"Осажденная Варшава" - читать интересную книгу автора (Жданов Лев Григорьевич)Глава II С НОВЫМ ГОДОМ, С НОВЫМ СЧАСТЬЕМ!Торжественные заявления диктатора, сделанные красиво, среди блестящей обстановки, наполнили доверием и новой отвагой души обывателей Варшавы, отсюда заражая тем же и целый край. С этого вечера, как от прикосновения волшебной палочки, зажила столица еще шумнее и веселее, чем это было раньше. Особенно театры, где давались пьесы и оперы патриотического содержания, стали местом проявления общего ликования и восторга. Кончался спектакль, запевался зажигательный народный гимн, гремела заветная мазурка, и зрители задолго до Святок устраивали импровизированные балы в зрительных залах и на сцене… И в других областях жизни, особенно в журналистике; началось усиленное движение. Число новых журналов, газет, особенно крайнего толка, росло с каждым днем, книги, брошюры политические и научные, загромождали прилавки книжных магазинов и брались публикою нарасхват. Можно было видеть "дорожкажей" (извозчиков) на козлах, прислугу, идущую с рынка, носильщика, отдыхающего под навесом амбаров, с газетным листком либо с патриотической брошюркой перед глазами… Даже либеральная еврейская молодежь обзавелась своим органом, под заглавием "Jsraelita Polski". Лекции на общественные и исторические темы привлекали слушателей без числа и встречали восторженный прием. Особенно развили в этом направлении свою деятельность Лелевель и приезжий профессор Юзеф Голуховский, бывший сподвижник великого патриота Зана, друга Мицкевича, Лукасиньского и других духовных отцов свершившегося переворота. Голуховского, собственно, пригласила партия олигархов и Хлопицкий, как бы в противовес Лелевелю, слишком будоражившему, поджигавшему молодежь речами в клубе Патриотического Союза, где он оставался председателем, несмотря на то что Хлопицкий ему поручил портфель министра народного образования. И начал Голуховский в желательном тоне, указывая, что новые юные силы, желающие стать во главе своего народа и управлять его судьбой, прежде всего должны остерегаться демагогии, развиваемой в некоторых сборищах и клубах. Только чистота жизни, нравов и мыслей дает право на всеобщее уважение, а не крикливый задор, не готовность запятнать укорами, забросать грязью лучшие имена страны. Без умеренности во всем, без самоотвержения святого — даже самые даровитые люди доведут себя до положения изгоев и ввергнут в гибель доверчивую толпу, идущую за крикливыми вожаками… Намек был понят и принят холодно молодежью. Но когда затем профессор, говоря о своих мытарствах, увлекся и сказал: — Во всех несчастьях, испытанных мною, я не падал духом и научился только сильнее ненавидеть рабство, приобщился к святому, великому Духу народному, не выносящему уз и цепей… И понял, что умереть за отчизну — это еще не высший подвиг. Надо сделать так, чтобы она жила и цвела… И тут, конечно, не может задержать человека никто и ничто. Жена, дети пойдут за мною… Друзья будут биться рядом… И только если содрогается в смертельной муке сердце отчизны, слабеет сила моя… Народы не умирают, если они поняли, что без самоопределения, без внутренней свободы нет для них жизни… И вы идите, боритесь и помните эти мои слова! Казалось, стены аудитории рухнут от восторгов толпы, когда умолк профессор, сам не ожидавший, что, начав с заветов умеренности и аккуратности, он скажет совсем иное в конце… Хмурился диктатор, слыша все это. Особенно донимали его нападки в левой, независимой прессе. Доставалось и всем, "исправляющим должности министров", как назвал Диктатор избранных им сановников, не желая нарушать прав круля Николая, единственно имеющего право ставить министров Польши. Не щадили и войсковых порядков, даже осторожно, под прикрытием аллегории или невинной шутки, задевали и самого Диктатора. Он пока крепился, молчал, как большой пес, крепко стискивающий челюсти и выжидающий мгновенье, когда можно будет схватить всею пастью надоедливую муху, звенящую над головой, жалящую здесь и там досадливо, хотя и небольно… Не распустил Хлопицкий и Временного Ржонда, хотя деятельность последнего свелась почти к простой канцелярской работе. Да и та тормозилась именно благодаря диктатуре, сулившей "скорое и напряженное ведение дел"… Пан Александр Крысиньский, личность более чем сомнительная, был не только собственным секретарем Диктатора, но на деле занял пост статс-секретаря, потому что все бумаги и от и.