"Во что я верую" - читать интересную книгу автора (Шоню Пьер)Глава XII Апология и свидетельствоМне не полностью удаётся, как бы я этого ни хотел, обойти стороной щекотливую проблему апологетики. Апологетика. Неблагозвучное слово. Но что оно означает? Рискуя жизнью, христианам первых веков приходилось защищать свою веру перед судом Явление религии повсеместно. С точки зрения этимологии religare означает «связывать». Религиозное — связывает: человека — с миром, с самим собой, с другими, с тем, что истинно, доподлинно, постоянно, прочно, свободно от колебаний, по-настоящему значительно, осмысленно. Короче говоря — с бытием. С тем, что ЕСТЬ. Вот почему религиозное получает свое выражение в священном. Священное — это как раз то, что по-настоящему важно и что, в силу этого, заслуживает уважения. Священное, как нам известно, проявляется в иерофаниях: камнях, деревьях, различных воплощениях таинства мира. Вот уже по меньшей мере сорок тысячелетий, как области общения людей покрыты пространственной сетью священного. Гробница Ленина в Москве представляет собой одну из этих современных иерофаний; Стена Коммунаров[150], традиционные повсеместные первомайские демонстрации доказывают, что священное существует даже — и, может быть, в особенности — в обществах, вдохновляемых идеолощей, считавшей себя свободной от традиционного иудео-христианского религиозного начала. Иудео-христианская вера — религия, но — особая. Долгое время эта особенность оставалась незамеченной. Необогословы восточно-кровавого толка отрицали, что христианство — религия. Это — особая религия, и апология — следствие этой особенности. У языческих религий нет потребности в защитительных речах. Для граждан античного полиса его боги самоочевидны. Прежде всего, апологетика вытекает из отношения иудео-христианской религии к священному. В своем рассеянном виде это последнее стало в иудео-христианской вере сосредоточенным и скрытым. В отличие от язычества такая вера не может опираться на конкретные проявления. Ей приходится взывать к памяти, то есть к дискурсу. К Слову — к Священному Слову. Содержание идеологии христианства поступает по каналам культуры. Ее носителем становится дополнительная очевидность: Откровение. Откровение есть совокупность свидетельств о некоей истории, входящей в состав истории всеобщей, о некоем существовании, вписывающемся в существование вообще; эта совокупность свидетельств придает смысл истории и существованию вообще. Таким образом, эта вера обязана разъяснять себя, поскольку ее слова и дела не тотчас же очевидны тем, кто смотрит на нее извне. Апология — вернем ей ее истинное имя — это наш ответ на вопрос: «За кого же вы меня почитаете?»[151] В течение всей истории нас поистине одолевает двойное искушение: ответить слишком многословно — или чересчур коротко. Пожалуй, в течение долгого времени преобладало многословие; можно утверждать, что прилагались усилия для того, чтобы заставить уверовать в то, что смысл космоса и человеческого существования в своей очевидности для нашего сознания в основном диктуется очевидностью показаний чувств и разума, что всё — или почти всё — восходит к всеобщему Откровению. Такая крайность, смягчающая трансцендентный радикализм явления, именуемого христианством, — вследствие чего преуменьшается значения Дара, принесенного Господом в Своей Милости к тем, кого Он избирает Своими свидетелями, — объясняет и до какой-то степени оправдывает ту стену молчания, которой со времени Карла Барта (1886–1968) отгородилась христианская апологетика. Нео-богословы, которых столь строго критиковал Морис Клавель, напрасно выражали чрезмерное недоверие по поводу рационализма в сфере апологии. Защита, предпринимаемая на общедоступном языке во имя чувств и разума, — отнюдь не предательство, если уметь остановиться вовремя. Косвенное доказательство тому — налицо. Апологетики не существует за пределами Авраамова единобожия. Если священное начало проявляется во всём, если homo religiosus[152] не отделим в своих делах от