точильный камень. Она пахла подсолнечным маслом. Когда грызешь и понемножку прожевываешь, очень даже забивает голод, хотя и не надолго.)


Прошагав целый день, мы без особых происшествий добрались до села Веселого, вот такое хорошее имя. И там легко нашли — все друг друга знают — родственников Валентина Николаевича. Они нас накормили досыта горячей вареной картошкой. Утром я ходил по избам. «Тетя, вам не надо отрез на платье или мужские туфли сорок первый номер?» В ответ объясняют, что надо не туфли, а спички. И мыло. Спички у меня с собой были — коробков, наверное, пять. И еще иголки, потому что в городе было известно, что это очень ходовой товар. С иголками и спичками дело пошло лучше.

Давали мне борошно — зерно, по-украински, немолотые зерна ржи или пшеницы. Да только не в тех количествах, на которые рассчитывала бабушка. Какая-то тетка взяла иголки и, явно меня пожалев, насыпала целую меру — такой довольно большой черпак, литров, наверное, пять. Еще сменял новый шерстяной шарф, за который дали полведра пшеницы. Вот и все. И уже когда мы собрались уходить, хозяйка избы, поохав и покачав головой, взяла у меня еще какие-то вещицы, насыпала мне в торбу еще с ведро зерна и дала (сказала, в придачу) кусок сала — граммов, наверное, триста.

Хозяйка нас на прощание плотно накормила и посоветовала, чтоб не возвращались той дорогой, которой пришли: там полицаи могут запросто отобрать продукты. Сказала, чтобы мы шли в другую сторону, на деревню с красивым именем Черкасские Тишки. От нее можно выйти на шоссе, по которому ездили до войны. Это дальше, зато безопаснее. А по шоссе идет в сторону города много народу. Там ездят немецкие автомашины, поэтому полицаям не до саночников и они меньше придираются.

Утром того дня мороз был покрепче, чем накануне. Яркое солнце, снег блестит, дым из труб медленно тянется к голубому небу. Собрали мы санки, увязали поклажу и, попрощавшись с хозяйкой, пошли, куда она показала. Это была занесенная снегом дорога, вернее, самой дороги под снегом видно не было, но вдоль тянулись столбы. Провода на них висели только кое-где, остальные были оборваны. Мои санки были плохие — «финские», на которых я года за два или три до этого катался с горки. Тащил я их, хоть и не тяжелые, с трудом. И холодно мне сначала не было. Но очень скоро снег пошел сильнее, его мело в лицо обжигающим ветром, а телеграфные столбы постепенно становились едва видны. Приходилось уже останавливаться и вглядываться, чтобы не потерять столбы, и при этом почему-то оказывалось, что столбы гораздо дальше, чем я думал. Вспомнил «Капитанскую дочку» Пушкина — как молодой Гринев с Савельичем едут зимой в кибитке...

Валентин Николаевич тоже оказывался где-то в стороне, он чертыхался и звал меня. Потом он совсем пропал из виду, откуда-то издали донесся его голос, а я никак не мог вытянуть санки из очередного замета; руки стали как чужие, а нос и щеки я, кажется, совсем перестал чувствовать. Тогда я повернулся к ветру спиной, но это получилось — лицом в обратную сторону от той, куда нам идти. Стал оглядываться. Было непонятно, где какая сторона. Вокруг свистит, метет, а я топчусь посреди этой кромешной зги. Холод пролез уже под одежду, ноги совсем закоченели. Я присел на корточки и пригнулся, чтоб хоть немного защититься от ветра.

Кажется, стало теплее. И захотелось прилечь — просто так. Ну, может быть, задремать на минутку.

И тут со всей отчетливостью давно читанной детской книжки я вспомнил, что так замерзают насмерть. И что если сейчас же не поднимусь и не пойду дальше, пусть из самых последних сил, то мне — каюк.

С трудом поднялся на ноги. Потянул санки за веревку, руки уже тоже плохо слушались. Потом услышал голос чертыхающегося Валентин-Николаича. Он шел почему-то в другую сторону, мне навстречу. Пурга, кажется, чуть потише, но в поле становилось все темнее. Телеграфных столбов совсем не видно.

И мы, еле передвигая ноги, поплелись. Уже просто наугад. Через сколько-то времени, совершенно не могу сказать, было это десять минут или два часа, впереди послышался лай. А потом мы увидели что-то светящееся. Окно!

Нас пустили в избу. У меня отморожены щеки и подбородок, пальцы на ногах. Валентин Николаевич отморозил нос и пальцы на руке.

Метки от этого похода — мерзнущие зимой пятна на лице оставались на мне лет тридцать. Потом вроде бы сошли понемногу.