д. министров, и от Ржонда попадали к Диктатору лишь через руки пана Александра, ставшего известным теперь целой Варшаве. Военные тоже, особенно высшее начальство, стоящее У власти, тяготилось полным бездействием, тревожилось тем, что Диктатор и не думает запасать оружие, порох, амуницию, не развертывает кадров армии так быстро и широко, как бы это было необходимо по общему признанию. Было, правда, устроено несколько вещевых складов, но слишком близко к границе крулевства, так что при первом натиске неприятеля они осуждены были сделаться военной добычей последнего или самим полякам придется уничтожить собранное добро… Много иных еще странностей кидалось в глаза знающим дело людям. Но Сейм был не за горами, и благоразумие подсказывало ждать его открытия, не подымать заранее бури, не делать разоблачений, столько же вредных и опасных для края, сколько колеблющих положение Диктатора. Неспособность его править даже военными делами, не только гражданскими, выказалась во всей полноте. Но народные массы еще верили Диктатору. Он чуял эту силу и подавлял не только малейший протест, но даже не терпел самого скромного выражения желания: помочь ему чем-либо в делах правления, в облегчении бедствий, какие принесет с собою грядущая неизбежная война. С этой неизбежностью не мог примириться Диктатор, хотя не слишком явно обнаруживал свою точку зрения. Когда, с одной стороны, Прондзиньский приступил к нему со своими блестяще составленными планами оборонительной войны, а полковник Хшановский, не менее даровитый и глубокий знаток стратегии, наоборот, много лет служивший в русском войске на Кавказе, развивал планы войны наступательной, толкал немедленно двинуться вперед, перекинуть целые корпуса в Литву, на Волынь, слиться с тамошними, наполовину польскими, дружественными силами и таким образом отвести от маленькой, такой уютной Польши тяжкий удар, нашествие российских полков, Хлопицкий на все это отвечал: — Погодите!.. Вот граф Ксаверий теперь уже в Петербурге. Скоро мы получим и добрые вести от него… Сами знаете, уезжая, он прямо сказал: "Не волнуйтесь. Может, к Новому году я привезу из Петербурга подарок Польше: ее вольность и старые области". Он — хитрый, но умный человек… Столько лет умел поддерживать дружбу с самим крулем Николаем… Собрал миллионы в казне, сдерживал натиски Новосильцева и даже самого Константина… Он сумеет добиться и мирного конца для всей нашей неурядицы… А уж если нет?.. Тогда посмотрим. А на Литовский корпус напрасны наши надежды, господа. Розен офицеров-поляков заменил немцами, россиянами. Они нам не друзья. Оба стратега не были так оптимистично настроены, продолжали настаивать на своем, предлагая выбрать тот либо иной план… И через несколько дней неожиданно получили приказ: отправляться Хшановскому комендантом в Замосцье, Про-ндзиньскому — в Модлин на ревизию, "ввиду важности помянутых крепостей", как гласила бумага. Но и сами стратеги, и все окружающие поняли, что это почетная ссылка… Диктатор хотел избавить себя от непрошеных советчиков и дать острастку остальным. — Потерпим… Скоро Сейм!.. Таков стал общий лозунг уже спустя неделю после возглашения диктатуры Хлопицкого. Но если Диктатор смутно понимал, какая ненадежная среда окружает его? С другой стороны, слишком уж понадеялся он на привязанность и постоянство народных масс. Ровно через неделю, в воскресенье вечером, со стороны Праги зазвучал, заметался тревожный набат, перекинулся через Вислу, ширясь направо, налево, разлился кругом, и трепетал, и носился над городом, лихорадкой страха, ожиданием новых бед наполняя людей. Громадное, словно пожарное, зарево поднялось над Прагой и по путям набата перекинулось к столице, разлилось над нею. Но это был не пожар, как сначала подумали все. Огромный метеор, низко летя над землей, рассыпая мириады огненных искр, пламенеющих слез в темном небе, показался с севера и скрылся за холмами и лесами на западе от города. — Тяжкие беды грозят нам и всей земле польской, — вслух и шепотом стал твердить народ. Толчок был дан, и по рынкам, и по дворам, и домами, по дорогам и перепутьям пошли зловещие толки, рассказы о чудесах. Видели кровь, вытекающую из ран Распятого на кресте, изображение которого часто возвышается на перекрестках польских дорог, толковали о слезах, источаемых изображениями Богоматери, пронзенной мечами… Встревоженные люди стали слышать, как стонет по