человека, взятого во всей своей всеохватности, то стоит ли выступать в защиту того, что никем не оспаривается, пытаться соединять то, что не было разъединено? Не существует апологетики языческой. Огромный комплекс религий Азии не отличается — по крайней мере, в этом отношении — от древних разновидностей многобожия, от повсюду рассеянного священного начала. Индуистско-буддийский комплекс, охватывающий более миллиарда человек, подчинен, как мне кажется, почти экзистенциальной очевидности Внутри семьи Авраамова единобожия стремление к апологетике проявляется очень неравномерно. Оно слабо в исламе[LXXI]. Главная причина кроется в направленности Откровения. Коран есть премудрость предвечная, сама буква его — несотворенная. Подобно Библии, Коран — не только предпочтенный носитель Слова Божьего: он есть Бог. Ислам — религия Трансцендентного, которой (в отличие от христианства) не хватает Боговоплощения в действии — или присутствия Бога в обетовании (в отличие от проникнутого мессианизмом иудаизма). Наконец, ортодоксальному исламу, не допускающему, чтобы свобода тварного ограничивала всемогущество Господа, но странным образом допускающему без всякого отвращения ограничения, вытекающие из природы вещей и обусловленные этими последними, нечего делать с проникнутой рационализмом апологией. Зачем убеждать? Да и как это делать в таких условиях? По мере перехода от протестантизма к православию и от восточного православия к латинскому католицизму роль апологетики, куда менее заметная в иудаизме, непрерывно возрастает. * * * Таким образом, выступления в защиту веры составляют часть традиции. Традиция к ним не сводится, но они входят в нее составной частью. Каковы их пределы, какова их возможная насыщенность, насколько они убедительны? Здесь требуется полная ясность. Я далек от смехотворного стремления убедить. Я не пытаюсь навязать какие-то убеждения. Ведь еще никогда никого не убеждали с помощью слов. А кроме слов в моем распоряжении нет ничего. Апологетика только старается устранить наименее опасные возражения, та, что получили словесное выражение, избрали словесный путь, пошли путем речи. Вряд ли убедительна та апологетика, которая силится доказывать. Что я могу сказать? Только то, что это неглупо, что в худшем случае гипотеза, которую я высказываю, о происхождении окружающего меня бытия, свободы, что пылает во мне, и судьбы, толкающей перед нами черное зияние пропасти, каковой чревата еще не завершившаяся временная протяженность, — что эта гипотеза не хуже любой другой, что из всех предложенных мне она наиболее логична. Итак, вместе с вами я стану следовать правилам рациональной апологетики — не для того, чтобы задеть вас, напасть на вас, но всего лишь оттого, что эти мысли — мои, образуя, как мне представляется, часть очевидности, которая видится таковой не только мне. Я ограничусь пятью положениями. 1) Первое положение служит только для напоминания. Оно утверждает универсальность Смысла. На протяжении чуть более сорока тысяч лет примерно тремстам миллиардам человеческих особей, вполне сформировавшихся как таковые, было известно, что им предстоит умереть, и, видимо, подобно вам и мне, они в это не верили. Настолько смерть невообразима, в точном смысле этого слова, немыслима. Но я мог бы в этом отношении поклясться своей репутацией историка, что не найдется и одного человека на тысячу живущих в длительно существующем обществе, которому по-настоящему пришло бы в голову, что мир нелеп. Я имею в виду, что его посетила бы мысль об отсутствии каких бы то ни было связей между требованиями нашего сознания — и миром. Ничем не смягчаемая нелепость случайного выигрыша в азартной игре, сущностная, экзистенциальная бессмыслица, выразителями которой во Франции бывали Жан-Поль Сартр или Жак Моно, — всё это было выражено лишь крошечной кучкой блистательных умов, всё поведение которых — зачастую проникнутое мужеством — служило опровержением их же высказываний. В такой позиции есть к тому же что-то глубоко мучительное. Некоторые