"Осажденная Варшава" - читать интересную книгу автора (Жданов Лев Григорьевич)

Глава II ГРОЗОВАЯ НОЧЬ

Как это было, — поведаю вам. Что это было? — не ведаю сам. Дерзай. Вера спасла тебя. Евангелие от Луки. VII,50;VIII,48.

Юность — чудо жизни.

В воскресенье 28 ноября Варшава с самого утра казалась необычайно оживленной.

Не только храмы везде были переполнены народом, но густые толпы темнели у папертей, вблизи костелов, на углах улиц, на площадях. И мужчин тут было, против обыкновения, почти столько же, если даже не больше, чем женщин, которые у всех народов отличаются особой набожностью, любовью к посещению храмов, заменяющих им другие места общественных собраний.

И в стенах церковных обычное молитвенно-праздничное настроение людей смешивалось с каким-то иным. Словно ожидали чего-то, к чему-то готовились, более важному и грозному, чем беседа с Божеством. Это настроение особенно ярко проглядывало в уличной толпе, где мужчины держались особняком, а женщины, словно по уговору не сливаясь с ними, только поглядывали тревожно кругом, подымали глаза к нему с мольбой, а порой и со слезами, которые старались сейчас же быстро отереть.

Иногда целый город в предчувствии важных событий зашевелится, как рой пчелиный перед сильной грозой. Так случилось с обитателями польской столицы. Простой люд, ремесленники, купцы, мелкая шляхта и более значительные обыватели, кроме высшей знати, магнатов и вельмож, не то вести получили, не то чутьем узнали, что особенный день сегодня. Большие дела будут твориться в стенах древнего города над прекрасной Вислой-рекой, сейчас обледенелой, лежащей недвижно в снегом занесенных берегах.

Кучки людей, сознавая свою силу в своей многочисленности, громко толкуют на старую, но вечно новую тему о тяжести налогов, о несправедливости в судах, о засилье чужих пришельцев, хозяйничающих в краю вот уж шестнадцать лет подряд… Перемывают косточки и своим властям, и москальскому начальству… Клянут всячески Рожнецкого — "здрайцу", предателя братьев своих — поляков, и его пособников. Вспоминают разные обиды и унижения, нанесенные почти каждому из обывателей столицы и всего края агентами власти. Добираются и до самого "старушка" в Бельведер, поминая все его странности и грубые выходки даже с первыми лицами страны. И все это говорится смело, громко, как будто никто не видит десятки и сотни "личностей", которые осторожно шмыгают взад и вперед в толпе, прислушиваются, запоминают лица, речи, порой перешептываются друг с другом, оглядываясь своими волчьими колючими глазами по сторонам, как будто ожидая удара сзади, в спину.

Но сегодня и эти "личности" как-то осторожнее держат себя, больше обычного маскируются, кроются в тень, не врезаются так развязно и самоуверенно в самую гущу, как делают это всегда. Когда народ начинает чуять свою силу, шпионы теряют ее в соответственном количестве. Это — общественный закон, такой же незыблемый, как закон тяготения или сохранения энергии в мировом кругообороте.

Многие знают, что это за "личности". Другие — угадывают. И взгляды всех как будто говорят:

"Шнырьте, шнырьте, проклятые Иуды-предатели!.. Месите свой хлеб на слезах, на крови братьев своих… Скоро придет ваш день расплаты".

Но кроме этих "личностей" сегодня и другие какие-то загадочные люди, все больше безусая молодежь из простых классов, и хорошо одетые, — тоже переходят от одной кучки к другой, обходят улицы и площади, вмешиваются в толпу, порой обращаясь с речами к ней, порой шепча пару слов главарям, вожакам, неизбежно присущим каждой толпе, каждому людскому сборищу, все равно, созвано ли по чьей-либо воле скопище народное, или случайно скипелись темные, разноцветные, полные движения и говора ряды людей.

Обычным явлением стало за последние полтора-два месяца, что по воскресеньям и по праздникам, когда сильнее кипит уличная жизнь в столице и легче может вспыхнуть неожиданное волнение, — в такие опасные дни усиленные патрули российских войск тянутся и по лучшим, наиболее людным улицам, и там, на окраинах, где среди пустырей и низеньких домишек выбрасывает черные клубы дыма суконная фабрика Френкеля и другие фабрики и заводы, еще немногочисленные пока, но растущие в числе довольно быстро, благодаря стараниям умного министра финансов, изворотливого, загадочного для многих князя Ксаверия Любецкого.

Особенно много народу, особенно часто проезжают патрули и проворнее шныряют "личности" на Марсовом поле, перед Брюллевским дворцом, где ожидается обычное праздничное зрелище: развод войск в присутствии цесаревича. И еще в двух местах не то случайно, не то по уговору скипаются толпы: у Арсенала и перед красивым, обширным зданием на площади Красиньскихг в котором помещается Народный банк, департаменты министерства финансов и квартира самого Любецкого.

На этих трех пунктах также усиленно мелькают юноши, "добрые вестники", как их окрестил кто-то на лету; больше всего это студенты, "паны академики" по-варшавски. Они первые заметили, что у Арсенала, перед банком, у обоих дворцов, везде и всюду, где обычно стоят польские солдаты на карауле, теперь расхаживают часовые из российского войска, похлопывают рукавицами, притоптывают ногами, чтобы согреться среди мглистой, туманной изморози, которая сеется еще с самого рассвета, пронизывая до костей всех и каждого своим влажным холодом, словно дыханием смерти.

— Почуяли!.. Свои караулы вывели, наших убрали, — кидают здесь и там толпе "вестники добрые". — Ничего! И развода нынче не будет, говорят. Ничего! Если не сегодня, так завтра… Мы свое сделаем… Расходитесь, люди добрые, спокойно по домам. Ждите знака… Как сказано: пожары загорятся… Здесь, к Пононзкам ближе… И там, на Сольце… Тогда… Уж знаете сами… Все, как сказано… Лишь бы врасплох поймать друзей…

И чинно, молчаливо начинают расходиться толпы, кидая косые взгляды на встречные патрули, на шныряющих без угомону "личностей", шепча не то молитвы свои привычные, не то обеты возмездия.

К тому времени когда должен был начаться развод, с разных концов площади, среди толпы, медленно, по возможности незаметно человек сорок студентов стали пробираться к знакомому целой Варшаве месту, где постоянно красуется на коне Константин во время излюбленных военных смотров.

Юноши кутались старательно в просторные шинели, что и понятно, судя по погоде. А под шинелью у каждого прилажены пистолеты за поясом, сабля, по старой римской манере висящая на груди, а не сбоку. Многие держали под левой рукой заряженные короткие, сильного боя карабины, уткнув под мышку дуло, прихватив оружие пальцами под курок. Вот уж почти все юноши сошлись, приблизились к заветному месту. Их группа в шинелях, их неподвижные позы, лица суровые, бледные, несмотря на холод, — кидались в глаза ближайшим соседям, даже малонаблюдательной толпе простых людей, темнеющей здесь. Но люди словно не замечают ничего; оглядываются только исподтишка, нет ли близко "личности", которая тоже заметит кое-что и тогда помешает, конечно, чему-то…

Но "личности" заранее уже знали то, о чем "сорок" в шинелях узнали только в самую последнюю минуту от "добрых вестников":

— Развода цесаревич делать не будет. Он нездоров. Так объявлено. А проще сказать: почуял беду. Успели ему донести, какую вы тут готовите приятную встречу. Вот он и бережется. Ничего! Мы свое возьмем. А пока можно и по домам. Сегодня вечером соберемся на балу, в Биржевом собрании… На Медовой! Там люди плясать будут. И мы повеселимся. Может, в последний раз. Туда от Комитета дадут знать, что надо делать и когда. Не огорчайтесь, товарищи. Что отложено — не потеряно!..

— До вечера… на балу, — не то огорченные, не то довольные, повторяют юноши в шинелях и так же расплываются во все стороны в толпе, как сошлись к назначенному месту…

Грозная тревога, порывистое беспокойство, охватившее целый город с населением в 150 тысяч человек, проникает и сквозь толстые стены, через резные дубовые двери палацев и особняков варшавской знати, обычно стоящей слишком далеко от серого, потливого простонародья и беспечально проживающей в тиши своих роскошно разубранных палат.

Люди положительные, почтенные, редко покидающие свой домашний уют, разве к вечеру, для партии бостона в клубе, либо у такого же вельможного приятеля, — сегодня они с полудня уселись в экипажи, колымаги, кареты, навещают дома, где, как у князей Адама Чарторыского, Любецкого, Замойского или графа Красиньского, можно было узнать городские и "бельведерские" новости раньше других.

О молодежи и говорить нечего. Вестовщики, добровольные глашатаи и любители всякого переворота, больше ради шуму, неразлучного с последним, вроде Стася Ржевусского, молодого Любенского, и другие, не зная устали, мелькали на своих взмыленных верховиках здесь и там, ловили слухи, вести на лету, раздували, украшали их по собственному вкусу и вдохновению: как мячи, перебрасывали дальше, ловили снова и так без конца.

Более серьезные, не чуждые общественной жилки, молодой граф Владислав Замойский, адъютант Константина, те не только узнавали новости, но и обсуждали их со своими приятелями, вступали в разговор и с пожилыми людьми, признанными вождями общества, вроде того же Лю-бецкого или князя Адама, желая разобраться в событиях, отсеять пустое от важного, правду ото лжи.

Любецкий отвечал всем охотно, каждому именно то, что могло понравиться собеседнику, и при этом последний ясно понимал, что князь не говорит ему ни одного искреннего слова, а морочит либо отделывается фразами. Чар-торыский отвечал менее охотно и не всем, но был определеннее и даже сам шел навстречу влиятельным, хотя бы и далеким прежде от него людям, как будто хотел образовать какую-то свою обширную партию для использования грядущих неизбежных событий.

Сумерки раннего вечера сбегались в стенах обширного кабинета, когда князю Адаму доложили о Владиславе Замойском [4].

Князь поднялся и, против обыкновения, встретил юношу чуть ли не на середине кабинета, повел к удобному дивану, стоящему у боковой стены, над которым тянулась темная резная полка со всевозможными курительными приборами и редкой красоты чубуками старого польского образца.

— Желаешь, пан граф, закурить?

— Если сиятельный князь позволит…

— Прошу… весьма прошу!..

Ливрейный пожилой слуга, бесшумно зажигавший канделябры на высоком, черного мрамора камине против дивана и свечи на письменном столе, ловко подал зажженный "фидибус" Замойскому, помог закурить стоящую наготове набитую трубку, поправил экран перед пылающим камином и вышел неслышно, как вошел.

После первых приветственных польских фраз гость задал вопрос по-французски:

— Итак?.. Что скажете, мой князь, насчет сегодняшних новостей? Конечно, вы осведомлены уже обо всем.

— Слышал многое, дорогой граф. Из города только, не из Бельведера. Правда, заезжал этот добряк, полковник Колачковский. Но он, как назло, сегодня там не был. Собирается завтра к княгине Лович. А вы знаете: я лично…

— Да, конечно, князь… Я понимаю. В вашем положении, при ваших чувствах горячего патриота… многое там должно быть не по сердцу! И, наконец, протягивать руку господам вроде Рожнецких, Жандров, Красиньских и tutti quanti… Я понимаю! Но, к сожалению, и мне не довелось сегодня… Не мое дежурство… Только от князя Ксавье пришлось услыхать кое-что…

— Ну, конечно, наш министр финансов, вернее сказать, "первый министр", капитан-баша, он лучше всякого другого знает, что происходит не только в здешних, но и в петербургских дворцах. И он?..

— Князь Ксавье получил подробные сведения… Цесаревич за обедом был очень весел, спокоен. Шутил с принцессой, поддразнивал своего Поля, трунил над Курутой и адъютантами, приглашенными к столу, и заявил, что очень доволен миновавшим днем. "Вот оно, ваше "кровавое" воскресенье… Не только пришло, но и прошло благополучно, без революции, без нападений и резни… Без всяких ужасов, какие нам пророчили!" "Благодаря решительным мерам, принятым вашим высочеством", — заметил Колзаков. "Ну, что за особенные меры? Несколько лишних патрулей? Это бы не удержало никого, заварись каша всерьез! И напрасно я не был на разводе. Лишние сплетни теперь пойдут у кумушек в робронах и в мундирах, черт подери! Все этот проныра и трус Рожнецкий опять сбил меня. И вообще, от страха у него двоится, троится все в глазах. И плутует он при этом. Узнает что-нибудь на два злота, прибавит на пять червонцев, а в награду хотел бы получить дукатов пятьсот, если не больше… И куда он девает деньги? На девочек, в карты проигрывает". Тут скорбный взгляд княгини остановил излияния. Точно повторил вам, князь, все, что было передано князю Ксавье очевидцем.

— Боже мой, Боже мой! Какое гибельное заблуждение. Так всегда бывает, если добрый, но недалекий человек окружен негодяями, — скорбно кивая головой, проговорил взволнованный князь, но сейчас же сдержался и продолжал спокойно, мягко, как всегда: — Так в Бельведере полагают, что "все благополучно прошло", потому что взрыва не было сегодня, когда его ждали, когда о нем говорил целый город, не только донесения тайных агентов господ Рожнецких и Новосильцева… Какое заблуждение… А что событие может произойти совершенно неожиданно, еще нынче ночью, завтра, послезавтра, наконец. Что буря — неотвратима, что ее, действительно, не отклонить лишними патрулями и арестом нескольких безрассудных крикунов. Что опасна целая Варшава, замолкшая, затихшая, но тем более страшная. Что край охвачен огнем и спасут только решительные успокоительные меры, широкие уступки, полное изменение взаимных отношений между народом и властью. Особенно исходящей из стен Бельведера. Этого всего там, как видно, и не чуют? И знать не хотят? Вы затрудняетесь ответить, милый граф. Ну, понятно. Дело ясно и без слов. Что будет, что будет с нашей отчизной?!

— Храни Господь Польшу от всяких бед! Она и так изведала их немало. Я люблю родину, князь, должно быть, так же, как и вы. Хотя, конечно, слишком мало мог ей послужить в сравнении с вами. Но позволю себе спросить вас, князь. Так ли все неотвратимо, как вот мы сейчас полагаем? Есть, конечно, опасные течения, среди военной молодежи преимущественно. Но мы, все правящее сословие, крупные помещики, сановники и люди нашего круга… Неужели мы уж так бессильны, что не сможем остановить движения? Тем более что, по словам князя Ксавье, — оно грозит нам не меньше, если не больше, чем власть россиян. PI если самые влиятельные, лучшие из нашего круга, сильные общественным доверием соединятся с законной властью… Неужели и тогда опасность неотразима? Как вы полагаете, дорогой князь?

— Я вам скажу все, что думаю. Но просил бы раньше сообщить, что думает князь Любецкий о положении вещей? Он, конечно, высказывал вам?

— Как и всем. Мы не особенно близки. Но князь весьма подельчив. Я готов вам сообщить, князь. Помню постоянное ваше участие ко мне и даже содействие в личных, служебных моих делах… И наше родство. Словом, я желал бы выяснить мотивы моей откровенности, моего обращения к вам в данную минуту. И заверить, что мои мнения если и совпадают со взглядами князя Ксавье, то совершенно от них не зависят. А думает или, вернее, высказывает он вот почти то же самое, что и я сейчас сказал.

— Да, да! И что внушено им там, в Бельведере? Вот это-то печальнее всего. Таким путем можно лишь ускорить развязку. Можно, как заклятиями, вызвать таких "гениев Земли", которых уж и не сумеем отогнать без собственной гибели. Вот как я думаю, милый граф. И еще полагаю… Даже наверное скажу… У меня есть на то основания. Мне открыто многое, что, пожалуй, и вам известно… И о военном союзе, и обо всем другом… Что должен знать и князь Ксавье. Только мы различно оцениваем то, что узнали. События покажут, кто из нас прав. И это будет очень скоро. А надо бы нам потолковать с князем. Может, со мной он заговорил бы несколько иначе, чем с другими.

— Наверное даже, дорогой князь! Я и начал с того, что не слишком доверяю искренности нашего министра-дипломата. Но с вами?! И как кстати. Нынче, узнав, что я собираюсь быть у вас, князь Ксавье просил передать, что он сам собирался. Но нездоровье… Он, действительно, второй день не выезжает никуда.

— Его обычай: сидеть у себя и выжидать в решительные моменты. Все равно. Я охотно загляну к нему… Это даже необходимо по некоторым соображениям. Время не терпит! События у ворот.

— Вы так уверены, князь? — с искренней тревогой спросил Замойский.

— Почти! Но не будем волноваться раньше времени, мой юный друг. Я по моим годам, естественно, стал фаталистом. И вам советую заразиться немного этой философией. Удобнее жить, легче мириться с таким вершителем судеб целого народа, как обитатель Бельведера.

— Надо сознаться, удивительный человек, словно сотканный из противоречий, — живо подхватил Замойский, склонный, подобно всякому юноше, разбираться в поступках и в характере людей, стоящих на вершине власти. — Я вот уж третий год приглядываюсь. И невольно, по служебной близости, знаю многое, неизвестное другим. Непостижимый человек! Порой — олицетворение добродушия. Внимателен к последнему из окружающих. Трогательно деликатен. Нам, полякам, оказывает гораздо больше внимания, чем своим россиянам. Брату-царю говорит и пишет о нас все лучшее, превозносит Польшу до небес. Громко заявляет: "Лучше пускай они останутся у нас и с нами хорошими поляками, чем плохими русскими, ненавидящими своих угнетателей-братьев…" Тех же русских, особенно придворную и военную знать, часто называет "народом убийц"… Никак не может забыть смерти отца своего, несчастного Павла… А сам порой поступает по его примерам, даже хуже. Нестерпимые оскорбления, кидаемые заслуженным людям, часто перед фронтом, перед всей Варшавой. Мучительная муштровка, суровые взыскания, незаслуженные кары. Мы с вами знаем, князь, что цесаревич не раз хлопотал у брата. Настаивал на необходимости слить Литву, Подолию и Волынь с целой Польшей. А здесь — сажает в тюрьму людей, которые хотят того же. И эта ужасная полицейская система! Шпионство, сыск… Нарушение конституционных обещаний… Глядишь, и руки опускаются… И начинаешь если не сочувствовать, то понимать тех, о ком мы говорили сейчас. И взрыв, которого, в сущности, должно опасаться, не желать, кажется не только неизбежным механически, но и необходимым, благотворным, как… как… — Замойский остановился, подыскивая выражение.

