"Жизнь Николая Лескова" - читать интересную книгу автора (Лесков Андрей Николаевич)ГЛАВА 1. АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ НАБРОСКИ"Говорить о себе тонкое искусство, я не обладаю им”,— сказал Горький [6]. На самом деле он в совершенстве обладал этим искусством, при завидной к тому же решимости быть искренним. При таком счастливом сочетании таланта и мужества становятся возможными достоверные дневники, автобиографии, записи — словом, все виды личных показаний. По натуре “тайнодум”, Лесков не вел дневников, не делал келейных записей. Это ему было не по духу… Десятки лет он не останавливался на мысли о необходимости дать личное жизнеописание, разбрасывая в своих произведениях много автобиографичного, но почти всегда с творческой вольностью. Беллетрист до мозга костей, он предпочитал художественность летописной точности. С годами, в заботе о предотвращении слишком грубых погрешностей в будущих своих биографиях, он стал давать скупые и малоговорящие схемки своей жизни, проходившие в печать или остававшиеся у кого-нибудь на руках. Дальше дело не шло. Но вот в конце 1885 года он решает набросать “автобиографическую заметку”, которой, хотя бегло, очеркнуть свою жизнь. Увы, писание ее неизбежно заслоняется задачами текущих дней. После смерти Лескова, через его душеприказчика, она среди прочего поступает в издательство А. Ф. Маркса. Судьба автографа не ясна. По-видимому, он утрачен. К счастью, около тридцати лет назад покойный А. А. Измайлов, имевший доступ к архиву этого издательства, хотя и вразнобивку и вперемежку с другими данными, не всегда четко, вводит ее в писавшуюся им работу — “Лесков и его время”. Этим спасается драгоценнейший литературный документ, хотя, видимо, далеко не полностью. Всем однородным, хотя бы и самым кратким, показаниям писателя о самом себе безраздельно предоставляется первая глава настоящего, первого, опыта возможно более полного и шире подтверждаемого описания “дней и трудов” Лескова. Здесь говорит о Лескове только он сам. Под давлением неодолимой скуки, которую ощущаю и с к(оторой) бесплодно борюся с осени 1881 г., хочу набросать кое-что на память о моей личности, если она может кого-нибудь занимать. Заметки эти могут быть интересны в том отношении, что покажут в моем лице, какие неприготовленные к литературе люди могли в мое время получать хотя скромное, но все-таки не самое ничтожное место среди литературных деятелей моей поры. А это, мне кажется, стоит внимания. По происхождению я принадлежу к потомственному дворянству Орловской губернии, но дворянство наше молодое и незначительное, приобретено моим отцом по чину коллежского асессора. Род наш собственно происходит из духовенства, и тут за ним есть своего рода почетная линия. Мой дед священник Димитрий Лесков и его отец, дед и прадед, все были священниками в селе Лесках, которое находится в Карачевском или Трубчевском уезде Орловской губернии. От этого села “Лески” [7] и вышла наша родовая фамилия — Лесковы. Я никогда не бывал в этом селе и затрудняюсь с точностью определить его положение, но знаю, что оно в лесной полосе Орловской губернии, именно в Трубчевском или Карачевском уезде, где-то неподалеку от большого села Брасова, о котором я в детстве слыхал рассказы тетки моей, вдовой попадьи Пелагеи Дмитриевны. Полагаю, что Лески было село бедное, потому что во всех воспоминаниях тетки об ее детстве и детстве моего отца главным образом всегда упоминалось о бедности и честности деда моего, священника Димитрия Лескова. Отец мой, Семен Дмитриевич Лесков, “не пошел в попы”, а пресек свою духовную карьеру тотчас же по окончании курса наук в Севской семинарии. Это, говорили, будто очень огорчило деда и едва ли не свело его в могилу. Огорчение имело тем большее место, что места сдать было некому, потому что другой брат моего отца, а мой дядя, был убит в каком-то семинарском побоище и из-за какого-то ничтожного повода. Но отец мой был непреклонен в своих намерениях и ни за что не хотел надеть рясы, к