страницы в книгах Жакоба, Морена и Моно просто потрясают. Христианская мысль приемлет их, делая их своей составной частью. Они представляют собой признание. Они созвучны книге Бытия. Они свидетельствуют о суетности некоей разновидности усилия, предпринимаемого в одиночку. При выборе между расплывчатым, бредущим наугад смыслом, присущим рассеянному священному началу, и констатацией пустоты, не-бытия, полной бессмысленности мира возможны хотя бы кратковременные колебания. Принятие полной осмысленности положения, согласно которому всё имеет какой-то смысл, обнаружить который в одиночку не под силу, — столь же законно, сколь нелепым является полное несогласие с наличием какого бы то ни было смысла. Следовательно, исходящее от такого незначительного меньшинства утверждение о полной бессмысленности может быть включено в общераспространенные суждения, высказываемые в утвердительной или отрицательной форме — и признающие, как они это делали и всегда будут делать, наличие смысла. В конце «Творческой эволюции» Бергсон[LXXII] выступил с самой блистательной и убедительной критикой небытия как идеи, сформулировав, если вам это больше нравится, онтологическое доказательство немыслимое™ не-бытия; к этому я еще вернусь; в заслуженно известном тексте Бергсона мне достаточно заменить слово «не-бытие» словом «полная бессмыслица» (бессмысленность вселенной, в соответствии с пожеланием, которое не без труда просматривается у Жакоба, Моно, Морена), а слово «существование» словом «смысл». Бессмысленность есть суждение отрицающее; утверждать, будто мир лишен смысла, значит утверждать, что у него есть некий смысл, к которому прибавляется еще что-то; или, точнее говоря, что смысл мира отличается от того, который ему приписывается. По мнению тех, кто недавно вступил в ряды философов, отвергающих наличие смысла у мира, у этого последнего нет того смысла, которым его наделила христианская мысль, — или того, который классическая философия вывела из христианского смысла. Да, их отрицание смысла — это вопль гордыни, отчаяния или обманутой любви. Формулировка Эдгара Морена, намного превосходящая все прочие, оставляет приоткрытой дверь, ведущую к тоске по такому Смыслу, который означал бы Любовь. При более внимательном рассмотрении обессмысленное утверждение полного отсутствия смысла у мира оказывается всего лишь заменой одного обозначения смысла другим обозначением смысла. Заменив телеологию программой, вы приходите к утверждению, что смысл — это программа. Вам неизбежно придется тогда отметить, что вселенная — это процесс, где всё эволюционирует и где растет объем информации, — и что отметить это значит отметить наличие смысла, некий вид смысла, присущий вселенной. 2) Второе положение касается смерти, разумеется — настоящей, не смерти светила или живого существа, лишенного самосознания, а смерти в библейском смысле — то есть в смысле человеческом, смерти того, кто знает, что ему суждено умереть. По поводу смерти в нашем распоряжении только две достоверности[LXXIII]; увиденное со стороны — и известное изнутри; наблюдение — и самоанализ. Невозможно отвергнуть свидетельство трупа. Люди бегут от трупа — или плутуют с ним, прибегая ко всяким уловкам (от кремации — до мумифицирования). Невозможность отвергнуть побуждает уклониться от обсуждения. Что может быть более возмутительным, чем отсрочка в плане сохранения человеческой видимости, отпущенная тошнотворному скоплению материи, которое в течение долгого времени было живой формой, сохранявшей свои неповторимые жизненные черты… за счет внешнего мира. Это наделенное знанием тело… утратило свою тайну. Труп свидетельствует о необратимости стрелы времени. Труп любимого существа знаменует вступление на путь отвращения, смешанного с ужасом, и, что гораздо хуже, — не-бытия. Ведь не-бытие — это высшая точка отвращения, смешанного с ужасом, и о нем совершенно невозможно помыслить[LXXIV]. Мы не в силах осмыслить секунду, наступившую после последней секунды нашего истекшего времени. Анри Бергсон