ночам земля, особенно вблизи кладбищ и по деревням, где темнота родит всякие толки и ужасы, искренне веруя в свои же собственные помыслы… Кровавые закаты и зори тоже предвещали большое кровопролитие и печаль… Варшавяне, как более просвещенные и скептичные, сначала говорили: — Не беда… Ну, будет война. Конечно, не свекловичный сок или юшка, а кровь польется людская… Зато вольность узнаем навеки потом. Диктатор же у нас есть, Хлопицкий. За ним можно спать спокойно! Но ксендзы, зная свободомыслие Диктатора в религиозных вопросах, не особенно старались усилить авторитет его. И постепенно страх начал овладевать столицей… Только около 15 декабря, когда стали съезжаться из поветов и воеводств депутаты на предстоящий Сейм, новая надежда влила новую бодрость в сердца варшавян. — Вот Сейм близко. Собираются даже прежде термину послы земские. Они все поправят, чего недоглядит или не сумеет сделать пан Диктатор. Конечно, для значения парламента такая вера была очень важна. Но Диктатор терял постепенно столько же в глазах толпы, сколько новых симпатий приобретали съезжающиеся депутаты. Он замечал это, ничего не мог сделать, только хмурился и надеялся на лояльность народных представителей. — Пока я не назначу дня, они самовольно не начнут своей работы… Не успеют ничего напортить!.. А Диктатор еще прежде решил, что до возвращения Любецкого из Петербурга Сейма открывать нельзя, чтобы не наделать непоправимых ошибок… Но ожидания Хлопицкого не сбылись. Побуждаемые собственным нетерпением, настроением общества целой Варшавы, влиянием Лелевеля и его сторонников, депутаты ждали только, когда их соберется побольше, чтобы получился не Сеймик, а настоящее заседание парламента. Эта минута скоро наступила, еще до 18 декабря, когда предположено было открытие Сейма. Уже 15 числа собралось до ста депутатов, а 17-го их насчитывалось около ста тридцати, почти полный состав Сейма. Тогда были избраны делегаты, которые пригласили Хлопицкого на совместное совещание, необходимое ввиду близкого открытия парламента. С суровым, почти надменным видом явился на зов Диктатор. — Что угодно от меня панам делегатам Сената и Сейма? — задал он лаконический вопрос. Заговорил Чарторыский. — Сейм польский перед началом своей работы хотел бы знать: как смотрит пан Диктатор на положение вещей? И самое главное: как ему представляется та власть, которую должен теперь установить в королевстве народный парламент, чтобы прийти к известному соглашению здесь, в своем деловом кругу, а не начинать споры там, в открытом заседании, где тысячи зрителей будут слушать, ловить каждое слово, каждый взгляд… Куда придут и друзья, и недруги Польши… И последние, конечно, передадут только дурное, только самое вредное для края на Запад и на Восток, в Россию, где ждут вестей о взаимных раздорах, какими, к сожалению, слишком богата история нашего народа. Вот для чего пришли мы. И затем еще… Война, по общему мнению, неизбежна. Варшава, вся Польша верит одному Хлопицкому, его желает видеть вождем армии. Так пусть теперь же скажет нам пан Диктатор: примет ли он назначение Сейма, который ждет великой помощи от прославленного воина, от пана генерала? Упрямо покачал Хлопицкий своею львиной головой. — Я высказывался не раз и снова повторю: власть могу принять лишь не ограниченную ничем, какою владею в данный миг. Положение слишком грозно, ответственность слишком велика и падет на одного меня… А я буду бессилен, если не один стою у власти… Это первое. Теперь открыто выскажу, как я смотрю на дело, чего жду, к чему буду стремиться, чего надеюсь постичь. Насторожились делегаты, особенно приезжие. Потемнели лица у Чарторыского, Лелевеля и других, кто уже знал Хлопицкого. А тот, холодный, хмурый, продолжал: — Нет у меня иных целей, намерений и надежд, как удержать в целости "Конгрессовое крулевство", но во всей его независимости, какая обеспечена трактатами и дарованной ему конституцией. Постараюсь, чтобы отныне не совершалось малейших нарушений этой конституции, как то было до последнего переворота в стране. Российское войско, по моему мнению, вступать к нам не должно, что и послужит лучшей гарантией ненарушимости народных прав и независимости польской. Надеюсь добиться всего сказанного. Помимо князя Любецкого, мой адъютант Вылежиньский поедет на днях в Петербург с надлежащими полномочиями и должен возвратиться обратно, к 7 января. Тогда можно будет окончательно все