"Осажденная Варшава" - читать интересную книгу автора (Жданов Лев Григорьевич)Часть первая ПЕРЕД ВОЙНОЙГлава I НАКАНУНЕРано спустился холодный ноябрьский вечер на островерхие крыши старой Варшавы, мраком и грустью наполнил ее шумные площади, людные, бойкие улицы и тесные, извилистые переулки, напоминающие в этот миг глубокие трещины ущелий в каменной громаде гор, а не коридоры между домами, построенными рукой человека. Там, дальше от центра, на новых планах, где широко развернулись проезды и аллеи Уяздовская, Иерусалимская, и по ту сторону Вислы, за мостом, в предместье Праги, еще как будто догорает ясный осенний день, светлые сумерки борются с наплывающей тьмой и только медленно тают, словно неслышно, незаметно поглощает их все густеющий мрак. Между землей, обнаженной, темной, остывающей землей, и темным небом реют последние отблески дня… А в темном небе уже загорелись робкие, бледные звезды и, словно желая подражать небу, сверкнули, засияли узоры и нити земных огоньков: засверкал ночными огнями большой, многолюдный город. Воскресный день сегодня, — и сдается, что ярче, веселее сверкают поэтому земные огоньки, большее количество их загорелось в окнах потемнелых домов… И будто гуще высыпали нынче звезды на темном куполе небес, желая посмотреть на веселую праздничную толпу, снующую по улицам и переулкам старого города, по широким аллеям и проездам новых планов Варшавы, еще слабо застроенных в конце 1830 года, когда начинается наш рассказ. В ряду торговых заведений столицы, не знающих никакого воскресного отдыха, особенно ярко освещены и оживлены кофейни, кондитерские, молочные и столовые, кабачки, маленькие ресторанчики и шикарные рестораны, — места сборищ, излюбленные варшавянами. Из окон аптек, размещенных на более людных улицах, где большие лампы горят позади урн, налитых жидкостями зеленого, голубого, малинового цвета, — оттуда льются разноцветные полосы света на тротуар со снующими прохожими, на грязноватую, влажную мостовую, по которой тарахтят колеса наемных дрожек, мерно ударяют копыта парных породистых лошадей, запряженных в красивые открытые экипажи и темные кареты аристократов, мелькающие особенно часто вблизи театров или на Дворцовой площади, на плацу Красиньского, на Сенаторской, Крулевской и других лучших улицах города. Особенно людно и светло также в парикмахерских и цирюльнях, которых очень много рассеяно в этой щеголеватой столице. И вообще шляхта, редко отпускающая бороду, холящая свой всесветно известный польский ус, охотно прибегает к услугам брадобреев и "фризеров". А теперь особенно, когда больше 15 000 войска расположено в самой Варшаве и под ней, — спрос на мастеров-куаферов увеличился; почти на каждом квартале можно видеть старую дедовскую вывеску: медный таз на железной перекладине и руку, из которой фонтаном льется струя крови, грубо намалеванную на куске жести, с лаконичной надписью: "Цирюльня и кровь отворяют". На более шикарных улицах над стеклянными дверьми, ведущими в подобное заведение, — золотыми буквами по яркому фону большой вывески, чаще всего по-французски, выведены имя и фамилия хозяина в первой строке, а во второй — Coiffeur et friseur. По бокам двери две меньшие вывески по-польски и по-французски гласят, что здесь "стригут, бреют, завивают, пиявки ставят и кровь отворяют". Фельдшерское искусство неукоснительно сочеталось с ремеслом брадобрея и парикмахера. На окнах стоят деревянные болваны с женскими париками и накладками или даже восковые, довольно неискусно сделанные головы, заменяющие собой болваны. Тут же в высоких банках с водой чернеют притихшие, подобравшиеся в комочек пиявки, присосавшись к стенкам банки или к бумаге, которой она обвязана вместо покрышки. Иногда целый сушеный крокодильчик или заспиртованная змея выставлена тут же, чтобы привлекать больше внимания проходящей публики. Над одним из особенно показных заведений этого рода на Рымарской улице новая, свежепозолоченная вывеска гласила: "Vinceslas Makrot. Salon pour couper et friser les cheveux". Обычного "friseur et coiffeur" не стояло также и на боковых вывесках. Окна, совсем на парижский манер, были украшены красивыми восковыми головками с венками из искусственных цветов на пышных волосах. Стеклянные урны, вроде аптечных, только поменьше, также были наполнены разноцветными жидкостями и озарены сзади светом ламп, усиленным благодаря отражению многогранных зеркальных рефлекторов. Внутри "Салон" тоже был убран на особый лад — цветисто, крикливо и безвкусно. Много дешевой позолоты, поддельного бархата, мягких, восточного характера, пуфов, табуретов, кресел и диванчиков, затейных столиков, шкапиков, полок, где стояли кальяны и наргиле вперемежку с флаконами духов и туалетных вод, с секретными настоями против выпадения волос и проч. Большие зеркала в золоченых рамах, фонарь с разноцветными стеклами, спускающийся с потолка, и камин в углу, где сейчас весело потрескивали горящие дрова, — дополняли общий вид обширной комнаты, напоминающей столько же парикмахерское заведение, сколько и гостиную дурного тона. Для ожидающих очереди на двух-трех столиках были разложены иллюстрированные журналы — польские, французские и немецкие, несколько местных газет и два "зарубежных" органа из Кракова и Познани. Кресла у всех семи зеркал были заняты, и еще человек пять перебирали терпеливо газеты и журналы, ожидая, когда освободится место для них. Лампы-бра, по две у каждого зеркала, ярко освещали покой, щелкали звонко ножницы, пахло духами, взбитым мылом; жалобно и нежно позванивала порой тонкая, твердая сталь бритвы, срезая жесткий волос на щеках очередного клиента… Круто подвитые, особенно изгибистые, щеголеватые мастера ловко пудрили побритые лица и затылки, поправляли прически, смахивали пудру с таким видом, точно свершали святую мессу, и так осторожно касались подбородка, носа и шеи клиентов, словно те были из хрупкого, тончайшего стекла, если не вылеплены даже из сбитых сливок. Среди этого равномерно-сдержанного движения, среди общей особливо важной и звучной тишины мелькала там и здесь одна юркая постать; не унимаясь почти, звучал один мягко-назойливый и фальшиво звенящий голос самого хозяина "Салона", пана Войцеха Макрота. Рыжеватый блондин среднего роста, правильно сложенный и глядящий крепышом, он поражал всех своим лицом. По лицу никак нельзя было решить: сколько лет Макроту? Мелкие, довольно приятные черты лица ни минуты не оставались в покое; мышиные, острые глазки вечно бегали и скользили во все стороны, не то подстерегая, не то опасаясь чего-то… Когда Макрот с повелительным видом покрикивал на мальчишек, подающих теплую воду и полотенца, лицо его распрямлялось, черты, жесткие и острые, выглядели все-таки молодо, и ему нельзя было дать больше 27–28 лет. Но стоило ему обратиться с речью к кому-нибудь из клиентов — все лицо складывалось в приторную, заученную улыбку, морщилось, покрывалось складочками до самой шеи от вершины лба… Глаза принимали особое, осторожное, лисье выражение, какое можно наблюдать у помешанных да у шпионов. Пристальный, глядящий словно мимо и в то же время вперенный в вас взгляд… При этом казалось, что Макрот не уверен: может ли он подойти ближе к собеседнику и не получить пощечины?.. Но это было в первое мгновенье. Убедясь, что пощечина не грозит, он становился как-то смиренно-нахален и въедчив и не столько вопросами, сколько своими взглядами готов был ввинтиться в душу к каждому собеседнику. А морщины на угодливо-улыбчивом лице так и не распрямлялись, преображая Макрота в очень пожилого человека, только молодящегося, красящего волосы и губы в молодой цвет, сверкающего двойным рядом мелких, редковатых, но крепких и острых зубов своей вставной челюсти. Между тем зубы у Макрота были собственные, и ему исполнилось только тридцать лет. Но лицо, как настоящее зеркало души, верно отражало ту двойственность и распад нравственный, ту умственную нищету, какой отличался этот человек. Одет он был тоже не так, как все, — в подчеркнуто национальный польский наряд, отдающий маскарадом: в старинную чамарку со жгутами и кутасами, в шаровары и польские сапоги с кисточками. Русская власть запрещала в городах носить такой наряд, служащий символом "независимости" старой Польши… Но Макрот почти повсюду являлся в нем и даже в "крамольной" конфедератке, которая и сейчас лежала у него под рукой на ближайшем окне "Салона". Но тут же рядом темнел и его другой головной убор: плюшевый цилиндр с расширенным по моде верхом, напоминающий дуло раструбом у старинного мушкетона. Быстро метнувшись к одному из ожидающих, почтенному шляхтичу, который уже стал поглядывать на часы, очевидно, устав ждать, Макрот мягко и часто стал сыпать, морща свое личико: — Что? Надоели газетки и журнальчики, шановный пан Мацей! Верю, понимаю. Как поглядишь кругом, на что тебе и журналы… Такие новости везде и всюду, что сердцу польскому не стерпеть!.. Да вот ждать уж и не осталось… Вот два местечка освобождаются, вот пане Ma… И, не успев даже договорить, он перекинулся к двум молодым подпрапорщикам, которые как раз поднялись с мест и стояли, ожидая, пока двое мальчиков не снимут с их мундиров щетками последних пушинок, пока подаст им шинели рослый парень-"казачок", уже стоящий наготове у дверей. — Ну, как, ваше сиятельство, — поворачиваясь то к одному, то к другому, еще слаще, еще вкрадчивее затарантил Макрот, — изволили остаться довольны моими мастерами? Счастлив весьма и очень. Недаром, значит, мои заботы и труды. От Теофиля из Парижа я сманил того черненького… А этот, который с вашим сиятельством, — чистый поляк, варшавянин… Но такого… профессора, скажу вашему сиятельству, и в самом Париже не сыскать… Не слышишь, когда бреет. Я сам только его и беру. Артист… художник!.. А как кровь пускает! Я думаю, ни один наш профессор, которых я слушал в университете, не сможет так легко найти артерию и пустить кровь… Просто… Не найдя слов, Макрот поднял ладони к лицу и потряс ими очень выразительно. — Да, действительно, работает прекрасно… Прошу, — протягивая червонец, довольно небрежно уронил один из юных офицеров. — Ах, получить?.. Сей момент… Деньги… я и забыл про них. Настоящий наш старинный золотой… Не москальский, нет! Такие только еще и сберегаются на Волыни, на Литве… Ваши сиятельства теперь прямо оттуда?.. Я что-то давно не имел чести видеть ваши сиятельства. Так, быстро сдавая сдачу и провожая к выходу обоих юношей, сыпал Макрот. Они все втроем уже стояли за порогом "Салона", в небольшой прихожей, ведущей к уличным дверям. Оглянувшись и видя, что "казачок", по обычаю, остался в "Салоне" на своем посту, Макрот вдруг тихо, таинственно заговорил: — Не знаю, какие вести вы изволили привезти с Литвы, ваши сиятельства… А вот я… брил сегодня нашего "старушка". Сам молчу и слушаю, что он со своим Курутой толкует… словно и не меня касается… А они… — Скажите, пане, — вдруг совершенно просто задал вопрос один из провожаемых, — вы и к его мосци цесаревичу ходите работать в таком виде?.. В этом наряде? — пояснил он, отвечая на недоумевающий взгляд слишком любезного парикмахера. — Ах!.. Да!.. Нет!.. Ну, конечно, его дразнить не стоит нашим милым нарядом, — тряся головой и махая руками, заспешил снова Макрот, — я по-европейскому одеваюсь… Но, — снова переходя на плохой французский язык, который тут же пересыпал польскими выражениями и словами, продолжал хозяин "Салона", — я вашим сиятельствам еще не сказал, что сказал Куруте "старушек"… А оно как раз Литвы ж и касается… Будто хотят все литовские полки заменить русскими, потому там… "списковых" стало много… Заговор большой открылся! И всех выдал один из офицеров… — Вы лжете, пане… То есть виноват… Лжет тот, кто говорил так… Если что-нибудь и есть на Литве в войсках, то предатели, конечно, найдутся… Только — не наши офицеры… — Вот-вот, и я так думаю, ваши сиятельства… Если есть… Не дождавшись ответа, видя, что юноши уже берутся за ручку двери, он еще быстрей зашептал: — "Старуш — Тоже заговор? — уже стоя на пороге, спросил холодно юноша, пропуская мимо себя старшего товарища. — Ничего! И тут предатели найдутся. Ну, желаю пану успехов в добром деле, — кинул офицер Макроту и скрылся за дверью, перейдя на крыльцо, где товарищ его стоял, поправляя движением плеч шинель и оглядывая оживленную улицу любопытным взором. — Видал?.. Каков фрукт?.. — обратился к нему юноша. — Да! А знаешь, Цезик, если бы мне и не сказали раньше, что за птица этот каналья Макрот, я бы и сам догадался… Стоит поглядеть на его Каинову рожу… И как еще добрые люди заглядывают в его вонючую нору… в это чертово гнездо!.. — Так же, как и мы с тобой, Фредя, заглянули нынче… Мастера у него превосходные. А по пути этот негодяй, желая что-нибудь выведать, часто первый выдает важные штучки… Когда знаешь и видишь змею, бояться ее нечего… А кто в Варшаве не знает Вацка Макрота, бывшего студента, изгнанного товарищами за шпионство, которым он занимался еще на гимназической скамье. Гад уверяет дураков, что он "пострадал" и выключен из almae matris, как он выражается, за принадлежность к заговору… Да кто ему верит?.. Ну, черт с ним! Как думаешь, Фредя: пойдем мы или поедем? — уже спустясь с крыльца и окунувшись в толпу, снующую по избитому, узкому тротуару, спросил тот, кого товарищ звал Цезей — Я и то думаю… Времени у нас много. Вечер чудесный. Чем трястись по вашей булыжной мостовой на скверных дрожках, лучше пойдем… И поболтать на ходу можно. Я еще так много хотел бы узнать раньше, чем… — Чем мы попадем на наше заседание?.. Ну, изволь, пойдем. Перейдем только на другую сторону, где прохожие реже. Знаешь, все-таки оно спокойнее… — У, ты у меня — сама осторожность, милый Цезя!.. Кстати, кузина Эмилия тоже многое поручила лично тебе передать… — Кузина Эмилия?.. Интересно. Тоскует она там, бедняжка, в своей Ликсне, у тети Зиберг… А дядя Ксаверий и слышать не хочет, чтобы взять к себе дочку. Куда, говорит, мне с девчонкой цацкаться?.. — Да… не очень нежный отец наш почтенный дядя… Да Эмильця не о том одном и печалится… Впрочем, о ней после… А теперь, кузен, познакомь меня с общим положением дел… Для чего явился я сюда, ты знаешь. Как думаешь, кстати или некстати? — Гм… Трудно сказать. Слушай и сам соображай… Вот видишь ли… Сказал — и остановился. С нахмуренными бровями зашагал молча дальше, словно собирая мысли, обдумывая, как начать. Высокий, стройный граф Цезарь Броель-Платер, ученик варшавской школы подхорунжих, был года на два моложе своего кузена графа Фердинанда Платера, тоже подхорунжего, только из Динабургской школы. Но широкоплечий, даже грузный немного здоровяк, краснощекий Фредя казался гораздо юнее и жизнерадостнее своего варшавского кузена с его матово-бледным, нервным, худощавым лицом и выражением больших, красивых, темных глаз, серьезных не по годам. Посланный из провинции по важному делу, Фердинанд Платер, обращаясь к столичному кузену с вопросом, имел в виду не только узнать текущие новости и картину общего настроения; он был уверен, что вдумчивый родственник вольно и невольно наведет кузена на счастливые мысли, даст ему полезные указания: как приступить к выполнению задачи, возложенной на юного офицера его единомышленниками? Предукажет теперь же, чего можно желать, на что надеяться, какого исхода ожидать в большом заговоре, затеянном литовской военной молодежью по примеру Варшавы. Вот почему все время, пока длилось раздумчивое молчание графа Цезаря, последний чувствовал на своем лице пытливый, настороженный взгляд старшего товарища провинциала. — Видишь ли… — протяжно, медленно, словно нащупывая выражения и мысли, заговорил наконец граф