"Дети века" - читать интересную книгу автора (Крашевский Юзеф Игнацы)VIIIКсендз-прелат Бобек ходил по цветнику, наслаждаясь запахом цветов и подвязывая дрожащими руками те из них, которые наклонились, когда показался доктор Милиус. То было на другой день после описанного нами разговора. Прелат очень любил доктора, а последний щедро платил ему тем же. Может быть, это был единственный в мире человек, перед которым Милиус готов был исповедаться до глубины души, не входя в исповедальню. — Смотри-ка, доктор, смотри, ты ничего не видишь? — сказал ксендз Бобек, указывая на клумбу. — Таких лилий не было во время нашей молодости! Мы прежде знавали одну, чисто белую. Что за прелесть эта новая! Но как все это припоминает век, сходно с его характером. Лилия на вид та же самая, но на ее венчике, словно капли розовой крови. Это земная лилия, окропленная кровавыми слезами. — И хороша, очень хороша! — сказал Милиус. — Все созданное Богом прекрасно! — воскликнул старик, поднимая руки к небу. — Есть ли Божие создание, которое не было бы прекрасно? Иногда мы не видим чуда, или страх мешает нам увидеть его, но мы окружены чудесами. — Правда, отче, чудеса во всем — от венчика цветка до последней клеточки в его стебле. Но нож анатома открывает также чудеса в телесной оболочке. — И есть люди, которым мир кажется скучным, печальным! — Это несчастные люди. — Потому что сами виноваты, потому что хотят на земле неба, а это только поле испытаний и запев к ангельским песням. — Но иногда этот запев звучит дико, — сказал Милиус со вздохом. Старик взял его за руку и посмотрел ему в глаза. — Что с тобою, Милиус? — сказал он. — Ты всегда благоразумен, а сегодня как бы не в нормальном положении. Что с тобою? — О добрый отче, трудно даже высказаться. Жизнь в тягость. — Значит, болен душою. — Да, болен душою, — отвечал Милиус, — но, пожалуйста, выслушайте меня. Был я доволен собою и достаточно счастлив, пока имел какую-то цель в жизни, а этой целью был недобрый молодой человек…. — Которого ты испортил. — Очень может быть, но когда пришлось расстаться с ним, свет сделался пустыней, и жизнь душит, душит меня… — Отгони сатану крестом. Милиус вздохнул. — Действительно, это должно быть дело нечистой силы. Я получил неутолимую жажду жизни, чего-то неопределенного, желание семейства, любви сердца, сам не знаю чего. Отец, посоветуй, не то сделаю под старость глупость! Ксендз Бобек посмотрел на приятеля и перекрестил его. — Что с тобою, старина? — сказал он. — Ты словно позабыл о своих летах и как бы задумал жениться. — Может быть, — отвечал Милиус. — Но неужели я так стар? — Ну, и не молод, — заметил ксендз-прелат. — Бывают счастливые супружества и в позднем возрасте, но это все равно что цветы осенью, легкий мороз может умертвить их. Не надобно вызывать чуда, потому что редко кто заслужил его. — Неужели вы, отче, думаете, что я себе не говорил этого тысячу раз, только напрасно. — Это пройдет, — сказал ксендз Бобек, — а ты примись прилежно за труд и не думай о глупостях. — И вы не посоветовали бы мне? — Но я никому не советую браться за разрешение наитруднейшей на земле загадки — соглашения двух противоположных стихий и примирения двух существ, любовь которых даже есть борьба. В молодости супружество много еще имеет вероятности, что окрепнет в почтенную привычку, но под старость… и к тому же, может быть, тебя очаровало молодое существо? Милиус опустил глаза. — Ну, уж оканчивай исповедь откровенно, я наложу на себя покаяние, — сказал ксендз с улыбкой. — Сам не знаю, откуда это явилось. С тех пор как я расстался с воспитанником, скучно мне стало дома. Я полагаю вы знаете панну Аполлонию, которая в городе дает уроки? — Ну? — Очень порядочная и достойная девица, ни весьма молода, ни стара, не богата… — А, главное, имеет ли к тебе расположение? — Но, отец мой, я не желаю этих юношеских, идеальных чувств. Было бы смешно с моей стороны надеяться вызвать их. Лишь бы не питала отвращения. — А тебе, знать, понравилась? — Очень, очень, но тут загвоздка: кажется есть страстишка. — В таком случае, как же ты можешь думать о ней? А к кому страстишка? — К этому спартанцу, архитектору Шурме. Но он человек порядочный, жениться не может или не хочет, и потому ее не мучает, она позабудет