вырешить и постановить… А до тех пор ничего больше не скажу ни Сейму, ни самому Богу… Добиться всего, о чем сейчас сказал, обещаю, и дам убить себя скорее, чем отступлю. Большего не обещаю, не обязуюсь ни к чему. Да, по-моему, и нельзя требовать ничего больше. — Как! А старые провинции наши?.. Те, которые сулил Польше даже Константин! — горячо возразил Зверковский. — Их пан Диктатор оставляет нашим друзьям, россиянам? Литву, Волынь, желанную нами? — Я ничего не оставляю никому, панове делегаты. Стою перед вами во имя конституционного круля польского Николая I. Пришел сюда не спорить с кем-либо, а изложить вам то, что думаю, в чем твердо уверен, как решил поступать! Что же касается дня. открытия Сейма, считаю 21 декабря, вторник, — самым удобным днем. Сделав общий поклон, не ожидая дальнейших возражений, вышел из покоя Диктатор. Доклад делегатов, сделанный в частном заседании, произвел тяжкое впечатление. Самые горячие заговорили об измене, более благоразумные указывали на общий склад ума и характера Хлопицкого: — Старый вояка, упрямый, узкий, малоразвитой… Чего же и ждать можно от него, как не смелой отваги, годной в бою и тягостной в общественных отношениях… — Ничего, все обойдется, — говорили третьи. — Начнется война, и он забудет свою "лояльность"… Кровь не вода, Польше будет служить ее герой, ее сын, а не чужим людям… Увидите… На том и примирились. Но открытие Сейма назначили не на 21, а на 18 число, в субботу. — Нельзя же, в самом деле, нам, представителям четырех миллионов народа, ходить по указке пана Диктатора, — объявил граф Островский, уже заранее намеченный в маршалки, президенты Сейма, первого Вольного Сейма польского после ряда долгих лет… Если таким "самовольным" поступком депутаты хотели испытать, насколько будет последователен Хлопицкий, они добились цели. Как только 18 декабря в сеймовом зале крулевского замка при небывалом стечении публики Баржиковский доложил, что Диктатор желает назначить открытие на 21 число, — едва калишские депутаты, "конституционалисты" чистой воды, братья Немоевские опротестовали заявление Диктатора как покушение на верховенство народа и Сейм, согласно с их предложением, объявил себя сорганизованным и открытым, — не успели еще стихнуть громкие аплодисменты дам, наполняющих галереи, как почти немедленно Диктатор прислал свой отказ от всякого участия в делах правления страны. — Такой последовательности я не ожидал даже… от Хлопицкого, — вырвалось у Чарторыского, который видел общее смущение, овладевшее членами Сейма. Остаться теперь без вождя немыслимо. Да и общественное мнение еще не позволяло такого шага. Наскоро кончили заседание, следующее было назначено на понедельник. Депутаты разошлись, а Чарторыский и президент граф Островский. кинулись снова к Хлопицкому. — Оставьте, панове, ваши заклинания и мольбы. Слышал их довольно, — с обычной резкостью ответил тот. — Я сказал, что снимаю власть в день открытия Сейма, повестил о том "Универсалом" целый народ. Так и сделал. Мы с вами не дети. Чего же вы хотите еще? Сейм устроил контрреволюцию, пускай теперь и пожинает ее плоды. Теперь время дел, а не слов. Сказано: власти никакой я больше не приму… — Кроме диктаторской? — спросил Островский. Помолчал, подумал упорный человек и медленно отрезал: — Кроме диктаторской!.. Причем Сейм должен сейчас же быть распущен… пока я его не созову, сообразуясь с наличными обстоятельствами или с опасностью, грозящей стране… Целая буря поднялась, когда депутаты услышали последнее слово Хлопицкого. Но пришлось уступить. Еще и еще раз явились к генералу Чарторыский, Островский и Немцевич, но достигли одной лишь уступки: Сейм мог избрать особый Верховный Совет, который в случае смерти Диктатора мог назначить другого вождя и должен был созвать очередной Сейм. Те же полномочия давались ему и в других "чрезвычайных" случаях… Все понимали, что дело идет о переговорах, начатых с Петербургом. Их завершать по своей воле Диктатор не должен был и не мог. Заседание 20 декабря наполнилось утверждением закона о диктатуре [11], об учреждении помянутого Верховного; Совета и только заявлением, что восстание 29 ноября признается делом целого народа, и составлением "Обращения к европейским державам" — скрасил "вольный" Сейм 1830 года свое скомканное второе и последнее заседание. Зато Хлопицкий торжествовал. Он еще не знал, что сейчас в Петербурге готовится манифест, каждая строка