которой всегда чувствовал неодолимое отвращение, хотя был человек очень хорошо богословски образованный и истинно религиозный. Место было передано “зятю”, то есть мужу матушки Пелагеи Дмитриевны, который вскоре умер, и левитский род Лесковых в селе Лесках пресекся, но зато появился Лесков в орловском приказничестве. Выгнанный дедом из дома за отказ идти в духовное звание, отец мой бежал в Орел с сорока копейками меди, которые подала ему его покойная мать “через задние ворота”. Гнев деда был так велик, что он выгнал отца буквально безо всего, даже без куска хлеба за пазухой халата. С сорока копейками отец пришел в Орел и “из-за хлеба” был взят в дом местного помещика Хлопова, у которого учил детей, и, должно быть, успешно, потому что от Хлопова его “переманул” к себе помещик Михаил Андреевич Страхов, служивший тогда орловским уездным предводителем дворянства. Тут отец опять учил детей в семье бежавших из Москвы от французов Алферьевых и получал уже какую-то плату — вероятно, очень ничтожную. Но замечательно, что в числе его маленьких учениц была одна, которая потом стала его женою, а моею матерью. На месте учителя в доме Страховых отец обратил на себя внимание своим прекрасным умом и честностью, которая составляла отменную черту всей его многострадальной жизни. Из учителей его упросили поступить на службу делопроизводителем дворянской опеки, — чем он и был, — не могу сказать, долго или коротко. Честность и ум отца обратили на него внимание кого-то из образованных орловских дворян, если не ошибаюсь, Сомова или Болотова, которые уговорили его ехать на службу в Петербург и дали ему для этого средства. Здесь он служил недолго, где-то по министерству финансов, и был отправлен на Кавказ для ведения каких-то “винных операций”. По собственным его рассказам, это было место такое “доходное”, что на нем можно было “нажить сколько хочешь”. Это же самое подтверждали его орловские приятели Тимонов и Богословский и другие, часто говорившие о “глупом бессребреничестве” моего отца. О том же свидетельствовали многие письма, оставшиеся после его смерти, последовавшей в 1848 году. Но отец мой при кавказских “винных операциях” не нажил ничего, кроме пяти тысяч ассигнациями, которые получил в награду при оставлении им этого места в 1830 году. В 1830 году с этими маленькими деньгами он приехал в Орел, встретил мою мать шестнадцатилетней девушкой, влюбился в нее и женился на ней, получив за нею в “обещание” приданое тоже в пять тысяч рублей — тоже, разумеется, ассигнациями. Таким образом у них составилось десять тысяч (около 3 000 рублей серебром), из которых, впрочем, в руках была только отцовская половина, а материнская оставалась “в обещании” за Страховым, у которого дед мой, с материной стороны, служил управителем имений, а Страхов считался “благодетелем” семьи Алферьевых. Я родился 4 февраля 1831 года Орловского уезда в селе Горохове, где жила моя бабушка, у которой на ту пору гостила моя мать. Это было прекрасное, тогда весьма благоустроенное и богатое имение, где жили по-барски. Оно принадлежало Михаилу Андреевичу Страхову и ныне еще находится в его роде. Семья была большая, и жилось на широкую ногу, даже с роскошью. В Орле отца избрали заседателем от дворянства в орловскую уголовную палату, где он скоро стал заметен умом и твердостью убеждений, из-за чего наживал себе очень много врагов. Я даже помню дела каких-то Юшковых, Игиных и Желудковых, которые, говорили, “пахли сотнями тысяч” и решались сенатом “по разногласию” в духе особых мнений моего отца, несогласных с мнениями всей палаты. Притом отец был превосходный следователь и, по тогдашним обычаям, был часто командируем для важных следствий в разные города, и особенно долго жил в Ельце, где им раскрыто весьма запутанное уголовное дело, производившееся по высочайшему повелению. Я помню, как мы с матерью ездили к нему в Елец и как мать мою какие-то люди старались впутать в это дело с тем, чтобы подкупить отца очень большою суммою (30 тысяч). Отец об этом