"Я обслуживал английского короля" - читать интересную книгу автора (Грабал Богумил)

Я обслуживал английского короля

Слушайте-ка внимательнее, что я вам теперь скажу.

Мое счастье всегда было в том, что со мной случалось какое-нибудь несчастье. Вот и отель «Тихота» я покинул со слезами, потому что шеф подумал, будто это я нарочно перепутал «Бамбино ди Прага» с фальшивым пражским Младенцем, будто я все подстроил, чтобы присвоить себе эти килограммы золота, хотя это был не я, и вот опять приехал с таким же новым чемоданом какой-то другой официант, а я отправился в Прагу, и там мне сразу же на вокзале выпало такое счастье, что встретился мне пан Валден. Он, как обычно, ехал с товаром, и с ним его носильщик, тот унылый человек, который таскал на спине эти две машинки, весы и станочек для нарезания колбасы… пан Валден написал мне записку в отель «Париж», и мы попрощались, наверно, я ему чем-то понравился, потому что он гладил меня и приговаривал: «Бедняжка, держись, ты такой маленький, от малого, бедняжка, ты куда-нибудь дотянешься к большому, еще увидимся!» — кричал он, а я стоял и долго махал ему вслед рукой, поезд уже давно ушел, и впереди меня снова ждало какое-то приключение, к тому же в отеле «Тихота» мне уже становилось страшно. Это началось, когда я увидел, что наш коридорный, у него была кошка, которая ждала одного его, пока он придет со своей такой странной службы, иной раз она сидела во дворе и смотрела, как он колет дрова, чтобы его видели наши гости, и эта кошка, она была для коридорного все, она и спала с ним, и вот за этой кошкой стал ходить кот, а кошка мяукала и не заявлялась домой, так вот, наш коридорный аж весь посинел, все искал ее, куда бы ни пошел, все оборачивался, не идет ли его Мила, он, то есть этот коридорный, любил разговаривать сам с собой, и если я проходил мимо, то слышал о невероятном, которое стало реальным… и вот из его бормотания я узнал, что он сидел в тюрьме, что топором поранил какого-то жандарма, который ходил к его пани, а пани так исхлестал веревкой, что ее пришлось отправить в больницу, за что и получил пять лет, он сидел с одним преступником с Жижкова, который послал ребенка за пивом, а тот потерял сдачу с пятидесяти крон, и вот этот человек разозлился, положил руки своей дочурки на колоду и отрубил их, вот первый случай, когда невероятное стало реальным, и среди тех, что сидели вместе с ним, был один человек, который опять же накрыл свою пани с каким-то проезжим, и этот человек топором зарубил свою пани, вырезал у нее женское, и проезжему, под угрозой смерти опять же от топора, пришлось это женское съесть, но потом проезжий от такого ужаса умер, а убийца явился в полицию с повинной, так еще раз невероятное стало реальным, наш коридорный, он так своей пани верил, что когда увидел ее с этим жандармом, то разрубил ему топором плечо, а тот прострелил ему ногу, вот и получил наш коридорный пять лет, так невероятное стало реальным… и однажды кот осмелел и пришел к кошке нашего коридорного, и он этого кота прижал кирпичом к стене, а топором перебил ему спину, кошка начала оплакивать своего кота, но наш коридорный так крепко придавил его к зарешеченному окошку, что тот подыхал там два дня, вот с котом и вышло, как с тем жандармом, а кошку наш коридорный прогнал, она ходила вокруг, но домой вернуться боялась и потом пропала, может, он ее тоже убил, потому что он был такой нежный и впечатлительный и стал совсем чувствительным, потому и кидался с топором хоть на свою пани, хоть на кошку, потому так ужасно ревновал, что к жандарму, что к этому коту, и на суде жалел, что вместо плеча не разрубил жандарму голову вместе с каской, потому что тот жандарм был в постели его пани в каске и ремнях и с пистолетом… и главное, наш коридорный выдумал и наговорил шефу, будто я хотел того пражского Младенца украсть, мол, у меня голова полна только одним, как бы ценой преступления побыстрее разбогатеть, вот шеф и испугался, для него что коридорный скажет, то и свято, но ведь у нас никто бы никогда ничего себе не позволил, потому что у коридорного такая силища, как у пятерых взрослых парней… и вот однажды, а потом чуть не каждый день, я застал после обеда коридорного, как он сидит в этом детском домике и что-то делает, может, играл с куклами и медвежатами… подменить Бамбино, да я бы до такого никогда не додумался, да и не хотел… так вот, однажды он мне сказал, что ему не понравится, если я еще раз пойду в детский домик, что он меня там как-то видел со Зденеком, и добавил, что тогда невероятное может стать реальным… и показал на кота, как тот с перебитой спиной прямо у моей комнатушки мучился два дня, коридорный всякий раз, когда я проходил, напоминал, показывая на мумию кота, мол, так будет с каждым, кто в его глазах согрешит, и он двумя пальцами показывал на свои глаза… За пустяк, за то, что я поиграл с его куклами, он бы меня если бы и не убил, то избил бы так, что я долго бы умирал, как тот кот, который ничего не сделал, только ходил за его кошкой… Мало того! Тут на вокзале я понял, как за полгода одурел в отеле «Тихота», пассажиры занимали места, проводники свистками давали сигнал пану дежурному по станции, они свистят, а я бегаю от одного к другому и спрашиваю: «Чего изволите?» И когда дежурный по станции дал свисток, все ли готово у проводников, закрыты ли двери и вообще, я подбежал к нему и говорю учтиво: «Чего изволите?» Поезд увозил пана Валдена, а я шагал по пражским улицам, и опять со мной приключилось такое, что когда постовой, регулирующий движение на перекрестке, пронзительно засвистел, я с разбега поставил ему на ноги чемодан и говорю: «Чего изволите?» Вот так я шел и шел, пока не пришел в отель «Париж».