его, ну, и выйдет из нее добрая жена, потому что она порядочная девушка. — Все это как-то не клеится, милейший мой доктор, — отозвался ксендз Бобек, качая головой. — Неловко составленный план весьма сомнительного достоинства. Рассуди сам. Ты говорил уже с нею об этом? — Боже сохрани! — воскликнул доктор. — Я хотел с вами посоветоваться. — От души не советую. Супружество вещь священная, и разве же хорошо брать женщину, которая любит другого. — Он на ней не женится, — сказал Милиус. — Милейший мой доктор, кто же в мире может сказать, что будет то и то или не будет? Сегодня он может не жениться, но завтра, потом… Ну а если невозможный для них теперь союз сделался бы возможным, какими же глазами смотрел бы ты на несчастную жену, упрекая себя за ее страдания? — Вашими устами говорит холодный рассудок, и тут… — А ты старый, седой добряк влюбился в девушку, — прервал ксендз Бобек. — Как тебе не стыдно? — О нет, я не устыжусь честного чувства. Что же? Советуете? — Гм! Что я советую? Помни свой возраст и характер… Я отправил бы тебя в дальнее путешествие и баста; ты позабыл бы об осенних цветах. Поезжай в Англию. — Нет, никуда не поеду, а сделаю, что подсказывает мне совесть. Доктор замолчал, ксендз также. Последний знал, что чувства переспорить нельзя, и что рассудок не берет его, как стекло алмаз. Он начал показывать новые цветы. В это время подошел ксендз-викарий, и Милиус, распрощавшись, отправился в город. По лицу, по глазам видно было, что в душе доктора происходила борьба; человек этот, некогда столь спокойный, хотя и сохранял обычную наружность, однако под нею скрывалась, к несчастью, новая страсть. Это одна из тех страстей, которые, раз овладев человеком, не оставляют его ни на минуту; лихорадка дает еще отдых, любовь никогда. В пожилых летах, подобно другим болезням, она становится еще опаснее. Милиус вошел в город. По обычаю шествие его было останавливаемо консультациями среди улицы. Сообразительные горожане, зная доброту доктора, выбегали к нему навстречу, чтоб не платить ему за визит; доктор останавливался и в редких только случаях заходил посмотреть больного или прописать рецепт; чаще на оторванном листке книжки чертил несколько слов карандашом, давал словесный совет и шел дальше. В описываемый день, может быть, собственно потому, что доктор спешил, его встречало большее обыкновенного число клиентов. Прежде всего пани Поз, стоявшая на деревянном балкончике, с подвязанной щекой, попросила его зайти. Доктор знал, что у нее жил Валек, но нельзя было отказать больной. — Что же это с моей милой пани Поз? — сказал он, входя. — Губки распухли? А? Пани Поз улыбнулась, но старалась удержать достоинство, приличное хозяйке гостиницы "Розы". — Да, флюс мучит, доктор. Не угодно ли садиться. — Флюс? Не надо сердиться. — Как же, доктор, не сердиться, не горячиться с этими слугами, гостями и тысячью разных поводов. — Пейте содовую воду, лимонад — вот и вся история. Доктор хотел уходить, но пани Поз подошла, наклонилась к нему и прошептала: — Вы знаете, доктор, что он живет у меня? — Кто? — Пан Лузинский. — Мне же какое до этого дело? — Я сжалилась над бедным молодым человеком, а выходит, что он вертопрах. — Я думаю, — сказал равнодушно Милиус. — А вы пейте холодную воду. Напрасно вдовушка старалась втянуть его в разговор; он ушел, не обращая ни на что внимания. Через несколько шагов на пороге ожидал его Баптист Горцони, владелец кондитерской, в белом фартуке, с брюшком, отгонявшим всякую мысль о болезни. Румяные щеки и веселый взор свидетельствовали о превосходном наращивании человеческого мяса, а между тем и он был пациент. С приближением доктора он вынул из-под фартука завязанную руку, пораненную острым орудием. Доктор развязал и покачал головой. — Наложите пластырь и спите спокойно; рана почти уже зажила, кровь у вас отличная. Кондитер вздохнул. — Не прикажете ли стакан лимонаду, господин доктор? — Хорошо, если это вам доставит удовольствие. В сущности, Горцони просил Милиуса не для лимонада, а хотел с ним побеседовать. Он подал стакан сам на подносе с итальянской грацией. — У нас в городке готовятся какие-то перемены, — сказал он. — Например? — Аптека продана этому незнакомому Крезу, Скальские выезжают в деревню, вокруг Турова увиваются