узнал и выпроводил мать в Орел, а сам остался в Ельце и довел дело до открытия тайн, разоблачивших самое возмутительное преступление. После этого он имел какое-то неприятное столкновение с губернатором Кочубеем (кажется, Аркадием Васильевичем), в угоду которому при следующих выборах остался без места, как “человек крутой”. От отца требовали какой-то уступки губернатору, которую он будто бы мог оказать в виде вежливости, съездив к нему с визитом. Я помню, как несколько дворян приезжали его к этому склонить, но он додержал свою репутацию “крутого человека” и не поехал, а дворяне не нашли возможным его баллотировать. Тогда мы оставили наш орловский домик, помещавшийся на 3-й Дворянской улице, продали все в городе и купили 50 душ крестьян у генерала А. И. Кривцова, в Кромском уезде. Покупка была сделана не на наличные деньги, а в значительной степени в долг, — именно в надежде на 5 тысяч материнского приданого, все еще остававшегося “в обещании”. Оно так и не было никогда отдано, а купленная отцом деревенька поступила за долг в продажу, и мы остались при одном маленьком хуторе Панине, где была водяная мельница с толчеею, сад, два двора крестьян и около 40 десятин земли. Все это при самом усиленном хозяйстве могло давать в год около 200–300 рублей дохода, и на это надо было жить отцу и матери и воспитывать нас, детей, которых тогда было семеро, в числе их я был самый старший. Неудачи сломили “крутого человека”, и отец хотя не сделал ни одной уступки и никому ни на что не жаловался, но захандрил и стал очевидно слабеть и опускаться. Жили мы в крошечном домике, который состоял из одного большого крестьянского сруба, оштукатуренного внутри и покрытого соломой. Отец сам ходил сеять на поле, сам смотрел за садом и за мельницей и при этом постоянно читал, но хозяйство у него шло плохо, потому что это совсем было не его дело. Он был человек умный, и ему нужна была живая, умственная жизнь, а не маленькое однодворческое хозяйство, в котором не к чему было приложить рук. Меня в это время отвезли в Орел и определили в первый класс Орловской гимназии. Религиозность во мне была с детства, и притом довольно счастливая, то есть такая, какая рано начала во мне мирить веру с рассудком. Я думаю, что и тут многим обязан отцу. Матушка была тоже религиозна, но чисто церковным образом, — она читала дома акафисты и каждое первое число служила молебны и наблюдала, какие это имеет последствия в обстоятельствах жизни. Отец ей не мешал верить, как она хочет, но сам ездил в церковь редко и не исполнял никаких обрядов, кроме исповеди и святого причастия, о котором я, однако, знал, чтó он думал. Кажется, что он “творил сие в его (Христа) воспоминание”. Ко всем прочим обрядам он относился с нетерпеливостью и, умирая, завещал “не служить по нему панихид”. Вообще он не верил в адвокатуру [8] ни живых, ни умерших и, при желании матери ездить на поклонение чудотворным иконам и мощам, относился ко всему этому пренебрежительно. Чудес не любил и разговоры о них считал пустыми и вредными, но подолгу маливался ночью перед греческого письма иконою Спаса Нерукотворенного и, гуляя, любил петь: “Помощник и покровитель” и “Волною морскою” [9]. Он несомненно был верующий и христианин, но если бы его взять поэкзаменовать по катехизису Филарета, то едва ли можно было его признать православным, и он, я думаю, этого бы не испугался и не стал бы оспаривать. В деревне я жил на полной свободе, которой пользовался как хотел. Сверстниками моими были крестьянские дети, с которыми я и жил и сживался душа в душу. Простонародный быт я знал до мельчайших подробностей и до мельчайших же оттенков понимал, как к нему относятся из большого барского дома, из нашего “мелкопоместного курничка”, из постоялого двора и с поповки. А потому, когда мне привелось впервые прочесть “Записки охотника” И. С. Тургенева, я весь задрожал от правды представлении и сразу понял: чтó называется искусством. Все же прочее, кроме еще одного Островского, — мне казалось деланным и