— Как протест народной души, — договорил князь, приходя ему на помощь. — Как вот этот взрыв юной откровенности, которым я очень порадован, верьте мне, милый Владислав. Если бы вы знали этого… несчастного принца тридцати пяти лет, как я его знаю… Вам бы многое стало понятно. Но все-таки я сам готов, не выбрасывая ни йоты, повторить высказанное вами. Только мои холодные выводы будут много печальнее, безотраднее ваших юных надежд, ваших негодующих ожиданий. Не хочу и смущать вас ими.

— А я, дорогой князь и наставник, не стану более утруждать вас. Имею честь. Прошу передать мое уважение княгине.

— Вы разве не пройдете к ней? Она вас любит… Пожалуйста.

Проводив гостя до дверей, князь позвонил.

— Одеваться. И заложить карету! — приказал он вошедшему камердинеру, направляясь в соседнюю с кабинетом уборную свою.

В светлом, просторном кабинете, убранном с казенной, холодной роскошью, сидел князь Ксаверий Любецкий, кутаясь в теплый меховой халат, глубоко уйдя в вольтеровское кресло, придвинутое ближе к огню, весело пылающему в камине, и попыхивал дорогой "Регалией" Уппмана, провожая взором кольца дыма, медленно тающие в воздухе. Моложавый для своих пятидесяти лет, как будто не стареющий ни душой, ни телом, князь и теперь, несмотря на нездоровье, выглядел довольно бодро и свежо. А может быть, легкий жар, окрашивая румянцем щеки, отражаясь лихорадочным блеском в умных глазах князя, производил обманчивое впечатление живости и подъема сил.

Против него, по другую сторону камина, грузно темнеет в кресле большая, начинающая жиреть фигура сенатора, графа Людвига Платера.

Сильный, неугомонный, порывистый, как и в годы далекой юности, пан сенатор сжимает левой рукой длиннейший чубук позабытой им, давно погасшей трубки, а правой сильно и часто взмахивает в лад отрывистой, звучной, решительной речи своей:

— Не-е-е, князюшка, не-е-е, сердце мое любое, тут фигли-мигли, дипломатия всякая не поможет! Прямо карточки на стол. Раз, два! Левая, правая. Ва-банк! И — кому счастье? Отвильнуть нельзя. Да, да! Не нынче, так завтра те самые голодранцы, над которыми ты потешаешься сейчас, войдут и спросят: за кого ты? За москалей либо за Польшу? За Бельведерчик либо за нашу независимость и святую отчизну? А ну-ка, что тогда скажешь, сердце мое?

— Скажу прежде всего — не принимать голодранцев. А разговаривать с ними и подавно не стану.

— Войдут, братику. И без твоего приему войдут. И ответишь им, если спросят. А вот мне надо знать: как?

— Если это тебе, старый сумасброд, желательно знать, изволь, скажу. Хотя пора бы и без моих вещаний знать, может ли князь Ксаверий Любецкий быть против отчизны за москалей. "Все для отчизны!" — мой постоянный клич. И дружба с россиянами — тоже для нее. Да, мой граф, якобинец, карбонарий, "угольщик", белоручка ты этакий… Бунтующий "юноша старшего возраста". Опомнись! Ведь я моложе тебя, а рассудительнее намного.

— Это ты так думаешь. А вот на деле я прихожу, чтобы, может, спасти тебя. Чтобы иметь право крикнуть, кому надо: "Не смейте трогать разумного князя Ксаверия. Он иногда говорит неладно, но добрый поляк, истый патриот!" Вот, что скажешь?

— Скажу: тот слишком глуп или низок, кто смеет сомневаться во мне. Кто решится смешать меня с Грабовским, Красиньским, Любовицким, Рожнецким и прочей бригадой пана Новосильцева… Да, полагаю, таких не найдется и среди голодранцев этих, как они ни глупы, как ни жадны от голоду… Да ведь я и кормлю их в буквальном смысле слова, всех этих бездельников — крикунов, дармоедов-агитаторов. Кто собрал в подвалах этого самого здания миллионы, десятки миллионов звонких польских злотых? Кто оживил промышленность в крае, завел фабрики, заводы? Кто создал земельный и торговый кредит, спасая этим от разорения и мелкую шляхту, и хуторян, и крупных панов помещиков? Кто привлек заграничные капиталы в край, открыл вывоз нашим товарам, ввоз чужим в крулевство? Я! Это подтвердят и мри ненавистники; даже фальшивые друзья мои не смеют оспаривать того! И на лишние денежки, которые благодаря мне шевелятся в польских протертых карманах, на сбережения стариков отцов, работящих и честных, могут бездельники сыночки посиживать в погребках, тянуть пиво и орать: "Долой правительство! К черту Любецкого и всю акцизную систему его!" А пивовары, которым я мешаю наживать триста на сто по-старому, шинкари-корчемники и жиды-контрабандисты подуськивают безусых глупцов. Знаю я, все знаю. Пора бы и тебе знать, старый друг, снегирь красногрудый. Или тоже в якобинцы записался? Поздновато немного. Хе-хе-хе…

— Хорошо ты умеешь говорить, пан Ксаверий. Это я давно знаю. И сейчас вот послушать тебя: все виноваты. Ты один прав. Да, повторяю, не время словами отыгрываться. Шутить не пора. Пойми меня. Поверь мне. Час настал. "Мене… текел… ферес!.." Может быть, сегодня же ночью… Понимаешь?

— Ничего. Пусть попробуют. Будут перебиты, постреляны, как воробьи на току. Пушки тоже не игрушки, пане сенатор. А пушки у правительства в руках. Это чего-нибудь да стоит. И патронов тоже жалеть не станут. Заряды ведь недорого стоят. Или ты не знаешь нашего цесаревича?

— Ой, Ксаверий, что мне делать с тобой? Или ты забыл, что пушки могут и поворачиваться на своих осях?

— А если бы и так? — неожиданно принимая совершенно серьезный вид, нервно, почти озлобленно заговорил Любецкий. — Что же? Ты и вправду как будто явился от этих господ переворотчиков-молодчиков? Так слушай. Через твою голову говорю теперь к ним. И повторю им это в глаза, если придется. Меня ни купить, ни продать нельзя. Сам привык людьми торг вести в больших размерах. И какими людьми! Э, да что говорить. Но князь Любецкий — истый поляк с головы до ног. Не угроза пушек заставляет меня это сказать. Знаешь, я прошел школу Суворова. Добавлять к этому нечего. Но и военный мундир, против обыкновения, не сделал из меня круглого идиота. Целой жизнью своей я это доказал. Ты или эти господа скажете мне о нарушенной конституции. Верно! Будете толковать о независимости. И я желаю, но умею и добиться исполнения своих желаний без крови, без драки. А главное — без промаху! Мою программу я готов огласить на каждом перекрестке. Школы, образование народное… Просветить надо темные массы. Да и нашим крикунам-политиканам, особенно из молодежи, поучиться еще многому надобно. Потом чтобы у всех кусок хлеба был и ремесло в руках. Денег, побольше денег запасти надо. Впятеро, вдесятеро больше того, что я уже собрал. Набить подвалы чистым золотом. "Денег, денег и денег — вот что нужно для войны!" Помнишь, кто это сказал? Не нам с тобой чета. Потом — свои заводы: оружейные, пушечные и пороховые. Чтобы не везти издалека, не платить втрое за снаряды. Тогда еще можно будет если не потягаться с россиянами, так пугнуть их хорошо. А иначе? Нет. Времена Костюшки миновали. Пиками да косами москалей не напугаешь. Да еще теперь, когда они персов разнесли, османов разбили. Армию такую развели, что подумать страшно. И теперь думают эти… успеть что-нибудь со своей бандой полувооруженной сволочи?! Нашумят, навредят. Это верно. А толку не будет. Только хуже станет. Если не вмешаются люди поумнее.

— Как ты? Да?

— Как я, как ты, как еще иные. Не верю же я, граф, чтобы ты совсем ума решился.

— Не верь, твое дело. А я свой долг исполнил. Предупредил тебя по старой дружбе. Больше ничего сказать не могу. Разве еще одно… Пока ты свои разводы разводил, рисунки рисовал, что будет, когда нас уж не будет, лет этак через семьдесят пять, припомнилась мне одна старая, забавная сказочка. Едет лесом скупой шляхтич на заморенной кляче. Золота мешок на ярмарку везет да еще целый ворох всякой дряни навертел на муштака. Тот еле ноги переставляет и от грузу, и от голоду… А видит шляхтич: вдали двое бегут, ружьем грозят разбойники. И молит он клячу: "Беги поживей! Спаси меня, буду тебя каждый день овсом сеяным до отвала кормить!" А кляча вдруг и отвечает: "Кинь лишний груз с меня да сейчас дай несколько горстей овса… Увидишь, как я поскачу… И не догнать меня этим лайдакам!" А скупой все свое: "Выручи, побеги! Навек от работы освобожу". Да шпорит еще клячу заморенную. А она все свое: "Прежде покорми, скинь груз, и я пободрею!" А тому жалко хоботье кидать и овса жалко… И разбойников страшно… Шпорит коня. Тот взял и вовсе ноги протянул. Тут моего голубчика настигли грабители, последнее отняли и жизни лишили. Вот и моя сказочка. Не взыщи. От своего глупого разума, как умел, сказал. Думаю, ты не обидишься за нее. Ну, здоров будь, мудрый друг мой. Помни только, что иногда прозревают и малые люди, и нищие духом чуют дыхание Божье. Поправляйся. Может, окрепнешь — и передумаешь многое. Вон лихорадка у тебя порядочная. Руки, как огонь. И весь ты… Ну до свиданья.

Еще раз крепко потряс руку князю Платер и сделал движение к дверям, когда на пороге появился дежурный курьер и доложил:

— Его вельможное сиятельство князь Адам Чарторыский.

— Проси, проси, — поспешно приказал Любецкий. Платер поморщился.

— Вот к тебе и князь пожаловал. Он тоже скажет, что и я… Только, наверное, под другим соусом… Не хочу я сейчас встречаться. Задержит еще. А мне… Идет! Я здесь пройду…

И Платер быстро вышел в дверь, ведущую во внутренние покои, а через полминуты в кабинет вошел князь Адам.

— Милости просим. Милости просим, мой князь, — идя с протянутой рукой навстречу, заговорил крайне дружелюбно хозяин. — Вот неожиданное, но желанное, крайне приятное посещение… И тем более сегодня…

— Добрый вечер, милый князь. Как вы себя чувствуете? Мне граф Владислав сказал… И я поспешил… Простите, если потревожил…

— Я извиняюсь, что принимаю так… Но мое нездоровье служит оправданием. Очень рад, очень признателен. Не будь этой досадной хвори, конечно, я бы сам явился. В такие дни необходимо самое тесное сближение между всеми людьми, преданными родине, способными облегчить тяжелые минуты, переживаемые страной. Сюда, сюда прошу, у камелька… На тепленькое, насиженное местечко… Здесь удобнее будет. А вот здесь, на моем месте, совсем недавно сидел и вещал старый фантазер, граф Людвиг…

— Пац?

— Нет, Платер. Приходил звать меня… на баррикады, по парижскому рецепту. Да, да… Ха-ха-ха… Подумайте, князь!

— Забавно, мой князь… Что и говорить… И… что вы ему на это возразили, ваше сиятельство?

— То же, полагаю, что и вы бы сказали, ваше сиятельство. Что Польша, хвала Иезусу, еще не совсем походит на безумную Францию. Булыжники варшавской мостовой годны еще, чтобы ломать на них колеса экипажей, но не для баррикад, под прикрытием которых ломается государственный строй народов. Что "демократия" польская заседает еще пока в кофейнях и пивных, а не в зале Сейма или парламента… Что третье сословие Польши пока еще на десятом плане, а не на первом, как у поваров Июльского переворота и Брюссельской революции. Что наша печать пока больше служит для забавы, чем для выражения воли народа. Что… Да всего не перескажешь… Что же, князь, вы разве не того же мнения?

— Пожалуй, князь… Хотя с некоторыми оговорками. Все оно так… сегодня. Кто знает, что будет завтра? А мне, надеюсь, не надо напоминать вашему сиятельству: "Управлять — значит предвидеть все вперед!"

— Нет, нет, конечно, дорогой князь. И с вами-то уж я не стану скрывать своей настоящей игры… Понимаю, что бесполезно даже. Опыт, ум, проницательность ваша… Наше многолетнее знакомство… Может ли князь Адам не узнать, что думает Ксаверий Любецкий?..

— О, князь, вы слишком переоцениваете и мои способности, и меня самого. Я просто сужу всегда по себе. Говорю откровенно. Действую прямо. И оснований нет у меня поступать иначе. Лет мне немало. Независим. Бога только боюсь да своей совести. Так вот и уверен, что другие, равные мне, поступают так же. И каждое ваше слово приму во всей его силе, без малейших сомнений.

— Благодарю, благодарю, князь. Отрадно слышать речь истого поляка и умного, широкого политика. Меня многие считают… слишком дипломатом. Но и в дипломатии лучшая ложь — это правда. Надо только знать, как ее выразить, кому и как поднести. В этом соль ремесла. Поэтому скажу открыто: опасения ваши, князь, насчет завтрашнего дня кажутся мне немного преувеличенными. Конечно, не умышленно, a bona fide [5]. Самая сильная и опасная группа, готовящая… переворот, — это военная молодежь, компания Пьера Высоцкого. Видите, как я откровенен. Но известно мне не только это. Присяга, которую дают при вступлении в их тайный комплот, гласит: "Клянусь и обещаюсь Именем Бога и Телом Святым Господним отдать все силы и самую жизнь до последней капли крови на служение Отчизны, на охрану народных и человеческих прав, подтвержденных основными законами нашими, на защиту и охрану конституции польской, ныне нарушенной и поруганной". Так дословно, если не обманывает меня память.

— Совершенно верно. Память у вас превосходная, князь, — подтвердил Чарторыский, беззвучно, одними губами повторявший за Любецким клятву заговорщиков, выученную им также наизусть. — Конечно, помните и дальше: "Те же святые права, такую же конституцию обязуюсь упрочить и в Литве, на Жмуди, в Подолии и на Волыни для братьев-поляков, оторванных от королевства, равно как и для всего родного нам по крови российского народа, населяющего империю, чтобы вольной среди вольных, равной среди равных вошла отчизна в братский круг великой славянской семьи…"

— Красивая мечта, не правда ли, князь? — живо произнес Любецкий.

— Да, святая, но и опасная мечта, ваше сиятельство.

— Почему? Наоборот. Главные силы, с которыми пока придется считаться, и не думают о полном государственном или социальном перевороте, о переделе земли или освобождении хлопов. Словом, о том, что было бы особенно гибельным для нас и для отчизны. Стремления военных заговорщиков почти совпадают с нашими. Только они, как юные, менее оглядчивые, чувствуют и выражаются ярче. Действуют быстрее, решительнее. Есть, конечно, кучка демагогов, доморощенных, варшавской стряпни монтаньяров. Там разные писаки, обиженные отставкой военные и чиновники, обойденные судьбой или по службе господа… Но их очень мало. Влияние печати у нас еще ничтожно. Общество, если только существует оно в Польше, понимая широко, — слишком пока аристократично для поддержки крайних затей. Так чего же бояться будущего? Чем грозит это "завтра", о котором помянули вы, князь? Примем меры. Если даже взрыв неизбежен, — войско останется в руках своих начальников. А те не отойдут от нас. Они — наши по крови, по духу, по сословным убеждениям. И вот как я вижу это "завтра". Скажу лишь вам, князь. Цесаревич, полагающий почему-то, что протестующая против общих нарушений закона и против его личных выходок масса — есть величина ничтожная, — он получит неожиданный, суровый урок! вряд ли захочет остаться в королевстве… Если его еще раньше не уберут из Петербурга, где убедятся… что худой мир — лучше доброй ссоры… Что поляки умеют и когти показать, когда уж им станет невмоготу! Конечно, последуют соглашения, уступки… обоюдные. Кто знает, может быть, и отобранные провинции снова вернутся под сень нашего древнего штандарта, под крылья Белого орла?! И выиграем при этом больше всех мы, хозяева земли, миротворцы желанные и удачливые… потому что… Ну, хотя бы потому, что столкновение двух сил: российской и польской, чересчур "беспокойных", опасных народных сил, наполовину подготовлено нашими же руками, осуществится по нашему мысленному приказу. Видите, я вполне откровенен, до конца! И чужие победители, и свои опасные друзья — будут ослаблены одним ударом, взаимным натиском. А третьему — львиная доля выгод по старинной латинской поговорке. Помните? Duobus litigantibus…

— Tertius gaudet! [6] Святая истина, князь, но вопрос, кто будет этим "третьим счастливцем"?

— Как, князь… Или я не ясно еще сказал?

— О, вполне ясно и убедительно, как всегда вы говорите, дорогой князь. И все-таки позволю себе спорить с вами. Вернее, высказать иную точку зрения.

— Прошу вас, князь. Я не претендую на непогрешимость. Лишь от удара стали о кремень получается искра, я знаю.