Цезарь. — Сказать можно много, и оно интересное, особенно теперь для тебя. Но… не главное. А если сказать то, что мне кажется важным… ты улыбнешься, если не рассмеешься совсем, и подумаешь, что я болею мнительностью… либо стал трусом. А право же: ни то, ни другое… И вот сам не знаю, как начать, что тебе говорить… — Ну, разумеется, о нашем деле прежде всего… Тебя я знаю: все любишь заглядывать вперед. Интересно и полезно это зачастую. А порой — и мешает действовать… Знаешь, как Гамлету… Но все равно. Я же тебя пойму хорошо. Говори, что хочешь, как хочешь… Только сперва — о деле. — Гм… Дело идет прекрасно… Даже слишком хорошо… — Ну, разве можешь ты, Цезарь, так думать и говорить: — Вот-вот, видишь: я был прав. Ты уже вскипел. А я повторяю и настаиваю на своей мысли. Иногда чересчур поспешный ход событий вреден даже в таком великом, священном, справедливом деле, как наше. Лучше, если мелкие и крупные препятствия дают вызреть замыслам, отвевают все случайное, приставшее к делу не по глубоким побуждениям ума и сердца, а так… из подражания другим… Не говоря уже о мелких честолюбцах, о корыстных людишках, которые готовы пристать ко всякому делу, явно обещающему удачу… Но они же первые и предают дело, чуть подует холодным ветерком… Вот что смущает меня… Слишком много сочувствующих явилось у нашей бедной Польши… И так сразу!.. Даже, знаешь, сама Судьба словно решила явно нам помогать, вступилась за нас и за наши планы. А я не меньше Поликрата боюсь, когда Судьба, эта бездушная и завистливая каналья, начинает строить глазки людям, которыми любит потешаться извечно и будет тешиться до конца… — Слушаю… слушаю… Хорони дальше, отпевай! Miserere mei, Domine… [1] — Не хоронить, не отпевать я хочу!.. Воскресить задавленную отчизну, спеть забытую громкую песню вольной Речи Посполитой… Оттого-то я так и опасаюсь многого… И самые счастливые признаки вижу словно в дымке печали, в трауре грядущего… В самом деле, подумай, братик… Здесь, в Варшаве, — дело совсем готово… — Неужели, Цезя?! — Да, да… Верь мне. Чудо какое-то содеялось с нашей старой Варшавой, с этим "полупубличным" городом, как звал ее блаженной памяти круль Август-Станислав… — Да!.. А Вену он называл просто "публичным домом"… Виноват, продолжай… — Ты же, Фредя, тоже знаешь этот "второй Париж" наш… У всех, начиная от первого магната или знатной матроны и кончая последним приказчиком и его швейкой, у всех одно на уме: пожить веселее, завести интрижку, попеть, поплясать… А там хоть трава не расти! Только у хитрых израелитов, которые постарше, к этому прибавлена еще одна злая жажда: сорвать, где можно, с кого можно, побольше денег, нажиться поскорее! — Ох, знаю, не говори, не тревожь сердца. Не успел я въехать в свой номер, а ко мне уже пархатый Лейзер, наш общий "друг и благодетель", — за долгом пожаловал… Ну, ну, говори. Что же дальше? — А то, что за последнее время трудно узнать веселую Варшаву… Вся тоска, все сострадание к поруганной отчизне, которое много лет жжет, как огнем, души нам и нашим товарищам, — как будто все это разлилось по воздуху, затрепетало в каждой польской груди у обитателей беззаботной, шумной Варшавы. Ты, конечно, слышал, как в марте прошлого года хоронили пана воеводу Белиньского?! Вздорный, собственно, пустой, безвольный был старик. Особенно за последние годы. Но он — принимал хартию вольностей Великого княжества Варшавского из рук Великого Бонапарта… Он был истый поляк, последний свидетель счастливых дней нашей родины, истрепанной после пяти разделов, истерзанной своими предателями и чужими насильниками… И надо было видеть, как целый город сошелся проводить своего старика… И как злился бельведерский "хозяин", да ничего не мог поделать!.. Не запрятать же всю Варшаву в Брюллевские подвалы или в Кармелитскую тюрьму! — Ох, правда!.. Я слыхал и пальцы грыз, что не мог тоже прискакать… пошуметь, отвести душу! — Да, душу все отвели… после долгих лет уныния, рабской трусости и бездействия поистине позорного… И с этой минуты словно настал крутой перелом… Много горечи и обиды накопилось в груди за эти пятнадцать лет унижений и гнета… Казалось, людей охватила жажда свободы, тоска по нарушенной справедливости, отвращение к ярму, которое душит нас так давно. Прежние тайные кружки пополняются каждый день, народились новые. Теперь не только военные или студенты, чиновники, обыватели и те зашевелились… — Как и у нас!.. Совсем как у нас, на Литве… — А тут, словно удар грома, пронеслась весть о славных Июльских днях в Париже… Варшава затрепетала… — Вся Польша, вся Литва, братик!.. Я знаю, я видел… — А тут недели через три — восстание в Брюсселе… За старым троном Бурбонов, который распался в щепки там, на берегах Сены, — здесь, в Бельгии, потерпела крах власть насильницы Голландии. — Какие это были дни, Цезя!.. И у нас тоже все кипело, ликовало… И только ждало, когда же наш черед?.. — Вот-вот!.. И здесь мы стали толковать об этом… Самые осторожные, нерешительные стали выпускать свои щупальцы из твердой скорлупы… Конечно, наши магнаты, генеральство и особенно — паны полковники думать не решались о перевороте… Сейчас каждому из них полк дает царскую наживу, помимо жалованья. А там что еще будет?.. Если и получит генеральство, так это не греет так, как поставка фуражей для полка… Но и трусливые кроты, и жадные воры все-таки почуяли, что они поляки, что они — люди, а не скот, не быдло, как наши темные хлопы по деревням… — Не говори, Цезя… И хлопы в селах заворошились, почуяли что-то… — Еще бы… Дух воли… победу права над силой, хотя бы и далеко свершилось это чудо от берегов родной Вислы… Да что говорить, осторожные политиканы, робкие хорьки, "Клуб патриотического товарищества" или — "оппозиция круля Николая", как зовут они себя на английский лад, — и те подняли голову, осмелели… У них зазвучали такие речи, пошли такие тосты, что до пяти тысяч членов теперь насчитывают в своих рядах… — Ого! Оппортунисты они жалкие, что говорить… А все-таки подходящий элемент для подготовления обывательских сонных рядов… — Проснулись все теперь, Фредя… Ты говоришь: хлопы по деревням забродили… А здесь и сапожники, и портные, мелкие торгаши — все в политику ударились… Вот что и пугает меня… Мы веселимся только, как французы… Умеем затеять "рокош", смуту на Сейм, завести свои круги… А делать революции не умеем… Слишком аристократы мы для этого… Но слушай дальше… Наступил тут один день… Никогда не забуду его. Еще недавно… шесть недель тому назад… Воскресенье, четвертого октября. — Заупокойная месса? "Dies irae, dies ille!.." [2] — Да, да… Ты уж слыхал, конечно?.. Но это надо было видеть… Самому быть в стенах костела, где до тысячи студентов, несколько тысяч народу: знать, офицерство, женщины, ксендзы, как один, пали на колени, громко молясь об упокоении души тридцати тысяч жертв, павших при избиении в Праге тридцать шесть лет тому назад!.. А что потом делалось на улицах?! Без особого шума, сдержанно, грозно шла толпа, без вызова, но тем более страшная… Скорбь — опаснее возмущения… И если народ понял это, он созрел!.. Этот день немного успокоил мою тревогу, рассеял мои опасения… — Могу себе представить, что тут делалось!.. А что же те?.. Как допустили?.. Что сам "старушек"? — Его не было, на счастье… Он вернулся спустя две недели. Ездил в Дрезден лечить психопатку жену… — Княгиню Ловицкую, эту "неудачную Эсфирь", как ее называют у нас… Думала спасать Польшу, а теперь и слова не смеет пикнуть перед мужем… Правда, хорошо, что его не было. Тут бы явились войска… Полилась бы кровь… — Нет, не думаю, Фредя… Он же не совсем безумный, не зверь… Путают, сбивают его, конечно… Груб он, как ему и подобает быть… Но все-таки главный его грех — его неразумие. Он, конечно, впутался бы… И без него день сошел лучше, без скандала, что и говорить… После этого дня узнать нельзя Варшавы. Словно в горячке все… Твердят, что "ждать больше нельзя. России теперь не до нас… Ее войска идут на Запад, усмирять чужие раздоры… А тут-то и можно нам подумать о себе". Чуть не открыто собираются люди, толкуют… Назначают время восстания… — Послушай, да что же, наконец, там ослепли, оглохли?.. Ничего никому сделать не могут у вас, что ли?.. — О, они не слепы, ушей у них много. Но когда Бог захочет помочь угнетенным, он застилает взоры, лишает слуха их господ… На каждом шагу все наши недруги делают промахи и ошибки без конца… Строги там, где не надо, где нет виноватых, где только новые ряды недовольных вырастают после незаслуженной обиды, после преследования!.. А настоящие вожаки, участники заговоров — они невредимы. Судьба хранит их… Да что говорить… Шпионы, жандармы — и те служат теперь на пользу общему делу… — Подкуплены нашей партией?.. — Есть и такие. Только немного. Где же закупить всю эту свору шпиков и доносчиков? Их на службе постоянных считается больше четырех тысяч негодяев, а сколько еще добровольных предателей?.. Вон у одного Макрота, толкуют, больше ста ищеек под рукой… Нет, всех не купишь, Иуды всех продать тоже не могут, хоть бы и хотели… Однако совесть есть и у шпиков… Многие работают на два фронта и своим больше дают знать бесплатно, чем чужим за деньги. Но кроме того, Бог помогает нам везде. Например, знаешь генерала Рожнецкого?.. — Жандарма, прохвоста и прихвостня бельведерского?.. Кто его не знает? Пусть придет день возмездия, первая веревка, самая высокая виселица, уже назначена для него и для Любовицкого… Их пара — пятак! — Так удивляйся. Этот самый "голубой" архангел Константина оказал огромную услугу для святого дела… Удивляешься? Глаза раскрыл широко? Да, да… Помог нам, как никто… — Послушай, не морочь меня, Цезя… — И не думаю. Потерпи, сейчас все поймешь… Сыскная часть у генерала поставлена хорошо, говорить нечего… И если бы не агенты, преданные нам, которые его морочат, а каждый его шаг выдают патриотам, плохо бы пришлось всем кружкам и планам… Особенно теперь, в эти последние дни… Да нечистый попутал гадину… Проворовался он там у себя в штабе, в своей казне… Дело вскрылось… Если бы не "заслуги" негодяя по предательству, выгнали бы немедля голубчика… Да "старушек" решил сквозь пальцы смотреть на растрату… А Рожнецкий дрожит за свою шкуру все-таки… Как-нибудь отличиться задумал… И устроил заговор. — Рожнецкий… против кого?.. — Против Константина! Провокация, конечно… Пустил двух-трех своих агентов… Те нескольких дураков втянули в дело… Серьезная публика на удочку не пошла. Нашим все раньше открыли… Они постарались только получше узел завязать, больше швали впутать в "список Рожнецкого". — Ловко! — Настал день, Иуда шасть к "старушку": так и так… Опасный заговор. Готовы склады оружия… Покушение на вашу особу… Захват Варшавы… И прочее, прочее… Расписал, как по нотам. Дал ему Константин предписание. Пошли аресты. Начался сыск, следствие, допросы… Конечно, яснее дня оказалось, что весь заговор вышел из канцелярии самой "охранки"… Вместо патриотов и заговорщиков оказались переодетые шпики и подонки города… И досталось же "голубому" архангелу!.. Он даже два дня с подвязанной щекой должен был являться… И даже музыкой не занимался, как всегда. С тех пор, если и самые верные сведения приносит Иуда, ему больше нет веры… А он был нам всех опасней… — Браво!.. Завтра же открываю национальную подписку на почетный пеньковый галстук для душки Рожнецкого… И всю виселицу его мы уберем чертополохом… Виноват!.. — Тише, безумец… Ты обращаешь на себя внимание… Да еще ео стороны таких хорошеньких мордочек, что я, пожалуй, не доведу тебя до заседания и ты застрянешь где-нибудь по дороге… — Нет, не бойся… Ну, дальше, дальше… — Дальше все так и покатилось, словно с горы… Удержу нет!.. Даже уж было день назначили для восстания. Восемнадцатое октября… И все было готово. — Как? Месяц тому назад?.. Так почему же… — Люди отговорили, умные люди… Наш Петрусь и сам осторожен… Он — вроде меня… Слишком хочет удачи и потому боится за все, обсуждает каждую малость… И вот почти в последние часы послали делегатов посоветоваться с такими людьми, как пан Баржиковский, граф Островский, Владислав, граф Густав Малаховский, оба Немоевские… И еще с иными… И в один голос все на собрании решили: ждать, пока русское войско пойдет в поход… А там, глядя по обстоятельствам, приступить к делу… — Ну, это известная компания. Им жить хорошо, сравнительно… Да и прием их мы знаем: потихоньку да полегоньку… Чтобы без особых неприятностей!.. Им бы хотелось и яичек не побить, и яичницы покушать. Известные тихоходы. А если дышать трудно, если земля под ногами горит?! Если… — Вот им так и говорили… А они в ответ: "Чем вернее нанести удар, тем скорее наступит настоящее облегчение и для каждого отдельно, и для нашей отчизны!" Даже Зверковский, пан депутат, и Тржциньский с графом Малаховским об этом же толкуют. — Как? Те самые, кто год тому назад, с Винцентием Смагловским затевали "майский заговор"? Хотели в день коронации захватить здесь разом Николая, Константина, всю семью! И они?! — Да, вот именно. Люди поумнели за год. А "майский заговор", по-моему, был с сильным душком провокации. Кружок Петруся только народился… Не было военной широкой организации… не было сил. Польша была в летаргии. Европа содрогнулась бы только, а не пришла на помощь кучке безумцев. Нет, с той поры все поумнели, говорю тебе. И хвала Пану Иисусу! Так октябрьский срок и отменили. Тем более что очень важный вопрос оставался еще открытым. Кто будет у нас… — Вождем? — Скорее вождями. Гетмана для войск уже наметили давно. Булаву получит, конечно… — Наш Хлопицкий? — К сожалению, так. — Цезя, что ты говоришь! Как ты можешь! — Успокойся… Позволь мне высказать, что я думаю, а не то, что ты чувствуешь. Дай докончить… — Ну, говори, я послушаю. Только все же выражайся полегче. Мне больно слышать, что о нем… — Выражаются непочтительно. А каково мне было пережить, когда я пришел к убеждению, что мой кумир, герой и надежда всей Польши, за которого я, как и другие дети, молился еще ребенком, когда просил у Бога возрождения для родины, что этот человек совсем не то желает, чего желает наш народ. И это бы еще не беда… Если бы он, храбрый генерал Хлопицкий, сподвижник Бонапарта, не был простым, ограниченным, нестерпимо узким человеком… Да, да. Это верно! Я за последнее время имел случай сталкиваться с ним. Он не верит, не надеется на силы и разум польского народа. И все спасение наше видит в союзе с Россией! Вот в чем грех вождя, заранее избранного народом! Вот в чем гибель дела, если даже Господь пошлет нам полную удачу. — Цезя, Цезя! Да нет… Да ты!.. — Я не ошибаюсь. Знаешь, ума большого у меня нет. Характера тоже. Задумать большое, выполнить я не умею… Но понять чужой ум и душу могу порой с одного взгляда… Это у меня от природы. Я часто проверял себя… А тут я всматривался, еще и еще раз старался проверить свои соображения, свои выводы, свои ощущения… И говорю тебе — Хлопицкий будет вождем… даже против своей воли, как он явно выражает… Но это же погубит нас!.. Не его предательство, а его преданность родине, узкая, тупая, ограниченная одним ложным выводом, сделанным когда-то и раз навсегда. Он видел блеск гениального вождя, толкающего людей на великие дела. Знает, что Польша сама губила себя разладом. И он ослеплен блеском цезаря Бонапарта, сам мечтает быть таким же. Он любит Польшу, желает ей счастья, но по своему образцу… Он презирает и народ, и магнатов. Только за военными рядами признает некоторую осязательную силу и значение. А ты же знаешь, Фредя, можно ли теперь презирать народ, если он и хлопы по нашим диким селам и деревням зашевелились. С другой стороны, пусть испорчены магнаты и шляхта. Но в них заговорили