неверным. Самый Писемский мне не правился, а публицистических рацей о том, что народ надо изучать, я вовсе не понимал и теперь не понимаю. Народ просто надо знать, как самую свою жизнь, не штудируя ее, а живучи ею. Я, слава богу, так и знал его, то есть народ, — знал с детства и без всяких натуг и стараний; а если я его не всегда умел изображать, то это так и надо относить к неумению. За М. А. Страховым была замужем родная сестра моей матери Наталия Петровна, большая красавица, которую старик муж ревновал самым чудовищным и самым недостойным образом к кому попало. Это был человек невоспитанный, деспотический и, кажется, немножко помешанный: он был старше моей тетки лет на 40 и спал с нею, привязывая ее иногда за ногу к ножке своей двуспальной кровати. Страдания тетки были предметом всеобщего сожаления, но ни отец, ни мать и ни кто другой не смели за нее заступиться. Это были первые мои детские впечатления, и впечатления ужасные, — я думаю, что они еще начали развивать во мне ту мучительную нервность, от которой я страдал всю мою жизнь и наделал в ней много неоправдываемых глупостей и грубостей. Плодом супружества Страхова и моей тетки было шесть человек детей — три дочери и три сына, из которых двое были немного меня старше, а третий ровесник. И так как для их воспитания в доме были русский и немецкий учителя и француженка, а мои родители ничего такого держать для меня не могли, то я жил у Страховых почти до восьми лет, и это послужило мне в пользу: я был хорошо выдержан, то есть умел себя вести в обществе прилично, не дичился людей и имел пристойные манеры — вежливо отвечал, пристойно кланялся и рано болтал по-французски. Но зато рядом с этими благоприятностями для моего воспитания и душу мою вкрались и некоторые неблагоприятности: я рано почувствовал уколы самолюбия и гордости, в которых у меня выразилось большое сходство с отцом. Я был одарен несомненно бóльшими способностями, чем мои двоюродные братья, и что тем доставалось в науках с трудностями, то мне шло нипочем. Немецкий учитель Кольберг имел неосторожность поставить это однажды на вид тетке, и я стал замечать, что мои успехи были ей неприятны. Это во мне зародило подозрение, что я тут не на своем месте, и вскоре пустое обстоятельство это решило так, что меня должны были отсюда взять. Страхов умер в Москве, куда тетушка повезла его лечить и не вылечила… Он там схоронен на Ваганьковом кладбище. Тетушка возвратилась в Горохово и стала входить ближе в хозяйство и в воспитание детей. Тогда же в доме появился в качестве опекуна ее соседний помещик Н. Е. Афросимов, невероятный силач и невероятный циник, которого за это последнее терпеть не мог мой отец. Афросимов это знал и платил ему тем же. Отец мой в его глазах был “неуклюжий семинарист”. О силе Афросимова у нас ходил такой анекдот, будто в двенадцатом году на небольшой отряд, с которым он был послан на какую-то рекогносцировку, наскакали два французских офицера. Афросимов не приказал солдатам защищаться, а когда французы подскакали к нему с поднятыми саблями, он одним ловким ударом выбил у них эти сабли, а потом схватил их за шиворотки, поднял с седел, стукнул лоб о лоб и бросил на землю с разбитыми черепами. Не знаю, сколько в этом рассказе правды, но ему все верили, и Н. Е. пользовался большим уважением в дворянстве, предводитель которого и вверил ему страховскую опеку [10]. Во мне он невзлюбил “семинарское отродье” и на первых же порах нанес мне тяжкую обиду, которая теперь мне смешна, но тогда казалась непереносимою. Дело в том, что по докладу неосторожного, но честного Кольберга меня за благонравие и успехи хотели “поощрить”. Для этого раз вечером собрали в гостиную всех детей. Это было в какой-то праздник, и в доме случилось много гостей с детьми почти равного возраста. Н. Е. держал ко всем нам речь, в которой упомянул о моих добрых свойствах и заключил тем, что мне за это дадут похвальный лист. Тут же был и этот лист, перевязанный розовой ленточкой. Мне велели подойти к столу