в Это мгновение выглядит как не-бытие, а не-бытия не существует. Не-бытия — нет. Мы не можем придти к не-бытию — как мы не приходим из него. «Философы почти не занимались идеей не-бытия. А между тем она часто оказывается скрытой движущей силой, невидимым двигателем философской мысли; именно эта идея подставляет взгляду сознания тревожные проблемы, одно только соприкосновение с которыми вызывает головокружение: я задаюсь вопросом, почему я существую и когда я осознал взаимозависимость между мной и всей прочей вселенной; я хочу знать, почему существует вселенная, откуда она взялась и как понять, что что-то существует, как и почему — [что-то], а не ничто»[LXXV]. Если эти вопросы я оставляю в стороне и пытаюсь обнаружить то, что скрывается за ними, то — «Существование представляется мне как завоеванием над не-бытием […]. Или же я представляю себе любую действительность распростертой над не-бытием…» Что бы я ни делал, не-бытие всегда есть что-то. А если мне удается создать в своем сознании вакуум для того, чтобы вообразить мгновение, наступающее после, мгновение, предшествующее не-бытию, то «чем дальше, тем больше станут представляться мне ослабленными в своей остроте ощущения, посылаемые мне моим телом. Еще чуть-чуть, и они угаснут; они уже не слышны; они исчезают в ночи, в которой уже скрылось всё. Но нет! В то самое мгновение, когда моё сознание потухает, зажигается другое сознание; точнее говоря, оно уже зажглось, вспыхнуло в предшествующее мгновение для того, что присутствовать при исчезновении первого сознания. Ведь первое не могло исчезнуть иначе, как ради какого-то другого — и относительно какого-то другого. Я вижу себя очутившимся в не-бытии лишь только при условии, что посредством позитивного — хотя и невольного и неосознанного — действия я уже сам себя воскресил. Таким образом, мои усилия тщетны, я неизменно что-то воспринимаю — будь то вовне или внутри […]. Невозможно вообразить какое-то не-бытие [а тем более не-бытие самого себя], не заметив, хотя бы смутно, что оно появляется в воображении, то есть что происходит некое действие, осмысление и что, следовательно, что-то еще продолжает существовать». В ходе существования нам дается опыт неравномерно протекающей временной протяженности, когда некоторые мгновения расширяются до бесконечности. Первое воспоминание, первые воспоминания расширены до бесконечности. Мы рождаемся у других, а не у самих себя. Должен ли я напоминать, что нечто подобное происходит и на уровне вселенной? В первую сотую долю секунды происходит больше событий, чем в ходе последующих пятнадцати миллиардов лет. Под воздействием поступающих к нам изнутри свидетельств мы охотно готовы поверить, — и недавние опыты с состоянием сознания больных, пришедших в себя после комы или кратковременной остановки сердца, побуждают нас склониться к такой точке зрения, — что мы умираем для других, но не для себя, и что последние доли мгновения расширяются по экспоненте, доходя до бесконечности и приводя к возникновению в памяти неподвижной картины всего сознания прожитой и остановившейся жизни. Нет сомнения в том, что увиденное извне, сознание представляется связанным с каким-то живым механизмом, регулирующим деятельность по меньшей мере 30 миллиардов клеток. Мне следует отметить, что не исчезает ни одна частица вселенной, какой бы ничтожно малой она ни была. Может ли быть так, что одно только сознание исчезнет путем, отличным от утраты возможности вспоминать, свойственной вспоминающей точке моего сознания? Таким образом, остается только факт местонахождения, за пределами обычно доступных ощущению размеров пространства-времени, того locus'a, в котором сосредоточены все воспоминания о времени, остановившемся для какого-то данного индивида. Той, находящейся в Боге точки вечного воспоминания о том, что пребыло однажды и не может перестать вечно пребывать в Боге, — или оставаться отброшенными в такое небытие, которое есть всего лишь иной способ находиться в отдалении от существа, стоящего у истоков бытия, Существа, которое чуть выше я назвал Богом. Вот на какие мысли могут навести опыт и разум в связи с неразрешимым вопросом о смерти страдающего самосознания под взглядом смерти. 