святые чувства: любовь к родине, жажда свободы, негодование против гнета. Надо ловить эти минуты, сближать всех между собой, разжигать светлую искру… И понемногу разгорится огромный, небесный пламень… А Хлопицкий всех обдаст презрением, покажет свой кулак и скажет: "Слушайте меня!" Увидишь, так и будет. А что выйдет из того? Сам понимаешь, Фредя… Он уверен, что старая зараза зависти, раздоров неискоренима из души нашего народа. И он вызовет ее наружу. Я вижу это… Я этого боюсь… — Иезус-Мария! Да может ли быть? Ты, правда, умеешь понять людей. Но он же не один. Есть другие. Они могут… Неужели они не способны ни на что, кроме короткого, искреннего порыва? Даже лучшие из всех. Я говорю о первых людях Польши, о Радзивиллах, Чарторыских, Пацах, Замойских… Говорю о генералах, не продавших еще себя до конца бельведерским жильцам. Большинство из них разделяет искренне убеждения Хлопицкого… Вернее, он от них набрался своих взглядов, как это свойственно ограниченному, властолюбивому человеку. Хлопицкий не глуп. Он только ограничен, узок. Одна идея может еще вместиться в его львиной голове. Но явится вторая — и ей там тесно… Ее гонят, чтобы избежать разлада в уме и в душе… А если ты сейчас подумал о молодежи или о тех депутатах последнего Сейма, которые не покрыли себя стыдом за безличность? Немоевские, Малаховский, Ледуховский, даже Зверковский. Мы уже говорили. Все поумнели и стали осторожны не в меру. Да не ради общего дела, а в страхе за собственную шкуру… И то сказать: пятнадцать лет жизни под угрозой ежеминутной возможности попасть в тюрьму и очутиться в Сибири. Эта марка кого угодно остепенит. Молодежь, конечно, на все готова, как я, как ты… как тысячи нас! Но за нами народ не пойдет, нам и войско не поверит. Нужны имена, люди, которые стоят высоко над другими… Такова уж наша польская натура. Мы и революцию можем делать только по старине, с магнатами во главе, с ксендзом и крестом сбоку… "Старая Польша" и "новую жизнь" умеет лишь начинать по-старому. А юная, молодая Польша? Та еще слаба. Страдания ее велики. Духом она могуча. А кучка нас небольшая. От хлопов, от народа мы оторваны. Да и что мы скажем народу? Поверит ли он, что мы любим его, когда до сих пор живем его трудами, хлопским потом и кровью? И жить иначе не умеем. Мы, молодые, сильные… А уж о наших отцах и говорить нечего. — Да, правда, вот это правда, Цезя. И я думал не раз… Большой грех отцов наших и дедов лежит у нас на плечах. И как это поправить, даже исхода не видно… Надо бы разом волю дать всем, как во Франции, в Англии. Но там вся жизнь иначе. Надо бы научить темный люд. Да есть ли время теперь? Надо бы… — Многое надо бы… А тут уж приспела пора браться за оружие. Больше ждать никто не может! Вот почему, Фредя, и повторяю: боюсь я за отчизну… Хотя самые светлые предсказания выпадают перед нами в минуту начала борьбы. И я, хотя иначе, чем пан будущий гетман Хлопицкий, готов сказать: начнем борьбу и победим… но будем побеждены сами собой. — Оставь, молчи. Не говори так, Цезя. Мне страшно становится. И наконец, не забывай еще: как нас била судьба! А не сгибла Польша. И народ весь, как отдельные люди, умнеет от прежних уроков и неудач. Ты верно сказал: нарождается молодая Польша. И среди мелкой шляхты, и между ксендзами, в мещанстве, даже у хлопов я встречал людей, которые меня понимали, которым я охотно мог протянуть руку. А мы, а сотни из высшего шляхетства, отвергающие личную выгоду? Готовое на тяжелые личные жертвы ради отчизны и всего народа? Неужели все так и пройдет бесследно? Если нас нынче мало… Будут другие дни! Только надо не унывать, идти упорно к своей цели… И мы, нынче задавленные, побежденные, будем победителями. Не на час, а надолго. На многие годы, пока будет жить Польша. А я верю, она вечно будет жить. Иначе и не явилась бы среди народов такой сильной, яркой, смелой и безрассудной. Безрассудство — не грех. Это временная болезнь народа, как бывает у людей тяжкая хворь. Но мы излечимся сами и излечим наш народ от нее. И он будет равный между равными, а не раб у своих сородичей. Так я верю, так я думаю, Цезя. Так подыми же голову! Не тоскуй сам, не печаль, не обескураживай меня, провинциала, мой мудрый братец! — По вере твоей дастся тебе, Фред. Где мне обескуражить тебя? Слушаю твои фантазии, и светлее стало на душе… Хотя тут же сам смеюсь своему легковерию… Ну, довольно. Мы уж пришли. Теперь ты приблизительно знаешь все, что у нас творится. — Да, почти… А главное, вижу, что и как мне надо будет говорить по делу. Мы правда пришли… В старинных стенах обширного Варшавского университета отведено особое помещение для многолетнего Королевского общества друзей науки, разрешенного всеми властями столицы. Главными членами и заправилами Общества были профессора, лекторы, которых насчитывалось до пятидесяти, затем ученые профессионалы, проживающие в Варшаве, соискатели степеней и магистранты различных факультетов, частные лица, посвятившие себя каким-либо изысканиям, и члены-корреспонденты за границей. Кроме закрытых заседаний и бесед, посещаемых исключительно членами Общества, оно устраивало иногда публичные заседания и лекции по разным вопросам научного характера, популярным почему-либо в данную минуту. Для этого Общество пользовалось одной из аудиторий, свободных обычно по вечерам. Такое именно большое, публичное собрание назначено было Обществом друзей науки на воскресенье вечером 21 ноября, когда оба кузена — Цезарь и Фердинанд Платеры — вошли в освещенный подъезд университетского здания вместе с другой, полупосвященной публикой, спешившей послушать лекцию профессора-историка Лелевеля на тему "Рим-Республика, Рим-Империя". Граф Цезарь, хорошо знакомый с помещением, прямо из обширной передней вместе с кузеном двинулся не в аудиторию за другими, а в боковые переходы и коридоры, ведущие в библиотеку того же Общества. Здесь одновременно с показным заседанием и лекцией, объявленной открыто, назначено было тайное заседание обширного кружка "Друзей Польши", служившего как бы наследником "Народного союза вольных каменщиков", основанного Маевским, Лукасиньским и компанией в расцвете масонских общин, когда сам Александр I не пренебрегал званием масона и русские власти у себя и в Польше делали всякие поблажки этим "просветительным" организациям. Но времена переменились. Лукасиньский сидел в цепях, в темной келье особой, одиночной тюрьмы, недалеко от казарм российских полков Константина. Сотоварищи Лукасиньского — кто покончил с собой, не вынося пыток неволи, кто зяб и голодал в изгнании в Сибири… Всякие просветительные союзы, даже невинного свойства, искоренялись, должны были уйти во тьму и подполье. А уж кружкам, носящим характер заговора, и подавно следовало прятаться как можно лучше. Шпионами наводнился не только город, но вся страна. Частные дома, театры, рестораны кишели соглядатаями. Одни костелы и университет относительно были еще ограждены от слишком явного вторжения шпионских элементов. Святость храмов обезоруживала, казалось, и шпиков, которые, невзирая на всю грязь своего ремесла, оставались добрыми католиками и старались не навлекать неприятностей ни на костелы, ни на служителей святой католической церкви. И ксендзы, принимающие очень деятельное участие в политических движениях страны издавна, тем не менее оставались почти невредимы, конечно, за редкими исключениями. И среди доносителей, и среди польских следователей и судей находились "атеисты"-вольнодумцы, не щадившие сутаны и предававшие кое-кого из агитаторов-ксендзов. Но это случалось очень редко. А в университете сотоварищество еще было довольно сильно. Все почти знали друг друга, знали и "шпиков москальских" из числа студентов, вроде Макрота, и из служащего персонала. Поэтому здесь сыск был почти безвреден для молодежи, не опасен для своих кружков и чужих заговорщиков, которые пользовались порой гостеприимством almae marris для целей, далеких от чистой умозрительной науки. И сейчас главари обширного заговора нашли удобным собраться под шумок лекции в просторном покое, где помещалась богатая библиотека Общества друзей науки. Кузены остановились у двери, на которой прибита была доска с четкой надписью: "Королевское общество друзей науки. Канцелярия". Они постучали и вошли в небольшой покой с полусводами, из которого раскрытая дверь вела в просторную библиотеку. У стола против дверей сидел юный подхорунжий и проглядывал список лиц на листе бумаги, лежащем перед ним. — Здравствуй, Платер. Ты на закрытое заседание? — обратился он к графу Цезарю. — Я тебя запишу. — Вечер добрый. Пришел, как видишь. И не один… — А пан… пан тоже? — вопросительно обратился юнец к Фердинанду и особенно пристально оглядел брелоки часов, которыми играл тот. — Граф Фердинанд Платер с Литвы. Кузен графа Цезаря. Прошу записать и меня. Или я сам… Медленно положив руку на стол, Фердинанд выставил палец с простым серебряным кольцом, где на эмалевом щитке амарантового цвета стояли две темные буквы, сплетенные между собой: P.P. (PrzyjacСt Polskiok). — Литва, Польша и воля, — негромко добавил Фердинанд, протягивая руку к перу. — Пусть пан граф не беспокоит себя. Я запишу сам, как водится, графа, — видимо, совершенно успокоенный паролем и кольцом новопришедшего, любезно заговорил подхорунжий. — Собственно, достаточно и того, что пан пришел со своим кузеном. Но пароль и знак мне приказано все-таки спрашивать. А я вижу у пана и масонский знак литовской ложи. Какой красивый… Лучше наших… И юноша-заговорщик, отметив на листе имя Фердинанда, стал разглядывать золотой массивный жетон в виде равнобедренного треугольника. С одной стороны на нем была изображена недостроенная арка, у подножия которой лежал сфинкс, а с другой — пятиугольная звезда Соломона и две буквы внутри ее: G.L. Раскрытый циркуль своими острыми концами примыкал к нижним углам массивного треугольника, образуя второй, равный первому, треугольник, только пустой внутри. Пока наивный офицерик разглядывал символическую безделушку, граф Цезарь пробежал глазами фамилии на листе. — С нами — сотня… Ого! Дело растет по минутам. Тут же ж только делегаты и главари! Да все какие имена. Уминьский пришел, и Прондзиньский… И наших двое еще, гляди, Фредя, Венця Непокойчицкий и Залесский, Кон-стан. Пойдем скорее, Фредя, пока не началось заседание. Потолкуем кое с кем… Бесконечно длинный, покрытый сукном стол в библиотеке, обычно заваленный газетами, журналами и новыми изданиями, присылаемыми со всех концов Европы, — теперь был пуст, сдвинут ближе к одной стене и на нем белели только листки бумаги да разложены были карандаши и очищенные гусиные перья для тех, кто желал бы записать что-нибудь во время заседания. Секретарь собрания, юноша студент, был уже на своем месте, рядом с пустующим креслом председателя. Многие из присутствующих также заняли места за столом или перед ним, другие сидели в разных концах обширного покоя, курили, негромко беседовали между собой. Иные стояли в амбразурах окон и вели вдвоем, втроем оживленный разговор. Фердинанд и Цезарь с порога увидели тех, кого желали встретить. Константин Залесский и Винцентий Непокойчицкий, молодые богатые шляхтичи, лет 27–28, недавно окончившие университет, весело проводя время в привислянской столице, сначала слегка, наравне со всей передовой, горячей молодежью занялись политикой. Но чем шире рос заговор, тем сильнее увлекались агитацией оба приятеля и, наконец, попали в ближайший кружок лиц, окружающих подпоручика Гренадерского полка королевской гвардии, инструктора школы подпрапорщиков Петра Высоцкого, бывшего основателем и душою заговора. Оба плотные, рослые, с красивыми, литовского склада, овальными лицами и волнистыми волосами, они походили друг на друга, имея нечто общее с Платерами и еще с тремя-четырьмя литовскими шляхтичами, пришедшими на собрание. Старший, Непокойчицкий, по моде неслужилой литовской шляхты, носил бороду, которая легкими темно-русыми завитками мягко обрамляла его бледное, выразительное лицо. Залесский брил усы и бороду, которая недавно стала погуще пробиваться, и отпустил лишь бачки-фаворитки, желая походить на европейского дипломата. Оба стояли в амбразуре дальнего окна, ведя задушевный разговор. К этой паре присоединились еще два литвина: пан Юзеф Страшевич и видный, упитанный блондин с голубыми ясными глазами и правильным, женственно-нежным лицом, Езекиил Станевич, маршалек (предводитель) дворянства в Россиенском повете. Вся компания увидала кузенов, едва те появились на пороге. Живой разговор оборвался, и приятели издали закивали с улыбкой вошедшим, пока они шли по зале, обмениваясь рукопожатиями и приветами с теми из знакомых, кто стоял на пути. — Вечер добрый, пане Езекиил, пан Юзеф… Костик, Венцю, и вы оба в "списковые" попали? Вот уж верная поговорка: за компанию жид удавился, ксендз оженился… А наши два кутилки за серьезные дела принялись. — Но, но, не смейся, пан графчик. Сам тоже рябчик… Посмотрим, кто еще сумеет лучше дело справить, тогда и посмеемся! — полушутя, полуобидчиво возразил Залесский. — Да ты не обижаться ли вздумал, Венця?.. Так извини. Ты ж меня знаешь… И в твоем успехе я не сомневаюсь. Знаешь, новичкам всегда удача. Но отчего вацпаны так разбились по кучкам? Где Петрусь? Почему не начинается заседание? Мы думали, что уж опоздали… А тут… — Да вот Высоцкого нет. Ждем, оттого… — отозвался Страшевич, худенький, нервный, полный какого-то неугомонного задора и огня. — Подождем, поболтаем… Фредя расскажет нам, что нового на Литве у нас… Я уже давно оттуда, — обратился к Фердинанду Станевич. — Зажился у вас в веселой Варшаве… А уже пора к своей хате… — О, нового немало… Хотя новости все старые… Набор объявлен… Да только теперь литвинов не оставляют у нас, в полках, как раньше было, а назначают в Россию, в московские полки… А нам будут кацапов присылать на пополнение службы… Каково?! — Да, что ни год, все хуже!.. Прижимки и угрозы без конца… И так — целых тридцать шесть лет! — Ну, я вам в таком случае расскажу о "рыцарском поступке" нашего властелина… Вацпаны знают светлейшую Витгенштейн, урожденную принцессу Радзивилл… — Еще бы, эту… известную многим особу… бывшую добрую приятельницу Михаила Павловича… — А что же, дружба — вещь неплохая… Она помогла принцессе, как сейчас увидите… Принцессе достались по наследству все домены и майонтки Радзивиллов, почти треть Литвы… — А на этой трети — столько долгов, что если продать половину Литвы, все же не хватит, чтобы уплатить их!.. И лучше будет, если эти земли, которые пустуют, попадут в руки мелкой шляхте да хлеборобам после распродажи… — Принцесса думает иначе… Оно попросила прежнего друга… Тот похлопотал у брата… И пришел указ: фамильных земель Радзивиллов ни за какие долги нельзя отчуждать и продавать!.. — Что вы говорите?.. Если так, тысячи семей разорятся… Они ссужали последнее… Да и богатые люди, которые верили гербу Радзивиллов, почешут затылки… Сколько новых слез и горя теперь будет?.. — Особенно среди процентщиков — иудеев наших… Они там больше всего запутаны, пане маршалек… Вы же знаете… — Все одно… Нельзя нарушать справедливость и закон так грубо, так открыто, кто бы при этом ни пострадал — свои или чужие, католики либо жиды… И они тоже люди… Их жмут, они жмут… — Ну, мало, видно, жали они пана маршалка, что даже их жалеет. А меня только интересует справедливый поступок… И то горе, какое испытают от разорения наши, близкие, а не жиды. — Конечно, граф Фердинанд думает, как он желает… А я полагаю по-своему… Но все-таки начнем мы заседание сегодня либо нет?.. Такой же почти вопрос, только несколько в другой форме задавала