какие-то бароны… Очевидно, затевается что-то. — Вероятнее всего, милейший мой Горцони, что у тебя в голове затевается какая-нибудь сахарная пирамида. Прощай! Несмотря на это, обманутый кондитер проводил его на улицу, держа почтительно в руке свой белый колпак. Но едва Милиус сделал несколько шагов, как его остановил знакомый голос Мордка Шпетного. — Извините, доктор, что вас останавливаю, — сказал он, — но у моей жены лихорадка вот уже десятый день. Пробовали заговаривать, но не помогает. Если б вы были так добры… — Десять дней! — воскликнул Милиус. — И вы даете бабам заговаривать лихорадку, не посоветовавшись с доктором. — Лихорадка такая болезнь, что иногда проходит и без доктора, а иногда… — Ведет больного на кладбище. Доктор вошел к больной. Шпетный завел также разговор с целью выведать что-нибудь у доктора, в это время Милиус случайно взглянул на улицу. Он немедленно же прописал хинину, не отвечал на вопрос и выбежал. Впереди шла с портфелем на уроки панна Аполлония с папироской. Милиус осмотрелся и так рассчитал шаги, что скоро догнал ее, но когда уже готов был поздороваться, на него напал какой-то страх, и он убавил шагу. Но, к счастью, панна оглянулась и, улыбнувшись, остановилась, как бы поджидая Милиуса; она сама его зацепила. — Как ваше здоровье? — спросила она. — Разве можно доктора спрашивать о здоровье? Он должен поживать хорошо, чтоб поддерживать других. А вы? — А мне некогда хворать, — отвечала панна, — стоило бы мне слечь только на две недели, я потеряла бы уроки, и разве только вы взяли бы меня в сестры милосердия. Доктор подошел ближе. — Как! — сказал он. — При таком тяжелом труде, при таком скромном образе жизни и костюме вы не успели собрать ничего даже на черный день? — Как же можно собрать, если всего, что заработаешь, едва хватает на самое скромное существование! Вообще женские заработки всегда менее выгодны; платят нам, что хотят, а жизнь женщины обходится не дешевле вашей. И я не жалуюсь на настоящее, — прибавила она, — но если подумаю о старости, о болезнях, на меня находит страх. Ничего для меня нет страшнее больницы. — Вам нетрудно от нее избавиться, — сказал поспешно и с повеселевшим лицом доктор, — вы легко найдете достойного человека, дом, семейство. — Э, доктор! Будучи бедной, можно бы найти такого же, как сама, бедняка, которому не хотелось бы быть в тягость, а богатый меня не возьмет. Существам, осужденным на одиночество, не надобно мечтать ни о чем подобном. — Вы ошибаетесь, — прервал доктор, подходя к панне Аполлонии, взяв ее за руку и всматриваясь в нее своими добрыми, хотя и некрасивыми глазами, — ошибаетесь! Сколько богатых людей были бы счастливы, если бы вы удостоили протянуть им эту ручку. Панну Аполлонию поразил необыкновенный звук этого голоса, она подняла глаза, сильно покраснела. — Зачем, доктор, насмехаться над своими пациентками! — Я не насмехаюсь, — заметил Милиус, — но того, который считал бы за счастье владеть этой рукой, вы отвергли бы… — Почему вы это знаете? — спросила дрожащим голосом учительница. — Заключаю из того, что, когда вы проходите мимо архитекторского домика, глазки ваши улыбаются, сквозь них видно бьющееся сердце, а ножки сами останавливаются против окон… Панна Аполлония остановилась, смешалась, но, положив руку на широкую ладонь доктора, прежде овладела собой и потом сказала: — Зачем вы это говорите? Не отопрусь, мне этот человек нравится, но принадлежит к числу людей, руки которых я не приняла бы, потому что это было бы самопожертвование. Он беден, я тоже; он замыкает сердце, я своему не позволяю биться, ибо у обоих нас нет будущности. К тому же у меня… убогое семейство, которому я обязана помогать трудом; у него то же самое… а потому, хотя я и останавливаюсь перед домиком, однако туда не войдет даже вздох мой. Я откровенна с вами, доктор, — прибавила она, — я знаю вашу благородную душу, и вы не заподозрите меня ни в чем дурном, потому что сами добры. К чему же мне отрекаться от приязни и участия к такому человеку, как Шурма! Но я не ребенок, чтоб фантазировать. У доктора слезы навернулись на глазах. — Послушайте, — молвил он, — я скажу вам то, чего не должен бы говорить, но совесть требует. В вашем рассудительном и благородном объяснении меня поражает