Отель «Париж» был такой красивый, что я чуть не упал. Столько зеркал, и столько латунных перил, и столько латунных ручек, и столько латунных канделябров, и до такого блеска они начищены, настоящий золотой дворец. И всюду красные дорожки и стеклянные двери, словно в замке. Пан Брандейс любезно меня принял, отвел в мою комнату, такую запасную клетушку под крышей, откуда открывался красивый вид на Прагу, и я решил, что ради этого вида и комнаты буду стараться, чтобы остаться здесь постоянно. И вот отпер я чемодан, чтобы повесить фрак и белье, открыл шкаф и вижу, что он полон костюмов, открываю другой, а в нем полно зонтиков, и в третьем шкафу пальто, а на дверце изнутри на веревочках, пришпиленных большими кнопками, висели сотни галстуков… я вытащил плечики, повесил свою одежду и стал глядеть на Прагу, на пражские крыши, увидел я сверкающий Град, и только я увидел этот Град чешских королей, как брызнули у меня из глаз слезы, и я совсем забыл об отеле «Тихота» и был рад, что они поверили, будто я хотел украсть пражского Младенца, потому что, если бы шеф не подумал на меня, так я бы теперь ровнял граблями дорожки и раскладывал по местам копны и все время бы боялся, что вот кто-то засвистит, только теперь я сообразил, что и у коридорного был свисток, и конечно этот коридорный был всевидящими глазами и запасными ногами пана шефа, он следил за нами и свистел совсем так, как шеф. Я спустился вниз, был как раз полдень, и официанты попеременно обедали, я увидел, что на обед у них клецки, вареные картофельные клецки в сухарях, и всем на кухне приносят эти клецки, шефу тоже принесли картофельные клецки, и он ел их на кухне, как и кассирши, только у шеф-повара и его помощников была к обеду картошка в мундире, мне тоже принесли клецки в сухарях, шеф посадил меня подле себя, и когда я ел, он тоже ел, но как-то так, чуть-чуть, вроде бы для рекламы, мол, если это могу есть я, хозяин, так можете есть и вы, мои служащие… вскоре он вытер салфеткой рот и повел меня в зал, на первых порах мне досталось разносить пиво, я брал у стойки полные бокалы и расставлял их по подносу, пока не будет полный, и за каждый бокал, который подавал, клал на стол красное стеклышко, как тут принято, и старый метрдотель с седыми волосами, точно у композитора, подбородком показывал, кому я должен поставить бокал, и потом стал показывать только глазами, и я ни разу не сбился, всегда шел туда, куда смотрели глаза этого красивого метрдотеля, туда я и ставил пиво, и через час я уже понял, что старый метрдотель взглядом меня погладил и дал заметить, что я ему нравлюсь, такой вот метрдотель, это была тут личность, настоящий киноактер, фрачник, я еще не видел, чтобы кому-нибудь так шел фрак, как ему, и он ходил тут, окруженный зеркалами, и наступало время, когда в отеле зажигали люстры и настольные лампы в виде свечей, и в каждой лампочке и всюду висели хрустальные кирпичики, и я увидел в зеркале, как несу светлое пльзеньское пиво, увидел, что тут и я стал каким-то другим, что благодаря этим зеркалам я перестану думать, что я некрасивый и маленький, тут мне шел фрак, и когда я встал рядом с метрдотелем, у которого были седые вьющиеся, словно из парикмахерской, волосы, то посмотрел в зеркало и понял, что ничего бы я не хотел делать другого, только вот так быть в зале и служить с этим человеком, который всегда согревал спокойствием, все знал, все замечал, советовал гостям и все время улыбался, будто был на балу или руководил домашним праздником. Он сразу видел, кому на каком столе еще не подали блюдо, кто хочет расплатиться, и тут же подходил, никому, как я потом убедился, никому не приходилось поднимать руку и щелкать пальцами или махать в воздухе счетом, он так странно смотрел, будто оглядывал великое множество людей или озирал со смотровой площадки местность или с какого-то парохода — море, вроде бы ни на кого не глядел, и в то же время каждое движение гостя и всех гостей мгновенно ему говорило, чего бы гость хотел или чего хочет. Вскоре я подметил, что метрдотелю не нравится младший официант, он уже выговаривал ему взглядом, мол, тот перепутал блюда и вместо шестого стола подал свинину на одиннадцатый. Я уже неделю разносил пиво и сам прекрасно видел, как этот младший официант, когда несет на подносе блюда из кухни, в таком великолепном отеле, остановится перед дверями