Как и в любом оккупированном гитлеровским войском городе, наступил страшный день развешанных на улицах объявлений: «Жидам города Харькова...» Я это, естественно, не списывал, помню не дословно, а суть. Там приказывалось «всем жидам города Харькова» такого-то числа, это был завтрашний день, идти к восьми часам утра в поселок Тракторного завода. (Завод выпускал в начале войны танки, его еще летом эвакуировали на восток.) Что надо иметь при себе продукты, теплые вещи, документы, все свои деньги и ценности. Что не подчинившиеся приказу «будут расстреляны». Подписавшим значился какой-то высокий немецкий начальник, кажется генерал.

Самое поразительное, что у нас дома, когда я примчался с этой «новостью», взрослые, всячески стараясь поначалу выпихнуть меня из комнаты, до самой ночи в чем-то еще сомневались и без конца спорили — идти туда маме или не идти. Звучало и такое: идти маме с папой вдвоем. Ведь если не подчиниться и не идти, то куда же деваться? Во второй половине дня бабушка ушла к своей сестре, у которой был дом в дачном поселке километрах в двадцати от города: узнать, не разрешит ли она маме там пожить. К тому времени я уже полным ходом встрял во все эти разговоры. Попрекал отца, повторял, что надо было эвакуироваться. И что пусть все что угодно, но только не на Тракторный. В общем, день этот для нашей семьи поставил, что называется, все точки над «и».

Бабушкина сестра сказала, что пожить у нее маме можно, но недолго. Кто-нибудь дознается, и тогда могут отобрать дачу. У бабушкиной сестры были, кроме того, большие счеты к советской власти, потому что обоих ее сыновей арестовали в тридцать седьмом году и об их судьбе ничего не было известно. И очень может быть, что она уже надеялась больше на немецкую власть, чем на советскую.

Споры взрослых тем не менее не кончились, и совсем поздно вечером меня спровадили спать. А ночью ко мне прибежала мама в слезах и сказала, что сейчас она будет собираться и мы с ней пойдем в дачный поселок. Что я понесу вещи, провожу ее, но там с ней не останусь, потому что так они решили: «тобой не рисковать».

Рано утром, когда мы с мамой уходили из города, сотни людей шли с вещами в сторону Тракторного, в гетто.

Наверное, многие из них верили, что останутся в живых...


А моей деревенской добычи хватило ненадолго. Через сколько-то времени, когда морозы отпустили, отправились мы снова в деревню «менять», на этот раз уже вместе с отцом. Пошли опять в Веселое, просто потому, что туда я знал дорогу. Добрели на второй день. Какая-то женщина признала меня, пустила ночевать. Утром походили по избам, чего-то наменяли; отец был даже доволен. А главное — будет что отнести маме. И вот, собрав санки с небогатой добычей, вышли мы, чтобы двигаться в обратный путь, — как прямо на деревенской улице нас остановил полицай. И с какими-то угрожающими словами и соответствующим выражением лица повел за собой.

Спрашиваем, за что, в чем дело? Отвечает, что «кажуть (говорят), що вы жиды...».

Отец возмущается: «Я украинец!» — тычет тому советский паспорт. Полицай отмахивается и бурчит, что не его это дело.

Привели нас в «комендатуру» — какую-то избу, в которой грелись деревенские полицаи. Посадили за барьер. С перепугу, наверное, я спросил у полицая, показавшегося мне вроде бы подобрей других: что с нами будет, мы же украинцы... «Якщо жиды, — ответствовал служитель оккупационной власти, — мабуть (может быть, наверное), повисять».

Хорошо помню, что я почему-то не испугался. «Внутренне собрался», наверное, как пишут в романах. Сидим, ждем. Отец нервничает.

Вскоре появился старший — хмурый мужчина средних лет, в цивильном. Не обтрепанный, но и не то чтобы хорошо одетый. Городское неновое пальто, валенки. Оглядел нас подозрительно, сел, достал карандаш и приступил к процедуре: «Як фамилия? Имъя та по-батькови?» Отец отвечает: «Черненко Борис Сергеевич и мой несовершеннолетний сын Миша».

И тут вместо ожидаемых «других» вопросов происходит нечто удивительное. Предводитель полицаев вскидывается, поднимается с табуретки и, словно в ожидании чего-то приятного, пялит глаза на моего отца:

— Борыс Сергийовыч? Дэ вы працювалы за бильшовыкив?

— Я защитник, адвокат, — отвечает отец.

А мрачный полицай, расплывшись в улыбке, бросается его обнимать.