публика, пришедшая на лекцию Лелевеля. Назначенный час наступил, прошло пять, десять минут после него, а лектор не появлялся на трибуне. Будь это в театре, давно бы уже послышались крики нетерпения, застучали бы палки, задвигались стулья. Но здесь собралась своя, особенная публика, хотя и представляющая смесь всех сословий и кругов варшавского общества. Кроме человек пятнадцати — двадцати из охраны, присланных для наблюдения и доклада, — вся остальная толпа, старые и молодые, аристократы, чиновники, адвокаты и врачи, типографы и наборщики, ремесленники и купцы, их жены и дочери, пришедшие на "лекцию" ученого историка, знали, что они услышат. Были уверены, что тем либо иным способом будут затронуты их самые горячие, затаенные чувства: любовь к несчастной отчизне, сдавленное негодование против гнета, лежащего на народе уже много лет… Поэтому все сдерживали законное нетерпение и скорее дружелюбно тревожились по поводу запоздания лектора, чем сердились на его неаккуратность. Публика переговаривалась, сидя в рядах и стоя кучками в аудитории. Иногда внятно всплывали отдельные слова, предположения: — Болезнь?.. Арест?.. Но более рассудительные успокаивали слишком опасливых: — Быть ничего подобного не может. Иначе публику давно бы распустили по домам… А то бы даже не дали собраться… И успокаивались тревожные, но все напряженно ждали… Странный вид имела эта толпа, наполняющая обширную аудиторию, ожидающая начала запоздалой лекции с таким волнением, с такими чувствами, как бы ждала важнейшего священнодействия, полного таинственного значения и чар, которому неизвестные помехи не дают начаться в должную минуту… А в это самое время в небольшом покое, через коридор от аудитории, профессор Иоахим Лелевель сидел вдвоем с Петром Высоцким, и так была важна, так захватила обоих беседа, что они забыли, казалось, и самое время, и людей, ожидающих каждого из них. — Простите, что я перехватываю на дороге пана профессора, — начал Высоцкий, когда Лелевель на просьбу поручика уделить ему несколько минут предложил войти в эту комнату. — Время не терпит… Раньше я не успел видеть вацпана. А откладывать беседы нельзя. Сегодня решительное собрание, вы, конечно, знаете. Дольше тянуть не хватит терпения и сил… Я это чувствую. Надо подготовить самое важное… Простите, я сейчас объяснюсь яснее… Я волнуюсь… и вообще плохой оратор… Но уважаемый профессор поймет… — Прошу, прошу, пане подпоручик. Говорите, я вас слушаю… У вас там собрание, я слышал… У меня — лекция… Но, конечно, нечто весьма важное вынуждает пана подпоручика… — О, конечно, пане профессор… Я прежде должен обратиться к пану как к ученому историку, авторитету в науке и мудрому знатоку жизни… Обращаюсь к признанному вождю нашей честной, пылкой молодежи, которая так чтит шановного пана профессора, так верит его словам… Учится у светлого наставника любить отчизну, искать для нее свободы, славы и счастья. — О, вацпане слишком преувеличивает мои скромные труды и значение у молодежи… Я только исполняю долг человека науки и… честного поляка… не больше… — Хорошо, пусть так, дорогой профессор. Не стану тревожить скромность пана. Но все же знайте: ожидаемый ответ для меня слишком важен… И не для одного меня, а для многих… Для целых тысяч людей, стоящих рядом со мною. — Знаю и я, пане подпоручик, что в военных кругах ваше влияние далеко значительнее и важнее, чем мое среди студентов. Я слушаю. И Лелевель с серьезным лицом внимательно уставился глазами в бледное, взволнованное лицо подпоручика, хотя он был уверен, что знает наперед все, о чем будет речь. — Вопрос, повторяю, большой… И прежде вам, пане профессор, как делегату Народного Союза, принятому в нашей организации, должен сказать: у нас все готово, и восстание может вспыхнуть каждую минуту!.. Там сейчас в библиотеке соберется до ста человек: делегаты от всех польских частей войска, стоящего в Варшаве и под Варшавой. С провинциальными мы тоже давно столковались… Они ждут знака. Словом, целая армия готова поднять оружие на защиту отчизны, за ее освобождение… За волю и счастье народа… За все то, о чем так хорошо и горячо говорил уважаемый профессор тысячам из молодежи за годы своего служения науке и родине… — Да?.. Вы уверены, что дело так далеко зашло?.. — Уверен, пане профессор. Когда вместе с почтенным паном профессором от Союза явились к нам делегатами два месяца тому назад депутаты высокого Сейма: высокочтимый граф Владислав Островский и достойнейший пан Ксаверий Бронниковский, — я тогда же почувствовал, что являются именно люди, которых нам не хватало!.. Переворот был назначен на восемнадцатое октября. Но мне понемногу удалось оттянуть, отсрочить на дальше… Я все опасался. Не был уверен, насколько сочувственно широкие круги общества, как вся Польша отнесется к перевороту, выполненному нами, военными людьми. В содействии средних и низших классов мы теперь уверились… А когда и ваш Союз… Когда такие лица, как пан профессор, как граф Владислав и пан Ксаверий!.. Тогда мы совсем воспрянули духом. Но тут еще вопрос. Хорошо ли вы знаете наши цели и замыслы?.. Можно разными путями идти к одной цели и наоборот… Скажите же нам прямо!.. Дайте совет… Если мы решили уничтожить навязанную нам конституцию, хотим сбросить с себя чужую опеку, желаем видеть Польшу единой и свободной, — стоит ли для того рисковать очень многим?.. Я не говорю о собственной жизни… Но польется, конечно, потоками своя и чужая кровь… Может быть… Нет, наверное даже вспыхнет война… — Война?.. с Россией! Пан думает?! — вырвалось тревожно у Лелевеля. Но тут же, быстро подавляя невольное проявление страха, он, раздумчиво покачивая своей большой, тяжелой, по телу, головой, добавил, словно видя перед собой неизбежное: — А, пожалуй, пан прав: войны не миновать!.. И вздохнул не то с унылой тоскою, не то с решимостью… — Да, да, войны не миновать, пане профессор! Но мы — победим!.. Если народ пойдет за нами, за войском… Если шляхта и магнаты будут такими же горячими патриотами на деле, каковы они на словах… А я верю, что так и будет… Но, дорогой профессор, самая горячая вера доступна минутам колебания, сомнения… Так скажи, решай, пан: есть ли надежда, что народ пойдет с нами?.. Что его лучшие вожди… и пан профессор, и другие, — окружат знамя свободы и борьбы, поднятое нами!.. Высоцкий умолк, выжидая ответа. Лелевель тоже молчал, погруженный в думы, словно стараясь проверить их и себя раньше, чем дать прямой ответ на такой жгучий вопрос. Дать прямой, немедленный ответ особенно трудно было ученому профессору, вождю молодежи, убежденному революционеру в речах и в мыслях, потому что дело касалось не звуков, не речей, не отвлеченных представлений и понятий, — а жгучей насущной действительности… Оценить достоинства и промахи любой революции прошлых и настоящих времен — это одно. А когда придут и спросят: "Начинать ли грозный переворот во имя высшей Справедливости? Примешь ли ты сам, ученый теоретик и проповедник народоправства, участие в народном движении, в кровавой свалке?" Дать здесь прямой ответ было бы тяжелой задачей и для человека с более ярким, решительным характером, чем у профессора, республиканца в душе, отважного в мыслях и крайне робкого в житейских отношениях и делах. Профессор понимал, что ответить отрицательно нельзя. Это значило бы свести на нет все, о чем он так красиво и горячо говорил своим слушателям уже много лет… За что терпел кару, был выслан из Вильны, преследуем в Варшаве… Что создало ему ореол патриота-мученика за правду и отчизну. Но сказать прямо: да!.. Толкнуть людей на пролитие своей и чужой крови… И самому как бы обязаться, стать участником переворота?.. Против этого восставал и ясный ум, и мягкое сердце профессора… А ответ дать надо… Вдруг новое соображение прорезало в его мозгу клубящийся рой смятенных мыслей и неясных впечатлений. То, что говорит сейчас Высоцкий, в действительности может быть и не совсем так, как оно кажется энтузиасту… Тогда иное дело! Можно найти ответ достаточно приличный, ни к чему не обязывающий и в то же время именно такой, какого ждет собеседник… По существу тоже будет правдив данный ответ… Если верно все, что говорит Высоцкий, тогда двух мнений быть не может… Без колебания придется и ему, и Лелевелю идти за всем народом… Даже против воли! И, подняв опущенную голову, устремляя свой несколько усталый, близорукий взгляд на бледное, худощавое лицо подпоручика, Лелевель решительно, твердо заговорил: — О чем же, собственно, идет речь, пан подпоручик? Что хотят от меня услышать?.. Чего могут ждать? Я — такой же поляк, как и пан, как все ваши военные товарищи… Как обыватели и шляхта, сейчас сидящая там, в моей аудитории… Как весь народ польской земли. Войско вышло из недр этого народа. И что чувствует войско, может ли не чувствовать того же народ?.. Наверное, он разделяет все стремления своего войска… И пойдет об руку с ним на всякое доброе дело… О чем тут и говорить?.. Если целое войско… если сорок тысяч человек охвачены одним желанием, одною волей, направлены к единой цели, — они повлекут за собой и весь четырехмиллионный народ, как влекут к победе горячие кони тяжелую колесницу на стадионе. Безмолвным, горячим пожатием только и мог выразить Высоцкий, какое впечатление произвели на него слова профессора. Даже легкая фальшь красивой заключительной фразы ускользнула от чуткого слуха, потому что слишком напряженно, всей душой он ожидал и вслушивался в суть ответа, а не в слова, какими были выражены уклончивые, тонко сотканные силлогизмы профессора. — Теперь еще последняя просьба, — быстро подавляя радостное свое волнение, заговорил Высоцкий. — Обращаюсь от имени всех наших товарищей, дорогой, уважаемый пане профессор… Я уже говорил пану: во всяком деле нужны вожди. Военного мы наметили и знаем, любим его, как знает и ценит весь народ. — Речь идет о… генерале Хлопицком, подпоручик? — Ну, разумеется, пане профессор. Лелевель едва удержался, чтобы не заговорить, а Высоцкий, не заметив ничего, решительно продолжал: — Но кроме военачальника необходима твердая высшая гражданская власть, сильная собственной мудростью, знанием дела и доверием всенародным. Нас, готовых кровью и жизнью жертвовать для отчизны, — нас много. Но нет пока людей с историческими именами, которые знакомы и Польше, и Европе… Нет людей, составивших себе имя на гражданском и военном поприще… Сочувствие, правда, высказывают нам очень многие… Почти все… за небольшим исключением. Но одного сочувствия недостаточно… Нужно заручиться теперь же согласием некоторых лиц, способных образовать Народное правление в тот счастливый миг… Вы понимаете?.. — Д-да… конечно!.. Вопрос если несколько и преждевременный, все же весьма уместный, пане подпоручик… И делает честь заботливости и политической зрелости вацшна и товарищей его. А кого же вы думаете… Кто, собственно, намечен в это будущее Народное правление? Лелевель особенно внимательно глядел теперь на Высоцкого и был почти уверен, что первой услышит свою собственную фамилию. Но Высоцкий, далекий всякого личного честолюбия и мелкого самолюбия, даже предположить не мог, что профессор считает именно себя одним из первых и необходимейших участников всякого правительства, какое может только возникнуть в освобожденной стране. Он спокойно начал перечислять, загибая пальцы, чтобы не забыть кого-нибудь: — Граф Людвик Пац, граф Владислав Островский, пан Винцентий Немоевский, смелый депутат наипокорнейших калишан. Высоцкий остановился, а Лелевель, безотчетно повторявший жестикуляцию его, после третьего пальца загнул четвертый и спросил: — И четвертый?.. — Только три. Никого больше, — спокойно отозвался Высоцкий. — А кого же еще предполагал пан профессор? Прошу сказать. — Я не предполагал… Никого, собственно. Потому что, повторяю, не думал о данном вопросе… Считал преждевременным даже. Да, рассуждая логически… Какое бы правительство ни учредилось… такая уж традиция… священный обычай, чтобы в нем был… князь Адам Чарторыский. — Ах, вот речь о ком?.. Правда, дорогой профессор, граф Адам стал священной традицией в нашей "Конгрессувке"… А так как мы, непокорные, решили покончить со всеми традициями последних лет, — пусть не посетует на нас и эта… И ее долой! Правительство будет — без графа Адама. Мы не начнем "от Адама", как раньше бывало, — довольный ходом дела, пошутил подпоручик. — Чтобы не кончить столпотворением вавилонским? Дай Бог, дай Бог! — с кислой улыбкой поддержал шутку профессор. — Но опять-таки, рассуждая последовательно, не лучше ли иметь такого человека, как граф Адам, — сомнительным другом, чем явным врагом?.. Я вот о чем подумал… И вообще, врагов у вас, даже в случае удачи, и чужих, внешних, и своих, домашних, — будет немало!.. Так стоит ли самим увеличивать их число? — Спасибо за добрый совет. Конечно, он будет принят во внимание. Но мое личное мнение: ненадежный друг за спиной — опаснее трех врагов перед очами… Итак, позволь докончить мою… нашу общую просьбу. Авторитет пана профессора, его красноречие и любовь к родине должны оказать услугу общему делу… Пусть пан профессор поговорит с помянутыми лицами… и убедит их принять на себя бремя Народного Правления, когда пробьет час… Пан профессор сделает это, не правда ли?.. Хотя мы предполагаем приступить к делу не раньше января, февраля, когда русские войска двинутся за рубеж, во Францию, на помощь тамошнему тирану… Но все нужно обдумать заранее… — Ах, вот как, в январе!.. Ну, тогда, конечно, времени хватит на все… И я постараюсь. Хотя ручаться за успех, конечно, не смею… — О, только бы пан профессор захотел и взялся… А за успех уж я поручусь… Десять ставлю против одного… Вот, кажется, все… Теперь же… Оба непроизвольно взялись за часы и у обоих вырвалось негромкое: — Ах, Иезус-Мария!.. — Там уже ждут лишних двенадцать минут, — указал в сторону аудитории Лелевель. — А там!.. — махнув рукой в другую сторону, в тон произнес Высоцкий. — Пока прошу простить меня, пане профессор… Мое почтенье пану… — До приятной встречи… желаю успеха… С последним крепким рукопожатием быстро расстались собеседники, поспешно разошлись в разные стороны. Когда Лелевель появился только на пороге аудитории, его встретил обычный взрыв приветствий, рукоплесканий, даже более живой в эту минуту именно потому, что слишком нетерпеливо ждали его и чуяли, как он смущен своим опозданием. Действительно, сейчас у Лелевеля был совершенно иной вид, чем в комнате, где он вел уединенную беседу с Высоцким. Там лицо его, правда, бледное, усталое, — казалось важным, голова была слегка откинута назад, словно он вглядывался в собеседника, улавливал его мысли прежде, чем прозвучат слова, готовя заранее в уме полудружеский, полуснисходительный ответ наставника, житейского мудреца. Здесь же, перед большою, чутко-настороженной толпою это лицо словно сжалось, стало менее важно, побледнело еще более. Голова слегка склонилась к одному плечу, не то от дум, не то от сдержанной скорби. Какая-то заботливая, затаенная мысль проложила глубокую складку между бровей. Глаза казались усталыми, углы губ опустились наполовину с печальным, наполовину с насмешливо-скорбным выражением. И не следствием холодно-обдуманного приема была эта перемена в лице и поступи, не ремесленно-грубой актерской игрой. Впечатлительный, податливый по натуре, Лелевель не только умел улавливать, выражать и приспособляться к чужим настроениям и мыслям. Собственные, даже мимолетные ощущения овладевали всем существом его, отражались немедленно и в лице, и в голосе даже тогда, когда Лелевель в глубине сознания понимал мимолетность своих ощущений и оставался, в сущности, холоден и спокоен. В нем