в зал и, если думает, что его никто не видит, спускает поднос с уровня глаз до уровня сердца и жадно разглядывает блюда, и всегда отщипнет кусочек того, кусочек другого, так чуть-чуть попробует, что, мол, это за блюдо, будто только пальцы помажет, только лизнет, но все же, и еще я видел, как красивый метрдотель поймал его за этим, но ничего не сказал, только посмотрел, а младший официант махнул рукой, поднял поднос на плечо, носком открыл качающуюся дверь и вбежал в зал, вот такой он был, бежал, будто поднос у него падает вперед, так он сучил ногами, и правда никто не отваживался носить столько тарелок, сколько этот Карел, так звали младшего официанта, двадцать тарелок он расставлял по подносу, а то поднимал руку, расставлял на ней, словно на каком-то узеньком столике, восемь тарелок, и еще две держал в пальцах, растопыренных, будто веер, и в другую руку брал три тарелки, это был почти цирковой номер, и шеф Брандейс охотно держал младшего официанта, наверно, он считал его способность носить столько тарелок украшением своего ресторана. Так вот, почти каждый день нам, персоналу, подавали к обеду картофельные клецки, один раз с маком, другой — с соусом и третий — с поджаренной булкой, иногда политые маслом и посыпанные сахаром, потом опять политые малиновым сиропом, а то с мелко порезанной петрушкой и салом, и наш шеф тоже каждый раз ел на кухне эти клецки, но всегда очень мало, говорил, что у него диета, но потом в два часа вот этот официант Карел относил ему поднос, и на нем все серебряное, и судя по крышке, это всегда была гусятина или курица, утка, дичь, смотря по тому, что принято есть в это время года, и всегда блюда приносились в отдельный кабинет, будто там обедал какой-то важный чиновник или маклер с сельскохозяйственной биржи, которая после закрытия словно перемещалась в отель «Париж». Но всякий раз в этот отдельный кабинет незаметно вплывал наш шеф и выходил оттуда удоволенный, сияющий, с зубочисткой в углу рта. Так вот, у младшего официанта Карела, наверно, что-то с шефом было… Когда кончался самый важный день на бирже, то есть каждый четверг, и приходили биржевики, и праздновали заключенные сделки, пили шампанское и коньяки, и поднос с блюдами на каждый стол, всегда только один поднос, но какой, вот это было изобилие… и с самого утра с одиннадцати часов сидели в ресторане красивые накрашенные барышни, такие, каких я знал «У Райских», когда работал в «Златой Праге», курили и потягивали крепкие вермуты, поджидали биржевиков, и когда те появлялись, каждая уже знала свой стол, на каждую уже был заказ в шамбр сепаре, и когда я проходил, за опущенными занавесями слышался смех и позвякиванье бокалов, и так продолжалось несколько часов, только к вечеру, повеселившись вволю, расходились по домам биржевики, и красивые барышни выходили, причесывались в туалетах, подкрашивали поцелуями размазанную, стертую красочку с губ. Они заправляли блузочки, оглядывали себя сзади, чудо, что не свернули себе голову, чтобы посмотреть, хорошо ли натянуты чулочки, ровная ли стрелка, шов, тянувшийся от половины ляжек вниз до самого каблучка, прямо к середине пятки. И когда биржевики уходили, ни я и никто другой не смел войти в шамбр сепаре, хотя каждый знал, а я скоро увидел сквозь завернувшуюся занавеску, что тот самый Карел стягивает все покрывала, и это был его прибыток, подбирает выпавшие кроны и купюры, иной раз и кольцо, оторвавшийся брелок от часов, и все это было его, все, что биржевики или барышни, когда там раздевались, или одевались, или по-всякому вертелись, выронили из карманов пиджаков, брюк и жилетов, или то, что у них оторвалось от цепочек. И вот однажды в полдень вышло так, что Карел опять наставил на поднос свои двенадцать тарелок с мясными блюдами и опять остановился у дверей, выбрал кусочек вареной говядины и к ней капельку капусты, а на десерт крошечку телячьего фарша, и потом поднял поднос, будто от этих блюд у него прибавилось силы, и с улыбочкой помчался в зал, но какой-то гость, который нюхал табак или страдал насморком, был это деревенский человек, так втянул носом воздух, что это движение носом словно подняло его за волосы, и он даже вскочил, и вот когда он так гулко чихал, то слегка задел край подноса, а Карел, который, подавшись вперед, подбегал со своим нагруженным тарелками подносом, летевшим в воздухе, будто