Кричит: «Борыс Сергеич! Так я ж Грыщук! (Фамилия — приблизительно; я ее не запомнил.) Вы менэ оборонялы (защищали) по эс-вэ-у!»

Через минуту я понял, что нас собирался допрашивать бывший подзащитный отца по какому-то политическому делу тех тридцатых годов, когда еще судили судом, а не «особым совещанием». Что СВУ — Союз вызволения, т.е. освобождения, Украины (от советской власти, разумеется), а суд по таким делам был закрытым. Адвоката назначала какая-то инстанция, ему полагалось только «ознакомиться с делом» и произнести некую слегка защитительную речь перед этим секретным судом. Насколько помню со слов отца, обвиняемый при этом не присутствовал, и адвокат его так ни разу и не видел. Такая вот юстиция.

...Зато теперь в селе Веселом нас с отцом, вместо процедуры, упоминавшейся хмурым конвоиром, тут же отпустили на все четыре стороны. И еще снабдили на прощание полбуханкой хлеба и советом отцу — не попадаться старостам и полицаям, «якщо вы такий чорнявый, як жид».


Если повезет, то, как известно, везет и дальше. Полицаи доверительно посоветовали поспешать: неподалеку на дороге лежит пристреленная лошадь — разживетесь мясом. Мы послушались. Лошадь нашлась километра через полтора, и с помощью какого-то ножика, который был у нас с собой, чтоб отрезать, если придется, хлеба, нам удалось отковырять от уже начавшей замерзать туши здоровенный кусок, целое богатство. Мясо к тому времени уже было совершенно недостижимой роскошью.

На обратном пути отец сказал, что, если вернутся наши, он будет проситься на работу в НКВД. Его еще долго трясло от пережитого с полицаями.

До города добрались к вечеру следующего дня, попасть домой до комендантского часа уже не успевали. Пошли проситься на ночь к жившему поближе сослуживцу отца Маркову. У них было почему-то тепло, нас накормили и оставили ночевать. И еще был замечательный сюрприз: туда пришла мама. Оставаться у бабушкиной сестры было уже нельзя, и маму спрятала у себя родственница Марковых, она жила в соседнем с ними доме.

С моими родителями она до этого не была даже знакома.


Стал чуть-чуть оживать базар. Не было прилавков или навесов — их давно пожгли; просто толклись люди; один у другого что-то спрашивал, вдвоем отходили в сторону, и там происходила сделка, торговля — с рук в прямом смысле слова. Из «товаров» на базаре хорошо помню те самые какао-бобы, что разграбили пред уходом Красной Армии с кондитерской фабрики. Их было чуть не изобилие, во всяком случае, больше предлагали, чем спрашивали. На вкус они горькие и маслянистые. Только нам было не до шоколада... Еще хозяйственное мыло — у кого-то, наверное, оно сохранилось, но чаще всего у продавца был только один кусок. Уже упоминавшаяся макуха, подсолнечные жмыхи. И еще там продавали — совершенно уже из-под полы, потому что за такими продавцами охотились полицаи, «немецкий хлеб» — буханки кирпичиком, которые получали немецкие солдаты и офицеры. И сало — в небольших кусках, грамм, наверное, по двести или триста, чтобы продавец и покупатель, если кого-то из них прихватит полицай, отделались малым...

Постепенно как бы вернулись советские деньги. Солдатский хлеб стоил на базаре триста или четыреста рублей буханка. (Перед войной зарплата в шестьсот рублей считалась неплохой.) Еще ходили оккупационные марки — немецкие деньги, но народ хорошо понимал, что они ненастоящие, их старались не брать. А настоящих немецких денег в тогдашнем обороте, насколько я могу судить, не было.

Добытое в деревне зерно толкли в ступе и варили из него кашу. Потом появились самодельные ручные мельницы наподобие нынешних кофемолок. Два куска жести, на них выбито множество дырочек с заусеницами от гвоздя. Один прикреплен к деревянному конусу или цилиндру, другой — внутри корпуса «мельницы». Одно в другом надо чем-то крутить, тереть. Самодельные эти мельницы были большой ценностью, у нас дома такой не было, одалживались у соседей. Из размолотых в такой штуке зерен пшеницы, ржи или ячменя получалось что-то вроде крупы или даже грубой муки; из нее варили болтушку или замешивали некое подобие теста, пытались печь лепешки.

У кого-то в подвале осталась картошка, расходовали ее по штуке или две, очистки тоже пекли на раскаленной железной поверхности печки-буржуйки или плиты. Они, картофельные очистки, превращались в нечто приятно пахнущее и аппетитное, только очень уж уменьшались в размерах, и сытости от них не получалось никакой. Пробовали смазывать сковородку или противень свечкой. Ничего не получалось: стеарин сразу застывал, превращая продукт в несъедобный. А вот воск, у кого был для натирки пола, для этого вполне годился. Лепешка или оладья, испеченная на воске, была очень вкусной...