сочеталась странным образом тонкая внешняя впечатлительность талантливого актера, искренне переживающего страдания и радости чуждых, даже выдуманных людей — с холодным, ясным умом ученого, склонного к вечному анализу. Только обычное мыслителям внешнее спокойствие отсутствовало, заменяемое слишком частой сменой выражений лица и глаз. — Каждую минуту пан профессор другой и никогда не бывает самим собою! — отозвался как-то о Лелевеле товарищ-профессор, из числа завидующих более талантливому коллеге. В этом отзыве крылось зерно истины, но, конечно, обвитое завистью и желчью. Лелевель и был Люди, близко знающие профессора, видели, что у него есть в жизни нечто немногое, но самое святое и глубокое, чего он не уступит ни за какие блага, ни под какой угрозой! А все остальное?.. Слишком мудр и искушен жизнью в свои 45 лет был этот человек с извилистой, сложной натурой и душой. Слишком дорого ценил себя, свое широкое понимание мира и людей, чтобы подвергаться личным неприятностям из-за "пустяков", хотя бы эти пустяки и признаны, были толпою за самое важное, равноценное жизни и смерти. После способности человека к ясному, логическому мышлению Лелевель высшим благом признавал самую жизнь и не раз повторял в минуты дружеской, откровенной беседы: "Живая собака все-таки, лучше мертвого пана сотника!.." Так и сейчас, пока лектор переходил из кабинета в аудиторию, — должное настроение овладело его душой и ярко отразилось на подвижном, худощавом лице. Выждав, пока стихли приветствия, Лелевель заговорил своим глуховатым, как вообще у слабогрудых, но внятным, гибким голосом, тоном привычного оратора, все повышая и усиливая свою медленную, связно-четкую речь: — Извиняюсь перед почтенной аудиторией за невольное опоздание. И вообще, должен просить на сегодня снисхождения, если не сумею выполнить, как обычно, обязанности лектора. Этому есть две причины. Я привык людей, пришедших послушать мое слово, считать близкими мне по духу, а не чужими. И скажу, как родным, о первой, которая явилась как моя личная печаль. Уходя из дому, я там оставил тяжко больного старика восьмидесяти двух лет, своего отца. Я, признаюсь, хотел было остаться. Но старец сказал: "Сын мой, твое присутствие не вернет мне здоровья и сил. А там — сойдутся десятки и сотни людей, которые, может быть, ждут от тебя совета и ободрения… Хотят отдохнуть душой, слушая твои мысли… Иди. А я не умру, не дождавшись тебя!" И — я послушал… я пришел… Пауза, сделанная оратором, наполнилась каким-то невыразимо скорбным и порывистым, в то же время слабовнятным, но напряженным, трепетным шумом. Не то подавленный вздох одной могучей груди, не то невнятное восклицание сочувственной признательности пронеслось над толпой. И сразу смолкло. И сейчас же продолжал оратор: — Вторая причина… Право, я даже затрудняюсь, к какому порядку, к радостным или к печальным, надо ее отнести?.. Деловой разговор больше теоретического свойства… но важный, помешал… Выражусь даже не прямо, а описательно. Пусть уважаемые сограждане представят себе, что на пороге этой аудитории, вдруг, в наше скучное, тоскливое, бесцветное время, когда серые дни идут так медлительно, подчиняясь железным законам необходимости, когда мировая жизнь охвачена мощной цепью следствий и причин… Что, если бы, по примеру старых, милых сказок нашего детства, явился добрый волшебник и спросил: "Какая Польша, по твоему мнению, лучше: угнетенная или вольная?" Случайная или умышленная передышка удивительно совпала с оживленным, хотя и беззвучным движением, какое вызвано было в зале вопросом докладчика. Все как-то выпрямились на местах, подались слегка вперед, как бы боясь пропустить малейший звук речи. И только "соглядатаи" разных типов, вразрез общему движению, насторожились, но совсем иначе, стали бегать направо и налево своими жадными, голодными глазами, запоминая лица соседей, стараясь уловить их невольный шепот, если уж нельзя читать в мыслях, как хотело бы начальство этих ищеек… Лелевель, вообще наблюдательный душеведец, теперь испытывал особый подъем и все успей воспринять мгновенно, даже хищное выражение шпиков, к лицам которых пригляделся во время частых публичных выступлений. И сразу другим тоном заговорил: — Конечно, мои слова — чистейшая фантазия, игра воображения… не имеющая ни малейшего отношения к нашей общественной и частной жизни, к ее неотложным, жгучим задачам и вопросам дня. Нам живется так спокойно и счастливо под сенью законов, свято охраняемых благодетельными властями… Черное неправосудие, гнет мысли, шпионство и предательство нам совершенно незнакомы… При этих словах невольная сдержанная улыбка появилась и у лектора, и у большинства публики, до того явное выражение недоумения проступило на всем известных лицах тех 15–20 господ, которые пришли не только слушать, но и "смотреть"… — А все-таки, — быстрее заговорил Лелевель, — на вопрос надо дать ответ, хотя бы и волшебнику. И я, и вы все… за малым исключением, дорогие сограждане, — ответили бы одинаково. И затем, конечно, в свою очередь, задали бы вопрос: "А можешь ли ты, волшебник, сделать чудо, о котором говоришь столь… неосторожно?" Он нам ответит, разумеется, что "он — все может"!.. Они, эти сказочные и политические волшебники, — весьма самоуверенный народ… И порою по вере их творились чудеса, надо правду сказать… Но мы… мы люди рассудительные. И, почесав затылок, оставили бы мечтателя… сошлись бы на сухую, ученую лекцию, в которой я буду иметь честь изложить перед почтенным собранием судьбы вольной… Римской Республики и Рима-Империи… того Рима, который под охраной преторианских когорт, во имя высшей власти, именуемой "силой оружия", проливал потоки крови дома и в чужих краях, делая рабами целые народы, когда завет Христа гласит, что даже отдельный человек не может быть рабом другого человека… Рим-Империя, сначала — угнетающий христиан, избивающий их во имя воли Цезаря… А потом принявший высокую мораль Христа и во имя ее проливающий снова моря человеческой крови, вынуждающий тех, кто слабее, проливать реки слез, изведать бездну мук и отчаяния… — Я постараюсь показать моим уважаемым слушателям, что дали эти оба Рима народам земли во время своего существования, какое наследие оставили они оба миру, когда были стерты, исчезли с лица земли… И все ярче, все сильнее льется образная речь талантливого докладчика, глубокого ученого, убежденного друга народоправия. Силу отдельных событий, влияние гениальных лиц и могучей, хотя безличной массы, игру случая и грозные законы климата, природы, хозяйственного избытка или нищеты народной, — все умеет затронуть, изобразить и оценить по достоинству Лелевель, оставаясь в строгих рамках исторической картины… И в то же время выходит так, что один и тот же Рим — двоится в сознании, в мозгу слушателей. Один Рим — Республика — и по обычаям, и по обстановке, по случайным событиям кажется таким родным, таким знакомым для польской души, как будто говорят не о далеком прошлом Италии, а о судьбе привислянского народа, о его былой Речи Посполитой, о минувшем величии… А чуть касается речь Рима-Империи, — и вырастает облик грозной, обширной соседки Империи, и родной, и враждебной в одно и то же время… Знает и предмет, и свою публику ученый историк-профессор. А господа "официальные" слушатели, сначала переходившие от надежды к недоумению и досаде, под конец совсем растерялись, не понимают, что и как говорит лектор, отчего так волнуется вся толпа от простых, сухих, ученых рассуждений о каком-то далеком, несуществующем государстве, в котором, однако, были тоже и шпики, и предатели, как мимоходом в одном месте картинно обрисовал лектор… Кончилась лекция… Гром приветствий, рукоплескания, громкие возгласы благодарности… — Поняли!.. Благодарствуем!.. — надрывается молодежь. Рукоплещут пожилые, степенные люди, машут платками паненки и пани… Сошел с кафедры Лелевель, поклонился в последний раз и под гул, рокот и плеск скрылся за дверьми… Разошлась постепенно толпа, взволнованная, перебрасываясь замечаниями, вслух сообщая свои впечатления, выводы друг другу… Чуткие ищейки собирают обильную жатву… А Лелевель, отерев влажное лицо и шею, закутался в свою не слишком теплую шинель, вышел боковым подъездом на плохо освещенную улицу и крикнул дрожки, которые, как на счастье, вблизи задребезжали, затарахтели колесами на неровной булыжной мостовой. Вот и Длугая улица, где в скромном старом доме снимает дешевую квартиру этот вождь молодежи, владыка ее дум… Профессорское жалованье и небольшой сравнительно добавочный оклад, который получал раньше Лелевель в качестве "консерватора, хранителя Главной национальной библиотеки", пожалуй, при скромных вкусах и потребностях холостяка-профессора, могли бы обеспечить ему покойную, удобную жизнь. К этому, конечно, пришлось бы прибавить доход от статей в журналах и от сочинений, от целого ряда исторических брошюр и книг, имеющих недурной сбыт. И Лелевель не только пишет свои книги; как талантливый гравер, он сам готовит рисунки и доски, по которым печатаются иллюстрации к произведениям. Но этих источников едва хватало ему на самое скромное существование. Люди близкие знали, в чем дело. Одной из святынь этого сложного человека была его гордая самостоятельность, неподкупное бескорыстие в малых и больших делах; ни от кого не принимал помощи Лелевель, особенно денежной. А между тем он не менее горячо и свято дорожил семейными привязанностями. С ним и на его средства жил болезненный старик отец. Младшего брата, военного, профессор воспитал, поставил на ноги и только недавно перестал ему помогать… Честолюбие высшей складки было третьей тайной его души. Этому человеку и теперь, в 45 лет, как пылкому, самолюбивому юноше, неодолимо хотелось оставить широкий, яркий след в науке, в истории родного края, быть одним из тех, кто улавливает назревающие, творческие стремления и порывы народные и лучше многих умеет осуществить на деле не вполне ясный самим массам общественный идеал. Для этой цели он, оставаясь холостым, принес в жертву юные радости жизни, напрягал последние силы ума и воли!.. И своими силами, почти без всякой посторонней поддержки, бедный и безупречный в зрелые годы, как был и в юности, — достиг всеобщего признания, доверия и почета, вписал свое имя в те страницы польской истории, где будет отмечен ход развития научной мысли родного народа, а теперь хотел бы оставить след на других, более ярких, боевых страницах… Только врожденная рассудительность, граничащая с робостью, да любовь к старику отцу, заботы о нем охлаждали мечты профессора, сдерживали порывы, усиливали врожденную осторожность и робость мыслителя перед решительными, практическими шагами, какие неизбежны для человека, желающего в жизни осуществить предначертания Свободы, Справедливости и Высшего Добра… Порой, вспоминая "Разбойников" Шиллера, который начинал входить в моду, Лелевель говорил: — Очевидно, я не рожден быть мучеником!.. А между тем испытаний пришлось ему перенести немало, и больше по свободному выбору, чем по вине случая. Правда, сначала юноше Лелевелю оказывал большое содействие его дядя, известный целой Польше Каспар Цецишевский, бывший арцибискуп Киевский, Луцкий и Житомирский, а затем — примас, арцибискуп всего королевства Польского. Но помощь владыки была не слишком тяжеловесной, выражалась довольно редко в виде наличных денежных знаков, так необходимых молодому ученому, и больше касалась влияния арцибискупа на правящие круги. Благодаря этому многие опасные моменты студенческой и преподавательской деятельности Лелевеля сошли для него сравнительно благополучно. И очень рано он получил возможность пристроиться на казенных хлебах. Прослушав в 1804 и 1805 годах курс у знаменитого историка Томаса Гусаревского, Лелевель с отличием кончил университет и до 1811 года преподавал в пресловутом Кременецком лицее, созданном графом Чацким. В следующем году он переселился в Варшаву, где, благодаря содействию дяди, был причислен к министерству внутренних дел и хорошо успел познакомиться с внутренним распорядком и бумажной стороной общественных и государственных дел. Через два года он очутился снова в Вильне, уже не студентом, а адъюнктом, помощником профессора, и пробыл там года три без особых приключений… С 1817 по 1821 год Лелевель нашел за лучшее переехать в Варшаву, где читал в университете курс истории XVI века и значился директором Королевского книгохранилища. В самый тревожный период, с 1821 по 1824 год, молодой профессор снова перешел в свой Виленский университет, по-прежнему умея вызвать к себе обожание молодежи, которой так широко и красиво рисовал картины старой республиканской Польши, былой Речи Посполитой… Потом начались преследования, гонения… Томас Зан и Адам Мицкевич томились в ссылке, в степях оренбургских калмыков и киргизов… Новые партии невольных колонизаторов Сибири потянулись из Литвы… В солдатские батальоны угодили не только взрослые студенты, "заговорщики" и смутьяны, но даже гимназисты 15–16 лет, как графчик Михаил Платер и его сотоварищи… Лелевель, оставленный в большом подозрении как "моральный" вдохновитель смуты, — снова очутился в Варшаве… И даже скоро занял место в Сейме как облеченный доверием народа, депутат от Зелехова в Подляхии… Уцелел горячий патриот и влиятельный партийный деятель, конечно, благодаря лишь влиянию князя церкви, дяди… Но сам он не старался об этом, хотя от забот, от страха при мысли, что ждет старика отца, если сошлют его, Лелевеля, — волосы шевелились, седели прежде времени и морщины до срока ложились на высокий лоб, на молодое еще лицо профессора. И невольно крепло, росло в душе чувство боязливой осторожности, желание не заплатить собственной жизнью и жизнью отца за слишком неуклонную, явную преданность идеям народовластия… Оттого так осторожно нынче вел беседу профессор с восторженным, решительным Высоцким… Оттого и вообще осторожен он в поступках и решениях настолько же, насколько неуклонен и последователен в своих научных положениях и выводах, в своем теоретическом республиканстве, красиво и умело выражаемом в его лекциях и книгах. Сейчас, по пути к дому, Лелевель переживал все события этого вечера: разговор с Высоцким, свою лекцию. Уже у самых дверей у него сложилось определенное выражение в уме. — Руки связаны!.. Дух в плену! — прошептал он, глядя с тревогой и тоской на окна своей квартиры, где светился огонь… Вот он и вошел в прихожую. Старая служанка Барбара снимает, полусонная, шинель и что-то бормочет по привычке. — Как отец?.. Не хуже ему?.. — Э, панночку, зачем хуже, не к ночи говорить… Адже ж и святое-причастие принимали старый пан… Теперь ему лучше будет, не хуже… как можно… Ксендз же давал тело и кровь Христову… исповедал… Должно легче стать!.. Долго еще бормотала старуха, даже уйдя к себе на лежанку. Но Лелевель давно не слушал ее. Пройдя мимо столовой и комнаты, служившей ему спальней и кабинетом, где на столах вместе с новыми книгами, начатыми рукописями, картами, гравюрами лежали законченные и начатые только доски, по которым Лелевель гравировал рисунки и планы, он очутился в небольшой, продолговатой комнатке, беленькой, чистой, просто обставленной, где на кровати лежал его отец и, казалось, дремал. Подняв свечу под абажуром, стоящую на столе у постели, Лелевель направил осторожно свет на лицо больного и вздрогнул невольно. Исхудалое, прозрачное, словно восковое, лицо, черты которого сейчас казались особенно заостренными, показалось сыну лицом трупа. "Неужели умер?.. И не видя меня, один… Пресвятая Дева! Быть не может… Это было бы слишком…" Оборвав собственную мысль, Лелевель решительно поднес свечу