какой-то ковер-самолет, Карел всегда так носил блюда, будто они парили в воздухе, так вот, то ли поднос получил от толчка ускорение, то ли Кареловы ноги выказали опоздание, может, он поскользнулся, но этот поднос поехал вперед по повернутой к небу ладони, и тщетно пальцы подхватывали его, мы все, кто был в этом зале, и шеф, который принимал тут членов гильдии владельцев отелей, сам пан Шроубек сидел за почетным столом и все видел, и то, что случилось потом, и что мы все предугадали… Карел сделал отчаянный прыжок, еще подхватил поднос, но две тарелки поехали, и прежде всего куски гарнира а-ля Пузата, и потом соус, и наконец сама тарелка, соус и мясо, и потом кнедлики — все это падало и упало на гостя, который перечитывал, как обычно, меню, чтобы, выбрав, поднять глаза, заказывать и долго допытываться, не будет ли мясо жестким, и будет ли соус горячим, и будет ли кнедлик воздушным, и все стекало и падало на спину этому гостю, и когда он поднялся, кнедлики с соусом съехали к нему на колени и потом под скатерть, один кнедлик уселся у него на голове, будто шапочка, будто ермолка, которую носят раввины, квадратик теста на величественном господине… И Карел, который удержал остальные десять блюд, когда это увидел и увидел пана Шроубека, владельца отеля «У Шроубека», поднял еще выше злосчастный поднос, подбросил его, повернулся и швырнул на ковер все десять тарелок, так он показывал, будто в пантомиме или в театре, как испортили дело всего лишь две тарелки, и вот он развязал фартук и, размахивая им, разъяренный ушел, потом переоделся в обычный костюм и отправился куда-то надраться. Я еще не понимал, но каждый, кто был в этом зале, каждый говорил, что раз уж так вышло с двумя тарелками, то обязательно так же получилось бы и с теми десятью, потому что у младшего официанта, у любого официанта, честь в зале только одна, и она входит в правила достойного обслуживания. Но на этом дело еще не кончилось; Пан Карел вернулся и, сверкая глазами, уселся в кухне лицом к обедавшим гостям, и ни с того ни с сего выскочил в зал, хотел опрокинуть на себя большой буфет, в котором стояли бокалы и рюмки для всего ресторана, кассирши и повара подскочили, и этот буфет, из которого со звоном сыпались рюмки и пылью разлетались по земле, так вот, они снова толкали этот буфет на место, но у пана Карела от тех двух тарелок появилась такая сила, что понемножку, в три приема, он почти опрокинул буфет, а повара, уже все красные, опять понемножку, в три приема, водворили этот шкаф на место, и вот вроде все вздохнули с облегчением, как вдруг пан Карел подскочил, схватил ресторанную плиту, такую длинную, что если подложить дрова к самой дверце, так под конфорками огня бы уже не было, и вот обнял эту плиту и так рванул, что вырвал трубу, и кухня в момент наполнилась дымом и копотью, и все чихали, и еле-еле вставили эту трубу, и совершенно измазанные повара плюхнулись на стулья и смотрели, где пан Карел. А он ушел, и только мы вздохнули, вдруг раздался грохот, это пан Карел на чердаке продавил стеклянный пол в вентиляционной шахте над плитой и провалился вниз до самой кухни, одной ногой по штанину он угодил в суп с потрохами, специально приготовленный как дежурное блюдо, а другой стоял в кастрюле с гуляшом, приправленным грибным соусом… так он там и шлепал ногами, и повара отступились, и всюду были осколки, и тогда побежали за коридорным, бывшим борцом, чтобы он, используя насилие, вывел пана Карела, вдруг тот что-то затаил против отеля «Париж»… и коридорный расставил ноги, раздвинул лапищи, будто держал на них мотки шерсти для перемотки, и сказал: где эта сука? Но пан Карел кулаком так поддал ему, что тот рухнул, и пришлось звать полицию, а пан Карел уже утихомирился, но на лестнице двинул двум полицейским и пнул ногой в шлем, а этот шлем был на голове у полицейского, так они втащили пана Карела в шамбр сепаре и там ему всыпали, после каждого крика у всех гостей ресторана вздрагивали плечи, и наконец вывели пана Карела на улицу в синяках, а он сказал гардеробщице, мол, эти две тарелки еще дорого будут стоить… да так оно и вышло, когда решили, что он угомонился, ни с того ни с сего он разбил фарфоровый умывальник и вырвал из стены трубу, и все, кто там был, и полицейские — все было залито водой и забрызгано, прежде чем удалось заткнуть пальцами эту дыру.