— Пусть я и буду этим неподатливым, угловатым кремнем. Но повторю свое: мне наше "завтра" кажется совсем иным! Постараюсь только слегка набросать мои основания. Выводы сделаете сами, ваше сиятельство. Спорить нельзя, что кроме законов истории и психологии народов, отдельные люди играют большую роль в столкновениях между целыми народами. Припомню вам только одну фразу покойного круля и императора Александра Павловича: "Надо изловчиться, извлечь Польшу из русских рук!" В этой фразе вылился весь этот человек, либерал по духу, гибкий дипломат по уму, самодержавный государь по воле Рока. В этой фразе — вся судьба нашей отчизны. Что Россия захватила насилием, хитростью ли, — того легко не отдает, медленно поглощает, сливает со своей общей громадой, полуазиатской, полукультурной! Европеец Александр искренно жалел нас. Но и он не решался открыто сказать своему суровому народу: "Маленькая Польша достойна лучшей участи, потому что ее народ развитее нашего собственного! Ей можно дать полную свободу, и она не злоупотребит ею, как вы, не будет душить и низвергать своих королей, не станет заводить дворцовых бунтов или казацких погромов". Александр хотел постепенно, незаметно из Польши, покоренной силой меча, сделать победительницу силой ее ума и просвещения. Его не стало слишком рано для нас. А его брат, припомните, что этот сказал, вступая на трон: "Александр был монарх европейский, а я желаю быть царем российским по преимуществу". И твердо держит свое слово молодой самодержец. А здесь, когда ваше сиятельство ему предложили "позолотить" языки крикливой, но малодушной оппозиции последнего Сейма… Что он ответил?

— Я начинаю понимать вас, — в тяжелом раздумье заговорил Любецкий, совсем не так самоуверенно, как прежде. — Николай сказал мне: "Вот почему я и не люблю конституционных государств с их парламентами, сеймами, палатами. Золотом можно все в них купить, всего добиться. Нет, я признаю только две формы правления: Республика для зрелых народов и — самодержавие для всех остальных"!

— Да, да. Он на этот раз говорил вполне откровенно. И Польшу он не считает, конечно, народом зрелым. Иначе не дал бы вам Константина. Вернее: поспешил бы убрать его. А затем дальнейшее ясно. Придет день, и столкновение неизбежно. И начнет Россия первая. Начнет тогда, когда будет особенно сильна, обеспечена от всех случайностей за гранями империи и внутри. Когда ее огромному войску, всему народу, всем пятидесяти миллионам ничего не будет стоить в несколько дней поглотить последние остатки нашей вольности, сделать из Великой Польши такую же губернию или две, три, наконец, как Киевская и Виленская, как Подолия. Сюда явятся русские власти, войска. И тогда вместе с именем Польского королевства будет стерта с лица земли наша народность, язык, вера, быт. А когда это случится, бывший "круль польский", конституционный монарх на Висле и самодержец на Неве скажет: "Наконец-то я спокоен за свою власть, за свою монархию, за участь моей короны и моего рода. Опаснейший враг всего этого вольная Польша не существует больше!" И он по-своему будет прав. Не так ли, князь?

— Верно, верно… Иначе быть не может. Польша, даже с такими осколками свобод общественных и государственных, какие ей остались… Она вечный укор, вечная "страна обетованная" для России… Источник волнений, ящик Пандоры для… Я начинаю вас понимать… Но, с другой стороны, и ваши слова — только продолжение моих мыслей. Если теперь мы сумеем воспользоваться обстоятельствами… Под шум уличных схваток выторгуем побольше… Ведь, собственно, и российская власть, и наша имеет в запасе слишком много избытков… И если Петербург уступит Варшаве даже половину… А мы из своей половины дадим столько же "работникам нашим"… Поверьте, князь, после всего этого и Петербургу, и нам останется еще слишком достаточно, чтобы мы мо…

— Петербург не уступит ничего!.. То есть в конечном счете, я хочу сказать. Теперь мы избавимся, скажем, от Константина и его прихвостней. Даже при удаче под натиском круль Николай может сделать сначала много важных уступок… до слияния с Польшей отвоеванных провинций включительно. Но не надолго… Вы смотрите на меня с удивлением, с сомнением качаете головой… Конечно, вы знаете круля Николая… Но и я успел его разглядеть. Будущее укажет, кто прав из нас с вами, князь…

— Да, конечно. Жаль только будет, если мы узнаем правду после ряда непоправимых ошибок… А теперь, прослушав вас, я начинаю опасаться подобного исхода… Но вино уже разлито в бокалы — так надо осушить их до дна! Если не ошибаюсь, эта мысль и привела вас, князь, нынче ко мне?

— Да, и это! Мое печальное "завтра" еще не настало. Так подумаем, как бы получше использовать "сегодня"? Какие меры надо наметить, кого вокруг себя сплотить? Словом…

— Распределить поудачнее роли… Создать подходящую: обстановку… Исполнить обязанность режиссеров в большой* драме, поставленной самим Роком. Это очень важно. Подумаем, ваше сиятельство… Как бы то ни было, падать заранее духом, я знаю, мы оба не мастера… И если даже мы ошибаемся?.. Если все окончится благополучно, не мешает составить военный план, диспозицию, так сказать… Заняться стратегией… Ради общего блага. Vis pacem, para bellum [7]. Ax, да, кстати, о Паце, ваше сиятельство… Если его, согласно желанию господ демократов, привлечь в высшее гражданское управление или даже поручить высший пост?.. Вы бы ничего не имели против, князь?..

— Нисколько. Если вы вспоминаете нашу небольшую фамильную рознь… Или эту дуэль между мною и графом Жозефом двенадцать лет тому назад… из-за…

— Очаровательной княжны Сапежанки, а теперь — вашей уважаемой супруги, князь… Нет! Это, конечно, старые счеты. А я имею в виду личность и характер графа Людвига… Мне кажется, с ним можно вести дело. Это не упрямый и вздорный Круковецкий, которого вы по достоинству не терпите, ваше сиятельство… И не Княжевич, этот хитрый, умный интриган, которого опасно и пускать, чтобы он не вытеснил всех нас… Знаете его: стоит протянуть мизинец, а он отхватит полтуловища… Его надо будет тоже подальше куда-нибудь… Как полагаете, дорогой князь…

— Княжевич? — переспросил Чарторыский. — Что же, особенно ни за, ни против я быть не могу. Партии сильной у него нет… Человек он умный, даровитый генерал. Если нужен, легко будет привлечь его к делу. А нет — нетрудно будет и удалить… Вам он лучше известен…

— Да, да… Кого угодно уступлю, но этого… завистника, который вечно мне вредит, порицает мои лучшие начинания… Впрочем, вы правы… О нем речь впереди. А кого — главою войск?.. О Махницком, я слышал, толкуют… Но это…

— Да, это несерьезно. Слишком он скромный, не самоуверенный человек. Его тянут "друзья" по заговору… и против его воли! А общий голос — за Хлопицкого.

— Самый подходящий… Мы с ним беседовали немало… Даже сегодня вечером я просил его заглянуть… Как будто чуяло сердце… Он во многом разделяет мои… наши с вами взгляды… И если его подготовить хорошенько… Обработать, так сказать. Словом, он годится. Так и отметим… Кого еще бы надо? Из этих, "крикунов"?.. Их тоже придется погладить по шерстке сначала…

— Да, конечно. Самый умный среди них — профессор Лелевель…

— Хам, — презрительно уронил Любецкий. — Честолюбец, нищий племянник жирного, влиятельного жреца. Если сам не иезуит, то усвоил себе их тактику вполне. Ненавидит аристократов, потеряв надежду попасть в наш круг. Боится демократов, потому что трус от природы. Жаден, завистлив в душе и благороден на словах… О, я их всех знаю! Пользоваться ими как оружием иногда полезно, даже необходимо. Но держать надо по возможности в черном теле…

Так, перебирая одно имя за другим, долго еще беседовали эти "режиссеры" исторической трагикомедии, какими считали они себя сами.

Когда князю Адаму, непритворно довольному исходом настоящего визита, швейцар дома широко распахнул дверь, ведущую на крыльцо, а собственный гайдук Чарторыского стал у подножки кареты, готовясь подсадить в нее князя, — на площадку крыльца в этот самый момент вступил Лелевель, очевидно также считавший необходимым повидать Любецкого перед решительным днем.

— Пан профессор, добрый день! — весьма любезно ответил поклоном Чарторыский на поклон Лелевеля. — К князю пожаловали. Я только что от него. Что-то расклеился он у нас, премьер наш… Но голова светлая, как всегда. Отчего ко мне не заглянет как-нибудь пан профессор?.. Вот хотя бы нынче вечером. Минута такая… историческая… Что-то назревает, как полагаете?.. И всем честным людям, истым полякам надо бы столковаться, без различия партий там или разницы во взглядах… Не так ли?

— Святую истину говорит сиятельный князь. Я польщен. Нынче же воспользуюсь… Вот даже отсюда поспешу… Действительно, момент исторический… Может быть, даже больше, чем мы все предполагаем… Я сочту долгом… Нынче!..

— Жду, жду пана профессора… До свидания! Дверца захлопнулась, карета покатилась… Лелевель вошел в ярко освещенную переднюю. Пока о нем докладывали, он отдал шинель, подошел к зеркалу и стал приводить в порядок свои редковатые, но вьющиеся волосы на голове и бороде, никак не лежавшие покорно. Любецкий, весь сияющий, пока провожал Чарторыского, по уходу его сразу изменился. Лицо потемнело, словно осунулось. Речи гостя произвели на хозяина гораздо более сильное впечатление, чем показал умный министр финансов. У него, такого твердого, уверенного в правоте каждого своего поступка, в разумности каждого замысла, явилось мучительное сомнение, не сделал ли он громадной ошибки всем своим поведением, всеми стараниями последних лет.

Конечно, хорошо сбыть с рук Константина, Новосильцева и других господ, тяготящих страну, мешающих и Любецкому занять то высшее положение признанного главы правительства, на какое он имеет полное право и по личным дарованиям, и по общественному доверию, ярко выражаемому со всех сторон…

Уж ради одной этой цели стоило рискнуть на маленькую политическую авантюру. Тем более что разыгранная князем Любецким прелюдия безукоризненна. Константина он убаюкал сознанием, что "серьезного" быть ничего не может… Крулю Николаю в Петербург писал в то же время секретнейшие сообщения о "брожении опасном и широком", которого цесаревич ни оценить, ни— сдержать не может, а только подливает масла в огонь рядом неосторожных поступков!..

С патриотами он и подавно сумел устроиться, а потом обойти их окончательно тоже нетрудное дело…

Словом, что бы ни вышло — он, князь, внакладе не будет…

И вдруг эти ясные, сдержанные, но тем более зловещие речи князя Адама?!

"Э, пустое!.. Умен старик, но широкого взгляда нет у него! — начал было убеждать себя Любецкий, чтобы усмирить тревогу… И тут же оборвал начатую мысль, перебил сам себя в уме: — Нет, нет, он прав… тысячу раз прав!.. Ошибался я… И, кажется, поправить дела невозможно… Тем более срочно, быстро, как того требуют обстоятельства… Цесаревич?.. С его помощью нельзя уж ничему помешать… Остается… написать крулю Николаю… По крайней мере, сниму с себя возможные нарекания с этой стороны… Приготовлю на всякий случай золотой мостик, если?.. Да, надо написать!.."

Быстро заскользило перо по бумаге, напряглась мысль, побледнело умное лицо…

Вдруг, постучав, вошел камердинер.

— Профессор, пан Иоахим Лелевель желает видеть его мосць.

— Кто?.. Что?.. Лелевель… Скажи, что нельзя… Стой, скажи: я нездоров. Не принимаю никого… И кроме Хлопицкого, отказывать всем. А генерала проводить сюда без доклада…

И снова зашуршало, поскрипывает гусиное перо по листку плотной матовой бумаги…

Кислую гримасу изобразил Лелевель, услыхав от слуги ответ князя, и торопливо, нервно стал запахиваться в шинель, поданную ему рослым гайдуком, когда в прихожей появился генерал Хлопицкий.

— Дома его мосць?.. Можно видеть? — спросил он слугу, обменявшись сначала приветствием с Лелевелем.

— Пожалуйте, вас ждут.

Еще раз поклонившись профессору, Хлопицкий скрылся за дверью, ведущей во внутренние покои, а Лелевель быстро вышел на крыльцо, бормоча сквозь зубы:

— Ага, вот как!.. И принимать меня не желает вельможный князь… Ну, мы еще сочтемся… Еще увидим!..

Ночь с 28 на 29 ноября прошла спокойно. Только шумно веселились варшавяне, как обычно по воскресным дням, до полуночи тянули пиво и дымили трубками по кабачкам и кофейням, до рассвета плясали на балах и баликах по разным концам города. Особенно тесно было в "Гоноратке" и "Дырке" ("Дзюрка"), в двух кофейнях, излюбленных учащейся молодежью и пишущей братией победнее. И какое-то необычное, шалое веселье царило в эту ночь на балу, устроенном для публики в Купеческом Биржевом собрании, на Медовой улице, в доме Цейдлера.

Здесь и пожилые, степенные паны, и молодые паничи, дамы в дорогих уборах и бедненькие швейки, либо приказчицы в люстриновых платьицах слились в один бурный, клокочущий водоворот пляски, веселья и говора. В одном углу запевалась жгучая патриотическая песня, в другом, поуютней, потемнее — нежные парочки шептались и целовались сладко-сладко, торопливо и часто, как будто бы это было в последний раз… Хлопали пробки в буфете, из курительной вырывались каждый раз такие клубы дыму, как отворялась дверь, что хоть созывай пожарную команду…

Хорошо было, просто, весело всем.

Но больше всех веселились, смеялись громче, танцевали бешеней других человек тридцать студентов, те самые, что нынче утром, закутанные плащами, с оружием, собирались на площади перед дворцом, ожидая развода и не дождавшись его.

Пить ничего почти не пила эта компания, обратившая на себя общее внимание своим оживлением. Но без вина пьянило их веселье, молодость… да еще ожидание завтрашнего важного, рокового дня.

Последними вышли все тридцать из собрания, когда уж звезды стали блекнуть и сереть принялось предрассветное, мрачное небо.

Из целой компании только человек пять, заведомые "философы", безбожники закоренелые, прямо домой спать пошли, распевая студенческие и патриотические песни во все горло, вызывая неодобрительное покачивание головой со стороны ночных сторожей и будочников, дремлющих по углам, окрики и брань со стороны конных патрулей, разъезжающих по уснувшей, усталой столице…

На углу Уяздовской аллеи двое из студентов имели необычайную встречу. Знакомая Варшаве коляска цесаревича пронеслась по пустынному простору, и в ней темнела тяжелая фигура самого Константина в его обычной шинели с тройным воротником. Это он ночью, без всяких спутников объезжал посты и проверял, исправно ли ездят патрули, согласно его приказу…

— До свидания, до завтра! — крикнул громко один студент вслед экипажу. Но ветер отнес слова… Да и сидящий в экипаже был слишком утомлен объездом, дремал и не расслышал странного привета юноши…

Дробно рокотали копыта коней по снежной мостовой, быстро и плавно катился экипаж по направлению Бельведерского дворца.

А остальные студенты, человек двадцать пять, побродив по пустынным улицам для освежения головы, первыми вошли под своды храма отцов кармелитов, что на Краковском предместье.

Здесь после ранней службы они исповедались, причастились, как это делается Великим постом либо перед смертью, перед сражением, перед опасным подвигом…

Бледной, больной улыбкой засияло хмурое, морозное утро… Сыпал редкий снежок…

Настал понедельник 17/29 ноября 1830 года.

Если бы действительно человеку от природы было отпущено что-либо вроде души или хотя бы такой чуткий орган, который мог улавливать все тончайшие токи, дрожащие кругом, порожденные мыслями и чувствами других людей, если бы он мог воспринимать напряжение чужих дум, направленных к нему, если бы весь жар и сила желаний, наполняющих в данный момент десятки тысяч людских грудей, способны были передаваться на расстоянии и доходить к тому, кого это касается, — генерал Юзеф Хлопицкий плохо чувствовал бы себя и накануне, и весь день 29 ноября.

Его имя было на губах у населения целой столицы… Его образ носился и в старых, мутных глазах былых соратников Костюшки, Домбровского, Великого Корсиканца, и в пылающих взорах воинственно настроенной за последние дни молодежи, и в томных, мечтательно-восторженных, красивых глазах паненок, замужних пани и даже подростков-детей.

Но генерал, вернувшись от Любецкого, просидел с шумной компанией польских и русских офицеров за картами ночь до утра. Встал почти перед самым обедом, поел нехотя, снова заснул и проснулся только перед вечером, да и то с неохотой, потому что обещал ехать в "Розмаитосци" на спектакль со своей давнишней приятельницей, красивой вдовущкой пани Вонсович.

Пока огромный верзила, костлявый, седоусый Янек, отставной легионер, живущий при Хлопицком больше двадцати лет, помогал ему бриться, фабрить усы и баки, чиститься, одеваться в новый мундир, — тут же, в обширной спальне генерала, служащей и кабинетом, развалясь в кресле, сидел тощий, очень подвижный господин в темно-синем сюртуке, рябоватый, с колючими чертами лица и слегка перекошенными глазами, пан Александр Крысиньский, "адвокат-юрист", как он себя называл, а проще: ходатай по делам, лет семь тому назад сумевший втереться в доверие к Хлопицкому и торчащий в доме почти безвыходно не то на правах доверенного, не то приживальщика.