которого разбивала все надежды лояльного рыцаря-Диктатора. Польше предписывалась безусловная покорность, войско должно выйти в Плоцкое воеводство и там ждать дальнейших распоряжений, Народное правительство немедленно должно уйти и, подобно тому как это было сорок лет назад, — весь народ обязан стыдом и страхом искупить свою вину перед крулем-цесарем. Не знал этого пока Диктатор и с гордо поднятой головой проезжал по улицам столицы, отвечая поклонами на приветствия толпы. Что бы там ни ждало впереди Варшаву, как и весь край, хорошее либо дурное, но теперь жизнь закипела ключом после пятнадцати лет скучного прозябания. Правда, отвыкшая под указкой Константина от самостоятельной, творческой работы, польская правительственная машина скрипела, колеса шатались, ломались, особенно под рукой такого мужиковатого и упрямого самоучки-правителя, у такого "солдатского дипломата", каким был Диктатор Польши. Но все-таки яркими красками расцветилась обывательская жизнь даже в провинции, не говоря о Варшаве. Здесь готовились к великим событиям. Рядом с новыми полками солдат, с эскадронами кавалерии формировался добровольный "полк Сарматских амазонок", наполовину — сестер милосердия, наполовину — воинствующих ратниц… И в рядах общих войск насчитывалось немало женщин, пошедших за мужьями в ряды, девушек, хитростью и мольбами достигших зачисления в войско для защиты родины от натиска россиян, ожидаемого скоро-скоро. У народа есть свое, простое чутье, которое редко обманывает массы, как не обманывает инстинкт птиц и стада оленей, идущих на новые пастбища, догоняющих летнее тепло и свет в своем неудержимом стремлении с севера на юг… Новый год, несмотря на все печальные обстоятельства, на тяжелые ожидания, а может быть, благодаря именно им, справлялся Варшавой так шумно, с таким бешеным весельем, как никогда… "Может быть, это последний наш карнавал", — думала молодежь, годная в строй. И горячей прижимала к груди подруг в безумном вихре танца. Громче звучали песни, торопливей отдавались поцелуи, полученные под шумок веселья и карнавальной тайны… — С Новым годом!.. С новым счастьем!.. И всем так хотелось верить в чары Нового года, узнать новое счастье. Мрачнее других был только один человек, тот, на кого так надеялась Варшава и Польша: Диктатор Хлопицкий. Давно уже уехал в Петербург подполковник Тадеуш Вылежиньский с письмом Хлопицкого к крулю Николаю, и нет никаких вестей оттуда, с холодного, угрожающего, темного севера… Но наконец 7 января вместе со снежной метелью примчался и Вылежиньский, обледенелый, занесенный снегом, прямо к подъезду жилища Диктатора. С трудом говорит подполковник, горло перехвачено от простуды, тело едва отходит от стужи. Жадно ловит каждое слово Диктатор. Большой пакет за российскими государственными печатями лежит между ними на столе. — Езерский и князь Ксаверий уж дважды были на аудиенции у круля-цесаря, когда я приехал. Принят был немедленно и очень обласкан. Два часа длилась беседа… Я сейчас ее подробно изложу мосци Диктатору… — Да, да… Но одним словом — какое общее впечатление?.. Есть надежда? Или нет никакой?.. — теряя привычное самообладание и суровую важность, видимо волнуясь, спрашивает Диктатор. Развел руками, плечами пожал подполковник. — Видит Бог, ничего не умею сказать… Выслушать прошу… и уж сам пан Диктатор решит… Прежде всего, как будто желал высокий собеседник снять с себя всякие возможные нарекания… "Как круль польский, — сказал он, — не могу себя упрекнуть ни в чем. Конституцию, существующую у вас, подтвердил, не изменяя ее ни в чем. Торжественно короновался в Варшаве, чего не сделал и покойный государь. Милостей и добра для края не жалел, сколько было возможно. Присяги своей не нарушил. Это сделал ваш народ. А я был и остаюсь польским крулем милостию Божией… Хотя после того, что случилось, мог бы считать себя свободным от всяких обязательств к Польше, кроме моих державных прав, но я не делаю этого пока… Посмотрю немного, что будет дальше". Я напомнил, что крайности восстания были вызваны многими причинами и поступками лиц, облеченных высшею властью в стра-не."