3) Третье положение касается постижения сущности мира. Менее всего представлению о мире соответствует образ лишенной разума машины, огромного часового механизма, игры в биллиард, в которой упругие шары наделены способностью бесконечно отскакивать. Физика, химия, современная биология, приборы — от радио телескопа до ускорителя частиц, соединенного с электронным микроскопом, — дают возможность увидеть совершенно иную картину неистощимого процесса углубления постижения мира. Только что сделанное открытие самых последних частиц, не обладающих ни массой, ни энергией (чистые структуры, одним словом — дух) — высочайшее проявление этого феномена. В конце материи мы находим нечто, что неоспоримо наводит на мысль о разуме, о духе. Последний кирпичик в здании вселенной — это разум, разум вообще, который не может не наводить на мысль о его конкретных и частных формах. 4) Четвертое положение состоит в том, что мир — мир и я — не наделен бытием в себе; что, следовательно, Одно ныне достоверно: физика вселенной нуждается в Итак, вам предоставляется выбрать между сотворением мира, начавшимся в каком-то исходном пункте, и сотворением, непрерывно сопровождающим вселенную; еще вероятнее кажется сочетание обоих путей, как это показано в книге Бытия. Процесс познания испытал сильнейшее потрясение между 1850 и 1900 годами. Я не стану повторять, как это произошло[LXXVI]. Первым и на деле единственным, кто извлек из этого урок, стал Бергсон с его «Творческой эволюцией» (1907). Коль скоро познание покончило с суетной верой в порядок и возвращает времени его истинную психологическую природу, то для меня оказывается немыслимой замкнутая и самодостаточная вселенная. Она не может корениться сама в себе. Истинная вселенная, в которой я пребываю, — это самостоятельно возникшее Нечто — совсем другое и в совсем другом месте. В подтверждение этого я воспользуюсь неотразимым доказательством, выведенным моим коллегой и другом Клодом Тремонтаном[LXXVII]. Берется пресловутая теорема Парменида, которую достаточно приспособить к уровню наших знаний. В приближенном виде Парменид, двадцать пять веков назад, примерно в 500 году до Р.Х., говорил: Бытие в его абсолютном виде не имеет начала. — Он имел в виду, что совокупность бытия не могла начаться, ибо если бы оно началось — до того как начаться, — то ничего бы не было. Это ничто всегда, как бы мы ни старались, представляет собой что-то. [Вспомните Бергсона: «Или же я представляю себе любую реальность как бы растянутой над не-бытием, точно на ковре».] Если бы вся совокупность бытия могла начаться, то ей предшествовало бы это немыслимое не-бытие, абсолютное небытие. Но что-то не может выйти из ничего. Если не-бытие и существует — что нелепо, — то оно бесплодно. «Следовательно, если вы утверждаете, что в какой-то данный момент нет ничего, совершенно ничего, то ничего не будет и в рамках всей вечности». Но есть какое-то бытие. Например — вселенная и всё, что в ней содержится. Никто никогда не думал, что бытие может возникнуть из не-бытия. Все по необходимости согласны с тем, что какие-то элементы бытия существовали всегда. Материалисты полагают, что вечным и нетварным бытием является материя. Идеалисты — что вечное и нетварное бытие — это Дух. Физикам кажется, что они установили, что физический мир ограничен во времени: как мы видели, это — следствие второго принципа термодинамики и теории относительности. Следовательно, коль скоро существует космическое бытие, у которого было начало, то необходимым образом должно иметься в наличии Существо, наделившее мир бытием. Становится понятной исключительная важность 5) Пятый принцип формулировать труднее. Это принцип нездешности и потусторонности. Какую бы систему мысли вы ни принимали, вы постоянно наталкиваетесь на невозможность включить в нее всё, иными словами — на