Чтобы затопить печку, надо раздобыть хоть какие-то доски или палки. Везде, где еще оставались деревянные заборы, их сломали и растащили. Мебель и книги мы решили не жечь, что бы там ни было. Если же удавалось найти хоть какие-то обломки дерева, то натопить комнату все равно было невозможно, и дома у нас был мороз. Воды в водопроводе по-прежнему не было, и, соответственно, канализации как бы не существовало, она замерзла. По утрам жильцы выносили ведра, и во дворе пятиэтажного дома росла гора из смерзшихся нечистот.

Так весь город.


Не знаю, везде ли, а в Харькове адвокаты были по большей части людьми беспартийными. Наверное, поэтому немцы старались вовлечь кого-то из них во власть. Однажды отец пришел домой в ужасе — защитник служит районным бургомистром и затеял «проверку» коллег: полицаи приводят к нему бывших сослуживцев и он их самолично «обследует» в своем кабинете.

Отец попытался заработать на пропитание подушечками, это такие самодельные конфеты из патоки. Кто-то давал ему пятьдесят или сто этих подушечек, и отец продавал их на базаре по штуке. Замерзал он там сильно, но потом стало получаться — ему оставалось от двух или трех таких порций около двухсот рублей. И тогда отец приносил домой полбуханки хлеба. Или пяток самодельных лепешек, которыми тоже кто-то уже стал торговать. Но всего этого было совершено недостаточно, чтобы прокормиться.

У отца хранились золотые часы с гравировкой; они остались еще от деда, с которым бабушка разошлась очень давно. И вот кто-то сказал отцу, что их можно продать немецкому офицеру за продукты. И отец, когда шел утром на базар торговать леденцами, взял эти часы с собой, чтобы показать их или передать тому человеку. А вечером домой он не вернулся: его арестовали, прямо на базаре. То ли полицаи, то ли немецкий патруль, никто точно не мог сказать. В золотых часах было дело или так вышло случайно, мы никогда не узнали.

Пробовали спрашивать, искать — ходили в бывшую тюрьму НКВД, где теперь хозяйничали полицаи, и в какой-то дом на главной улице Сумской, про который говорили, что там гестапо, — все без толку. В общем, через несколько дней мы с бабушкой поняли, что остаемся вдвоем.


Были мы в это время как нищие. Нас иногда звали соседи, чтобы немного покормить. Я опять ходил в деревню по начавшейся распутице, теперь уже километров за пятьдесят, менять какие-то вещи. Вернулся еле живой, с трудом дотащил санки с добычей — два ведра зерна и бутылка из-под водки с подсолнечным маслом. Потом какое-то время нас с бабушкой выручал человек, который считался большим прислужником фашистов, — поставленный ими «обер-бургомистр» всего Харькова адвокат Семененко.

Бабушка пошла к нему просить за отца, ее легко пустили. Бабушка мне рассказала, что Семененко разговаривал с ней сочувственно; сказал, что арестовало, наверное, гестапо и узнать у них он ничего не может. И дал бабушке талоны на обед и бургомистровскую столовку на всю неделю. Велел никому не говорить и приходить еще.

И недели две я ходил каждый день с этими талонами и с кастрюльками к какому-то окошку во дворе рядом с бывшим кино на Сумской улице, стоял там в очереди и приносил домой самый настоящий обед — суп и второе. Еще до этого раза два кормил нас бесплатно бывший завмаг и подзащитный отца Абрам Павлович, который был, конечно, украинцем; он открыл что-то вроде частной столовой.

Но все эти чудеса быстро кончались.

Мы с бабушкой постепенно переставали верить, что отец вернется. Ведь если он жив, то хоть что-нибудь нам бы о нем сказали. И с маминым нелегальным житьем стало к этому времени совсем плохо — люди боялись ее прятать. А кто соглашался пустить к себе хоть на несколько дней, те не разрешали приходить к ней, чтобы у соседей не было лишнего повода что-то заподозрить. Встречаться, чтобы передать еду, надо было на улице. Пока был с нами отец, это как-то происходило через его знакомых, а потом, к концу зимы, стало так, что мы с бабушкой подолгу ничего не знали про маму.

Проще говоря, не знали, жива ли она.