ближе к глазам и чуть не крикнул от радости, когда заметил, что истончалые веки слегка дрогнули, с усилием стали раскрываться и мутными, даже слабо отражающими сияние пламени глазами больной уставился в лицо сына, близко наклоненное над ним. — Ты, Юша? — Я, отец. Прости, я разбудил… но мне хотелось послушать твое дыхание… Показалось, ты беспокойно спишь… тяжело дышишь, — почему-то вырвалось у Лелевеля совершенно неверное объяснение его жеста со свечой. Да и наивна была эта невинная ложь, потому что "слушать" можно было и без свечи, не озаряя ею глаз, как это обычно делают, желая узнать, жив ли еще человек. Гаснущим сознанием старик уловил опасения, тревогу сына, с которым прожил в тесном единении так много лет. Он сделал знак. Сын понял и легко, осторожно приподнял исхудалое тело, устроил голову повыше в подушках. — Так… лучше… Легче будет сказать. Юша, сердце мое, напрасно ж ты так тоскуешь… Подумай, сынок, надо ли это? Вот я просил тебя… идти на лекцию. Столько людей сошлось там, у которых так много печали и тоски. А твое слово доставило им утешение, дало сил. Так неужели же я, простой, малоученый старик, должен научить и бодрости придать общему наставнику?.. А чувствую, что надо. Уж не сердись, Юшенька. Ты прав: я умираю. Мы должны расстаться. Так разве же хоть единый из живущих на земле может избежать того. И еще помысли, мой сынку… Вот тебе сорок пять лет. А ты уж не раз думал: "Как тяжело жить! Хорошо бы отдохнуть… Умереть хорошо бы!" А мне, Юша, вдвое больше, чем тебе… Правда, Бог послал мне счастье, какого еще нет у тебя… Бог послал мне… моего Юшу. Оттого я так и зажился, старый, никчемный человек… Да… Да… — Отец, отец… Да как же ты?! — Я понимаю… я понимаю еще, сынок… Я тобою радовался, я тобою жил… но и тебе я был нужен… вот такой старый, бесполезный… И потому я крепился… А то бы пора давно уйти… Не хотелось оставить тебя с этой… старой, глупой Барбарой… Ждал, что приведет мой Юша жену в дом… Не сбылось такое счастье… Это одно и печалит меня перед уходом… в последнюю минуточку. Да, Юша, трудно говорить… Я вынуждаю себя… потому уж час пришел… Слушай… пить… Передохнув, отпив из стакана, старик помолчал, еще более прозрачный и бледный, чем минуту назад. — Отец, тебе плохо… я позову… — Доктора… ксендза?.. Не надо! Все были. Теперь — Бог и ты… Если он есть, как я верую… и там ждет меня награда, кара?.. все равно… Но там я буду помнить и любить тебя. А если ты прав и после смерти нет ничего… Если с человеком все кончается в его жизни… Если?.. Все равно. Пусть так! Но в тебе будет жить все лучшее, что было во мне… В памяти твоей я не умру… Потому мне так спокойно и легко теперь, Юшенько… Успокойся ж и ты… — Ты прав. Ты совсем прав, старик. Видишь, я спокоен! — невольно и вполне поддаваясь настроению умирающего, твердо проговорил Лелевель. — Только не утомляйся. Передохни. Успеешь еще все сказать, что хочешь. — Нет, Юша. Я крепился. Ждал тебя. Сам говорил себе: "Потерпи, старый. Не засыпай в последний раз, не благословя перед этой последней ночью единого своего… Юшеньку". Слушай… Часы, а может, и минуты остались. Догорела лампочка, масла нет. Тронь — тело холодеет. Не пугайся… я не страдаю… Засну… как часто молил у Бога. И Пан Иезус услышал… Постой, не то… Вот пока тебя не было, и я не хотел умереть, хотя… Он… темный и прекрасный, уже склонялся надо мною… глаза у меня были закрыты… Но я все слышал и видел… И тут, как возилась старая, глупая Барбара… и за стенами, на улицах, где мелькали люди, кони, сеял снег… И… там, в зале, где я часто, сидя в уголке… слушал моего Юшу и видел, как радовались и плакали люди по воле его… И вот… Постой… пить… — Еще сделал глоток старик и совсем слабо продолжал: — И вот я вижу… тебя… Еще ты не в зале… И кто-то яркий такой, словно облитый кровью, подошел к тебе… И тебя хотел забрызгать. Но ты уклонился… Хотя не совсем. Несколько капель, горячих, жгучих… брызги братней крови остались на тебе… Не на руках, так… кой-где… И смутилась душа твоя, которую я словно видел… Юша, береги ее. Не позволяй пятнать. И все испытания, которые предстоят тебе, пройдут… Мирно кончишь ты дни, как я их кончаю благодаря тебе… Бог… Иезус и Матерь Его Святая охранят… Помни… Старик вдруг смолк, словно заснул, слабо, но ровно дыша… А Лелевель и не шевельнулся. Слова умирающего, это непонятное для трезвого мыслителя и ученого состояние ясновидения?! В мучительное раздумье, почти в оцепенение погрузился профессор и очнулся долго спустя, лишь заметив, что старик слабо шевелит пальцами и ловит губами воздух, как будто его не хватало для остывающей груди… К утру старика не стало. Когда призванный еще часа три тому назад доктор, все время хлопотавший около старика, шепнул Лелевелю: "Кончено" — и осторожно вышел из узенькой комнатки, чтобы послать сюда Барбару, Лелевель, один стоя у трупа, ласково, осторожно смежил ему неподвижные веки и негромко, словно живому, засыпающему человеку, сказал: — Спи крепко и мирно, мой старик. Ты прав: всему свое время. Но тебя не стало… И над останками твоими обещаю, что всю мою жизнь отныне до конца отдам моей отчизне!. Не такой большой толпой и не аплодисментами встречен был Высоцкий, когда появился на пороге библиотеки. Но прозвучал общий возглас: — Наконец-то… пан Петр!.. И этот возглас показал, как ждали подпоручика его друзья. — Опоздал, знаю, знаю. Казните или милуйте… Оправдываться не смею, панове. Только скажу вам причину моей неаккуратности в такую важную минуту, — громко, просто проговорил Высоцкий, откладывая свою треуголку, отстегивая шпагу. — Помилуй, пан Петр… Что ты, Пьётрусь! — раздалось со всех сторон. — Мы уверены. Вперед знаем. А сказать — скажи, конечно, пане… Говори, Пьётрусь! Пока звучал общий говор, Высоцкий прошел к столу, занял председательское место, сперва почтительно указав на него поочередно генералу Уминьскому и полковнику Прондзиньскому, бывшим тут. Но оба решительным жестом предложили ему там сесть, что он и исполнил. Затем огляделся и заговорил: — Мы в полном сборе. Я вижу даже новые лица. Конечно — вестники с Литвы, от наших братии. Привет вам, в добрый час! И доброй вестью порадую всех. Кому из нас неизвестно имя профессора, пана Лелевеля, и те широкие круги лучших людей нашего края, которых он ведет за собой как духовный вождь? Тысячи из молодежи — его прямые ученики или на его статьях и книгах развивали свой ум, закаляли любовь к родине. Те, кто сейчас стоит во главе народа, без различия профессий и званий, связаны с этим истым поляком узами единомыслия, если не личной дружбой. Сказать, что Лелевель и его друзья стоят за любое дело, значит предсказать этому делу полный нравственный и практический успех… И я могу объявить вам, друзья: Лелевель не только за нас, как мы уже видели, когда от имени Патриотического Товарищества он явился с другими достойными лицами делегатом в нашем собрании… Он решил идти с нами, помогать нам до конца, вполне разделяя все наши надежды, стремления, готовый работать с нами заодно… И этот красноречивый, высокоталантливый патриот взялся убедить лиц, намеченных нами, чтобы они согласились войти в состав Народного правительства, когда приспеет час. Движение, радостные возгласы послышались в ответ, особенно из среды молодежи, составляющей огромное большинство в настоящем собрании. Стулья сдвинулись еще теснее, ближе к столу… Стоявшие еще поодаль — приблизились, заняли места в рядах перед столом. Ряды эти не были правильны, как обычно на заседаниях. Рассаживаясь, публика сдвигала чинно расставленные сначала стулья. Расселись как-то кучками; военные по роду оружия: артиллеристы, гренадеры, саперы, пехотинцы. Но вместе с тем обособлены они и от штатских. Среди штатских особняком поместились студенты, затем — литовские депутаты и, наконец, несколько молодых шляхтичей и отставных военных… По ту сторону стола вместе с Высоцким уселись ближайшие его товарищи, заправилы, основатели кружка или лица, особенно уважаемые и влиятельные. Справа от Высоцкого сидели депутаты Сейма: пан Валериан Зверковский и граф Густав Малаховский, полный, веселый, добродушный от природы и искренний, горячий патриот, способный забыть себя и личные интересы ради великой цели. В частной жизни — обходительный аристократ, превосходный хозяин, сумевший оживить своими начинаниями целый округ, где лежало его богатое поместье, граф теперь все поставил на карту и почти открыто вошел в дело, которое могло ему стоить если не жизни, то всего состояния и грозило ссылкой в далекую Сибирь, где уже много польских патриотов успели собраться и даже образовали нечто вроде колоний в затерянных сибирских городах. Рядом с графом видна молодцеватая фигура капитана Махницкого, героя наполеоновской армии; дальше поместился пан Ксаверий Бронниковский, один из самых деятельных главарей заговора. Тут же сидит батальонный командир Сводного учебного батальона, стоящего в 20 верстах от Варшавы, в Блоне, майор Шпотанский, усач, крикун, недалекий, только хитрый малый, но истый патриот-поляк. Капитан Казимир Пашкович тихо беседует в этом же ряду с грузным, мужиковатым на вид, но восторженным, полным благородных порывов полковником Михаилом Кушелем. Наконец, завершая ряд, скромно по своему обыкновению, почти на углу стола присел Юзеф Уминьский, генеральские эполеты которого как-то плохо вязались с его лицом, совсем еще моложавым, несмотря на преждевременно лысеющий лоб. Вообще наружность, лицо генерала бросаются в глаза своим несоответствием в подробностях; так же полна противоречий и душа этого человека. Подобно всем военным своей поры, еще полной отзвуками наполеоновской сказочной эпопеи, Уминьский не чужд рисовки, показной молодцеватости и щегольства, которое и без того сродно воинственным и женолюбивым полякам. Но у него эти черты смягчаются врожденной ловкостью, мужской грацией и тем избытком скромности, деликатности душевной, которая является преобладающей в характере генерала. Слева, подле секретаря, стоит пустое, словно для кого-то оставленное, место. Следующее — занято полковником Прондзиньским, которого общий голос давно признал одной из самых светлых голов армии. Глубокий знаток военной истории, стратегии и тактики, прекрасный математик, выдающийся шахматист и светский человек, прекрасно воспитанный, необычайно осмотрительный и сдержанный, полковник, худощавый и нервный, со своей большой головой и широким открытым лбом мыслителя, с плавной речью и спокойным, ясным взглядом светлых глаз выдавался всегда даже в самом большом и смешанном обществе. И здесь, хотя формально он не был в числе главарей, но ему отвели одно из почетнейших мест. Полковник Генрих Дембинский, вдумчивый и молчаливый, как всегда, сидит рядом с Прондзиньским. Дальше идут два саперных офицера, поручик Петр Урбанский и подпоручик Пшедпельский, в руках у которых главные пороховые склады. Третий сапер, подпоручик Феликс Новосельский поместился между артиллеристом-здоровяком паном Михаилом Нешокоцем и бледным, с огненными глазами и орлиным носом начинающим журналистом 26 лет Маврицием Мохнацким, брат которого сапер Казимир Мохнацкий с другим сотоварищем, подпоручиком Каролем Карсиньским, сидел по ту сторону стола в общих рядах. Безусое, болезненно-бледное и слегка одутловатое лицо Мавриция Мохнацкого, окаймленное волнистыми бакенбардами, которые сходились на шее под подбородком на голландский лад, — было озарено маленькими, но вдумчивыми глазами и скрашивалось небольшим, тонко очерченным ртом. Но под густыми бровями глаза юноши горели таким лихорадочным блеском, на бледных щеках так часто и отчетливо проступал яркий, словно кистью выведенный, зловещий румянец, что и не слишком внимательный наблюдатель, даже не услыхав надрывистого кашля, потрясающего впалую грудь, мог решить, что чахотка крепко держит в лапах свою жертву и жить долго Мохнацкому не придется. Сам он тоже знал об этом, но не берег остатков жизни, еще пылающих в груди, не щадил слабых сил и как будто хотел наверстать ярким горением скудость дней, отмежеванных ему судьбою. Пехотный офицер Чарнецкий, гренадеры Кароль Паске-вич и Юзеф Добровольский, затем офицеры Зайончковский, Липовский и Людвик Жуковский завершали ряд цепью молодых, оживленных лиц, огибая левый край стола. Среди остальных делегатов от полков, сидящих впереди, находились гренадеры Станислав Понинский, Юзеф Горовский, подпоручик К. Шлегель, Август Цитовский, Александр Ласский, Джевецкий, Гощинский и много других, всего человек 70. Адольф Циховский, Набеляк и еще несколько главарей группы студентов сидели среди своих товарищей. Грустный, бледный, весь словно подавленный гнетом не по силам, сидел совсем особняком поручик артиллерии Юзеф Лукасиньский, брат майора Лукасиньского, Валериана, осужденного за участие в заговоре семь лет тому назад и запертого в тяжелых оковах в одиночную келью военной тюрьмы. Среди невоенных выделяется крупная фигура Эдвина Гордашевского. С ним рядом архитектор пан Идзиковский, затем типограф-патриот пан Вроблевский, немало запрещенных картинок и листков выпустивший из своего заведения на улице Новое Коло. Тут же изящный, осанистый, известный адвокат Шретер, ускользнувший от кары за участие в заговоре Лукасиньского, но поседевший до срока. В самом заднем ряду, под стеной у шкафа с книгами, как бы стараясь уйти в его тень, заняли места владельцы больших ремесленных и торговых заведений Старого Места, простые мазуры, мелкая шляхта, но влиятельные в своем кругу, зажиточные люди, любящие родину и удостоенные приглашения в этот избранный круг. Здесь Алоиз Галензовский, владелец крупнейшей столярной мастерской, Томаш Рудзевский, первый слесарь и оружейник столицы, Вацек Заремба, скорняк и кожевенный фабрикант, Лупп Извольский, москательщик и колониальный торговец, и еще 2–3 других. Одетые в лучшее платье, словно на воскресной службе в церкви, сидят они прямо, стараясь не пошевелиться, благоговейно ждут, что будут говорить сидящие впереди избранные люди, вожди народа. Какие жертвы надо принести, чтобы вернуть прежнюю волю отчизне, общее счастье народу? И все внимательно вслушиваются в подробный рассказ Высоцкого о его свидании с Лелевелем. Он кончил, общее дружное одобрение пробежало по рядам. — А теперь перейдем к очередным делам. Первое слово — желанному гостю с Литвы, графу Фердинанду и его товарищам. Красный от сдержанного волнения, поднялся Фердинанд Платер, и даже испарина каплями проступила на его лбу, где отчетливо обозначились жилы, вздутые прилившей к голове кровью. — Постараюсь не отнять много времени у почтенного собрания. Все же придется подробно, хотя бы и сжато передать, что я сам видел и слышал, что поручено мне доложить Комитету. — Просим, граф. Слушаем. Пан граф может говорить не стесняясь, не торопясь. Времени хватит на все. — Не стану описывать, как тяжело живется сейчас на Литве, где нельзя говорить родною речью не только в школах и судах, даже и в семьях, детям с матерями; не буду перечислять нужд народа, которому приходится отдавать последние гроши для налогов, продавать скот, последнюю одежду зимой… Этого кто не знает? И радости не буду описывать, охватившей нас от первого магната до последнего бедняка, когда пришла весть о возможном избавлении… Нет, даже и на это мало надеется большинство… Но и они готовы на величайшие жертвы, только бы хоть вздохнуть вольнее на короткий час… От рвущегося наружу, но сдавленного чувства смолк на мгновение Платер, и в мертвой тишине ждали кругом, пока он снова заговорил: — Займемся деловой стороной вопроса. Кроме нас, здесь сидящих, по целому Литовскому краю нет уголка, где бы не работали люди значительные, богатые