Понимаю, — был мне ответ. — Вы хотите указать на некоторые нарушения законных прав народа и его конституции, допущенных… Ну, имена не главное. Согласен, было и это. Но я о них не знал. Надо было прямо обратиться ко мне, а не устраивать перевороты. Такие люди, как Рож-нецкий… Я знаю, он ненавидим у вас… Давно мне известный господин… И ценю я его по заслугам, как совершенного негодяя. Но ведь не я его и держал в Варшаве в такой силе… Вы же сами знаете". Его величество недосказал, только пожал плечами… "Но прежде всего, — продолжал наш круль, — следовало иметь полное доверие ко мне. И сейчас жду того же. Только тогда будет счастлива Польша и ваш народ. Это — слово монарха, хранящего честно свои зароки. И оно должно иметь свою силу и вес!" — Дальше, дальше… — Зашла речь о том, как поступить теперь Польше и пану Диктатору. Круль заявил то же, что сказано в его манифесте 17 декабря. Выступление войск к Плоцку, полная покорность и роспуск Народного Ржонда. И выразил надежду, что пан Диктатор пойдет на эти условия… — Как!.. Я?! — Успокойтесь, яснейший пан Диктатор. Я позволил себе заявить, что на это пан Диктатор не пойдет… — А круль? — Поднялся и проговорил уж более строго: "Тогда мне остается один способ, прибегнуть к которому я буду вынужден и как император всероссийский, и как круль польский. Но еще одно: если раздастся хотя единый выстрел с вашей стороны… я ни за что не отвечаю… Так скажите в Варшаве". На этом аудиенция кончилась, и перед отъездом я получил вот это!.. Вылежиньский указал на свои адъютантские аксельбанты с шифром Николая I. — Да, я уже заметил, — машинально говорит Диктатор, а сам думает, думает совсем о другом… И наконец так же с недоумением пожал плечами, как сделал это в начале разговора подполковник на его вопрос: "Чего ждать: добра или худа?.." Загадка осталась загадкой для этого тяжелого на соображение человека. Вечером, когда Диктатор собрал Народный Ржонд и вскрыл пакет, привезенный Вылежиньским, загадка разъяснена была ему другими. В большом пакете лежали четыре письма. Первое от графа Стефана Грабовского, статс-секретаря Польского крулевства лично Хлопицкому. От имени Николая высказывалось одобрение всему, что до сих пор было сделано Диктатором, и выражалась надежда, что он до конца выполнит долг, соберет войско, выступит к Плоцку и там будет ждать дальнейших приказаний. Второе от Любецкого, который убеждал Хлопицкого исполнить волю круля-цесаря, ибо от этого зависит все спасение Польши. Третье письмо от того же Любецкого к Чарторыскому, почти одинаковое с предыдущим. Князь Адам должен повлиять на успокоение умов, и только тогда можно будет достичь соглашений, выгодных для края. Иначе — гибель грозит неизбежно. Четвертое письмо — был сухой выговор по начальству, адресованный к председателю Административного Совета, графу Соболевскому, хотя было хорошо известно, что ни его, ни Совета больше не существует в правительстве Польши. — Что теперь скажете, мосци панове? Возможны ли, по-вашему, дальнейшие переговоры о полюбовном соглашении с Петербургом?.. И на каких условиях? Какими гарантиями надо заручиться при этом? Прошу высказаться всех. — Я полагаю, — первый заговорил кастелян Дембовский, — выбора нет. Борьба слишком неравна… Жребий войны тяжел и для победителя… А о побежденных нечего и говорить. Побеждены будем мы… Значит… — Значит, склонить молча голову под удар, пойти в ярмо без протеста, как идут быки?! Что говорит пан Дембовский? — перебил князь Радзивилл. — Да лучше гибель и смерть! — Лучше, лучше, — вторят ему Островский и Баржиковский. — Конечно, конечно, лучше, — заговорил Чарторыский, печально покачивая головой. — Но все же не надо спешить умирать… Переговоров прекращать не следует… Надеясь на их добрый исход, конечно, наш пан Диктатор еще очень мало совершил военных подготовлений… У нас же есть и золото… Больше семидесяти миллионов хранится в подвалах банка… Руки есть, явятся еще, стоит кликнуть клич… Недавно силою отправлены на границу, как дезертиры, одна тысяча двести солдат-поляков из корпуса цесаревича. А они бы нам пригодились теперь. Конечно, пан Диктатор, отсылая их, не ждал, что война неизбежна и грянет так скоро… Из Познани, из Краковского герцогства идут к нам люди. Пан Диктатор не принимал их до сих пор… Но если они узнают, что теперь их не станут гнать, они снова придут!.. Наконец, можно заручиться и сочувствием европейских государей… Это поможет в нашей борьбе… Словом, следует протянуть подольше время, прежде чем начать войну… — Как, все за войну? Какую, с кем? Подумайте!.. Надо ли мне вам повторять: война немыслима! Границы заперты кругом, нет пушек, нет оружия, сколько надо… Да если бы счастье нам и улыбнулось, Москва навалится всей