принцип неполноты. Мы видели это на примере бытия мира. Если у мира было начало, — а он не может не иметь его: если мы станем поддерживать обратную точку зрения, то нам придется отречься от всей физики, — то он должен появиться из чего-то нездешнего, из какого-то «В начале было…». — где в ходу совсем иные правила и законы. Так или иначе, если даже материя существовала вечно, то, притом, что эволюция мира протекает без постоянного притока информации, должна быть в наличии, относительно пространства и времени, какая-то потусторонность, из которой к нам поступает материя и, более того, информация; а поскольку существует сознание, поскольку оно не может быть единственной утрачивающейся составной частью вселенной, то оно, видимо, «находит себе место» где-то в ином месте, в какой-то нездешности. Я не могу замкнуть в себе мир и сознание. Я испытываю потребность в каком-то ином мире, где бы он ни находился: до, после, по ту сторону, сбоку, не здесь. Как известно, Эдгар Морен написал по поводу мира субъективности, сознания, по поводу, стало быть, мира, отвечающего нашим чаяниям: «Но случись даже так, что этот мир был бы неотделим от нашего, то был бы какой-то иной мир, что означает, что Царство Духа и Царство Божие не принадлежат нашему миру»[LXXVIII]. Какой бы рациональный подход мы ни избирали, мы не в состоянии, пройдя всю ось вселенной, замкнуть круг; он останется разорванным, и за ним угадывается какой-то иной мир — не скажу: гипотетический, но — не поддающийся охвату, таинственный, неразличимый. Об этом ином мире, полностью не похожем, нездешнем, об этом мире, где находят приют проявления сознания, ускользающие от воспоминания, формы субъективности, замкнувшиеся на моменте бесконечно далеко уносящегося взрыва, — об этом ином мире, дающем бытие и информацию […], об этом ином мире я не в силах, с точки зрения рациональности, сказать нечего, кроме того, что он есть и что его нельзя оторвать от мира, в котором я есмь. Я существую — и существую в этом мире пространства-времени; но где-то, в полной нездешности относительно этого пространства-времени, существует это Другое. Возможно, оно нуждается в нас, как мы нуждаемся в нем. Но сказать этого я не могу. Могу сказать только одно: мир, в котором я пребываю, нуждается для полноты своего существования в этом ином мире. Этот последний принцип завел меня очень далеко — возможно, чересчур далеко, немного за пределы рационального и вполне поддающегося передаче; он принадлежит миру, в котором рациональное начало только предполагается существующим, миру интеллектуальной интуиции, без которой не могло бы существовать никакое познание. Рациональной апологетике никогда не удастся зайти слишком далеко. Евангелие запечатлело историю Марфы и Марии. Марфа возится по хозяйству, Мария внемлет Слову Владыки: «А одно только нужно. Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее» (Лк 10: 42). Рациональная апологетика — это и есть смиренная служанка, она устраняет возражения, суетится по поводу дел малозначащих. Рациональная апологетика никогда никого не убеждала. Она бесполезна и необходима. Она сохраняет в равновесии коромысло весов. «Жизнь и смерть предложил я тебе. Избери жизнь…» (Втор 30: 19). Лучшая апологетика — это опять-таки, всего-навсего, изложение странной веры христиан, общей для стольких людей, а между тем — неповторимой. «Он говорит им: а вы за кого почитаете Меня? Симон же Петр отвечая сказал: Ты — Христос, Сын Бога Живого» (Мф 16: 15–16). Замечание Христа очень четко проводит водораздел: «…блажен ты, Симон, сын Ионин, потому что не плоть и кровь открыли тебе это, но Отец Мой, сущий на небесах» (Мф 16: 17). Невозможно сказать более ясным образом, что христианская Вера не принадлежит сфере будничного разума и чувств; что за пределами обычного Откровения находится нечто, не противоречащее разуму, но непостижимое будничному здравому смыслу. Теологический дискурс может, самое большее, выступать в защиту внутренней логичности того, во что мы веруем неуклонно. |
||
|