и бедные, но уважаемые своими сородичами, на пользу нашего дела. Перечислю главнейших и те силы, какими они надеются располагать в день, когда Господь Наш, Пан Иезус, Распятый за нас, повелит народу подняться на подвиг… Князь Огиньский, Гавриил, из Трок, поведет за собою весь округ, по крайней мере 10 000 вооруженных людей, конных и пеших. В три, если не в четыре раза больше сберет под святое знамя граф Кароль Залусский, маршалек Унитского повета, давший клятву последний червонец принести на жертву отчизне. Правда, он человек не военный, бывший камергер нашего круля Николая… Но есть немало известных бойцов, стоящих на нашей стороне. Капитан Биллевич, которому великий император французов сам приколол орден Легиона в награду за редкую храбрость… Вилькомирцы пойдут за ним — Да живет отчизна!.. Да живет Польша от моря до моря!.. Да воскреснет единая Речь Посполитая былых времен! — сдержанно пронеслось по рядам. — Аминь!.. Народ горячий, отважный у. нас… Вон шляхтич Бошевский и селянин Гидрим на Жмуди уже теперь собирают банды… Оружие готовят, косы точат, заржавелые пистоли отчищают, карабины, сабли дедовские. Наша школа подхорунжих в Динабурге… О ней и говорить нечего… Виленские студенты пойдут до одного… Собираются устроить свой легион. Один там у них профессор есть лихой, пан Горностайский… Все ждут лишь знака… и — оружия… Вот насчет последнего — слабовато у нас, надо сознаться… Как была последняя переборка и чистка, тому лет восемь назад, после истории с кузеном моим, графом Михаилом, и с другими… Когда пан Новосильцев, "друг и приятель" польский, как он себя аттестует, похозяйничал… Даже ножи слишком длинные на поварнях и те отбирали… Охотничьи кинжалы и ножи… Оружие, как же! Хоть припрятали кое-что тогда люди. Да мало. А ввозить и прежде и теперь трудно. Взятку возьмет начальство таможенное, пропустит груз. А там — и являются, спустя немного, другие власти. Обыскивают, арестуют, отбирают… Словом, плохо дело обстоит. И просит Литва помощи в этом случае у своей сестры родной, Великой Польши… Денег у нас довольно, мы дадим… Последнее внесем. Но надо, чтобы в должное время отсюда закупили побольше ружей, патронов за границей и морем направили к нашей береговой полосе… Там охрана плохая. От Юрбурга до Иолангена всего 600–700 гусаров на пикетах разбросано… Есть пустынные места. Судно может подойти незамеченным… Хороший, отряд должен сторожить поблизости… Московские пикеты снимем, разгрузим "морского гостя", увезем оружие в глубину края… А там живо его по рукам раздадим… Пускай берут у нас из рук, кому жизнь не дорога!.. Вот что поручено мне сказать Комитету и почтенному собранию. Порывисто дыша, как после тяжелой работы, сел граф Фердинанд. — Благодарим пана графа за сообщение, за вести хорошие и за труды, понесенные ради нашей отчизны. Все, сказанное вами, принято к сведению, желания Литвы будут исполнены по возможности скоро и точно. Нынче нет в заседании почтенного пана Волловича, но он дал слово Комитету при первой надобности ехать на Литву и помочь нам в работе на местах. Сподвижник Зана, друг Мицкевича, он, конечно, сумел понять, что нужно братьям, и скажет Великой Польше, с чем надо поспешить для освобождения дорогой нам Литвы. Пан Леон Пшецлавский, добрый литвин и всем ведомый патриот, будет товарищем пану Михаилу. Но еще раньше, даже немедленно, сидящие среди нас паны Константий Залесский и Винцентий Непокойчицкий согласились ехать на Литву для объединения друзей нашего дела, для привлечения новых сил. Пусть Пан Иезус и Матерь Божия Остробрамская пошлют им удачу и здоровье. Рдея от удовольствия, поднялись оба названные шляхтича и поклонились сперва членам Комитета, потом рядам союзников, непритворно смущенные гулом одобрения, который несся к ним со всех сторон. Уселись и не удержались, метнули взгляд на обоих кузенов Платеров, словно говоря: — Что?.. И мы не из последних в десятке!.. Когда говор стих, по знаку Высоцкого поднялся юный "академик" — Мы в университете сорганизовались до последнего человека. Не только товарищи студенты, но и многие профессора. Пусть завтра отчизна позовет — и станем грудью на ее защиту… Отдадим кровь свою до последней капли… Пускай только… а мы уж тогда! Да живет отчизна! — выкликнул он, чувствуя, что начинает путаться и сбивается в речи. Негромко, но дружно был подхвачен снова заветный клич. — Вы слышали, друзья! — загораясь, молодея, словно вырастая, громко заговорил Высоцкий, подымаясь с места. — Да сбудется же то, чего мы все так сильно и свято желаем. Конечно, не завтра-послезавтра, как выразился пан — делегат студентов… Но день уже близок… И у нас все готово. Что касается военных сил… Вот мы видим: собрались здесь выборные от всех полков, батальонов и батарей, от конницы и пехоты, какая стоит в столице и по окрестным местам. Свет видел и слышал, как отважно шли польские легионы за орлами императора французов, за чужими знаменами и значками. Он увидит, на что способны наши воины, когда свой, Белый орел осенит их могучими крыльями, когда зареют бунчуки старых гетманов, водивших наших храбрецов и под Царь град, и под стены Офена, Пешта и Вены… Но войско — лишь мощная длань вольного народа. Ему нужна и голова. Тут тоже Господь шлет отчизне Святую Свою помощь, сулит удачу. Кроме тех высокочтимых, ведомых не только Польше, но и чужим народам высоких начальников, старинных бойцов, какие присутствуют на нашем собрании, — назову вам сейчас длинный ряд имен… И вы увидите, что лучшие наши военачальники, храбрейшие из храбрых, цвет польской знати, паны сенаторы, земские послы, члены Сейма, облеченные доверием народа… Все за нас, все готовы встать на защиту народных прав, за справедливость и закон, за права человека, за волю нашу. Откликнулись на наши призывы генералы граф Михаил Потоцкий, граф Людвик Пац, граф Круковецкий, Сементковский, Жимирский, Дверницкий, наш старый герой. Затем еще Кицкий, Колышко, сподвижники славного Костцюшки, Серавский, Венгерский, Шембек, славный Княжевич, все испытанные вожди. Немало есть и полковников, которые не уступят по заслугам генералам. Скшинецкий, Бжезанский, Бем, Колачковский, Солтык Роман, пан Франсуа д'Отэрив, пан Гротгус, который целый полк на свои средства желает снарядить в помощь отчизне… И еще много таких. Затем члены Сейма, сенаторы!.. Их не перечтешь… Мы увидим их за работой в первый день, когда загорится заря нашего счастья… Князь Чарторыский, граф Замойский, Ельский, Сапеги, Любенские, Мостовский. Как ни высоко поднял их Рок, но от народа не оторвались эти лучшие его сыны. Их слову верить можно. И они дали слово послужить родине. Значит, главный вопрос, который остается решить: когда? — Теперь!.. Сейчас!.. Немедля!.. — раздались голоса, особенно среди молодежи. — Чего еще ждать?.. Силы не хватает дожидаться больше! Если все готово, за дело. И да поможет нам Пречистая Матерь Господня! Пока звучали эти голоса, Высоцкий перекинулся несколькими словами с капитаном Махницким и позвонил слегка в свой колокольчик. Быстро воцарилась тишина. — Желает говорить досточтимый пан капитан Махницкий. Медленно заговорил старый рубака, седой, со шрамом на лице, но крепкий, кряжистый, как дуб в польских заветных лесах: — Братья мои… дети мои! Ко многим из вас могу я так обратиться. Мне уже много лет… и все их от самой юности я провел на полях сражений… вы знаете. Вот теперь придется идти, быть может, в последний бой… Но да будет он благословен, потому что зовет отчизна и за нее сладко отдать кровь и жизнь… Верьте, не меньше, чем самый юный из вас, горю я желанием кинуться в бой… Но… дети мои… братья мои! Слишком велика ответственность каждого из нас в этой последней борьбе. И потому надо сохранить полное хладнокровие, действовать с крайней осторожностью… Если уж затеять борьбу, то не для ухудшения дела… довольно ран в груди у отчизны. Мы ли напрасно станем наносить ей новые?.. Нет. Каждый шаг должен быть взвешен, обдуман… и потом — отважно станем наносить удары… неотразимые, смертельные… Вот почему и я сдержу свой пыл… и посоветую вам не начинать борьбы, пока главные силы российской армии не двинутся во Францию, в Бельгию, как уже решено… Ждать недолго… еще месяц, полтора… ведь вам же всем ясно, что может быть тогда?! И — что ждет теперь нас, если мы слишком поторопимся?.. Я верю, что победа нам будет послана свыше… отвага народа, ищущего своих прав, — неодолима… а польская отвага известна миру… Но чего будет стоить эта победа сейчас?! И как легко мы получим ее погодя немного… Ужели же мы не пожалеем крови братской только потому, что нам не терпится?.. Что юная, горячая кровь огнем льется по жилам, что сильные молодые руки тянутся к оружию без оглядки… Дайте ответ мне, братья… дети мои… как любите родину и Бога, так же честно, прямо давайте ответ. Простые, искренние слова храбреца капитана сделали свое дело. — Правда!.. Пан капитан прав! — раздались дружные голоса. — Кто желает возражать? Никто. В таком случае, согласно предположениям Комитета, крайним сроком можем взять день 25 февраля. По сведениям, какие имеются, в это время русские полки уже выступят в поход. А ускорить дело — всегда возможно. Согласны ли так, панове? — Согласны!.. Конечно, Комитет знает!.. Наше дело — исполнить свой долг. Все согласны!.. — В чем дело?.. Что голосуют?.. С чем согласны?.. Все невольно полуобернулись к дверям, откуда громко прозвучали эти вопросы, брошенные резким, сипловатым голосом носового оттенка. В дверях стоял подпоручик 1-й роты 1-го гренадерского полка Юзеф Заливский, за спиной которого вырезались в просвете дверей еще фигуры двух юношей: Юзефа Болеслава Островского и Адама Туровского. В конце июля этого года Урбанский ввел подпоручика в кружок Высоцкого, а в сентябре уже неугомонный, порывистый, неукротимый Заливский очутился в числе ближайших сотрудников, стал одним из главных, полезнейших заговорщиков. Наружность у подпоручика была самая невзрачная. Щуплый, небольшого роста, он изо всех сил петушился и пыжился, что называется, стараясь казаться молодцом. Своей быстрой воробьиной походкой и общим видом он вызывал невольные улыбки, особенно у женщин, к которым подпоручик питал большую слабость. Ради них тщательно помадил, приглаживал Заливский свои вихрастые волосы, фабрил рыжеватые усики, старался так повернуть в профиль свое некрасивое лицо, чтобы меньше бросался в глаза исковерканный, словно раздробленный ударом копыта, нос с приплюснутой переносицей и лошадиными ноздрями. Полные, чувственные, плохо очерченные губы сжимались плотно, говоря о страстном, причудливом, но упорном характере этого взбалмошного человека. Вечная тревога горела в небольших водянистых глазах, посаженных тоже неправильно под низким, буг-роватым лбом. Капризный излом темных густых бровей являлся самой привлекательной чертой в этом лице фанатика, полуманьяка, полупроныры, каким являлся Заливский для наблюдательных людей, знающих хорошо подпоручика. Болезненное честолюбие портило самые лучшие шахматные ходы в его жизни не меньше, чем ненормальная подозрительность и завистливая нетерпимость, с какой он относился к чужим успехам. Умея быстро схватывать суть всего, что происходит кругом, он хорошо намечал сначала свой план, все дальнейшие шаги. И не хватало только у этого честолюбца холодной выдержки для доведения дел своих до конца. Он мог долго ломать и гнуть себя ради известной цели. Но вдруг прорывались темные силы, наполняющие его внутренний мир; одним неосторожным шагом Заливский сам портил свою работу многих дней, плоды тяжелых дум и долгих, бессонных ночей… При появлении Заливского, при первых звуках его голоса едва уловимая тень пробежала по ясному, сосредоточенному лицу Высоцкого. Он ценил в Заливском прекрасного конспиративного работника, не щадящего сил, рискующего собой, умеющего зажечь своим огнем самых неподатливых людей. Но в то же время нестройность, бесформенная стихийность и внутренняя и внешняя, присущая Заливскому, производили безотчетное и тем более сильное, неприятное впечатление на Высоцкого, уравновешенного по натуре, с душой, полной влечения к музыке, к творческой мысли, к вечной красоте. И немало труда стоило Высоцкому подавлять свое нерасположение, чтобы не обидеть беспричинно товарища, не оттолкнуть яркого сотрудника от святого дела служения родине. Заливский, кинув вопрос, быстро направился к месту за столом, оставленному для него, где Высоцкий очень любезно стал объяснять ему вкратце, о чем шла речь. Пан Адам Гуровский, полненький, упитанный, розовый человечек с белесыми волосами и бесцветным лицом, с жадным огоньком в глазах и желчной улыбочкой на толстых губах, прошел и сел на свободное место в первом ряду перед столом. Рядом с ним, приставя себе стул, опустился долговязый, прыщеватый, длинноволосый юноша, начинающий литератор, шумливый, бестолковый, но ярый крикун, убежденный демократ Юзеф Болеслав Островский. Выслушав Высоцкого, Заливский многозначительно поджал губы, оглядел собрание и по-прежнему резко, гнусаво выкрикнул: — Ничего не поделаешь. Кто поздно ходит, сам себе шкодит. Почтенное собрание высказалось столь единодушно… Его воля — его право! Я, конечно, оставлю за собой право быть при особом мнении и выскажу таковое. Своевременно, не в сей момент. Ежели только высокопочитае-мый наш товарищ, пан председатель, позволение даст мне на это… С преувеличенным почтением, близким к насмешке, склонился Заливский в сторону Высоцкого. Совсем необычно звучал голос подпоручика, и странный был у него вид. Кто не знал безусловной трезвости этого человека, мог бы подумать, что он пьян, боится пошатнуться на стуле либо задеть в непроизвольном движении соседа. И потому особенно старается удержать свои беспорядочные жесты, но не владеет ни ими, ни голосом, который срывается на каждой фразе, то граничит с визгом, то гудит в басовом ключе… Но не вино, нечто другое опьянило подпоручика. Что-то большое, пугающее, но и радующее наполняло его ум… Так держаться и говорить мог лишь человек, много времени бывший под тяжелым, невыносимым для него давлением и неожиданно почуявший, что победа на его стороне бесповоротно, что он может диктовать свои условия и в ожидании этого мгновения притворяется по-прежнему смиренным и бессильным, предвкушая сладость торжества. Высоцкий, занятый своими думами, заботами о затеянном перевороте, поглощенный текущими делами, все-таки почуял нечто странное в Заливском, но ни охоты, ни времени не было у него разбираться в этом, и тени подозрения не явилось у прямого, наивного мечтателя, что именно его лично и касается перемена, наблюдаемая в подпоручике, который, казалось, так искренне всегда отдает пальму первенства и дань уважения главарю кружка. — Пан Юзеф может высказаться, как только пожелает, — дружелюбно отозвался Высоцкий на слова Заливского и повел заседание своим чередом. Военные и штатские делегаты сообщили о числе новых сторонников переворота, завербованных ими, о пожертвованиях деньгами и материалами, особенно — оружием, которое польется рекой, как только приспеет час… Говорили о провалах отдельных групп, об аресте сотоварищей. Все понимали, что в организации, насчитывающей десятки тысяч людей, невозможно избежать предательства. Усиленно обсуждались способы для обезвреженья шпионов. Особенно остановились над вопросом, как сделать, чтобы русские не узнали точно дня, назначенного для переворота. — До сих пор неуклонно во дни, намеченные нами, хотя бы даже для проверки чуткости панов шпионов, — все караулы в городе поручались русским войскам, а не нашим… В казармах у них — все были начеку. Остается одно, — предложил опытный и в бою, и в заговорах Уминьский. — Надо всегда быть наготове, выработать точнейший план, распределить силы… и время от времени пускать в виде пробного шара слух, что взрыв последует тогда-то… Настоящий же момент пускай решает одно всеми избранное лицо… или еще два-три его ближайших сотрудника… Чтобы знать, по крайней мере, кто именно среда нас… излишне доверчив и сообщителен с москалями… Это заключение вызвало легкий общий смех. Предложение было одобрено единодушно. Только Адам Гуровский поднялся было и заявил: — Поручить одному?.. Значит, диктатура… Мы хотим избавиться от чужого управления, а тут… я принципиально против! — И я. Долой диктатуру и всякие фигли-мигли аристократов! — поддержал Ю.