грудью… Нашлет людей без числа и раздавит нас вконец… Единственно, что еще возможно, обратиться к содействию Пруссии, просить о посредничестве. Князь Радзивилл в родстве с Гогенцоллернами, а они так близки к российскому дому… — Даже слишком! — вместо Радзивилла ответил Баржиковский на это наивное, неожиданное предложение Диктатора. — Мы на горьком опыте знаем, какие гибельные услуги оказывала Польше Пруссия даже тогда, если шло дело не о такой близкой родне, как российский дом… — Конечно. О чем тут и говорить? — отозвались все, сразу желая покончить пустые пререкания. — Ничего нам больше не остается, как принять войну, — повторил Островский. — Войну?! — уже заметно раздражаясь, слегка повысил голос Диктатор. — Война невозможна. Единственно, если нападение на Польшу совершится, мы можем все пасть на поле битвы с честью… Но воевать? Не говорите пустяков… Я поведу на смерть полки и первый покажу им пример. Если же начнем войну и будем разбиты — позор ляжет на одного меня. Скажут: "Хлопицкий — предатель!" — А разве не могут сказать того же, если, по настоянию пана Диктатора, мы без боя покоримся приказаниям из Петербурга? — спросил Баржиковский, глядя в упор на Хлопицкого. Тот сначала словно и не понял всей силы неотразимой логики вопроса, но потом досадливо пожал плечами, ничего не ответил, а задал снова первый свой вопрос: — Еще раз спрашиваю, панове, и прошу дать решительный ответ: стоите ли вы за выполнение воли круля-цесаря… или за войну?.. Переглянувшись с товарищами, заговорил Чарторыский: — Если исчерпаны последние средства для достижения более почетного и выгодного, более приемлемого соглашения и остается только отдаться на милость, тогда ни вопроса, ни выбора быть не может… Один остается нам прямой, честный путь… Подымемся все и с оружием в руках будем искать свободы или смерти! — Да, это лишь и остается… Это одно, — подтвердили все остальные. — Нет, я все-таки на это не пойду, — покрывая общий говор, заявил Диктатор. — Война с Россией — гроб для Польши! Не мне, не панам решать такой вопрос. Пусть же сберется Сейм. Он и решит: покорность или война! А нам остается только исполнить решение земли. Удивленные, обрадованные, члены Ржонда поспешили, конечно, согласиться с Диктатором. На другой же день появился "Универсал" Диктатора, которым созывался Сейм на 17 января. Но еще за четыре дня до этого срока появился, наконец, в Варшаве и граф Езерский, один, без Любецкого, конечно. Последний навсегда поселился в России. На другой день упорный Диктатор сделал еще попытку настоять на своем. Созвал Верховный Совет и Временное правительство, передал вести, привезенные графом Езерским, подчеркнул, что силы собраны против Польши огромные. Но круль еще ждет покорности и обещает полное примирение взамен. — Мы уже единогласно высказали наше мнение! — кратко отрезал Чарторыский, тоже потерявший терпение. — Пан Диктатор выдал "Универсал" о Сейме. Ждать осталось всего три дня. Подождем. Взбешенный, ушел Диктатор. Тревожные вести разошлись по городу о ссоре Диктатора с правительством, о заговорах на Диктатора… Особенно забурлили массы, когда узнали, что Лелевель арестован Диктатором по подозрению в заговоре. Арест этот, состоявшийся 11 января, продолжался недолго. Уже через пять дней профессор стоял перед Диктатором вместе с Верховным Советом, выбранным еще в декабре для проверки действий Хлопицкого. До сих пор Совет воздерживался от всякого вмешательства в дела. Но письма, полученные из Петербурга, то, что писал туда Хлопицкий, — все это было слишком важно, но скрыто от всех. И Совет потребовал от Диктатора, чтобы были показаны все документы. Особенно неприятное впечатление произвело письмо Хлопицкого к крулю, слишком смиренное и не соответствующее положению генерала как главы правительства. Поразила многих и собственноручная приписка круля на письме Грабовского к Хлопицкому, две строки карандашом, писанные по-французски, гласили: "Надеюсь, генерал, на вас в деле успокоения вашей Родины, как было то и до сих пор". Устно повторил Совету Диктатор все, что внушал так горячо Временному Ржонду. — Во всяком случае, — закончил он свою речь, — я исполнил свой долг. Завтра открытие Сейма, и я слагаю власть Диктатора. Делайте сами, как знаете. Я руки умываю, вот мой последний сказ. — Не надо бы, пан Диктатор, поминать тут о Пилате, — кинул Зверковский. Чарторыский, предупреждая стычку, быстро вступил