и получить присужденную мне семейным советом награду, что я и исполнил, сильно конфузясь, тем более что замечал какие-то неодобрительные усмешки у старших, а также и у некоторых детей, коим, очевидно, была известна затеянная против меня злая шутка. Вместо похвального листа мне дали объявление об оподельдоке, что я заметил уже только тогда, когда развернул лист и уронил его при общем хохоте. Эта шутка возмутила мою детскую душу, и я не спал всю ночь, поминутно вскакивая и спрашивая, “за что, за что меня обидели?” С тех пор я ни за что не хотел оставаться у Страховых и просил бабушку написать отцу, чтобы меня взяли. Так и было сделано, и я стал жить в нашей бедной хибарке, считая себя необыкновенно счастливым, что вырвался из большого дома, где был обижен без всякой с моей стороны вины. Но зато, однако, мне негде было более учиться, и я снова теперь возвращаюсь к тому, что меня отвезли в Орловскую гимназию. Я был помещен на квартире у некоей Аксиньи Матвеевны, которой за весь мой пансион платили 15 р. ассигнациями (4 р. 30 коп.) в месяц. За что я имел комнату с двумя окнами на Оку, обед, ужин, чай и прислугу. Теперь невероятно, а тогда это было можно. Я скучал ужасно, но учился хорошо, хотя гимназия, подпавшая в то время управлению директора Ал. Як. Кронеберга, велась из рук вон дурно. Кто нас учил и как нас учили — об этом смешно и вспомнить. В числе наших учителей был один, Вас. Ал. Функендорф, который часто приходил в пьяном бешенстве и то засыпал, склоня голову на стол, то вскакивал с линейкой в руках и бегал по классу, колотя нас кого попало и по какому попало месту. Одному ученику, кажется Яковлеву, он ребром линейки отсек ухо, как рабу некоего Малху, и это никого не удивляло и не возмущало. Ездил я домой в год три раза: на летние каникулы, на святки и на страстной неделе с пасхою. При этой последней побывке мы с отцом всегда вместе говели, — что мне доставляло особенное удовольствие, так как в это время бывает распутица и мы ездили в церковь верхом”. Здесь последовательное приведение текста Лескова стало. Дальше Измайлов лишь местами дает нечеткую ссылку на, должно быть, существовавшие еще какие-то ее страницы. В одной из дальнейших глав своей работы Измайлов приводит, например, такое многозначительное авторское показание: “Из рассказов тетки (Пелагеи Дмитриевны. — А. Л.) я почерпнул первые идеи для написанного мною романа “Соборяне”, где в лице протоирея Савелия Туберозова старался изобразить моего деда (Димитрия Лескова. — А. Л.), который, однако, на самом деле был гораздо проще Савелия, но напоминал его по характеру”. Эти “однако”, “на самом деле”, не более как “напоминал” — подтверждают призрачность большой близости этих двух фигур: “министра юстиции”, старогородского протопопа Савелия и сельского, хотя бы и “многоумного”, иерея Димитрия. Была ли “заметка” доведена до литераторских лет вообще и до писания “Соборян” в частности? Вернее представляется, что о “Чающих движения воды”, “Божедомах” и “Старогородцах” (они же “Соборяне”) помянулось в ней — в ее начале — при описании чего-то еще трубчевски-лесковского. Беллетриста по натуре томило слишком точное, а с тем и суховатое повествование. Задача вязала руки. Оставалось положить перо летописца, чтобы возвратиться в привычную область творчества. Коротенькое пояснение к самой автобиографической заметке: открывающее ее заявление о неодолимой скуке, ощущаемой с осени 1881 года, и о бесплодности борьбы с нею вызывает две догадки, не притязающие на безусловное их принятие, но невольно напрашивающиеся. Осенью 1881 года в жизни Лескова ничего, что могло бы быть сопоставлено с тоном этого вступления, не произошло. Тут явная ошибка памяти. В марте 1882 года из его жизненной орбиты вышла, очень скромного общественного положения, женщина, роли которой будет отведено определенное внимание в своем месте. Допустимо предположение, что заметка могла первоначально набрасываться весной 1882 же года. Ощущение потери могло обостриться после ряда домашних