Страстный картежник, не менее генерала, Крысиньский давно проиграл крохи, оставленные ему отцом, спускал в карты последний заработанный злотый, подарки и подачки патрона, словом, все. И эта больная страсть, особенно понятная и близкая крупному игроку — Хлопицкому, мирила последнего с Крысиньским, хотя стали ходить упорные слухи, что пан ради поправления обстоятельств не брезгует вести тесную дружбу со Шлеем, Юргашко, Любовицким, Рожнецким и даже с более мелкими представителями различных шпионских организаций.

— Кого теперь не считают "шпиком"?! — ворчливо замечал порою Хлопицкий, выслушав предостережения приятелей относительно "адвоката-провокатора", как звали Крысиньского. — Вон и меня крикуны из "Дзюрки" и других якобинских "кавярень" [8] называют "здрайцей", изменником, потому что я не с ними, не собираюсь Варшавскую республику учреждать и с голыми руками бежать на драку с российскими полками. Плевать мне на то, что говорят!

Крысиньский знал, какую защиту имеет в Хлопицком, и если его иссушенное жизнью и картами сердце было способно еще испытывать хотя бы тень привязанности, он питал ее к одному Хлопицкому.

Сейчас, сидя в кресле, ковыряя измызганным гусиным перышком в своих выщербленных, покрытых зеленью зубах, Крысиньский докладывал генералу об исходе поручения, полученного накануне:

— Вот, стало, мой пане енерале, прихожу я, стало, до енерала Куруты, едва удалось дотереться до той толстой свиньи. "Отдыхать изволит, — говорят лакузы, — его превосходительство, и будить себя не приказали. Чуть не всю ночь поджидали его высочество, пока тот ездил по городу патрули проверять…" Что тут поделаешь? Твоего имени, пане Юзефе, знаю, поминать нельзя перед хамами. Потому дело особливо секретное и тонкое. Туда, сюда. Просил, грозил, клял их. Наконец последние десять злотых пришлось вынуть. Ты не забудь, пане енерале. Взяли, доложить пошли. Вошел я. Заспанная толстая свинья лежит, даже рубахи не поправит. Грек поганый, москальская чумичка. "Что вам? Какое такое дело? Почему именно меня? Или опять заговоры? Так будет!! Не проведете больше! Нам с цесаревичем уж надоело пустые сплетни слушать. Тихо все пока, и слава Богу. А вы мутите!" Хрюкает, а мне даже руки не протянул, сесть не просит. Я уж сам занял стул и говорю: "Я вот и вот от кого!" Как назвал имя пана енерала, моя свинья поднялась, села на перине, уж иначе спрашивает: "От Хлопицкого? С поручением к его высочеству? А мне не можете? Нет? Ну, пойду доложу". Скоренько напялил что-то, побежал, только ляжки жирные — трух, трух. Совсем кабан. И пахнет от него так… брр… Не то сыром порченым, не то… Вернулся скоро, на бумажке два слова мне показывает: "Курута выслушает". Хоть и не знаю я руки, да понял, кто писал. Все ему, греку вонючему, и передал. Что волнение большое не улеглось и не уляжется легко. Замышляют большое свинство мальчишки в городе. И поддержку имеют. И что ты, пане Юзефе, берешься спокой и порядок навести. Чтобы тебе только полномочия дали и Арсенал поручили прежде всего охранить. А грек вдруг и заговорил: "Арсена-а-ал? А на что генералу запертый Арсенал?.. Почему он именно до Арсенала добирается?" Хотелось мне обругать старую свинью. Только что словами не выговорил, шельма: "Мол, не думает ли Хлопицкий своим полякам Арсенал передать?" Вот крест святой! Как мать мою люблю и почитаю! На харе напи…

— Ну будет. Дело говори, — оборвал его Хлопицкий.

— Я ж дело и говорю, — привычный к манере патрона, спокойно продолжал Крысиньский. — Дослушала меня жирная свинья, ушла. Опять вернулась и говорит: "Его высочество очень благодарен генералу за дружеское предостережение и готовность оказать помощь. Но, как наверное известно цесаревичу, опасности нет покуда никакой. И он не забудет добрых чувств генерала, когда придет пора". Вижу я, что один — дурак, этот старый грек. А тот верит болвану. Уж и толковать не стал больше. К тебе с докладом вернулся, пане.

— Хорошо. Благодарствуй. Иди там, делай что хочешь. Я вечер не дома. Может, и ночевать не буду… — отрывисто проговорил Хлопицкий, глубоко задетый неудачей попытки, подсказанной ему желанием предупредить напрасное пролитие крови, дикие сцены, неизбежные при всякой народной смуте. Насмотрелся на них Хлопицкий, когда под знаменами Наполеона подавлял, беспощадно гасил в крови вспышки народного бунта в Испании, в Италии. Хотелось предупредить, смягчить удар. А тут вышло, что его приняли не то за продажного помощника россиян, не то за подосланного предателя. До крови закусил губы Хлопицкий. Вспоминает, что и прежде, бывало, его лучшие намерения как-то так, не совсем умело проявлялись, что доставляли ему же урон и досаду!.. Срывая на Крысиньском раздражение, он вдруг совсем грубо прикрикнул: — Глух ты, что ли, кеп безрогий! Пошел, говорю. Не мешай одеваться!

— Иду… Ушел… ушел уже, уже, — залепетал Крысиньский, проворно исчезая в дверях, где чуть не столкнулся с Янеком. Стоя уже за дверьми, он еще крикнул генералу: — Десять злотых моих не забудь!.. Да еще расход за дрожки…

Затем — исчез.

— Два енерала пришли там… Пытают, чи можно бачить пана енерала, — тонким, почти детским голосом, какого нельзя было ожидать от этой громады, доложил Янек.

— Кого еще там не в пору черт принес? Спросил ты, как их зовут… или не догадался, дубина!

— Эге ж, не спросив… Та одного ж я и так знаю: пан енерал Уминьский. А другого пиду спитаю… Ось зараз…

— Стой, животное!.. Не надо. Платок дай… Флакон вон тот. Ну, и вон! Где они, в гостиной?

— А де ж им бути? Не в сенях же двух енералов держать…

— Ты и на это способен… Прибирай Здесь… Старая шкура барабанная…

И, ворча проклятия под нос, с недовольным лицом вышел Хлопицкий к своим нежданным гостям.

— Вечер добрый, тезка! — первый обратился к хозяину Уминьский, едва тот показался в гостиной. — Не вовремя мы, знаю, да уж не взыщи. Дела слишком важные и не терпят проволочки.

— Здоров, Юзя… Пане енерале, очень рад, — приветствовал Хлопицкий второго гостя, генерала Хлендовского. — Ты угадал, Юзик. Еще пять минут — и от меня бы след простыл. Ждут, понимаешь. Дамам обещал проводить в театр. Какую-то там новую чепуху дают… Но я вам рад. Сядем, панове. Я готов служить, чем могу… Понимаю, что недаром два таких занятых человека навестили меня, прозябателя, коптящего небо без пользы…

— Иначе все должно теперь пойти, старина… Затем мы и пришли. Сказать наши вести — и пяти минут твоих довольно. Но… может, сам не отпустишь нас так скоро… Поэтому прямо к делу…

— Лучше всего. Валяй, Юзик.

— Известно ли тебе, — сразу серьезно заговорил Уминьский, — что сегодня начнется восстание?

— Сегодня? — явно меняясь в лице, воскликнул Хлопицкий и даже рванулся со стула, словно хотел бежать чему-то помещать, остановить кого-то, но мгновенно сдержался, принял обычный спокойно-хмурый вид и негромко продолжал: — Знаешь, Юзеф, я не из трусов, не из слабонервных паничей… Но чтобы помешать… Остановить вот это, о чем ты сказал… готов бы отдать… вот свою правую руку! Верно говорю тебе… Да стой! Не может того и быть! Ты введен в заблуждение. Вчера же были посланы люди во все концы: в Блоню, в Гуры, в Скерневицы с тем, что восстание, назначенное на вчера, отменено…

— Ах, это тебе известно. Тем более странно, что ты не знаешь дальнейшего… Что вместо воскресенья назначен понедельник… Да что с тобой, старина? Если будет кому плохо, так не нам, поверь мне…

— Да, ты думаешь?.. Ну, продолжай, говори… При чем же я тут? И… постой. Вечер уж настал. А кругом тихо… Я все-таки не хочу верить…

— Вечер только начинается. А он велик. И ты скоро поверишь… Если не побоишься выйти туда, где завариться должна самая каша…

— Я побоюсь?! Ну, хорошо, хорошо! Продолжай. Что же вам от меня надо?

— Послушай, Юзефе! Мы давно хорошо знаем друг друга… Да и кто не слышал, как генерал Хлопицкий, краса и надежда польского народа, осуждал, чуть не осмеивал мечты своих собратьев о свободе, о защите законных прав… Но народ глубже понимает своих сынов, чем они свой народ!.. Народ любит… верит Хлопицкому, явившему чудеса храбрости под чуждыми орлами и знаменами… Й зовет его под свою священную хоругвь… Откинь недоверие к жребию Польши, стань во главе родного войска. Оно восстало и зовет тебя.

— Ты сумасброд, Умйньский… Ушам не верю, что слышу от тебя. Старый наполеоновский служака, боевик… И ты тоже вздор городишь… Или на самом деле думаешь, что четыре миллиона поляков, выставив даже армию в двести тысяч штыков, смогут одолеть сорок миллионов россиян с их полумиллионным, грозным целому миру войском, с их артиллерией, которая может в три ряда окружить несчастную Варшаву и двумя залпами снести город с лица земли! Это в лучшем случае, если дойдет дело до войны… Если первый натиск батальонов, высланных Константином, не развеет, как мякину, банду твоих повстанцев-неучей, сапожников, маляров, взявших в руки старые дробовики, если не кремневые мушкетоны и негодные пистоли!

— Юзеф, ради Господа Бога! Не слышишь ты или слышать не желаешь? Войско подымет борьбу… Все польские батальоны восстали…

— Против кого? За что? Решились нарушить присягу… Сломать дисциплину… Выйти из повиновения начальству?! Кто их уполномочил вмешиваться в споры Сейма с россиянами, в гражданские дела? Долг войска — сражаться с неприятелями внешними, защищать край от вооруженного нападения вооруженной рукой. А вмешавшись не в свое дело, взявшись за перестройку гражданских и политических отношений, те же войска только бучу мерзкую устроят, а не революцию… Потеряют свою силу, расшатают дисциплину и не помогут ничему! Поступай каждый, как знает. А я принимал присягу королю Николаю — и останусь ей верен до конца. От мятежного войска не приму и короны, не то что булавы гетманской. Я сказал.

И, словно вспомнив своего идола, Бонапарта, Хлопицкий, скрестив руки на груди, выпрямясь во весь рост, застыл в вызывающей, гордой постати.

— Юзеф, Юзеф, опомнись!.. Заклинаю тебя именем всего святого! При чем тут твоя присяга? Не ты вызвал переворот. Не ты создал ту муку, которая вынудила схватиться за оружие… Дело сделано. Возврата нет твоему народу… Неужели ж в эти грозные минуты ты кинешь своих собратий, не придешь им на помощь?.. Не услышишь отчаянного призыва несчастной твоей отчизны?

— Моя отчизна — походный мой шатер!.. Ваша отчизна не дала бы мне пары сапог, если бы я в них нуждался…

— Генерал, вам дают гораздо больше, — вмешался Хлендовский. — Поручают судьбу края… Зовут быть вождем!..

— Над бунтарями-солдатами?.. Нет. От заговорщиков власти не приму, повторяю вам… Есть в крае законная власть… Да и то… Если бы весь народ пришел, сказал: "Веди нас, Хлопицкий!" — отвечу честно и прямо: на убой, на гибель никого не поведу. А борьба с Россией… борьба пигмея с великаном, ребенка с солдатом, вооруженным до бровей?! Да это же безумие, безумие, повторяю, кричу я вам!

Голос Хлопицкого действительно возвысился до крика, в котором жгучее негодование, возмущение звенело, переплетаясь с клекотом, с задержанными рыданиями великой боли…

Мгновенное, но потрясающее молчание, наступившее после этого полувопля, полустона, нарушил Уминьский. Он медленно, значительно заговорил:

Юзеф, ты вне себя!.. И я понимаю почему… В последний раз пробую обратиться к твоему сердцу… к твоему разуму, наконец… Если бы ты верил!.. Ах, если бы ты верил!.. Отчизна была бы спасена… Ты бы помнил, как полуодетый пастух Давид поразил насмерть Голиафа, гиганта воина, до бровей закованного в железо… Но… веры у тебя нет… Так подумай над другим. Полмиллиона отборных воинов с гением полководцем во главе вошли в незащищенную Россию… Московские рати разбиты одна за другой… Древняя Москва взята без боя. Второй столице грозила та же участь… Но восстал народ… И не стало армии, величайшей, славнейшей от сотворения мира… Нет вождя, равного которому еще не было и не будет!.. Он потерял и власть, и корону, и свободу, и жизнь!.. Ты помнишь… ты видел это сам… твои глаза плакали кровавыми слезами, как и очи многих, многих и многих из нас!..

— Ну… ну?.. — весь дрожа, как в1 лихорадке, хрипло произнес Хлопицкий, торопя медленную, значительную, как удары топора, речь Уминьского.

— А разве мы… разве Польша не сможет также встретить грудью нашествие чужой армии, как встретили ее россияне?.. Наш народ не слеп, не темен, как российский… Не задавлен, не забит… Наши леса и поля охранят нашу волю не хуже дубров и степей московских… Чего же ты уж так боишься… так опасаешься за судьбу своего народа, Иозеф Хлопицкий? Скажи. Да что с тобой?..

— Ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха-ха! — не то деланным, не то истерическим хохотом наполнил комнату Хлопицкий. — Безмерные, безлюдные пустыни Московии, сломившие гений нашего великого вождя, он сравнил с зелеными рощами, с золотыми нивами, с гранями милой, маленькой Польши, которую из края в край на коне можно пробежать в десять дней… Наш народ, горсть в четыре-пять миллионов людей, привыкших к порядочным условиям жизни, чуждых всякой дикости, сравнил с многомиллионными ордами грубых, суровых, привычных к холоду и голоду российских хлопов, для которых своя и чужая жизнь стоит меньше, чем для меня — вот это!.. Ха-ха-ха!

Схватив розетку с подсвечника, роняя горящую свечу, он раздробил об пол хрупкую безделушку, покрывая жалобный звон ломаемого стекла последним коротким, хриплым смехом.

Взоры хозяина и гостей скрестились еще раз в упор — и разминулись тяжело.

— Прощай, Йозеф!..

— До свидания, генерал!..

— Прощайте, панове…

Гости ушли. Хлопицкий бросился в спальню, обдал лицо и голову водой, осушился, шепнул что-то, уходя, Янеку и, спокойный, веселый на вид, через полчаса был у пани Вонсович… Ничего не заметила она, хотя и казалось ей странным, к чему это так по пути в театр прислушивался ее молчаливый спутник, чего ищет взглядами за стеклом каретного окна в глубине сумрачных улиц и площадей? Отчего он такой серьезный, словно окаменелый, сидит за ее полным атласным плечом в полутемной ложе и даже не улыбнется забавным шуткам, веселым, скользким, подмывающим куплетам, которые так бойко распевает толстушка артистка, любимица Варшавы пани Курьпинская?

Но посреди первого же акта недоумение пани Вонсович получило неожиданную развязку.

Внизу, у входа в партер послышались голоса, топот, шум. Дверь распахнулась, словно от толчка, в широком проходе показались два молодых офицера, подпоручики Зайончковский и Добровольский, в шинелях и киверах, в полной походной форме, с палашами наголо.

Театр вздрогнул сверху донизу, актеры смолкли, бледнея под слоем белил и румян. Даже совершенно непосвященная публика сразу поняла, что предстоит нечто большое, важное.

А оба офицера уже стояли посреди зрительного зала, среди наставшей тишины зазвучал так возбужденно, так остро и звонко один молодой голос. Добровольский кинул в толпу, как удар бича:

— Хорошо вы здесь тешитесь, панове, в тот самый миг, когда враги вырезают беззащитных собратий ваших дотла!..

Таков был условный клич для начала восстания. Сообщение о резне, производимой москалями, было вымышленное, но оно повлияло, как электрический разряд.

Театр сразу наполнился воплями убегающих женщин, криками мужчин: "За оружие!.. В бой за отчизну!.."

Артисты, музыканты кинулись за кулисы, вон из театра… Публика хлынула потоком в коридоры, на улицу, где уже от Старого города доносился рокот народного возмущения, отрывистые удары одиночных выстрелов, словно щелканье огромного бича… А тут вблизи было так тихо… Лавки заперты, улицы безлюдны, никто не ожидал переворота…

— Иезус-Мария!.. Да что же это такое? — лепетала в полуобмороке пани Вонсович, прислонясь к груди Хлопицкого, который быстро укутал ее и повел к выходу, закрывая себе лицо воротником шинели.

— Ничего, ничего… Молчать надо… молчать!.. Идем скорее… Я довезу домой без всякой опасности… Скорее идем!..

И он протискивался сквозь толпу… А в тот же миг в зале послышались громкие голоса:

— Где Хлопицкий?.. Он тут был только что… Наш вождь… Наш Хлопицкий… Виват ему!.. Пусть нас ведет… Да живет отчизна!.. Где Хлопицкий?..

Ни генерал, ни его спутница не слыхали последних криков. Карета, по счастью, стояла недалеко от подъезда, оба сели, и кони разом тронулись с места. Часы где-то вблизи на башне пробили восемь. Полная луна сияла в небе, изредка покрываясь дымкой разорванных, быстро бегущих на север облаков.

План общих действий в минуту восстания во всех подробностях был разработан у Высоцкого и его друзей.