И вот я стал официантом, школил меня пан метрдотель Скршиванек, в зале работали еще два официанта, но только я мог стоять, опершись спиной на служебный стол в нише, когда после обеда мы чувствовали себя чуть посвободнее. И пан Скршиванек говорил, что из меня получится хороший метрдотель, но я должен воспитывать в себе такую способность, чтобы, как гость войдет, я сразу его запомнил и знал, когда он уйдет, после обеда, когда уже работает гардероб, или до обеда, когда подают завтрак в кофейной, чтобы я научился распознавать, кто хочет поесть и незаметно смыться не заплатив, еще, чтобы я умел отгадывать, сколько у гостя с собой денег, сколько он мог бы в зависимости от этого потратить или сколько он должен бы потратить. Все это азы для хорошего метрдотеля. И вот в свободные минутки пан Скршиванек тихонько нацеливал меня, кто из гостей только пришел и кто как раз уходит. Несколько недель он так меня тренировал, и я уже отваживался определять тип гостя. Я теперь радовался, когда приходило послеобеденное время, будто на какой-то экскурсии с приключениями, так я бывал взволнован, точно охотники в засаде, поджидающие зверя, и пан Скршиванек курил, полузакрыв глаза, и спокойно кивал или качал головой и поправлял меня и сам подходил к гостю, чтобы доказать, что он прав, и действительно он всегда был прав. Вправду был прав. И тогда я впервые узнал, когда задал своему пану учителю вопрос, как это он во всех случаях бывает прав: «Почему это вы все так знаете?» Он ответил, выпрямившись: «Потому что я обслуживал английского короля». «Короля, — всплеснул я руками, — пана короля, вы обслуживали… английского короля?» И он спокойно кивнул. Так мы вступили во второй период, который приводил меня в восхищение, это было что-то вроде лотереи, где есть и номер и серия, когда вы ждете, выпадет ли на ваш билет выигрыш, или вроде вещевой лотереи на карнавале или на общественном празднике. После обеда, когда входил какой-нибудь посетитель, пан метрдотель кивал мне, мы отходили к нише, и я говорил: «Это итальянец». Он качал головой и говорил: «Это югослав из Сплита или Дубровника», с минуту мы глядели в глаза друг другу, потом кивали, и я клал двадцать крон, и пан Скршиванек тоже, на поднос в нише. Я подходил и спрашивал, чего гость желает, и когда я принимал заказ, я еще только возвращался, а пан метрдотель уже знал по моему лицу, и заграбастывал обе двадцатикроновые купюры, и вкладывал в свой огромный бумажник, из-за которого у него карман в брюках был обшит той же кожей, из какой сделан бумажник, и я удивлялся: «Как это вы, пан метрдотель, угадываете?» И он скромно говорил: «Я обслуживал английского короля». Так мы делали ставки, и я всегда проигрывал, но пан Скршиванек опять меня учил, что если я хочу быть хорошим метрдотелем, так должен не только распознавать национальность, но и что гость скорей всего закажет. И когда гость спускался по лестнице в ресторан, мы кивали друг другу и шли к нише, и там каждый клал на служебный столик по двадцать крон, и я говорил, что посетитель закажет суп-гуляш или суп с потрохами, и пан метрдотель говорил, что гость выберет чай и поджаренный хлеб без чеснока, и вот я шел принимать заказ, когда я, пожелав доброго утра, спрашивал, чего гость желает, он и вправду заказывал чай с тостом, и пока я шагал назад, мой учитель уже брал обе купюры и говорил, что я должен сразу же угадывать человека, у которого желчный пузырь не в порядке, едва взглянув на него, а у этого гостя, наверно, и печенка больная… иной раз я считал, что гость возьмет хлеб с маслом и чай, а пан метрдотель утверждал, что он закажет пражскую ветчину с огурцом и пльзеньского пива, и действительно, только я приму заказ, только обернусь, а пан Скршиванек едва глянет, как я иду, едва глянет, сразу поднимает окошко и кричит в кухню: пражскую ветчину, — и когда подойду, так добавит… и с огурцом! До чего ж я бывал счастлив, что могу так учиться, хотя я и терял все чаевые, потому что мы, когда могли, всегда ставили двадцать крон на спор, и всегда я проигрывал и всегда спрашивал: как это вы, пан метрдотель, так все знаете? И он вкладывал две купюры по двадцать крон в бумажник и говорил: я обслуживал английского короля. И вот после Карела к биржевикам приставили меня, а еще раньше в отеле «Тихота» я познакомился с метрдотелем Зденеком, с тем, который любил ночью разбудить деревню и растратить все деньги, будто какой-то разорившийся аристократ, а теперь я вспоминал метрдотеля из ресторана «Злата Прага» и