неустройств, особенно досадительно сказавшихся осенью 1885 года, когда и я оказался отдаленным от отца, оставшегося, по собственному его решению, совершенно одиноким. Тогда дата заметки легче всего относится к этой осени. Вторая догадка более отвлеченная, но непраздная. Жалобы на грусть искони в натуре человеческой. Ею полны бывают дружеские письма, еще больше стихи, как и прозаические произведения. В грусти есть много красивого. Это хорошая сдобь для многих произведений и, конечно, всего больше для воспоминаний о былом и невозвратно прошедшем… Годится и в других случаях. Вот, например, как начаты Лесковым, как нельзя более острые, его “пейзаж и жанр” или “наблюдения, опыты и приключения”: “…Я был грустно настроен и очень скучал” (“Полунощники”): “По одному грустному случаю я в течение довольно долгого времени…” (“Заячий ремиз”). Почему возможность применения такого же приема должна быть исключена и в вопросе об автобиографической заметке? Из упомянутых выше кратких автобиографических справок всех шире опубликована переданная самим писателем, видимо в начале 1890 года, секретарю редакции журнала “Живописное обозрение”, В. Г. Швецову, под заглавием: Заметка о себе самом “Николай Семенович Лесков. Происходит из дворян Орловской губернии. Родился 4 февраля 1831 года в селе Горохове, Орловского уезда. Детство провел в с. Панине, Орловской губернии, Кромского уезда. Обучался в Орловской гимназии. Осиротел на 16-м году и остался совершенно беспомощным. Ничтожное имущество, какое осталось от отца, погибло в огне. Это было время знаменитых орловских пожаров. Это же положило предел и правильному продолжению учености. Затем — самоучка. Служил непродолжительное время в гражданской службе, где положение сблизило Лескова с покойным Ст. Ст. Громекой. Сближение это имело решительное значение в дальнейшей судьбе Лескова. Пример Громеки, оставившего свою казенную должность и перешедшего в Русское общество пароходства и торговли, послужил к тому, что и Лесков сделал то же самое: поступил на коммерческую службу, которая требовала беспрестанных разъездов и иногда удерживала его в самых глухих захолустьях. Он изъездил Россию в самых разнообразных направлениях, и это дало ему большое обилие впечатлений и запас бытовых сведений. Письма, писанные из разных мест к одному родственнику, жившему в Пензенской губернии (А. Я. Шкотту), заинтересовали Селиванова [11], который стал их спрашивать, читать и находил их “достойными печати”, а в авторе их пророчил “писателя”. Писательство началось случайно. В него увлекли Лескова сначала профессор Киевского университета, доктор Вальтер, убедивший Лескова написать фельетон для “Современной медицины”, а решительное закабаление Лескова в литературу произвели опять тот же Громека и Дудышкин с А. А. Краевским. С тех пор все и пишем. В мае или июне 1890 г. этому писанию совершится 30 лет. Беллетристические способности усмотрел и поддерживал или поощрял Апполон Григорьев. Верно: Н. Лесков” Близок к этой “заметке” и, пожалуй, несколько интересней нигде еще не опубликованный, видимо черновой, к концу скомканный, собственноручный набросок Лескова, подаренный им библиографу его произведений, П. В. Быкову, должно быть в 1889–1890 годах: “Из дворян Орловской губернии. Отец Семен Димитриевич Лесков. Мать Марья Петровна из рода Алферьевых. Родился 4 февр. 1831 г. в селе Горохове, принадлежавшем дяде Н. С-ча Лескова — Михаилу Андреевичу Страхову, имевшему в свое время очень видное положение среди орловского дворянства. Первоначальное воспитание получил в этом богатом доме вместе со своими двоюродными братьями, для которых содержались в деревне хорошие русские и иностранные учителя; потом был отдан в Орловскую гимназию, во время пребывания в которой отец его умер и семья подверглась бедственному разорению. Все сгорело, и Н. С-ча взял к себе в Киев брат его матери, профессор Киевского университета, доктор медицины Сергей Петрович Алферьев в 1849 г. Здесь Н. С. продолжал свое образование под