С последним ударом шести часов должны вспыхнуть пожары в нескольких частях города, служа сигналом и отвлекая внимание русских караулов от того, что произойдет на улицах, оправдывая движение народа и польских отрядов, которые по данному знаку должны спешить к тем же сборным пунктам, какие назначены российскому войску в минуту тревоги, на Саксонскую площадь, к Бельведеру и к Арсеналу.

Во всех этих пунктах восставшие части должны предупредить москалей, предоставить им более трудную задачу нападать, а себе более выгодную — защищаться за баррикадами, возведенными сейчас же по прибытии на места… Народные отряды должны в тылу тревожить врага и этим помогать польским солдатам.

Но капризный божок-случай сильно спутал все планы и расчеты юных стратегов и тактиков, хотя в сложной работе им помогали такие опытные люди, как Про-ндзиньский, Уминьский, Махницкий и капитан Пашковский.

Быстро стал погасать последний отблеск осеннего дня на вершинах парка в Лазенках. Морозный, бодрый с утра, он словно грустью подернулся к вечеру. Воздух потеплел, влага, наносимая ветром, сеется вниз мелкой, колючей изморосью… Сплошной полог туч, облегающий южную сторону неба, ожил, зашевелился, от края его оторвались передовые причудливо зазубренные облака и быстро понеслись на север, маня за собой и остальную широкую пелену туч, медленно пустившихся в путь…

Сумерки быстро упали на землю и особенно сгустились здесь, под навесом старых дерев, в длинных аллеях парка…

Неясные тени скользят в этих аллеях, направляясь к небольшому мосту, на котором высится конная статуя Яна Собеского, то одетая тенями ночи, то озаряемая лучами полной луны, когда лик ее проглянет в небе в раме разорванных облаков.

Всего двадцать человек собралось у статуи героя-короля из участников так называемого "Бельведерского отряда" из тех тридцати двух, которые вчера безумно веселились в Бирже, а утром очищали душу исповедью, готовясь на смерть…

— Стыдно тем, кто не явился! — говорит коновод Тшасковский. — А нам пора в путь… Я веду человек двенадцать товарищей к главному входу… А пан Набеляк и пан Гощинский с остальными сторожите, чтобы кто не улизнул через заднее крыльцо…

— Подождем немного… Еще не пробило шесть… Раньше времени начнем — другим помешаем… Пожар должен вспыхнуть тут близко, на Сольце…

Ждут…

Еще не било шести, как на Сольце вспыхнул пожар… Громадные вороха соломы кто-то навалил к старой, покинутой броварне… Сверкнул огонек… побежал по соломе… Взвились языки пламени…

От соседней казармы Уланского полка послышалась тревога, зазвучали трубы… Но не к месту пожара, а к Бельведеру скачут патрули…

Таков был приказ…

Застыло сердце в груди кучки студентов, притаившихся за стволами деревьев близ памятника герою-королю…

"Что это значит?.. Неужели они преданы, все открыто?.."

Промчался патруль к Бельведеру, убедился, что все тихо, пусто — и назад проскакал мимо затаившихся юношей, которые облегченно вздохнули всею грудью.

Оно и лучше, что тревога оказалась фальшивой, — весело громко объявляет Тшасковский. — Мы теперь можем действовать на свободе… Но отчего не видно зарева?.. Да все равно… Идем…

И быстро, но бесшумно двинулись они к Бельведерскому небольшому палацу, где сейчас царили тишина и покой… [9]

А старое трухлявое здание броварни на Сольцах так и не разгорелось порядком. Когда отпылали вороха соломы, сбежались люди, погасили огонь… И зарево пожара не дало сигнала повстанцам в этой части города, как был уговор…

Зато на другом конце длинной ленты домов, какою растянулась Варшава по берегу Вислы, — там, на Новолипье, гудел набат, не смолкая военные трубы резали ночной воздух звонкими призывами.

Здесь Заливский в назначенный час успел поджечь небольшой деревянный барак недалеко от Арсенала и от казармы российской пехоты… Польские казармы тут же, почти рядом… Видно, как там зароились солдаты… Как подхорунжие перебегают из корпуса в корпус, как высыпают люди и строятся в ряды, сливаются в роты…

Затревожились и россияне, хотя без начальства не знают, что начать… Только пикеты по приказу спешат к месту пожара узнать, отчего загорелось и где горит…

Не заметя ничего особенного по пути, вернулись люди в казармы.

Но иначе поняли пожар солдаты польского 4-го полка, "чвартаки", молодая гвардия, как называл их Константин, особенно расположенный к полку за выправку и лихость на ученьях.

Полк, из которого вышел Лукасиньский, давно был готов к перевороту. И теперь сразу во всех ротах закипела жизнь. Стали разбирать ружья, боевые патроны, заготовленные младшими офицерами…

Полковник Богуславский кинулся было к воротам, ведущим на улицу:

— Через труп мой, не иначе, перейдете, бунтовщики!..

— И перейдем! — крикнул было один из крайних в первой шеренге.

Отвел назад наклоненное ружье с примкнутым штыком, метя в грудь старику.

— Стой! — удерживая руку рядового, крикнул подпоручик Ласский. — К чему бесполезное пролитие крови?.. Еще много ее впереди… Полковник сам видит, что нас не удержать. Он исполнил свой долг службы. Высшего долга перед отчизной, зова справедливости он не хочет признавать в эту минуту… Подождем. Простите, полковник!..

Мягко, но решительно отстранив от ворот Богуславского, обессиленного собственным порывом, подпоручик скомандовал:

— Вперед, скорым шагом марш!..

Через несколько мгновений темные, звенящие на бегу штыками "чвартаки" высыпали на улицу, заняв ее во всю ширину своими рядами, и скрылись в ночной полумгле, поспешая к Арсеналу.

Здесь "чвартаков" встретили поручики Чарноцкий и Липовский, успевшие занять позицию с двумя гренадерскими ротами чуть ли не с половины шестого… Только что "чвартаки" были поставлены на место, как подбежали две роты саперов с Феликсом Новосельским и Каролем Карсиньским во главе. Еще через четверть часа от Ратуши поспела рота гвардейских гренадер, вдали зарокотали колеса орудийных станков и зарядных ящиков… Это поручик Гауке, сын военного министра, явился с двумя пушками…

— Да живет отчизна! — грянул общий клик навстречу подходящей артиллерии, сразу упрочившей положение отряда в этом важном пункте. — Виват, товарищи артиллеристы!

— Арсенал наш — и Варшава наша, — крикнул Заливский, в этот же момент подъезжая к отряду на своем тощем, но резвом коньке.

И немедленно, как бы получивший главное командование по безмолвному соглашению остальных сотоварищей, начал распоряжаться размещением отряда, саперам поручил возводить баррикады по обеим сторонам площади, откуда можно было ждать нападения…

— Подпоручик, — обратился он к Новосельскому, — а пушек-то у нас мало… И я не вижу товарищей из артиллерийской школы… Что с ними случилось? Возьми людей человек десять… По дороге, наверное, еще вам попадутся наши… Узнаешь, что мешает товарищам быть на месте в такую решительную минуту… Я надеюсь на тебя…

— Слушаю, пане подпоручик, — ответил Новосельский и со взводом своих саперов отделился от отряда.

— Пушек, пане Феликс, притащи побольше с собой!..

— Постараюсь, пане подпоручик, — крикнул уже издали Новосельский…

В эту минуту странный поезд показался в глубине улицы: несколько ротных повозок вперемежку с наемными городскими дрожками, быстро вынырнув из-за угла, двигались прямо к Арсеналу.

Небольшой конный отряд охранял этот поезд, и когда люди Новосельского с ним поравнялись, громкое "Да живет отчизна!" раздалось с той и с другой стороны.

— Кровью Пречистой клянусь, — это же Урбанский и Пшедпельский катят с патронами и зарядами, как было условлено… Виват! — громко крикнул Заливский, сначала встревоженный непонятным явлением.

Все подхватили клич… Поезд, достигший рядов отряда, был окружен, и все запаслись патронами.

— Теперь — дальше едем, — весело объявил Урбанский. — На Краковское предместье и к Александровской площади… Антониновцам у Ратуши дана на ужин порция хорошая… Надо егерей накормить. Они ждут у костела Александровского… Да еще вам добрую весточку могу подать: Кикерницкий со своей батареей овладел Прагой, стоит на мосту и зорко стрежет все пути… Теперь с той стороны нам опасаться нечего… Да поможет Господь отчизне и правому делу!..

— Аминь… Да живет отчизна! — снова прозвучало над рядами.

Словно в ответ, издалека, от Старого города, послышались редкие выстрелы, неясный, но волнующий шум, выклики, голоса, то слабеющие, то крепнущие, смотря по тому, как ветер своими порывами доносил сюда далекие звуки…

— Ого… И город заговорил!.. В добрый час… в добрый час!.. А пикеты от вас разосланы?.. Да?.. Ну, все хорошо. Дальше едем, пане подпоручик, — обратился Урбанский к Пшедпельскому, и поезд так же быстро удалился, как подкатил сюда.

Поднять обывателей и ремесленников столицы, а в особенности в Старом городе, где большинство ремесленных, торговых заведений и мастерских, — эту задачу взяли на себя Бронниковский и Мавриций Мохнацкий, которому захотел помогать и брат его Казимир, саперный подпоручик.

Все трое в ожидании сигнала сидели в "Гоноратке", в излюбленной молодежью кофейне на Медовой улице… К ним подсели еще несколько единомышленников: Юзеф Островский, Дембинский, Жуковский и другие, избравшие этот веселый уголок сборным пунктом.

Как только грянули первые выстрелы у казарм на Новолипье и отблески пожара окрасили пурпуром ночное небо с бегущей цепью облаков, как только из театров повалили толпы, напуганные криками: "Наших бьют!.. За оружие!.. Бороните отчизну!.." — в тот же миг Бронниковский со всеми остальными товарищами кинулся к Старому городу, где все было тихо, только сторожа дремали на углах безлюдных, узких, извилистых улиц и переулочков и слабо светились окна верхних этажей старинных, высоких и узеньких домов с острыми черепичными крышами…

Дом Томаша Рудзевского, где помещалась его оружейная и слесарная мастерская, стоял на углу, недалеко от рыночной площади. Сюда постучали заговорщики прежде всего.

— Пане Томаш, вставай, выходи скорее… веди своих молодцов… Наших режут!.. За оружие, поляки!.. Спасайте себя и отчизну!..

Оружейник, хотя и подготовлен был ко всему, но перепугался в первую минуту.

— Кто там, во имя Христа Распятого?.. Что за люди?.. Кто кого режет?.. Не поймешь, не видно в темноте! — послышался его голос из раскрытого во втором этаже окна, забранного узорной железной решеткой.

— Мы это… Пан Мориц и пан Ксаверий… И Жуковский… И все… Или не узнаете?.. Скорее!.. Минута дорога.

— Ах, панове, прошу не взыскать… Такое время… Не сразу и поверишь… Наших бьют?.. Сейчас мы… Сейчас!.. Вацек, Конрад!.. Будет вам спать, — загремел в доме голос оружейника. — Наших бьют… На помощь надо…

Крики на улице всполошили весь квартал… Стукнули рамы, показались и скрылись испуганные лица…

Когда через минуту заговорщики постучали у дома скорняка Зарембы, никто не отозвался, хотя там все уже проснулись от чердака до подвала.

— Жена, слышишь? — дрожа под теплым одеялом, шепнул скорняк. — Зовут… Наших бьют… Надо пойти…

— Ну, так я тебя и пущу… Если бы это была та компания, которая тебя подговаривала на москалей, они бы раньше, днем дали знать. — Просто это шпики бучу подымают… Хотят выманить побольше честных людей на улицу. А там перехватают, кого знают побогаче… И откупайся от них, если не хочешь в тюрьме гнить за то, что бунт затевал…

— Что ж, может, старая, и твоя правда?.. Подождем… Слышишь, и стучать переста…

Он недоговорил.

Стук раздался у соседнего дома. Но его покрыл ряд выстрелов, гул залпа, долетевший от Арсенала.

— Ой, слышишь, палят… Это ж не шпики. Это настоящее восстание!.. Пусти, погляжу-ка в окно…

И скорняк, как и многие другие, кинулся к окну.

В это время к братьям Мохнацким и Бронниковскому подошла вторая компания военных, присланных от Арсенала.

— Что же вы?.. Подымайте скорее народ!.. Арсенал открыт… ворота настежь! А никто не является за оружием, кроме студентов… Да и те кинулись к Кармелитской тюрьме, на Лешную, где их товарищи заперты… Зовите народ!..

И снова громкие призывы пронеслись по закоулкам Старого города:

— К оружию, поляки!.. Спасайте родину!..

Понемногу, медленно сначала росли кучки народу, высыпающие на улицу из своих домов… Но как только убедились, что ловушки тут нет, что зовут "свои", быстрее лавины стали скипаться и шириться народные толпы… И со всех концов потянулись люди к Арсеналу.

Чем ближе к Арсеналу, тем сильнее и грознее стали звучать оттуда залпы… Вот грохнуло орудие… Опять!.. И дробно зарокотали, словно в ответ, новые залпы.

Передние ряды людей, подходящих отовсюду, стали замедлять шаги, наконец остановились, прислушиваясь, не зная, что делать. Идти ли вперед или свернуть? И куда свернуть?

Задние все наплывали, останавливались невольно, многие жались опасливо к стенам, чтобы шальная пуля не угодила в них…

— Куда же идти?.. Мы без оружия… Там стреляют… — послышались голоса.

— Сюда, сюда!.. С этой стороны безопасно… Российский полк оттуда напирает… Вот здесь можно, этой дорогой, — вдруг появляясь на коне, стал кричать Заливский, который не вытерпел и отправился встретить народ, о приближении которого ему сообщили.

На голос подпоручика, на его призыв, подхваченный Мохнацким, Бронниковским и другими, кучки людей торопливо направились по указанному переулку и очутились позади Арсенала, укрытые его стенами от выстрелов, гремящих по той стороне мрачного, длинного здания.

Задние ворота были открыты, волны народа хлынули туда… Затрещали запертые двери, загремели железные решетки, выворачиваемые в окнах ломами, вышибаемые бревнами…

Как кидаются волны моря во все люки тонущего корабля, так хлынул народ во все раскрытые теперь окна и двери… Одни выбрасывали оружие, пистолеты, ружья, сабли… Другие из куч выбирали, что хотели, передавали другим, кто за толпой не мог пробиться к грудам оружия, растущим у стен темного здания, которое сейчас с выбитыми зияющими окнами казалось таким печальным, таким пугающим…

Через полчаса сотни, тысячи людей, наскоро откусывая патроны, заряжая ружья и пистолеты, махая палашами, саблями, отхлынули от Арсенала, уступая место новым толпам… А сами — кинулись дальше, по мирным и спящим еще улицам, с военными начальниками во главе, и теми же призывами наполнили город:

— За оружие… за оружие… Наших бьют…

Другие стали пробираться в тыл российского отряда, атакующего защитников Арсенала, и этим заставили волынцев ослабить нападение. Часть полка россиян пришлось отрядить против нового неприятеля, против этих темных рядов народа, который осторожно, но твердо подходил, собираясь вступить в борьбу с линейными войсками, имея в руках старые карабины и полузазубренные сабли…

Пока события быстро разворачивались одно за другим, большая часть Варшавы, особенно удаленная от очага возмущения, и не чуяла, что творится в городе.

Большая веселая компания военных, русских и поляков, собралась у генерала Сементковского, все любители перекинуться в карты, поужинать и выпить хорошенько.

С начала вечера раскрыли столы для виста и других мирных игр, с тем чтобы после ужина перейти на азартный банчок и штос.

Но не успели сыграть двух партий, как на улице, за окнами послышался говор… Вдали что-то хлопнуло… Все насторожились. Слух людей военных уловил звуки далеких выстрелов.

Хозяин, сидевший за одним столом с Скшинецким, с русским чиновником Левицким и генералом Энгельманом, вскочил:

— Что такое!.. Неужели… Уже?..

Не кончил и пристально поглядел на Скшинецкого. Скшинецкий тоже поднялся, бледный, настороженный весь.

— Тысячу дьяволов!.. Должно быть, бунт… Не сумели-таки удержать безумцев! — проговорил он, нервно потирая пальцы.

Всполошились все. Русские простились первые, торопясь домой либо к своим частям. Польские офицеры еще задержались, ожидая денщика, посланного на улицу для разведок.

Тот скоро возвратился.

— Так что бунт, ваше превосходительство! — доложил он генералу-хозяину.

Стали прощаться и последние гости.

— А ты, генерал, остаешься дома? — обратился, вдруг Скшинецкий к хозяину, провожающему последних гостей.

— Я полагал… А что, ты разве думаешь, полковник…

— Мне казалось, в твоих интересах теперь, в такую опасную минуту, быть там, при его высочестве… Ты, как начальник штаба… И наконец, если завтра, по усмирении всей этой ерунды, он вспомнит… И спросит генерала: "Отчего вы не явились?" Ведь нечего будет и сказать, генерал… Так я думаю.

Говорит и глядит в глаза Сементковскому, а тот в нерешимости пронизывает приятеля испытующим взором.

— Так ты, полковник, уверен, что завтра все будет успокоено?

— А как же иначе, генерал? Тебе ли не знать сил, на которые может рассчитывать цесаревич?.. Право, поезжай… И, — по-французски заговорил Скшинецкий, — скажи цесаревичу, что я и душою, и телом с ним. Жду его распоряжений.

— Скажу… Передам… непременно передам, — задумчиво проговорил Сементковский, глядя, как за Скшинецким в последний раз закрылась дверь.

— Коня оседлать мне, скорее! И давай мундир, — приказал он денщику.