Б. Островский. — Браво, Островский! — крикнул голос из группы студентов. — Сейчас видно, что граф Владислав тебе не родич. — Чем я и горжусь, как истый сын народа. Он просто граф, дармоед. А я — бывший типограф. Улыбками, легким смехом была покрыта задорная выходка. Предложение Уминьского приняли. Высоцкому, капитану Пашковичу, Заливскому и Урбанскому были даны широкие полномочия. Общее заседание закончилось. Задвигались стулья, зазвучали палаши и сабли. Нестройный говор сменил прежнюю чинность и тишину. От угла, где сидели представители рабочих и торговых сословий, поднял вдруг голос пан Рудзевский: — Собственно говоря… конечно… Мы все должны нашей милой отчизне. Но все ж я прошу коханых панов Комитету не забыть, что… Ежели Пан Бог и святой Иезус пошлют… И начнется свалка… Я буду на месте. И мои сыны, все трое… И ребята, которые… тоже, конечно. Потому от хозяина им не отставать… Но все не то. То ж так ясно, само собой. А я думал сказать… Ежели надо кому из коханых панов чинить оружие теперь и потом, сколько будет у меня сил — я берусь, и без всяких интересов… Потому для отчизны. Пусть запишут паны Комитету. — Благодарствуйте, пан Томаш. Мы запишем, — ласково отозвался Высоцкий, — пан секретарь не забудет. До свидания, пан Томаш. Оружейник почтительно поклонился и в числе последних покинул библиотеку, которая, сразу опустев, как будто раздвинула свои стены, стала гораздо обширнее. Теперь остался здесь Комитет, те 24 человека, которые сидели вокруг стола. Из публики только Гуровский и Островский — по знаку Заливского — подвинулись ближе к самому столу, заняли места напротив подпоручика. Да еще представитель студенческой группы, тихо сообщивший что-то Высоцкому, занял свободное место за столом по приглашению последнего. — Теперь приступим к совещанию Комитета, — громко объявил Высоцкий, полагая, что приятели Заливского не знают порядка дня и просто остались поджидать товарища. Но те и бровью не повели при таком намеке. Отозвался вместо них Заливский: — Вот-вот! Его-то мы и ждем. Приступим, Панове. Дела такие, что нельзя и глазом лишний раз мигнуть, не то что чесаться да собираться, как в баню с мочалкою. Прошу извинить за домашнее сравнение. Я не то чтобы слишком из литераторов… Буду говорить просто и прямо. А там кто как себе хочет, так и понимай. — Что случилось?! Что за новости? — То случилось! Новости такие, что нам всем крышка!.. Если, конечно, мы сами не позаботимся о своем деле и о собственной шкуре-с. Да-с… Вот, пан Адам и пан Юзеф пускай вам скажут то, что я от них слышал. Конец нам и капут. И все. А мы тут — "теле-меле" да патоку разводим… Да выжидаем в ливень дождика… Вот-с. — Ах, вот что?! — невольно заражаясь тревожным настроением Заливского вместе с другими, быстро проговорил Высоцкий. — Плохие вести… И панове хотят нам их сообщить. Просим. Комитет вас слушает. Пан Юзеф… пан Адам… Кому угодно? Заговорил Гуровский. — Панам Комитету известна моя преданность отчизне, ненависть к врагам святой нашей веры и вольности. И сейчас я надеюсь доказать мою преданность новым сообщением первой важности. Известны ли Комитету последние события в городе и в Бельведерчике? — Сдается, мне и моим товарищам известно многое, что случилось в течение минувшей недели и может касаться нас так либо иначе. Конечно, есть иные обстоятельства, ускользнувшие от нашего внимания… Неожиданно прервал Заливский эту неспешную речь, неуверенный ответ Высоцкого: — "Минувшая неделя… иные обстоятельства"… Хорошее дело. Тут дорог каждый миг. Петля уже висит над шеей каждого из нас, а нам все "сдается" да "кажется"!.. А что вчера случилось, знает ли Комитет и пан почтенный наш презус?.. Что сегодня произошло?.. Наконец, какое письмо пять дней тому назад из Пруссов получено в Бельведерчик?.. А почему в Варшаву пожаловал своячек цесаревича полковник Хлаповский?.. А о чем шла беседа у него со светлейшей княгиней Ловицкой, его Так прозвучало выражение "belle soeur" в устах у подпоручика, который очень плохо знал французский язык, произносил отвратительно, но любил пускать пыль в глаза кстати и некстати. — Если пан узнал что-либо важное или панове, — еще раз прошу вас сообщить Комитету все, что находите нужным. Мы слушаем, — сдерживая прихлынувшее раздражение, тверже, суше прежнего повторил Высоцкий. — Конечно, мы с тем и пришли… Изложи панам, что знаешь, пане Адаме. Гуровский снова заговорил, делая плавные, округленные жесты жирными, короткими ручками. Говорил он быстро, пришепетывая слегка, брызгая слюной, но с необыкновенно значительным выражением бабьего лица, нагибаясь вперед и таинственно понижая свой сдобный басок: — Письмо… письмо получено прямо из Берлина, почтенные паны. Экстренная эстафета… Да… И пишут цесаревичу… Сами уж можете понять кто… Что в Познани раскрыт большой заговор… Кхм… кхм… имеющий отношение к Варшаве, к особе цесаревича и все иное прочее… Разные там неприятные подробности… Почему и был сбор начальникам частей назначен на сегодня… Кхм! — Ах, вот о чем вы. Ну, это еще небольшая беда. Я только что собирался доложить Комитету, — заговорил молчавший до сих пор Прондзиньский. — Действительно, цесаревич созвал всех, кое-что говорил о письме, как бы ожидая от нас услышать дальнейшие откровенности… Но все в один голос отозвались, что ручаются за спокойствие… Познанский заговор, если он существует, конечно, направлен против Пруссии. А чтобы обезопасить себя и облегчить работу, может быть, "списковые" [3] там и пустили ракету, что метят против Бельведера. — И что же великий князь? — Задумался. Но все же, как он сказал, "на всякий случай", назначил русским и нашим войскам три сборных места в минуту тревоги. — Конечно, Бельведер, Марсово поле перед дворцом и банк? — подал голос Махницкий. — Нет. Третье место — Арсенал… Все невольно переглянулись, но промолчали. Прондзиньский продолжал: — Конечно, дать распоряжения — одно, а как они будут выполнены, — дело совсем иное и зависит от частей, которые попадут в караул в назначенный день. — Вернее, назначение дня будет зависеть от того, какой караул в городе? — поправил Уминьский. Прондзиньский поспешно утвердительно закивал головой. — Это еще далеко не все, — снова загудел таинственно Гуровский. — Кхм, кхм… Там у меня в Бельведерчике есть такая девчоночка… Уж пусть не взыщут почтенные паны. Молодость — это первое дело. А второе, польза общая. Она тихенькая на вид, глупенькая, а такая шустрая, что мужчину за пояс заткнет… Все слышит, что надо… И она наверное знает, что какой-то… Уж извините. Один из панов подхорунжих — и католик, как жив Господь, — католик был сперва у грека Куруты. А потом потихоньку и у самого! И отпечатал ему про весь наш… Про все наши дела, про список и планы открыл, и даже так слышно, что берлинское письмо только для отвода глаз, чтобы получше скрыть от всех, кто настоящий предатель. Потому что он очень важное лицо в деле. Так мне говорила Юзя, девчонка эта. Гуровский, выпаливший все залпом, огляделся, и его смутило суровое, мрачное выражение лиц у окружающих. Он смолк на мгновение и вдруг еще оживленнее прежнего загудел: — Верить мне могут панове Комитет. Первое, нового начальника дают панам подхорунжим. Вот завтра услышите. Пана генерала Трембицкого. Знаете его. Было сказано: "Тот всяким шалопаям, гицлям потачки не даст, подтянет их сразу! Сына родного не пожалеет ради присяги и долга". — Да, Трембицкий. Верно, он такой, — словно против воли вырвалось у нескольких из присутствующих. Снова минутное тяжелое молчание было прорезано баском Туровского. — Мало того. Пану генералу Кривцову велено писать указ: вывести из Модлина, из крепости, польские батальоны и заменить москалями. И в целом царстве будут поставлены русские гарнизоны, как на Литве. Да. Я сам ви… слышал это! А она сама видела бумагу. Девчонка эта, Юзя. Смышленая и читает по-русски. Научилась. Как же. И войска все польские решено не оставить в крае, а пустить вперед в первую голову, в авангард, как у вас говорится, против Бельгии и Франции. Это князь Любецкий дал крулю Николаю такой совет. Погонят нас на бойню. Сами услышите через несколько дней, как затрубят выступление. У них уже все обдумано, как бы задушить заговор. Особенно когда и от панов студентов те же вести пошли. — Почему? При чем тут студенты? — А как же? И этого не знает Комитет? — заговорил Ю.Б. Островский, стороживший свой черед. — Москали давно обратили внимание на гимназические потешные роты, которые еще наш славный Зан затеял лет двенадцать тому назад. И сами москали догадались, и доносчики подшепнули, для чего учатся мальчики стрелять. Куда они целить станут, когда подрастут?! И студенческие кружки показались опасны. Аресты начались давно. А тут вот на днях проболтались многие из молодежи. Следственная комиссия такое узнала!.. Говорят, на днях и университет будет закрыт. И все списки главных вождей попали уже в Бельведер. — А если не попали еще, если мы еще на свободе, то через день-два ниточка доведет до клубочка! — резко вставил Заливский свое слово. — Да, вот и я собирался именно об этих арестах доложить Комитету, — проговорил делегат студентов. — Вот они дела-то каковы, — снова среди общего подавленного молчания врезался голос Заливского. — А мы тут кружева плетем, классическими заговорами и парламентской дребеденью занимаемся. Полагаем, что можно располагать целыми месяцами, когда минуты сочтены. Когда все раскрыто… Измена и предательство гнездятся чуть ли не в самом тесном кругу. И впускают жало в тех, кто истинно любит отчизну. Кто не болтовню пришел разводить, а готов положить жизнь или добыть волю. Сами решайте, можно так действовать дальше, как мы делали до сих пор? Смеем ли выжидать? Нас ожидают арест и суд каждую минуту. Так лучше же рискнуть. Все равно конец один!.. Пусть нас берут в бою, а не голыми руками, как индюков или поросят берут резать на Святки. Заливского нельзя было узнать. Действительно, он переживал близкую опасность со всем страхом и отчаянием души, любящей земные блага жизни и еще не пресыщенной ими. Этим настроением он безотчетно заражал и других. Но отчаяние вызвало в нем же какую-то слепую жажду борьбы, сопротивления, порыв безрассудной отваги. И бледные лица сидящих вокруг стола тоже постепенно порозовели, глаза загорелись, стали сжиматься руки. А все спокойные, рассудительные соображения, которые казались незыблемы, неоспоримы полчаса назад, — вдруг закружились, развеялись в вихре налетевшего страха, смешанного с отчаянием, с готовностью на все, только бы не отдаться без сопротивления врагу в руки. Высоцкий, на которого, конечно, и были главным образом направлены сарказмы и удары Заливского, понял теперь подпоручика. Очевидно, последнему хотелось столкнуть главаря партии и занять самому первое место. Об этом не печалился Высоцкий, который охотно готов был уступить достойнейшему свой опасный пост. Но сейчас надо было забыть и о личном самолюбии, и о великодушных порывах. Пока остальные обменивались между собою отрывистыми, взволнованными фразами по поводу сообщений, сделанных так неожиданно, Высоцкий быстро набросал несколько строк на бумаге и попросил внимания. — Вот здесь я набросал в общих чертах план действий в тот день… самый ближайший, конечно, который мы изберем… Чтобы довести до конца работу многих лет, стоившую много крови и жертв. — Слушаем, читай, читай!.. — Прошу делать поправки, вносить изменения, когда я кончу. Так будет удобнее обсудить. Пункт первый… — Как захватить цесаревича и сделать его безопасным для Варшавы и для целой Польши! — совершенно неожиданно прозвучал молодой, нервный голос Мавриция Мох-нацкого. Высоцкий устремил на него свои ясные, внимательные глаза, нисколько не обижаясь помехе, и, потирая лоб над переносицей, сказал: — Тут у меня не так. Я полагал начать совсем с другого. Но если пан желает. Вопрос, действительно, важный. Все равно, начнем с этого. Ваше мнение, пан Мавриций? — Мое мнение — мнение всех решительных людей, ясно понимающих положение, любящих родину, готовых на дело, не на болтовню. Я молчал до этих пор. Теоретические разговоры и предложения мне претят. Но решили взяться за дело, запахло стычкой. Хуже, чем есть, конечно, быть не может… Мы убедились! Так надо начинать с начала, как учит природа. Взял у пчел матку — распадется улей. Стоит на ученье покончить с нашим "старушком" — и его все войска будут так же безвредны для народа, как стадо овец. Такой план был уже раз намечен. Решим же, кто его выполнит? Кто нанесет удар? — Никто из нас, из военных! — вставая, отрезал Высоцкий. — Чувство воинской чести, наша присяга, привычка долгих лет запрещает нам. Не говоря уже о бесполезной жестокости подобного акта. — Да, вот как! Если мы, готовясь к перевороту, говорим о долге, если у главного из "друзей" нашей отчизны имеются такие ярые защитники… — Пан Мавриций, я не защищаю никого. Повторяю только: мундир воина не будет запятнан убийством начальника армии. Разумнее, наконец, обезоружить неожиданно в казармах русских, чем затевать свалку. И его захватить, конечно, надо и обезвредить. Это могут сделать наши. Но не больше. Под надежной стражей он будет безвреден. А мы избегнем картин братоубийственной резни на глазах у всей Варшавы. — А я так совсем иначе думаю, — вмешался Заливский, перешепнувшись с Островским и делегатом студентов. — Нам, военным, не надо мешаться в некоторые моменты того, что может произойти. Вот товарищи пан Островский, паны Гощиньский, Набеляк говорят, что есть кучка решительной молодежи, студентов и других. Они возьмутся устроить дела с Бельведером, если уж пан избегает схватки на площади, во время парада. — Я не хочу, чтобы плохо говорили и думали о нас в чужих землях. Днем, на параде, начать свалку — значит вызвать панику в публике, будут даже невинные жертвы… И нас обвинят… А если все устроить с вечера и ночью… — Да, да, — подхватили голоса более опытных военных. — Так, как мы уж толковали много раз. С вечера лучше… И напасть на местах. Будем знать хотя, где враги, где друзья… — Так все согласны? Бельведер берут на себя паны, названные подпоручиком? Хорошо. Затем идет Арсенал. Долго еще обсуждались подробности предстоящего переворота, день которого назначен был на воскресенье, 28 ноября, то есть ровно через неделю… По одному, по двое, небольшими группами разошлись они затем по домам, утомленные, усталые от вечера, полного напряжения и волнений, как после трудного, долгого пути. Только пан Адам Гуровский, выйдя раньше других, в одиночку, вскочил на дрожки и покатил к Банковой площади. Здесь он боковым ходом из ворот прошмыгнул к дверям роскошной квартиры Любецкого. Камердинер, очевидно, ждал, сам открыл позднему гостю и проводил его к князю. Долго, подробно докладывал пан Адам о событиях сегодняшнего вечера, получил дальнейшие инструкции, был удостоен пожатия министерской руки и, довольный не меньше остальных, вернулся в свой чистенький угол на Тлумацкой улице. |
||
|