одно — знамение века. Прежде любовь верила в Провидение, люди любили друг друга так, что, хотя не было бы, где преклонить назавтра головы, два существа соединялись, веруя в то, что чувство проявляет чудеса, и что Бог милостив к честным людям. Теперь даже такая благородная любовь, как ваша, начинается с расчета и отрекается от счастья из боязни за кусок хлеба. Я не упрекаю вас в этом, но…. — Конечно, — отвечала она, — мы умнее, осторожнее, холоднее; но выслушайте меня еще раз и не обвиняйте благородного человека. У него так же, как и у меня, есть семейство, есть две седые головы, которым он не хочет предоставить отдыха на госпитальных подушках; рассчитывает он не для себя, а для них, а перед подобным расчетом следует склонить голову. Доктор, действительно, молча поклонился. — Бедные существа! — сказал он. — Вы не знаете, как мне близка к сердцу ваша участь. Я иду именно к Шурме. Он был так взволнован, что не мог говорить далее, схватил руку панны Аполлонии, поцеловал и ушел так быстро, словно убегал от нее. Он боялся самого себя и влетел в калитку архитектора, сильно ударившись головой о притолоку. Шурма сидел за работой и, увидя неожиданного гостя, протянул ему обе руки. В это время, словно тень, проскользнула мимо окна панна Аполлония; глаза их встретились, Шурма невольно вздрогнул. — Садитесь, любезный доктор, — сказал он. — Нет, я не хочу отнимать у вас времени, я только на два слова. И он задумался; он теперь только начал сочинять какой-то план и, наконец, через минуту сказал с просветлевшим лицом: — Я пришел предложить вам работу. — Работу? Какую? — спросил Шурма. — Мне нужна для одного медицинского сочинения превосходная (здесь он запнулся) топографическая карта уезда, но со всевозможными подробностями. Как вы скажете, это трудно или нет? — И трудно, и дорого, если нужна действительно хорошая топографическая карта. У нас нет готовой, есть лишь отрывочные планы в различных размерах. Все это пришлось бы подвести под один масштаб, дополнить; работа огромная и, как я сказал, дорогая. — Дорогая? А что бы это могло стоить? — Трудно определить даже приблизительно! — воскликнул Шурма. — Работа продолжительная, нелегкая, и при самом экономичном расчете потребовала бы несколько тысяч золотых. — Тысяч? А сколько же? — Пожалуй, и до десяти. — Будем считать пятнадцать, даже двадцать, — сказал доктор. — Но, — прервал Шурма, — кто же решится на подобные расходы? Доктор смешался немного. — Это отчасти дело медицинского общества, и я прибавил бы кое-что от себя. Но, — заметил он, — мне это нужно очень скоро. — Как скоро? — спросил Шурма. — Как можно скорее, потому что… — Почему? — спросил Шурма с некоторым удивлением. — Потому что после я предложил бы вам не менее важную работу, а именно — гидрографическую карту целого округа, перерезанного речками и болотами. Шурма несколько мгновений как-то недоверчиво Смотрел на доктора. — Вы точно упали с неба, и мне не хочется верить ушам своим, — сказал он. — Столько работы разом, именно в то время, когда мне казалось, что ее не хватит. Какой же это ангел хранитель привел вас ко мне? Милиус улыбнулся. — А к кому же мне обратиться. Ведь вы и землемер. Итак, беретесь? — С большим удовольствием и благодарностью. — С какой благодарностью? За что? Не за то ли, что делаете мне одолжение? Ведь мне пришлось бы выписать из Варшавы незнакомого топографа и сдать дело, может быть, в менее добросовестные руки. Шурма ударил себя по лбу. — Видимо, никогда не должно сомневаться и приходить в отчаяние… бывают чудеса… — Какие чудеса? Дело в том, что рано или поздно честный труд признается всеми — и больше ничего. Шурма слушал и пожимал плечами. — Повторите мне, доктор, то, что сказали? — Вы, как я вижу, неисправимый скептик: охотно повторяю, что в два года дам вам заработать двадцать, тридцать, пожалуй, сорок тысяч злотых. Шурма соскочил со стула. — Это очень хорошо, — сказал он, — но если вы шутите, то меня ожидает жестокое пробуждение. — Я готов хоть сейчас заключить письменное условие. Архитектор задумался, лицо его мгновенно прояснилось, но потом начало снова нахмуриваться. — Позвольте спросить, если это не будет нескромностью, — молвил доктор, — у вас есть семейство? — Немного уже из него осталось, — отвечал