как неожиданно он открылся мне, звали его Малек, и был он ужас какой бережливый, никто не знал, куда он девает деньги, и каждый знал, что они у него есть, что их, должно быть, много, что, конечно же, он собирает на маленькую гостиницу, и когда перестанет быть метрдотелем, так эту гостиницу где-нибудь в Чешском Рае купит или возьмет в аренду. Но все оказалось совсем не так, однажды он поделился со мной, как-то на свадьбе мы перепили, и он размяк и рассказал, а потом и показал деньги, так вот, восемнадцать лет назад жена послала его к подруге с поручением, там он позвонил, ему открыли, и в дверях стояла красивая женщина, она покраснела, он тоже, так и стояли они в дверях, потрясенные, она держала в руках вышивание, и вот он вошел, ничего не сказал, только обнял ее, и она продолжала вышивать, и потом соскользнула на канапе и продолжала вышивать за его спиной, и он овладел ею как мужчина, так он сказал мне, и с той поры он влюбился и собирает деньги, за эти восемнадцать лет у него набралось уже сто тысяч, чтобы за все заплатить и обеспечить свою семью, жену и детей, на будущий год у них будет домик, и потом он пойдет, уже седой, со своей седой красавицей за своим счастьем… он рассказал мне и потом отпер письменный стол, там у него в ящике двойное дно, где сложены эти сотенные, все, чтоб он мог выкупить свое счастье… я на него глядел и никогда бы не сказал, что он такой, смотрел я на его ботинки, на вытянутые на коленях штанины, он носил давнишние кальсоны до самого низу, над щиколоткой завязанные белой тесемкой, пришитой к шву, и эти кальсоны будто пришли из моего детства, когда я жил у бабушки на городской мельнице и когда проезжие выбрасывали из писсуара Карловых бань белье… такие же кальсоны, как те, что раскидывали ноги и оставались стоять на минуту в воздухе… вот и все мои метрдотели, у каждого что-то свое, и этого Малека из отеля «Злата Прага» однажды я вспомнил, стоя рядом с паном Скршиванеком из ресторана «Париж», и этот Малек показался мне словно святой, словно он тот художник и поэт Йодл, который продавал «Жизнь Иисуса Христа» и снимал и надевал пальто или плащ, и все время был обсыпан порошками, и рот у него был окаймлен желтой красочкой, потому что он пил этот свой «неурастенин»… что-то получится из меня?

И вот теперь каждый четверг биржевиков обслуживал я, Карел больше не пришел. Как все богатые люди, эти биржевики были игривые и веселые, словно щенятки, и если им повезло с какой-то торговой сделкой, они умели тратить и раздавать деньги, как мясники, когда выигрывали в ферблан.[6] Но мясники, когда играли в ферблан, у них выходило так, что они возвращались домой, случалось, и через три дня, без брички, без лошадей, без скота, который ездили покупать, все проигрывали в этот ферблан и возвращались домой лишь с кнутом. Вот и эти биржевики подчас проигрывали и тоже теряли все, сидели в шамбр сепаре и глядели на мир, как Иеремия — на горящий Иерусалим, и напоследок еще кутили, хотя платил тот, кто на бирже выиграл, кому выпало счастье. А я постепенно завоевывал доверие барышень, которые сидели в кофейной и ждали, пока закроется биржа, чтобы потом нарядными спуститься вниз, в шамбр сепаре, в одиннадцать утра или ближе к вечеру, когда уже стемнело, глубокая ночь или рассвет, все одно, с утра в отеле «Париж» горел свет, весь отель сиял, будто люстра, которую забыли погасить. Больше всего я любил шамбр сепаре, которую барышни называли павильоном визитов или отделением терапии. Если биржевики, которые еще в силе, старались поскорее барышень напоить, чтобы постепенно стягивать с них блузочки и юбки, а потом до полного изнеможения валяться с ними в чем мать родила на обтянутых шелком кушетках и креслах, от этих удовольствий в непривычных положениях некоторые выглядели так, будто после любви их хватил сердечный удар, то в отделении терапии, или в так называемом павильоне визитов, все время бывало весело. Девушки, которым выпадала задача реанимировать гостя, относились к ней всегда добросовестно, потому что тут, как я видел, платили больше всего, пожилые биржевики то и дело смеялись и шутили, они воспринимали раздевание барышень точно какую-то общую игру в фанты, медленно, не переставая потягивать и принюхиваться к хрустальным бокалам с шампанским, они раздевали барышню прямо на столе, куда она забиралась сама, и подле ее тела стояли рюмки и блюда с икрой и салатами и венгерской салями, они надевали очки, и разглядывали каждый изгиб красивого женского тела, и просили, будто