в беседу. — Но, пане генерале, хотя Диктатором быть ты не желаешь, все же останешься верховным вождем всей армии, не правда ли? — Нет, я еще с ума не сошел, — раздражительно оборвал Хлопицкий. — И вождем не останусь, потому что не желаю быть разбитым, как глиняный черепок, железными батальонами россиян. — Будешь, потому что мы прикажем, целый Сейм! — выйдя из себя от такого упорства, крикнул пылкий граф Ледуховский, депутат из Енджеёва. — Не буду! — с каким-то визгом, вне себя выкрикнул Хлопицкий. — Шельма я буду из последних, если приму от Сейма булаву!.. — Нет, пане, станешь биться… Если не как гетман, то как последний рядовой, по приказу Сейма! А не захочешь, так будешь ославлен по целому свету как трусливый хорек, как изменник народному делу. Зарычал Диктатор, побагровел, ударом ноги вышиб дверь в соседний покой, чтобы дать исход бешенству и не наделать безумий. Затем, весь трепеща, с пеной на губах, обернулся к Ледуховскому: — Буду… буду драться, если уж так!.. Но и ты… ты будешь тут, рядом со мною… в самом огне… со мною!.. И ты, Ледуховский, должен будешь стать на бой!.. Трудно описать, какое гнетущее чувство овладело всеми в этот миг. Молча поклонился Чарторыский Диктатору и вышел, остальные также молча последовали за ним. А Хлопицкий, не унимаясь, крикнул вслед Ледуховскому. — Этого я тебе не забуду никогда! В тот же вечер вся Варшава говорила об отвратительной сцене, разыгравшейся в покоях Диктатора. На другой день открылся Сейм, и, когда был оглашен и принят к сведению отказ Хлопицкого от диктатуры и власти, даже излишне шумливая, впечатлительная галерея, полная, как всегда, не проявила ничем своего удивления или протеста. Диктатора не стало. Карьера Хлопицкого как государственного деятеля закончилась навсегда. Новый год не принес нового счастья упорному, прямолинейному солдату, задумавшему пуститься в дипломатию… В одном только успел еще экс-Диктатор, как звали его теперь. По его настоянию вождем назначен был князь Радзивилл, полновластный во всех военных делах, но с правом лишь совещательного голоса в делах гражданских. Сознавая свою полную неспособность к большой, ответственной роли, открыто заявляя о малых познаниях в военном деле, Радзивилл, в свой черед, успел уговорить Хлопицкого, и тот остался при новом гетмане не то простым волонтером, не то начальником штаба и войска, только без всякого титула… Все больше и больше запутывался узел, в котором переплелись судьбы целой Польши. 25 января 1831 года — роковой день, который должен быть вписан особыми чертами в историю польского народа. В этот день в полном собрании Сейма маршал граф Островский поставил на очередь предложение депутата Романа Солтыка, внесенное еще в минувшем декабре, касательно "детронизации" круля Николая и объявления Польши независимым крулевством. Сейму принадлежало также право избрать другого кандидата на трон Пястов и Ягеллонов. Было избрано Народное правительство, состоящее из президента князя Чарторыского и четырех членов: Баржиковского, Лелевеля, Моравского и Винцентия Немо-евского. Ровно в половине четвертого состоялось голосование "детронизации", результаты которого были и раньше всем ясны. — Война, война! — крикнули депутаты… И вольная Польша, какою стал край с ночи 29 Листопада, теперь перед всеми официально подтвердила свое отделение от России. Осторожный всегда Чарторыский, подписывая только что оглашенный акт, тихо вздохнув, сказал: — Сгубили вы Польшу! Мохнацкий в простом солдатском мундире был здесь среди зрителей. Он уж давно оставил агитацию в Союзе и пошел добровольцем в полк, чтобы сеять пламя возмущения среди военных людей. — Что, доволен, пане Мавриций? — обратился к нему Анастас Дунин, несмотря на разницу лет друживший с юным мечтателем. — Чем? — криво улыбаясь, возразил Мохнацкий. — Разве слова что-нибудь значат на весах истории?.. Попытку "детронизации" сделали мы в ночь 29 ноября!.. Тогда же рванулась Польша, чтобы освободить себя от лишних пут и оков. Боюсь, что дело наше потеряно… Как потеряно время за эти два месяца, которые равны двум десяткам… нет, двум векам спокойных, сонливых годов… Пока Николай — царь и круль на Волыни, в Киеве, на Литве и в Подолии, — он на деле есть круль польский, и мы скоро почувствуем его руку на своей вые… Предсказания старика Чарторыского и юного Мохнацкого сбылись, и очень скоро… Только новые скорби и испытания принес Польше Новый год. |
||
|