Шурма. — Семейство мое было бедное; я сын ремесленника и выбился собственными силами. — Значит, вы помогаете своим? Вопрос этот, по-видимому, удивил архитектора. — Нет, — сказал он, — они не требуют моей помощи. Родные мои бедняки, но привыкли к своему положению, а если и желают чего-нибудь, то единственно, чтоб из меня вышел порядочный человек. — Мне кажется, что вы имеете полное право на это название, — заметил доктор. — Нет! — воскликнул энергично молодой человек. — Нет! Тем, из низшего кто вышел состояния, тем необходимее стремиться как можно выше. Чувствую в себе к этому силы, но мне недостает средств. Эта работа может мне именно их доставить. Поеду в Париж, в Лондон, буду учиться, работать и прославлюсь каким-нибудь открытием. Милиус посмотрел на него с удивлением. — Так вам необходимо только это? — спросил он. — Только это, — отвечал Шурма горячо, — и ничего больше! Пожертвую всем, но покажу свету, что сын бедного ремесленника сумеет достигнуть туда, куда не добраться подгнившей аристократии и по золотым лестницам. Если б и не было у меня таланта, я создам его трудом. Милиус вздохнул. — Очень хороший план, прекраснейший план, — сказал он, — но, милейший мой, есть в мире вещи лучше — это скромная, трудолюбивая жизнь в собственном гнездышке. Шурма с удивлением посмотрел на доктора. — Идилия, — сказал он. — Но век наш — не век идилий и элегий, доктор, но эпоса и драмы. Но только эпос куется из железа, драма пышет паром, а в этой войне валятся тысячи жертв с голоду, взорванных вместе с паровиками, раздавленных на рельсах. Но готовятся великие дела новому миру, для которого мы (Шурма ударил себя в грудь) воюем и работаем. — А, — сказал Милиус, — понимаю, только не вижу, где счастье. — В осуществлении великой идеи. — А жизнь? Семейство, сердце? — Жизнь, семейство, сердце, — сказал Шурма, опустив глаза, — идут на жертву. — Не знаю еще, как назвать это — геройством, которому следует рукоплескать, или эгоизмом в новой форме. Но так как мы говорим об этом, то позвольте мне позаботиться предположениями. Ну, например, кто-нибудь подобно вам влюблен и любит. Архитектор нахмурился. — Вы входите уже в физиологию, милейший доктор. — Дело сердца. — А не темперамента? — воскликнул Шурма. — Как! Вы веруте в сердце? Шурма вздрогнул и тихо прибавил: — Должен отказаться от него; все для идеи. — И чужое сердце, и чужое счастье… — Счастье, — прервал насмешливо архитектор, — что такое счастье? Минута!.. А идея бессмертна! — Да, пока другая не разрушит ее. — Развалины будут бессмертны, потому что послужат основанием для новой. Оба умолкли. Доктор сделался печальнее. — Позабавимся еще предположениями, — сказал он, наконец. — А если бы нашлась женщина богатая и независимая! — Что это сегодня, доктор, вас так занимают женщины? Богатая женщина несчастье и болезнь для человека, служащего делу и идее, потому что она отвлекает, ослабляет его, привязывает к себе, в то время как он должен жить для… идеи. — Вы снова воюете за идею. — Женщины, любовь, счастье — все это для птичек, которые выстилают гнезда пухом. У орлов нет гнезд, а орлицы одиноко на скале кормят птенцов. Пусть люди прошедшего наслаждаются счастьем, а нам — сеятелям будущего — это не пристало. — Кто же вы? — Если не знаете нашего имени, спросите у эха века, оно вам скажет. Милиус встал с дивана; он не только не разделял мнения Шурмы, а, казалось, оно произвело на него неприятное впечатление ошибочного расчета. — Однако возвратимся к делу, — сказал архитектор. — Что же наше условие? — Условие наше! — молвил смущенный доктор. — Видите ли, оно зависит еще и от тех, с кем вместе предпринимаем дело. Я тотчас же напишу к ним и немедленно дам вам знать. Тон и самый разговор о деле изменились до такой степени, что Шурма не мог этого не почувствовать, но не мог понять причины, повлекшей эту перемену. Он не мог приписать ее убеждениям доктора, которые были ему известны, и не знал, что так охладило его. — По крайней мере, — сказал он, — дайте мне слово, что работа, если дело сладится, не уйдет от меня и не будет отдана другому. — О, даю вам охотно слово, — отвечал доктор, — и ручаюсь, что употреблю все старания услужить такому достойному человеку. И попрощавшись, Милиус грустно вышел на улицу. |
||
|