на демонстрации одежды или в студии какой-нибудь академии художеств, чтобы девушка села, выпрямилась, встала на колени, спустила ногу со стола, подрыгала босыми ножками, будто моет их в ручье, и никогда пожилые биржевики не ссорились из-за того, какой член к ним повернут, какая часть тела ближе, каждый с большим восторгом, похожим на восторг художника, который переносит все, что его волнует, на полотно, так и эти старики с таким восторгом рассматривали вблизи и через очки то согнутый локоть, то поднятые и рассыпавшиеся пряди волос, то щиколотку, потом снова живот, другой в который раз приоткрывал красивые половинки задницы и с детским удивлением смотрел на то, что в этот момент видел, третий вскрикивал от восхищения и поднимал глаза к потолку, точно самому Богу выражал благодарность за то, что может смотреть на раскинутые ноги барышни и касаться пальцами или губами того, что ему понравилось всего больше… так вся шамбр сепаре искрилась не только от яркого света, лившегося с потолка из воронки пергаментного абажура, но и от движения бокалов и, главное, от искр, летевших от четырех пар линз в очках, которые двигались, как рыбки вуалехвостки в освещенном аквариуме. И вот, когда биржевики насыщались зрелищами, визит заканчивался, они наливали барышне шампанское, она сидела на столе и пила за их здоровье, они называли ее по имени, и она брала со стола что хотела, и пожилые господа галантно шутили, тогда как в остальных шамбр сепаре то звенел веселый смех, то наступала тишина, сколько раз я подумывал, не вмешаться ли мне, не лежит ли там труп или умирающий биржевик… И потом эти старики опять одевали барышню, будто фильм перематывали от конца к началу, как они ее раздевали, так и одевали, никакого равнодушия, которое всегда приходит потом, никакого безразличия, но все время та же галантность, как в начале, так и в конце… и когда они расплачивались, платил всегда кто-то один, они давали на чай метрдотелю, и я получал всякий раз сто крон, они уходили просветленные, удовлетворенные, наполненные красивым зрелищем, которого им хватало на неделю, уже с понедельника они предвкушали, как в четверг проведут сеанс, но уже с другой барышней, потому что гости никогда не приглашали одну и ту же, но всякий раз новую, наверно, чтобы приобрести репутацию в мире пражских проституток. Но всегда та барышня, которую они посещали, не уходила из шамбр сепаре… ждала… и когда я убирал со стола, и когда уносил последний прибор, я уже знал, что последует дальше, что тут давно заведено, девушка смотрела на меня так жадно, будто я какой-то киноактер, визит так волновал ее, она так тяжело дышала, что не могла встать и уйти, и вот это случилось в первый раз, и потом каждый четверг мне приходилось завершать то, что старики начинали, всегда и все эти барышни с такой страстью на меня кидались, с таким жаром они отдавались, будто первый раз… и в те минуты я казался им красивым, высоким и кудрявым, а у меня было, нет, не впечатление, не чувство, а уверенность, что я король этих красивых барышень… но всего лишь потому, что после такого жадного изучения их тела глазами, руками и языком не могли эти барышни после такого разглядывания уйти, и только когда я чувствовал, что и раз, и два они достигли вершины, они снова оживали, в глаза возвращался покой, застилавшая их пелена исчезала, темнота, напущенная на них, расступалась, они снова смотрели нормально, и я снова превращался в коротышку официанта, который, заменяя кого-то красивого и сильного, совершал то, чего от него желали, и я делал это каждый четверг, и чем дальше, тем с большим желанием и сноровкой, то же было и с уволенным официантом Карелом, который обслуживал их передо мной, у него к этому были и склонность, и способность, и любовь, но и у меня тоже… И наверно, я был и сам по себе хороший, потому что все барышни здоровались первыми, когда встречались со мной в ресторане или на улице, уже издали кланялись, уже издали, если меня видели, махали платочком или сумочкой, а если не было в руках ничего, так хотя бы дружески помахивали ручкой… и я им кланялся или широким движением шляпы почтительно отпускал поклоны и потом выпрямлялся и задирал подбородок, чтобы чувствовать себя чуть выше на двойных подошвах, хоть на пару сантиметров выше… И вот я возомнил о себе больше, чем того стоил. По выходным дням начал форсить, влюбился в галстуки, галстук такая вещь, сначала он делает костюм, а потом костюм делает человека, и я покупал галстуки, такие, как я