Через четверть часа Сементковский, вскочив на коня, дал ему шпоры и повернул направо от своего крыльца, на дорогу к Бельведеру, как неожиданно из-за угла показалась рота мятежных гренадер и саперов. С громкими криками:

— За оружие, поляки… Да живет отчизна!.. — быстро двигались они навстречу генералу.

— Стойте, негодяи… Куда вы?.. — грозно окликнул их Сементковский.

— К Арсеналу… И мы не негодяи… Мы решили отстоять свободу родины, как честные поляки. Генерал, отважный, добрый патриот… Сжалься над отчизной… Идем с нами, веди нас к победе!..

— На каторгу вы идете, а не к победам, мятежная шайка! Или вы не знаете, что цесаревич уже собрал войска, свои и наши, которые не изменили долгу, как вы, лайдаки?.. Еще час-два, и картечь вас образумит, если вы раньше сами не придете в себя…

Слова старика повлияли. Ряды заколебались, послышались голоса:

— А что, может, и в самом деле?.. Подождем до завтра. Посмотрим…

— Ну, черт с вами! Хоть до завтра подождите! — крикнул обрадованный генерал и скомандовал: — Налево — кругом!..

— Стойте, товарищи поляки! — вдруг крикнул подхорунжий Балинский. Приближаясь со стороны Арсенала с патрулем, высланным от Заливского, он услыхал громкую речь и приказания Сементковского.

— Стойте, повторяю вам! — еще сильнее поднял голос Балинский, заметив нерешительность в рядах гренадер и саперов. — Не слушайте предателя отчизны, готового продать свою душу и отчизну за московские червонцы… Туда идите, куда зовет вас отчизна и воля!..

— Мерзавец, как ты смеешь?! — вне себя закричал Сементковский, надвигаясь с конем прямо на Балинского.

Но тот уклонился в сторону, прицелился почти в упор, грянул выстрел — и Сементковский мешком сполз с коня, который от неожиданного выстрела сделал лансаду, оставил всадника на земле и кинулся без оглядки вперед…

Дрогнули ряды саперов, гренадер. Но Балинский твердо скомандовал:

— К Арсеналу… марш вперед!

И привычные к подчинению, словно против воли, роты быстро зашагали туда, куда шли раньше.

А за ними на снегу темнели неясные очертания убитого в его шинели, с бледным лицом, обращенным к небу… Откуда-то из раны, дымясь на холодном воздухе, набегала лужица крови, быстро просачиваясь в тонкий слой снега, лежащего кругом, окрашивая его темно-пурпурным цветом…

Скшинецкий в это самое время, лежа уже в постели, думал:

— Если восстание не выгорит, я обеспечил себе внимание Константина. А если ему придется уйти?.. Что же, меня с ним не было сегодня, не будет и завтра… Да, это хорошо, что я послал в Бельведер генерала. Ему ни терять, ни выигрывать нечего. Ход мой сделан умно.

С довольной улыбкой дипломат-полковник потянулся в кровати, отложил в сторону последнюю книжку "Journal des DИbats", зевнул и стал засыпать…

Среди огромной, разнородной толпы, разбирающей оружие из Арсенала, особенно выделялась группа студентов, человек около двухсот, которые сразу стали как бы вожаками отдельных групп.

И первый их призыв был брошен в толпу, когда уж больше пяти тысяч человек запаслись оружием.

— К кармелитам идем, поляки!.. Развеем в прах эту варшавскую Бастилию… Вызволим из оков наших страдальцев за народ, за свободу…

— К тюрьме… к кармелитам! — могучим эхом отдалось в толпе, и масса в несколько тысяч человек штатских и военных почти бегом кинулась к Лешной улице, где высился старинный монастырь кармелитов, обращенный в тюрьму, когда переполнились кельи подвалов в Брюллевском дворце, во всех остальных тюрьмах Варшавы…

Кроме немногочисленной тюремной стражи, другой охраны здесь не было. Прогремело несколько выстрелов с обеих сторон, шальные пули стражника сразили двух-трех из толпы… Несколько тюремных часовых было подстрелено толпою… Задрожали ворота под ударами бревен… Появились лестницы… И через час уже все узники кармелитские были на свободе. Их обнимали, целовали, радостные клики неслись к небу… Особенно волновалась группа студентов, подбившая толпу идти сюда.

— Видите, сколько наших из университета томилось здесь напрасно! За вас!.. Великое дело мы совершили, освободив невинных страдальцев…

— Братья, поляки, еще одно доброе дело сделать прошу я вас, — неожиданно заговорил поручик Юзеф Лукасиньский, который с затаенной надеждой двинулся вместе с толпой к Кармелитской тюрьме.

Вид и слова молодого артиллериста всколыхнули толпу.

— Что такое?.. Кто он?.. В чем дело?.. Что он говорит? — послышалось с разных сторон.

— Я Юзеф Лукасиньский… Брат того самого Валериана Лукасиньского, заслуги которого и мучения известны каждому из вас… Вы освободили сотни узников. Дайте же и ему волю, верните его к жизни, отдайте мне брата… Здесь, близко, на Смочьей улице, где инвалидные казармы москалей, в темной келье, без света и воздуха сидит мой брат в тяжелых пудовых оковах… Страдает за вас, за отчизну… Ужели не пойдете к нему, не вырвете его из рук врага?!

— Идем!.. Конечно, идем! — первые отозвались узники-студенты, освобожденные только что из тесных келий. — Мы все знаем Лукасиньского, мученика-героя… Идем!..

Толпа подхватила клик и с Юзефом Лукасиньским во главе уже направилась было к Смочьей улице.

Но от Арсенала прискакали два офицера, Шлегель и Мохнацкий.

— Скорее, все к Арсеналу!.. Большой отряд подходит с тыла… Все пропало, если мы не удержимся там… Надо не допустить егерей…

— К Арсеналу, — прокатилось по рядам, которые вдруг повернулись спиной к Смочьей… Мгновение, другое… Ряды колыхнулись, и вся лавина покатилась на властный призыв долга, забыв решение, принятое минуту назад под влиянием чувства сострадания и жалости…

Молча, до крови закусив губы, поглядел Юзеф Лукасиньский на убегающую толпу и медленно сам тронулся за нею вслед…

Петр Высоцкий, давший главный толчок делу, взял на себя одну из самых опасных задач этого безумного вечера.

Как только настанет час и вспыхнет сигнал, он должен взять всех подхорунжих пехотной школы и еще шесть рот пехоты, напасть на казармы российской кавалерии в Лазейках, обезоружить улан и кирасир, чтобы лишить надежной опоры Константина.

С пяти часов дня сидел уже Высоцкий на коне и вертелся в районе Нового Света, Уяздовской аллеи, ожидая, когда вспыхнет зарево пожара на Сольце, явятся роты из города и все вместе они пойдут обезоруживать кавалерию…

Но, как уж было сказано, пожар не разгорелся… Пехотных егерей, стоящих наготове у костела св. Александра, увел за собою Курнатовский, когда со своими конными егерями двинулся к Бельведеру после тревоги, наполнившей центральные улицы столицы…

Потеряв совсем надежду на успех, с отчаянием в душе Высоцкий кинулся в школу подхорунжих, где в большом зале собрались все двести человек подхорунжих-пехотинцев.

Когда Высоцкий, измученный, с посеревшим лицом, явился на пороге, говор, наполняющий зал, сам собою затих. Всех поразил вид любимого руководителя и наставника.

— Что с вами, подпоручик?.. Вы ранены?.. Больны?..

— Нет, друзья мои!.. Я только взволнован… Пока вы здесь мечтаете о свободе отчизны, о борьбе с неправдой и злом, там, в городе, начался кровавый бой… Войска, народ подняли старое польское знамя, воскресили забытую доблесть наших дедов и отцов… Там девушки, женщины взялись за оружие, решили жизнь отдать или вернуть себе волю и счастье… Друзья мои, час возмездия пробил для нас… Грозен, могуч наш враг, мы знаем! Но сила духа на нашей стороне, потому что мы бьемся против насилия и угнетения, за наши очаги, за наш народ!.. Полчища персов несметных не устрашили горсти греков, бессмертных "трехсот" с Леонидом во главе!.. Пусть же наши тесные, живые ряды будут польскими Фермопилами… Наши груди заменят скалы, о которые разбиться должна вражеская мощь… Победим или погибнем!

— Да живет отчизна!.. Веди нас… В бой за волю!..

Этот ответный клич не успел смолкнуть, как уж все кинулись разбирать оружие, боевые патроны…

Человек тридцать — тридцать пять, русские уроженцы, остались в школе, а остальные сто шестьдесят пять человек направились почти бегом к соседним кавалерийским казармам. Часть маленького отряда залегла выше на Верхней Агрикольской, часть подобралась в темноте почти к самым конюшням, а остальные быстро обошли длинные ряды казарменных бараков и первым залпом дали сигнал к начатию атаки.

Выстрелы загремели со всех сторон, пронизывая дощатые двери помещений, ударяясь о стены… Пули пробили оконные стекла и ранили нескольких человек внутри казарм…

Паника охватила людей.

Одни из бараков выбегали на темные дворы, думая там укрыться от пуль, неожиданно посыпавшихся отовсюду. Другие кидались со двора в казармы, прятались, где могли.

Около четверти часа длился хаос… Дежурные офицеры первые пришли в себя, послали людей и сами пошли за ними к конюшням, где бились испуганные кони, куда из темноты летели со свистом пули незримого, неведомого врага.

Кое-как лошади были выведены, оседланы… Люди стали собираться поэскадронно и садиться в седло.

— Сдавайтесь лучше, кладите оружие! — послышался в эту минуту громкий голос из темного парка, примыкающего к казармам. — Мы вас не выпустим живыми!..

Молчат офицеры… Безмолвны солдаты. Быстро строят ряды. Все равно умирать… Так хоть настичь бы этого незримого врага, взглянуть ему в лицо хоть перед смертью…

Такая мысль овладела уланами, пришедшими в себя после первого момента ужаса и растерянности…

Свистят пули… Вот один пошатнулся, падает… Товарищи поддерживают, ссаживают его, уносят. Но остальные дают шпоры коням и из темных тесных дворов вылетают на широкую аллею.

Темно и здесь, но хоть просторно… Где же враг?..

Из-за деревьев опять сверкнули огоньки, грянули выстрелы.

На эти огоньки дают ответный залп уланы и несутся вперед, туда, к маленькому Бельведерскому дворцу, на помощь Константину, который, конечно, теперь тоже осажден…

Видя, что уланы ушли, Высоцкий собрал своих, убедился, что не убит и не ранен никто, и повел их к памятнику Яна Собеского, где от подошедших студентов узнали подхорунжие, что нападение на Бельведер также не удалось.

— Убежал Константин. Весь дом обыскали, его не нашли!

— Так в город, к Арсеналу спешим, пока цесаревич не собрал войска, не отрезал нам всех путей… Вон еще эскадроны скачут к Бельведеру… Кирасиры… Ну-ка, залп на прощанье и марш вперед!..

Грянул залп… Но кирасиры, спеша на помощь цесаревичу, даже не успели возвратить салюта…

Курнатовский с конными егерями и пехотой встретился в конце Уяздовской аллеи.

— Стой, кто идет? — окликнул Курнатовский. — Всех перестреляю как собак!

Но маленький отряд, молча сомкнув штыки, бегом ринулся на живую стену кавалерии. Лошади, раненные штыками, взвились на дыбы, давая дорогу храбрым… Пешие егеря как-то слишком медленно спешили на помощь кавалерии. Батарея Нешокоця, которую напрасно ждали там, в городе, шедшая теперь поневоле за Курнатовским, накатила сзади на кавалерию, словно против воли еще больше этим увеличивая смятение…

И подхорунжие без всякой потери успели скрыться в темноте.

Когда Высоцкий со своим отрядом достиг Арсенала, грязь и кровь покрывали их одежду, руки, лица…

Высоцкий подошел к группе офицеров.

— Ну, как идут дела, товарищи?

— Первое нападение отбили… А вот сейчас патрули доносят, что волынцы получили подкрепления и снова готовят удар. Пушек, жаль, мало… А то бы…

В это время подхорунжие, смешавшись с рядами солдат, войдя в отдельные группы офицеров, громко передавали, какие минуты пришлось пережить в Бельведерском дворце, у казарм и по всему пути сюда…

— Прямо не везет, товарищи! — слышно в одном углу маленького лагеря, каким выглядит сейчас улица перед Арсеналом, прорезанная баррикадами, уставленная лошадьми, ружейными козлами, какими-то фурами и двумя пушками, у которых темнеют фигуры артиллеристов с фитилями наготове.

— Знаете, мы штук шесть генералов встретили по пути. И ни один не захотел взять команды над польскими всеми отрядами, которые восстали в эту ночь… Потоцкий Станислав прочь от нас ускакал и говорить не захотел… Трембицкий… до того озлился и нас озлил, что прикончить пришлось упрямого человека… То шел с нами-, ничего… Как будто и колебаться уж стал, не перейти ли на сторону народа… А как вышла эта история с Мецишевским! И спятил старик! Понимаете: у Марсова поля нам Мецишевский попался… и сам Гауке, пан военный министр… И так грозно напустились оба!.. На виселицу нас, да и только! А пан Мецишевский даже из пистоли пальнул… Кивер пробил Валевскому… Ну, тут и наши дали залп… Мецишевский упал… и Гауке рядом…

— Отец… убит! — глухо вырвалось у молодого Гауке, который, стоя вблизи, у пушки, вслушивался в рассказ.

Говорящий растерянно обернулся, потом с укором шепнул окружающим:

— Как же вы мне не сказали?!

— Да разве кто знал, о чем ты станешь говорить? — прозвучал шепотом ответ.

Гауке, не ожидая ответа, отвернулся к оружию, припал лицом к его холодной, гладкой поверхности, и только судорожное подергивание тела юноши показывало, что с ним происходит.

Осторожно подошел Высоцкий.

— Слушай, Гауке, тебе, верно, нездоровится. Ты бы мог пойти домой… Поручик Ласский тебя заменит. Мы же понимаем…

— Что вы говорите? — подняв глаза, сразу окружившиеся черным кольцом, спросил Гауке, словно не слышал речи Высоцкого. — Уйти?.. Нет! Зачем уйти? Я же здоров… Отчизне нет дела, что я потерял отца… Она больше страдает… Ей тяжелее моего… Я же все понимаю. Никто не виноват… Ни они, кто убил… Ни тот, кого убили… Старик знал, на что идет… Он часто мне повторял: "Если ты пойдешь за этими, я не переживу!.. И вообще не вынесу позора, если войско, мне вверенное, за которое я ручался цесаревичу, если оно изменит своему долгу!" Он так понимал, мой старик… Мы часто ссорились из-за этого… И сегодня вот… за обедом… Я видел, что он уж чует… И мы опять поспорили… Он кинул мне обиду. Я встал, ушел, не поцеловав ему даже руки, как делал всегда… И вот теперь, понимаешь, товарищ?.. Это мне больней всего!.. И мы расстались в ссоре… Я не поцеловал… в последний раз!.. И уж больше никог…

Юноша недоговорил, побледнел смертельно, закусил губы, сжал кулаки, но слезы все-таки медленно-медленно потекли по его лицу, черты которого сразу заострились, как после тяжелой болезни.

Тяжелое молчание водворилось кругом. Только фыркали кони у коновязи, трещали сучья и поленья в пылающем ярко костре, у которого грелись люди…

Из глубины улицы, ведущей к предместью, подскакал патруль.

— Россияне идут в больших силах… И орудие с ними…

— Мы их не допустим, — торопливо отозвался Высоцкий, довольный, что тяжелая минута нарушена хотя бы боем, и повернулся к Гауке: — Поручик, готово у тебя?

— Все готово, — твердо, по-военному ответил Гауке и повернулся к своей команде: — Первое, наводи… Целься… Огонь!..

Грохнул и раскатился выстрел, дым заклубился над хоботом орудия… Картечь с жалобным визгом понеслась навстречу наплывающим вдали темным рядам россиян.

В числе пяти военных училищ Варшавы и Аппликацийная школа подхорунжих-артиллеристов была с утра уведомлена о том, что должно совершиться вечером. Сборный пункт назначен у Арсенала.

В лихорадочном ожидании томились юноши, не зная, чем убить время, так медленно ползущее, чем наполнить его до желанного сигнала.

Томился и тосковал вместе с ними директор училища полковник Юзеф Совиньский, красивый, седовласый, с лицом римского сенатора и темными, живыми, совсем юными глазами.

Очень высокого роста, мощный, прямой, он твердо ступал, постукивая одной деревяшкой вместо ноги, потерянной в сражении под Можайском, после чего получил из рук Наполеона Почетный крест и вышел в отставку капитаном Великой армии.

Службу свою Совиньский начал еще в прусской армии, где тоже был отличен и быстрым повышением, и орденами.

В офицере этом ценили острый ум, хладнокровие, душевное равновесие и в бою, и в мирное время, способность к минутам вдохновенной сообразительности перед лицом опасности.

Александр I тоже знал Совиньского и четырнадцать лет тому назад, основывая Аппликацийную школу, пригласил его заведовать ею, дав чин полковника польской армии.

Любили солдаты своего строгого, но справедливого, отечески заботливого командира. А молодежь — просто боготворить стала этого сурового на вид, но чуткого, женственно-нежного в душе директора. И он сроднился со школой и юношами, наполняющими ее.

Ни усталость, ни болезнь не ослабляли хотя бы на день той любовной взыскательности, той неустанной заботы и внимания, которое уделял школе ее начальник.

Он поспевал повсюду, от дортуаров до подвала, распекал, шумел, грозил, поучал… Утешал и ободрял, где надо… Вел товарищескую беседу в кружках отдыхающей молодежи, подучивал отсталых, бранил ленивых, тут же кончая за них спешные работы и чертежи, поправлял сочинения и задачи.