особым дружественным руководительством профессора Игнатия Фед[оровича] Якубовского, который был увлечен даровитостью своего ученика и занимался им с большой любовью. — Тетка Н. С-ча Александра Петр[овна] Алферьева вышла замуж за англичанина Шкотта, который управлял большими имениями Нарышкиных и Петровских — переводил крестьян из густонаселенных имений в степи волжского понизовья. Шкотт увлек Н. С. к себе, где он близко увидел народ в самых… В юности на него имели влияние: профессора Савва Осип[ович] Богородский, Игнатий Фед[орович] Якубовский и известный статистик аболиционист Дмитрий Петрович Журавский, — потом позже Шкотт (англичанин радикал). По письмам к Шкотту Л[еско]ва узнал Селиванов и любил читать его письма. В литераторство Лескова втравили профессор К[иевского] ун[иверсите]та Александр Петр[ович] Вальтер, Ник[олай] Ил[ларионович] Козлов и Ст[епан] Ст[епанович] Громека — свели Л[еско]ва с Краевским и Дудышкиным и настояли, чтобы он “писал”. — Платили скудно: за романы и повести по 50 р. (“Овцебык”, “Обойденные”). За “Некуда” почти ничего не заплачено. Гонорар Л-ву весь возвысил Катков, начавший платить ему по 150 р. (“Соборяне” и “Запеч[атленный] ангел”), а позже по 200 р. В П[етербург] приехал в тот год ноября[?] “Очерки виноку[ренной] промы[шленности]” [12]. Известны еще более краткие заметки, данные А. Н. Толиверовой-Пешковой [13], П. И. Вейнбергу [14] и т. д. Как в большинстве личных биографических свидетельств, многое не бесспорно в них и у Лескова. Во всех справках о себе непоздних лет Лесков неизменно начинал их с указания на происхождение свое из дворян, хотя в статьях и очерках уже давно зло вышучивал чье бы то ни было стремление к повышению своей родовитости, напряженно проявлявшееся в его родных, Лесковых и Алферьевых. Постарше сам он начинает говорить о своем дворянстве как о “молодом”, “колокольном”, “незначительном”, и с явным удовольствием пишет одному новому своему знакомому: “У нас с вами, оказывается, одинаковое происхождение по линии плотского родства (попы и дворянская захудель)” [15]. Это уже полное пренебрежение и отречение от того, что когда-то во что-то ценилось и на что-то годилось. В свое время, в молодые годы, была заказана железная печатка, с вырезанными на ней крестом, якорем, саблей, латинским “N” и русским “Л” по сторонам дворянской короны [16]. Вспоминается мимолетный случай, закрепленный, однако, о днесь сохранившейся реликвией. Должно быть, в 1890 году пришел я как-то, рано утром, в воскресенье, к отцу, чтобы потолковать без сторонних. “А вот, кстати, — сказал он, протягивая мне в ходе беседы блокнотный, исписанный его рукою, листок. — Прочти”. На нем стояло: “Лесковы. [1626] Предок сего рода, Семен Семенов Лесков, по песцовым книгам 7134/1626 года владел недвижимым имением в Белозерском уезде Новгородской губерн[ии], называемом Христова Гора. Потомки его служили российскому престолу в военной службе и состояли в разных чинах. (Герб. XII, 61). Двор[янские] роды, внес[енные] в общ[ий] Гер[бовник] Всерос[сийской] Имп[е]р[ии]. Составил гр[аф] Александр Бобринский, ч. II, стр. 129” [17]. “Видишь, — продолжал он, когда я пробежал строки, — Семен Семенов! Совпадение? Может, и нет! Случалось, что старые роды, захудевая, теряли вотчины, беднели, шли в духовенство, а то сползали и до однодворческого крестьянства. Ну, да это так, шутки ради я тебе выписал на память. Наш род, как у худородного греческого полководца Ификрата, — с меня начнется, да, вероятно, на мне и кончится”. В отношении “Автобиографической заметки” надо признать, что, несмотря па обидную ее незаконченность и малость, ценность ее велика. Ярко рисует она ужас семейных преданий, лютость нравов и обычаев, царивших в роду карачевских Лесковых. Страшен отец. Строптив юный сын. Жалка и трепетна не смеющая вступиться за него мать. Бесправна дочь. Все сковано неодолимостью рабских бытовых устоев. Вот они — “свинцовые мерзости дикой русской жизни”, на которые через сто лет укажет Горький [18]. |
||
|