Вроде бы началась понемногу весна, дома уже хоть немного теплее. И вот в это время я стал впадать в какую-то апатию. Терял ощущение происходящего, наподобие того, как зимой в поле, когда замерзал. Но встряхнуться не мог. Скорее всего, и не сознавал этого. (Это, конечно, теперешние слова, тогда никаких слов просто не было.) Не хотел идти за водой. Ведь что с ведром воды, что без него — какая разница? Не мыться же... Еды дома никакой, и нечего отнести маме, если она даст о себе знать.

Пропадаем мы, это очень даже ясно.

И вот в один из таких дней, это было уже, наверное, начало мая, пошел я отмечаться на «биржу труда», такой был заведен в городе порядок. Без этой отметки в бумажке, которую полагалось носить при себе, могли прямо с улицы забрать полицаи.

Там мальчика и прихватили...

На листке размером с половину тетрадной страницы, который мне дали вместо отметки биржи труда, мои имя и фамилия были вписаны в отпечатанную форму из таких примерно слов: «Мобилизован на работу в Германию, явиться для отправки на железнодорожную станцию Харьков по адресу такому-то такого-то числа к такому-то часу, имея при себе исправные одежду и обувь, это предписание и продукты питания на одни сутки...»

Было это напечатано по-русски или по-украински — не помню. Подпись-закорючка немецкими буквами. Продуктов у нас дома к тому времени все равно не было. И еще запомнился, прямо как отпечатался в памяти, молодой немец, который этот документ выдавал. В желто-зеленой форме, но без погон, значит, не военный. Лицо совсем не немецкого типа. Одно плечо ниже другого. Говорил на ломаном русском доброжелательным тоном.

Отнесся я к происшедшему почти равнодушно. Не сейчас, так в другой раз заберут, какая разница...

Сколько же раз потом меня про это спрашивали и допрашивали! Почему не сбежал, почему пошел с этой бумажкой на сборный пункт, на станцию? Почему не спрыгнул с поезда? Раз не сбежал, значит, добровольно... Ковыряли, шпыняли, а также время от времени писали «куда следует» доносы. (Там, правда, и без них все знали.) Писателями были чаще всего те, кому происходившее в войну по-настоящему и не снилось.

Когда вернулся домой, бабушка, выслушав меня, помолчала, а потом вздохнула и сказала, что раз так случилось, то что ж поделать. Раз отправляют туда работать, значит, будут кормить. «Может, Бог даст, ты выживешь. Пусть хоть там...» — сказала бабушка.

До назначенного дня оставалась еще, кажется, неделя. А через день или через два к нам постучалась незнакомая девочка и передала записку от мамы. И сказала адрес, куда мне идти к ней.

Мама написала, что накануне едва не погибла, что нести еду не нужно, а нужно что-то из одежды, чулки попроще и платок на голову. Еще мешок или наволочку и какие-то мелочи — иголку, нитки, пуговицы. И чтобы я сжег письма, которые лежат в ящике ее стола, и пришел, куда скажет девочка. Обязательно сегодня, потому что завтра мама уходит надолго.

Мы с бабушкой сожгли в печке письма, собрали нужные вещицы, и я пошел. Встреч с немцами я к тому времени уже не боялся. Они, военные, как бы сами по себе, к нам обычно не лезут. А если придется, отвечал по-немецки, вспоминал уроки, которые раньше терпеть не мог, и, что называется, заговаривал зубы. Когда говорил с ними по-немецки, это оказывало хорошее действие. Уж по крайней мере, ведра с водой не отнимут. Лишь бы не полицаи.

Людей, у которых ждала мама, мужа с женой возраста примерно моих родителей, я не знал. Были они какие-то очень спокойные и основательные. Нас с мамой усадили за стол и сытно кормили, не помню чем, а помню, что очень вкусным. К сожалению, не знаю имени хозяина. Может быть, Иван Алексеевич, но я не уверен. Кажется, он работал до войны бухгалтером. Он мне как-то очень твердо втолковывал, что мы были вроде как совсем дураки, потому что нельзя же так, и что скрываться маме надо не в городе. А в деревне, и подальше от Харькова, где ее наверняка никто не узнает. И что завтра мама в такую деревню пойдет с его родственниками. Это в сторону города Сумы, уже не в Харьковской области.

И еще — чтобы мы не беспокоились, что все будет хорошо...

Была ли у мамы с собой хоть какая-нибудь немецкая бумажка, я не знаю. Наверное, профсоюзный билет или липовая справка из домоуправления, которую написал и поставил печать тот же святой человек паспортист Иван Иванович.

Я сказал маме про Германию. Мама, если можно так сказать, сдержанно пришла в ужас. Но сказала, как бабушка, что, может быть, я останусь жив.

И мы попрощались.