Братом, отцом, другом — всем был для своих питомцев ворчливый, насупленный обыкновенно, по-детски веселый, хохочущий порою Полковник, как звали его для краткости в школе.

И в такую грозную минуту, как настоящая, конечно, от этого человека не укрылись все переживания его "семьи", его дорогих "мальчиков", как иногда он называл подхорунжих, между которыми самому младшему было больше двадцати двух лет.

Озабоченный и хмурый более обыкновенного, медленно, как больной, бродил весь день Совиньский по коридорам и классам, так же часто и тревожно поглядывая на стрелки часов, как делали это юноши.

Очевидно, условленное время настанет и совершится неизбежное! Совиньский это понимает, как настоящий поляк, бескорыстный, глубокий патриот. Но он же знает и жизнь… И боится смертельно!.. Не за себя, за своих "мальчиков"… И бродит, постукивая деревяшкой, и ждет…

Наконец дождался.

Около семи часов, когда, как нарочно, почти все подхорунжие собрались в большом гимнастическом покое, зазвучал тревожный набат с ближней колокольни… Улица наполнилась движением, шумом, как бывает при пожарах, но более грозным и широким…

Вслед за этим — выстрел, другой, третий, с промежутками, издали, но явственно прорезали ночную темноту и общий уличный гам…

К окнам кинулись сперва подхорунжие, потом сгрудились посреди зала, вокруг Джевецкого, который, поднявшись на тяжелый высокий табурет, громко заговорил:

— Вот она, счастливая минута, товарищи… Отчизна зовет! Слава или смерть нас ожидает… Оружие в руки!.. И туда, туда поспешим, товарищи, где гибнут наши братья в надежде на лучшую участь для родной земли, в ожидании нашей помощи. Не обманем же надежды гибнущих, не предадим отчизны… За оружие и в бой!..

— Да живет отчизна!.. За оружие… в бой, — как из одной груди вырвался громкий ответ толпы, кинулись к дверям, но там стоял, выпрямясь во весь могучий рост, сам Полковник.

Невольно толпа остановилась, скипелась в клубок, словно собираясь с силами для трудного шага… Лица, возбужденные, восторженные перед тем, потемнели, побледнели, стиснулись зубы, сжались кулаки у многих, как будто они вели внутреннюю борьбу с самими собой…

Ждали все окрика, грозы, помехи, нестерпимой по своей властности и правам… И готовились, даже против собственного желания, дать резкий отпор любимому наставнику.

Вдруг произошло нечто неожиданное.

— Дети мои… на минутку… Остановитесь!.. Выслушайте меня, дети мои, — прозвучал, задрожал по залу мягкий, ласковый, полный тоски и слез, знакомый голос из широкой, сильной груди, которая сейчас ходуном ходит, как руки, как все тело, как деревяшка старика, выбивающая легкую, прерывистую дробь на вытертой доске некрашеного пола…

Ушам не верят люди. Он не грозит, не бранит, не пугает… Он — молит… Растерялись все буквально, стоят недвижно, молчат, словно хотят освободиться от тяжелого, внезапно налетевшего сна.

А этот умный старик не дает им очнуться, себе дал волю, сердце своему, затаенным глубоко, лучшим, нежнейшим чувствам… И снова говорит, показывая им на свое залитое слезами лицо:

— Смотрите!.. Вы знаете меня давно… Я не плакал, когда смерть царила кругом, когда меня поразило ядро и резали мое тело… Я не плакал, когда другим приносил смерть и мучения… А как я люблю людей, как жалею их… как ценю жизнь, — вы знаете тоже!.. И… вот я плачу при одной мысли, что вы можете не послушать меня… уйти сейчас… Наконец, подумайте только, что вы хотите делать?! Знаете ли, что вас там ожидает?..

— При удаче — это назовут революцией, — решительно заговорил Джевецкий. — Мы получим… если не портфель военного министра, так следующих два чина не в зачет… А при неудаче…

— Вот-вот!.. При неудаче, дети мои… Подумайте…

— Нашу попытку, разумеется, назовут мятежом… нас расстреляют. Вот и все…

— Так, значит, вы понимаете, лучше будет…

— Если мы добьемся удачи, наш старый, добрый друг… Идемте.

— Постойте… молю вас… Послушайте меня… Ничего хорошего не будет!.. Придется гибнуть даром!.. Да, даром! И я вместе с вами хочу, чтобы все хорошо кончилось для дорогой отчизны… Я не лгу… Но Бог ведает, как оно кончится… Ваши руки не повернут колеса судьбы… Ваша кровь не будет последней каплей на весах Небесного Правосудия… И может пролиться напрасно… И я осиротею… Нет, не то!.. Осиротеют ваши бедные матери, отцы… Опустеют гнезда, где вас растили, берегли… А я, которому поручили вас?.. Я не сумел, скажут, сберечь молодые жизни… Пустил вас на гибель… Потому еще раз прошу, погодите!.. На коленях прошу вас…

Стукнула глухо деревяшка, выпал из руки костылек, на который постоянно опирается генерал. На колени неловко, сразу, в первый раз за всю жизнь опустилось это сильное тело, поникла прекрасная гордая голова.

Десятки рук мелькнули, со всех сторон кинулись подымать Совиньского. А он, поднявшись, вдруг заговорил твердо, властно:

— Слушайте, дети мои… Вижу, вы все-таки готовы уйти… Ну хорошо. Вот вам мое слово: если подождете до утра… И узнаем, что дело не погибло на первом же шагу… Что не задушено в зародыше восстание… Завтра утром я сам с вами выхожу туда, на борьбу… на победу или гибель, как Бог пошлет!.. С вами как жил, так и умру… Только завтра… Чтобы не было бесплодной глупой жертвы на радость тому же врагу!.. Слышите: до ут…

Ему не дали досказать.

Вмиг очутился над головами людей Совиньский, его качали, обнимали, влажные от слез юные рдеющие лица до боли, тесно прижимались к его лицу, к рукам.

— Да живет отчизна!.. Виват наш Полковник! Идет!.. Пождем до утра… Недолго… Зато и Полковник с нами!..

Долго не смолкали клики, пока не взмолился Совиньский:

— Да хоть передохнуть же дайте… А то и до утра не доживу. И угомонитесь!.. За работу возьмемся пока, чтобы время незаметней прошло… Работа — все может покрыть…

Покорно, как дети, исполняя распоряжение, подхорунжие стали расходиться по вечерним классам.

Вдруг сильный шум у входа в школу, стуки заставили всех заволноваться, сбежаться в зал.

Туда же скоро ворвался Феликс Новосельский с несколькими подхорунжими и штатскими лицами, вооруженными с ног до головы.

— Что вы тут спите, друзья мои? — прозвенел, как призыв военной трубы, голос Новосельского. — Там резня, ваших товарищей в пень рубят, мы изнемогаем, нас расстреливают сотнями!.. А вы здесь смирненько сидите, как у маменьки под фартухом… Скорее идемте!.. Не дайте погибнуть делу… Каждый человек дорог… Что же вы?..

Молча глядят подхорунжие на Совиньского, который застыл в углу покоя, оттиснутый туда ворвавшейся толпой.

Искажено печалью и горем его лицо, взором он молит своих "мальчиков": "Оставайтесь!.."

Но ни единого звука не слетает с плотно стиснутых губ.

К чему? Он все сказал. Да сейчас и бесплодны слова. Эти чужие, возбужденные, полубезумные люди — разве поймут, разве они знают его так, как свои, "мальчики"?.. И если послушают теперь подхорунжие не его, а пришедших людей?.. Какие слова тут помогут?!

Молча двинулись из покоя артиллерийские подхорунжие… Толпа высыпала шумно за ними…

Неподвижно стоит в углу Совиньский. Потом подошел к окну. Вооруженные толпы темнеют у школы… Вот и его "мальчики" показались в полном снаряжении. Две пушки выкатили… Подвели лошадей…

Через полчаса криками приветствий встретил отряд у Арсенала подходящих артиллеристов-подхорунжих и Феликса Новосельского с двумя пушками, которые так нужны в эту минуту!..

Пока польский отряд у Арсенала старался отбить нападение волынцев, новая толпа народа, смешанного с военными, влилась сюда под предводительством Мавриция Мохнацкого и Юзефа Островского.

Увидя Высоцкого с подхорунжими и группу студентов, Мохнацкий кинулся к ним, расцеловал поручика, стал обнимать, жать руки другим:

— Привет и поздравление, сыны свободы, поборники отчизны!.. Слыхал уже о ваших подвигах. Горсть храбрых не устрашилась атаковать целый Кавалерийский полк. И про вас, товарищи-"академики", всюду говор. Как громко прозвучал под сводами Бельведерских палат грозный клич: "Смерть или свобода!" Совсем по-эллински, по древним римским образцам. А он спрятался… ушел!.. Оттуда уж в Варшаву прибежали слуги, говорят: в какой-то башенке наверху его скрыл камердинер, Кохановский!.. Это не беда. Главное сделано! А суть не в том, взят ли в плен наш "старушек" или еще на свободе. Если он не захочет принять выборной власти, которую готова предложить ему Польша, целый народ окружит и не выпустит его… оставит заложником вместе с той горстью солдат, какая останется еще при нем до завтрашнего утра. Увидите!.. Помните, как великолепно сказано у Шиллера в "Марии Стюарт": "Не Паулет с оружием, с людьми, — вся Англия стоит на страже у ворот моей темницы. И выхода отсюда нет!.." Так и он попал в западню. И все, кто с ним. Кто терзал родную землю, издевался над нашими муками!..

— Твоими устами бы, пан Мавриций, да мед пить… — задумчиво качая головой, отозвался Высоцкий. — Конечно, дело начато и уж цели своей так либо иначе достичь надо! Но чтобы это нам легко досталось?.. Сомневаюсь!.. Даже еще не все польское войско с нами… И совсем не горсточка людей там, в Бельведере. По моим расчетам-, тысяч десять он соберет к утру. А то и все пятнадцать. Егеря конные с ним, изменник Курнатовский поспешил привести. И пеших захватил. Гродненские гусары еще ни к нам, ни к ним окончательно не пристали. Артиллерия русская, да и нашей часть… Ну, а потом литовские полки. На тех у нас совсем надежда плохая.

— Вздор, пан Петр. Тебя ли я слышу?.. Великое дело создал, дождался до такого славного часа. И вдруг — панихида!.. Нос вешаешь. Право…

— Нет, пане Мавриций, ясно понимать события не значит вешать нос. Даже будь у бельведерских втрое больше штыков, чем сейчас, будь нас вдвое меньше, чем собралось так неожиданно и быстро, я бы не тревожился, не испытывал бы того, что переживаю сейчас. Хотя и знаю, что наших военных тоже тысяч десять-двенадцать уже объединилось в общем подвиге… Этого, конечно, мало. Но силы будут прибывать.

— Прибывать?! Ну и ненасытный же ты, пане Петр. Да одного народа нынче вооружилось тысяч тридцать, если не все сорок. Тут в Арсенале сколько роздано оружия, сколько людей явилось со своим! А утром половина Варшавы, кто может носить оружие, придут и встанут рядом с нами. Увидишь. Я уж знаю дух людей. Да история тоже учит кой-чему. Стоило в Париже собраться первой толпе народа — и через два часа сотни тысяч кипели на улицах. И Бурбонам такой нос натянули, какого ни один их предок с самым длинным носом и во сне не видал. Чего тут еще раздумывать и опасаться?.. Неужели ты слеп, пан Петр, не видишь того, что и слепой услышать может? Варшава… нет, целая Польша с нами!..

— Пусть так. Но у нас нет главного, нет вождя.

— А-а, вот ты о чем? — протянул Мохнацкий. — М-да, это вопрос. А разве Хлопицкий еще не явился?.. Разве он не с нами? Я даже хотел сейчас спросить у тебя, где найти мне генерала… Надо бы получить дальнейшие указания. Народу гибель, а что нам делать прежде всего? Никто не знает. Все-таки нужна военная рука, что говорить. Особенно в первые дни, когда еще идет свалка грудь с грудью. Это верно, вождь необходим. Мы были у генерала, да его нет. И никто не может либо не желает сказать, где его найти… Неужели и вы тут, военные, ничего не знаете?

— То же знаем, что и ты. Справлялись. И нет Хлопицкого. Я боюсь, это умышленно он скрывается. Генерал отказывался руководить революцией. Но были мы убеждены: пускай совершится дело, и он придет к нам!.. А теперь?.. Посмотрим… подождем до утра. Да и не в одном Хлопицком дело. Даже старик Махницкий отказался наотрез стать хотя бы на время во главе наших батальонов.

— Как?! Мой славный почти однофамилец отказался?! Что за черт?.. Или тоже выжидает, хочет видеть, стоит ли рискнуть своей шкурой и жирной пенсией. Ах, старый хорь!..

— Нет, не то. Зря обижаешь старика, пан Мавриций. Он искренне не доверяет своим силам, своему уменью в таком святом деле, как он говорит. И это верно, он не ломается. Чистый, как ребенок, он не лукавит. Давно отстал старик от военного дела. А нам, правда, не только имя для виду требуется, а опытный генерал. И Лелевель тоже не выполнил обещаний.

— Как?.. Пан Иоахим?! Каких, в чем?..

— Кроме военных, нужны гражданские начальники, нужно составить хотя бы временное правительство, которому может доверять Варшава и целый край. Мы все — молодежь. Нужны люди опыта. И тут никого!.. Обещали содействие все почти, пока не пришло до дела: и Чарторыский, и Островский, Владислав… Баржиковский, Немоевский. Мало ли кто. А сейчас, в такую трудную минуту… когда все старое рушится… когда прежние правители должны почти все уйти, когда власть лежит так вот, брошенная на мостовую, ни одна сильная, честная рука не протянется, чтобы ее поднять! И снова какой-нибудь ловкий интриган, вроде князя Любецкого…

— Ха-ха-ха, — язвительно рассмеялся Мохнацкий. — Кстати помянут. Можешь быть уверен, лапы этого хамелеона-предателя не коснутся народного стяга, не будет этот христопродавец, крулевский лакей портить народного дела. Мы вот как раз с Юзефом и с нашей компанией собираемся прямо отсюда к нему в гости, в роскошный палац пана министра финансов. И веревку захватили с собою. Презренный палач и шпион Рожнецкий in effigie только, к сожалению, висит на фонаре на Лешной, против самой тюрьмы. А белоручку-князя мы как-нибудь повесим уж его собственной персоной. Эй, товарищи, готовы? Собирайтесь, пора за дело. — Мохнацкий, словно ужаленный, выпрямился и погрозил по направлению к воображаемому врагу. — Пришла пора рассчитаться с двуличным дипломатом. На виселицу его!

— Нет, ты этого не должен делать, пан Мавриций. Особенно сейчас. Я не допущу! Я сам пойду со своими, стану на его защиту. И вообще, довольно сегодня пролито братской крови. Немало еще и теперь льется. Подумай, как тяжело!.. Убит Станислав Потоцкий, Новицкий — добрый патриот, убит шальною пулей. Другие… ну, потом разберемся, как это было. Кровавый туман в первые минуты окутывал глаза… Сейчас как будто стало проясняться. Наше дело одержало верх. Так не надо бесполезных жестокостей. Особенно с вашей стороны… от штатских. Крики начнутся: "Анархия, разбой!.." И многие отшатнутся от нас. А кто нам недруг, те будут рады, подхватят, создадут целую бурю. Да и пользы никакой, если убьете Любецкого. Он нам может быть полезен если не по чистой совести, так ради страха перед нашей силой. Пан Мавриций, обещай, что ты не тронешь его. Не хочешь же ты вредить делу?..

— Я… вредить? Да пусть отсохнет рука моя! Пусть недуг, который у меня в груди, сожжет меня не в течение нескольких лет, как это неизбежно, а в один миг!.. Отчизна… воля!.. Для чего же я живу?.. Для чего, глядя в лицо смерти, хлопочу о земных делах?.. Хочу видеть счастливым и вольным мой родной люд. Хочу, чтобы моя короткая молодая жизнь, отравленная недугом, не сгорела бесплодно, бесцельно, не истаяла, как свеча погребальная, на ветру. И ты сомневаешься, послушаю ли я тебя, патриота, вождя нашего, когда ты так говоришь?.. Хотя бы ты и ошибался, как я думаю. Змею лучше раздавить, пока она от холода лежит окоченелой!.. Обогреется, расправит звенья — и первого укусит того, кто спас ей жизнь. Запомни и ты мои слова теперь, пан Высоцкий!.. А за милейшего князя Ксаверия можешь быть спокоен: я не трону эту гадину… Ну, пока прости. Еще дела много. Товарищи, идем!..

— Однако ж и пришлось мне дожидаться вацпана графа, — с дружеским укором в тот же вечер встретил Адам Чарторыский Владислава Замойского, входящего к нему в знакомый нам кабинет. — Побойся, граф, Бога!.. Такое там творится, каждый миг стоит не то золота, — человеческой жизни!.. Уже семь минут двенадцатого. А пан хотел вернуться к десяти. Что случилось? Так бледен дорогой мой юный друг. Усталость или опасность пережитая тому причиной?.. Прошу сказать скорее. Садись сюда, сердце мое. Рассказывай скорее.

— Фуу, устал, правду надо сказать, яснейший князь. Коня своего загонял совсем, не только сам уморился. Раньше никак нельзя было попасть. Зато же и вестей! Хотя больше дурных, чем хороших. До утра не рассказать, если приняться хорошенько, — упав в уголок дивана, откинув голову к спинке, отдуваясь, проговорил Замойский. — Скажу самое важное. Хоть, может, князю уж и другие сообщали. Цесаревич жив!.. Успел укрыться у княгини в спальне. Туда ворвались было мятежники, но увидали, что она в полуобмороке, молится перед Распятием, не стали шарить, чтобы пощадить ее. Тем и спасся Константин!.. Мне так в Бельведере говорили. А другие рассказывают, что он побоялся к жене кинуться, чтобы не испугать ее и не навести туда убийц. И где-то в другом месте укрылся. Но, главное, он жив и собрал вокруг себя российскую кавалерию. Из польских войск тоже пришли к нему на помощь: Жимирский, Курнатовский, граф Красиньский со своими полками. Патрули конных егерей теснят восставших, отымают по улицам оружие у народа, который разбил весь Арсенал. Словом, революция еще не может похвастать полным успехом. Большие опасности грозят не только восставшим, но и самой Варшаве. Особенно если они захотят напасть на россиян.

— Как? Только в этом случае?.. А сам цесаревич?.. Разве он будет спокойно смотреть на то, что делается сейчас?.. Граф беседовал с ним. Что он? Какие у него планы? Удалось что-нибудь узнать?

— Як этому и веду. Когда мною было описано все, что творится в городе… Как с каждой минутой прибывают к повстанцам новые отряды, как поднялся варшавский люд, как раскрыли кельи тюрьмы, взяли Арсенал и десятки тысяч вооруженных с громовыми кликами: "Да живет отчизна!.. Смерть или свобода!" — братаются с войсками польскими, идут под выстрелы отрядов, еще верных России… Как только он выслушал это, сейчас же обернулся к своему штабу и сказал: "Слышите, господа? А вы толковали о какой-то мятежной вспышке… О том, что стоит вам пройтись по улицам Варшавы, и все стихнет. Нет, это не мятеж. Это у них междоусобная война началась. И нам, русским, мешаться в польскую "клутню" отнюдь нельзя. Ни одного выстрела мы не должны дать с этой минуты. Пусть польские власти усмиряют свой, польский бунт, или революцию, как они там знают".

— Он? Цесаревич так сказал? Да может ли быть? Ушам не верю! Этот человек, такой порывистый, не владеющий собою… Такой… И вдруг. Что это? Трусость или благоразумие?.. Или, наконец, — тонкий расчет? Думает, что в междоусобной борьбе только ослабеет польская сила, на радость ее врагам? Понять не могу.

— И я не совсем понял, князь. Передаю, что слышал. И, несмотря на просьбы, на мольбы своих, он остался при сказанном. Если на него наши не нападут, он первый не бросится на город.

— Я выбит из колеи совершенно. Не знаю, радоваться или опасаться такого оборота дел. Если вожди повстанья узнают, они осмелеют окончательно. Решат, что россияне испугались, что их мало, кинутся на них. И резня пойдет страшная. Боже Святой, как быть?..

— Зачем знать обо всем этом кому не надо?.. Наоборот. Я по пути всюду кричал, что у Константина большие силы. Что его надо опасаться. Я же вижу, сейчас умиротворить надо всех. Утихомирить бурю, а не поджигать сильнее пожар.

Молча поглядел Чарторыский на графа, проявившего такую находчивость и сердечность в грозную минуту общей опасности, и пожал ему крепко руку.

— Дальше, дальше, граф?..

— А в Лазенках, наоборот, я постарался не жалеть красок. Описал всю ярость восставших войск и толпы… Сколько убито своих, лучших из народа… и россиян!.. Сколько взято в плен! Передал слух о том, что российские полки, идущие от Праги и Повонзков кругом города к Бельведеру, настигнуты и окружены… Что им грозит плен… А к утру и к Лазенкам может двинуться вся масса войск и народ… Что нужно как-нибудь столковаться поскорее для избежания бесцельной резни. "С кем столковаться? — был вопрос. — Разве есть у мятежных своя высшая власть?.. Или Административный Совет еще не уничтожен?.." Я на это отвечал уклончиво… Сказал, что власть, конечно, существует… И что я попытаюсь передать, кому следует, все, что пожелает поручить мне его высочество… "Что же, можете ехать, передайте вашему правительству, что слышали от меня", — сказал цесаревич… Закутался в свою шинель и умолк, нахмурив брови, стал слушать Колзакова, который горячо начал убеждать его в чем-то… Потом махнул рукой, Колзаков отъехал… А я поскакал сюда. Так и вижу Константина в темном парке, на поляне, укутанного в шинель, на коне… А вокруг него свита, генералы… Как для боя, развернулись эскадроны… Роты темнеют под ружьем… Тяжелое зрелище… Решай, князь, как дальше поступить?

— Да сам же граф уже сказал… Бог тебя надоумил!.. Надо собрать министров, правительство… Конечно, придется позвать и от войска, и от горожан наиболее влиятельных людей… не очень крайних, если возможно… Но придется мириться с тем, кого выставят сами они. Доверши свою большую службу до конца, граф… Повести князя Ксаверия и старика Соболевского… Он, как презус, должен явиться, а я уж пошлю и к остальным…

— Любецкий знает, дорогой князь… По пути я заглянул к нему на минутку, застал там графа Малаховского… Как сам знаешь, князь, он большую роль играет у вождей молодежи и войска. Да, еще граф Пац… Они оба явятся по первому извещению. И князь Ксаверий тоже согласился…

— Да благословит тебя Бог, мой юный друг. А отчизна не забудет такой услуги… Ну, с Богом, к Соболевскому! А я бегу прямо в Совет…

Затихает кровавая борьба, смолкают залпы ружейные, удары орудий, колокольный набат и громкие, воинственные клики, которыми полна была вся эта страшная ночь…

Светлеть начинает небо на востоке… Город в руках восставшего народа и войск. Бельведерские отряды только в Лазенках чувствуют себя сравнительно спокойно, вытесненные изо всех улиц. Пикеты, патрули, частая сторожевая цепь, протянутая на линии парка, почти от Мокотовской заставы до Александровского костела, стоя против такой же сторожевой цепи польских войск, обезопасила Константина и его полки от неожиданного нападения.

Горят бивуачные огни и здесь, в темном парке, на полянах, и на улицах Варшавы, где восставшие отряды стоят наготове, как бы ожидая каждую минуту наступления неприятеля.

Взаимная неизвестность и боязнь — вот что наполняет душу зябнущих, усталых людей и здесь, и там…

Вооруженные толпы горожан понемногу разошлись по домам… Только подонки столицы, успевшие под шумок разбить несколько винных погребов и лавок откупщика Неваховича, нелюбимого за жадность, пируют, справляя безобразную оргию… Иные тут же валятся на землю, опившись жгучим ядом… Мороз крепчает к рассвету… И коченеют быстро эти жалкие люди, от мертвецкого опьянения переходя в объятия настоящей смерти…

Где стоят бивуаки войска, зябнущие, голодные, смертельно усталые, вынужденные ложиться для отдыха прямо на мерзлую землю, там еще видны отдельные фигуры и кучки горожан, больше женщин.

Поесть, попить, что нашлось в дому, принесли добрые души своим солдатам, героям, решившим все вытерпеть Для блага народа, для родной земли… Ласково звучат голоса добровольцев — маркитантов и маркитанток:

— Вот, что нашлось, примите, подкрепите силы, панове жолнеры!..

Благодарят усталые солдаты, берут, делят куски по-братски… И на мостовой, где еще не остыла пролитая человеческая кровь, сидят кучки людей, беседуют так мирно, курят и даже улыбаются.

Подкрепили немного силы, отошло безумие боя, и в людях засветились искры человечности, потухшие было в начале этой грозной ночи.

Это здесь, в Варшаве…

А там, в аллеях Уяздовского парка, в Лазенках, вблизи Бельведера, где около пяти тысяч людей, зябнущих, голодных, проводят долгую зимнюю ночь без сна, там даже нет куска хлеба, глотка вина, чтобы утолить острое чувство голода, оживить, согреть стынущую в теле кровь…

Печальное морозное утро 18/30 ноября занялось над столицей.

Бледнеет пламя костров, которые всю ночь здесь и там вырезались во тьме, разливая кроваво-красные отблески далеко кругом.

Вот и совсем рассвело.

Обычно движения и жизни полны улицы Варшавы в эти часы. Особенно площади и рынки темнеют своим и пригородным людом, телегами, санями, лошадьми… Открываются лавки, костелы…

Четкий, бодрый трезвон колоколов зовет молящихся в стены храмов.

А сейчас — пустынны улицы и площади, даже в еврейском квартале, обитатели которого плотнее всех других закрыли окна и двери своих узких старинных жилищ…

Вместо колокольного звона — прорезают воздух сигналы военных рожков, гулко выстукивают частую дробь подковами по мостовой кони кавалерийских патрулей. Исполняя обещание, полковник Совиньский ковыляет на деревяшке, ведет дозором своих "артиллеристов". Двое юношей поддерживают калеку-героя… А он бодрится, рвется вперед. Живою угрозой кому-то движутся отряды пехоты, проезжают пушки по безлюдным улицам омертвелой столицы, в которой повседневная обычная жизнь словно навек замерла…

И восставшие войска с их вождями, и горожане опасаются, что вот-вот со стороны Лазенок прозвучат выстрелы… Покажутся ряды кирасир, улан… Затемнеют российские пехотные отряды… И последняя резня начнется на улицах!

Неизвестность и взаимная боязнь наполняют сердца десятков тысяч людей здесь, в Варшаве, и там, вблизи маленького Бельведерского дворца…

Неизвестность для людей тяжелей всего. Чтобы разрешить ее, узнать, чего можно ожидать со стороны Бельведера, — еще в ночном заседании своем Административный Совет, пополненный такими почетными людьми, как графы Пац, Владислав Островский, Густав Малаховский, князь Михаил Радзивилл, кастелян Коханович, Немцевич и генерал Серовский, — все они уполномочили Чарторыского и Любецкого побывать у Константина, выяснить положение.

Владислав Замойский, ночью же сделавший доклад о своей беседе с цесаревичем, теперь снова послан был передовым в Лазенки предупредить о прибытии членов Совета и попутно вызнать дальнейшие планы россиян.

Константин был измучен всеми волнениями, пережитыми во время появления заговорщиков в Бельведере, бессонной ночью, опасением и тревогой за жену, княгиню Лович, которая и без того была не совсем здорова… Однако при появлении Замойского он подбодрился, очень ласково, дружелюбно принял его не только как своего адъютанта, но как друга, сумевшего в такие тяжелые минуты выказать находчивость и преданность.

Прежде всего Замойский сообщил о скором прибытии Чарторыского с Любецким по поручению Административного Совета.

— Ага, значит, законное правительство еще не смещено?.. Это добрый знак, Курута, — обратился цесаревич к любимцу генералу, стоящему за его плечом. — Что ж, потолкуем. Интересно послушать, что скажут мне эти господа-делегаты… А вы, граф, — также по-французски обратился он к Замойскому, — ничего новенького не имеете?.. Не порадуете ничем… Образумились, эти?.. Ну понимаете… Утро, говорят, вечера мудренее… Может быть, охладели безумцы… Или нет?..

— Увы, нет, ваше высочество! Наоборот, получив подкрепления, стали совсем неустрашимы… И требовательны не в меру… Даже в законное правительство нашего короля, по их настоянию, пришлось ввести несколько "выборных" лиц… Положим^ все первые имена: Островский, Малаховский, Пац, Радзивилл… Но все-таки подобное самовольство…

— Нет, что же… Такие люди не помешают… С ними можно иметь дело… Если "революция", как называют мне эту всю бучу… если она ограничится подобными назначениями… Если безумцев, вызвавших ужасы прошлой ночи, законное правительство его величества, брата моего и короля, сумеет образумить… Что же… Бывают несчастья и в лучших семьях… Все можно поправить, все забыть… Ну, говорите дальше… Так, движение, по-вашему?..

— Увы, растет, ваше величество… Студенты, около тысячи человек, с профессором Ширмой вышли сегодня со знаменем, с боевыми кликами и братаются с войском… Для поддержания порядка ночью еще решено создать охранную стражу… Граф Пац подал мысль… И еще один тут писатель, Мохнацкий… Он все желает делать по французскому образцу… И должен сказать вашему высочеству: до полудня больше десяти тысяч человек в милицию записалось… А настроение'у них не очень… как бы это сказать?.. миролюбивое. Кричат о восстановлении конституции, дарованной покойным императором — крулем Александром, во всей ее полноте… А много голосов и за Полное отторжение от России… Некоторые… безрассудные люди даже надеются, что ваше высочество найдет возможным принять верховную власть в Польше в качестве независимого государя, только соединенного вечным союзом с Россией… Простите, что слышал, то и…

— Нет, ничего, ничего… Значит, и меня думают впутать в свою дикую клутню… Ну, этому не бывать… Я — не оранский принц, чтобы идти против моей родины, против родного брата… Что еще?.. Знают ли в Варшаве, что волынцы и Литовский полк со мною?

— Знают… Но вожди поспешили послать по окрестным городам призыв, и все польские войска, обещавшие им свою помощь, явятся не нынче, так завтра поутру…

— Ага, вот как!.. Игра ведется по всем правилам… Шахматные ходы следуют один за другим… Какая нелепость!.. Что за свинство!.. Они даже не понимают, что временный успех погубит их потом… Ну, пусть будет, как решит судьба… А я умываю руки окончательно… Проливать напрасно родную и польскую кровь не намерен и не стану…

С удивлением посмотрел Замойский на Константина, услыхав такое решительное заявление.

Почти те же слова повторил цесаревич Чарторыскому и Любецкому, когда делегаты правительства доложили ему о желании Административного Совета получить указания со стороны цесаревича, как надлежит ему поступать. И намерен ли Константин вооруженной силой прийти на помощь Совету, усмирить своеволие мятежных войск, водворить порядок в столице?

— Что такое?.. Вы черт знает до чего довели и город, и войско, — неожиданно напустился на делегатов Константин. — Вы распустили вожжи, спутали все и всех!.. А я должен вмешиваться в ваши грязные дела. Слуга покорный… Это ваше, польское дело, сами и усмиряйте разруху, которой не умели предупредить… И мне только мешали в этом… Так сами и нянчитесь теперь… А меня оставьте в покое… Слышите! Оставьте в покое — и больше ничего! У вас есть верные долгу войска, есть заряды и пушки. Приберите к рукам мятежников, тогда я буду знать, что могу толковать с польским правительством. Вот и все.

Выдержав паузу, Любецкий спокойно, как всегда, но твердо заговорил:

— В верности моей долгу присяги, в преданности нашему королю и вашему высочеству сомневаться я повода до сих пор не давал… И не подам никогда… Но, ваше высочество… Я не один составляю правительство края… А грозные события имеют неотразимую силу… И если ваше высочество так решили… Если, имея в руках и войско, и всю полноту законной власти, вы оставляете Административный Совет беспомощным, беззащитным в такую минуту… Конечно, не остается ничего иного, как… вступить в переговоры с теми, кто угрожает и спокойствию края, и власти, до сих пор единственно признанной в королевстве. Вот что я должен сказать вашему высочеству от имени Совета…

— Прекрасно… Больше ничего? Очень жаль! Я тоже не имею прибавить к тому, что сказал… Буду ждать не речей, а поступков от правительства, поставленного его королевским величеством… Прощайте!..

Когда скрылись делегаты, Курута, убедясь, что их не слушает никто, укоризненно обратился к Константину на своем ломаном греко-французском языке:

— Хорошо!.. Какой это был разговор?.. И поляки просят сделать усмирение… И наши генералы… А ваше высочество…

— И ты, старый глупец, не понимаешь ничего! — с гневом перебил его цесаревич… — Кажется, скоро под носом не будешь ничего видеть, жирный мешок… Что я могу сделать даже сейчас? Пушек у меня нет… Пехоты мало… Кавалерия наполовину польская. И верю я им… так, как можно верить лисе, почуявшей курятину, что она не схватит за горло добычу… Эти паны, может, нарочно хотели бы меня заманить на драку в город… А там — и перебьют из окон весь отряд… Или захватят со мною вместе в плен… Особенно ночью этого надо было опасаться. Другое дело, будь повыше города у нас хорошая крепость… Пошли бы мы туда, навели пушки… Поплясали бы они у нас… А теперь — лучше всего подождем… Ты слышал, у них не все спелись… Разлад идет какой-то. Боятся и они друг друга… Может, сами и перегрызутся порядком, тогда я посмотрю!.. А затем… ты еще забыл!.. С Петербургом теперь у меня не старая пора… Миновали прежние золотые дни… Там по-своему делают, помимо даже меня… А за все про все мне отвечать придется… Если я вмешаюсь теперь, нас сомнут, уничтожат… Брату Николаю придется неизбежно начинать войну с Польшей, когда одна уже есть у него на плечах… И виноват во всем неуспехе окажусь я… Нет, лучше выждать. Пусть все само делается… Тогда и мне не придется нести ответа… Понял, старый лимбургский сыр?..

— Понял, понял!.. — вздохнул Курута. — Правда, другая настала пора… Подождем…

— Спасибо за позволение… А теперь — позови Кривцова. Надо нам двинуться отсюда, как советуют генералы… Тут среди деревьев и развернуться нам конницею нельзя, если нападут… Между тем рядом, на Мокотовском поле, отличный устроим лагерь… Зови Кривцова!..

Вечер быстро прошел, наступила ночь… При свете факелов по обледенелой дороге тянется поезд из нескольких экипажей и карет. В одной из них сидит бледная, в полуобмороке, княгиня Лович.

Отряды войск охраняют карету… Константин верхом едет среди своих приближенных и штаба… Кони скользят, стужа леденит людей…

Медленно, словно погребальное шествие, движутся конные и пешие отряды к Вержбне, где у Мокотовской заставы вторую ночь придется сегодня людям и коням провести на морозе, под открытым небом…

В жалком домишке сыровара в имении Вержбна нашел приют Константин с женой. А свита и беглецы — россияне из Варшавы, женщины с детьми — разместились в более просторном доме самого владельца, француза Митона.