видел, носят наши гости, но и этого мне показалось мало, все время я вспоминал и, вспоминая, открывал тот шкаф с вещами и одеждой, которую забывали в отеле наши гости, и там я видел галстуки, каких не видывал нигде и никогда, к каждому на тонкой ниточке была прикреплена записка, и один галстук забыл тут Альфред Карниол, крупный торговец из Дамаска, другой — Саламон Пиговаты, опять же генеральный представитель фирмы из Лос-Анджелеса, третий — Йонатан Шаплинер, владелец прачечных из Львова, и четвертый и пятый, целые дюжины галстуков, и я мечтал только об одном, завязать когда-нибудь такой галстук, и вот я не мог думать ни о чем другом, кроме как о галстуках, на выбор у меня было три, один голубой, будто из металла, другой темно-красный из той же ткани, что и голубой, блестящий, как чешуйки редкостных жуков или крылья бабочек, ах, чуть расстегнутый летний пиджак, рука в кармане, и от шеи до пояса чтобы выглядывал такой удивительный галстук, когда я примерил его перед зеркалом, у меня перехватило дыхание… я глядел и видел, как иду по Вацлавской площади и по Национальному проспекту, и вдруг обмер, мне навстречу шагал я, и я заметил, что и остальные прохожие, особенно элегантно одетые, как они дергаются и обмирают оттого, что на мне красивый галстук, какого они не видели нигде никогда и ни на ком, а я небрежно иду в расстегнутом пиджаке, чтоб все, кто понимает, завидовали моему галстуку… и вот я стоял перед зеркалом в мансарде отеля «Париж» и медленно развязывал свой сияющий красно-бордовый галстук и потом засмотрелся на один галстук, которого раньше не замечал, и этот галстук, это был такой мой галстук! Белый, из шероховатой дорогой ткани и усеян голубыми крапинками, светло-голубыми, как незабудки, и крапинки на нем вытканы, но казались наклеенными, они искрились, точно окалина, и на ниточке висела записка, я ее взял и прочел, что этот галстук забыл князь Гогенлоэ, я завязал его и посмотрел на себя в зеркало, я стал таким красивым от этого галстука, что у меня возникло впечатление, будто из него перетекла в меня капелька аромата князя Гогенлоэ, тогда я чуть-чуть припудрил нос и бритый подбородок, вышел на улицу к Представительскому дому и зашагал по Пршикопу, я разглядывал себя в витринах магазинов, и вправду я оказался ясновидцем, как я видел себя в зеркале в мансарде, так оно и вышло, ах, что там деньги, они есть почти у каждого, на ком особенные галстуки, и сшитые на заказ костюмы, и замшевые штиблеты, и кто, словно лорд, несет зонтик, но такого галстука, как у меня, не было ни у кого, и вот я вошел в магазин мужского белья, и едва вошел, сразу же стал центром внимания, вернее, центром стал галстук, но ведь и я сумел его завязать, значит, центром интереса стал я, я просмотрел несколько штук муслиновых сорочек и потом для шика попросил, чтобы мне показали белые платочки, и попросил продавщицу, чтобы она взяла из дюжины один и вложила мне в кармашек пиджака так, как теперь носят, и она засмеялась и сказала, вы шутите, вы, который умеет так красиво завязать галстук… она взяла платок, теперь я наконец понял, а раньше никогда мне не удавалось, подхватила его и положила на стол, взялась за середину тремя пальчиками, будто брала из солонки соль, легко подняла, взмахнула, и образовались красивые фалды, она сжала эти складки другой рукой, завернула, вытащила розочку, которая была в карманчике, и всунула туда платочек, я поблагодарил ее, заплатил и получил два свертка с красивой рубашкой и пятью платками, перевязанные золотой тесемкой, еще я зашел в магазин тканей для мужчин, и там мой белый галстук с голубыми крапинками и белый платок, высовывавшийся белым уголком и ушками, острыми, как кончики свернувшихся листьев липы, притянули глаза не только продавщиц, но и двух элегантных мужчин, которые, как увидели меня, даже закачались, окаменели, с минуту продолжалось их оцепенение, пока не вернулось к ним утраченное доверие к своему галстуку и платочку… потом я выбирал материал на костюм, на который у меня не было с собой денег, и остановился на эстергази, английская ткань, которую я попросил, чтоб вынесли на улицу, чтобы посмотреть, как она выглядит на солнце, и они сразу же признали во мне клиента, понимающего в тканях, помощник продавца вынес весь рулон и завернул уголок, чтоб я мог досыта навоображать, как будет выглядеть мой будущий костюм на городских улицах, я поблагодарил и расстроился, но помощник продавца успокоил меня, мол, такой заказчик, как я, правильно рассудит и не будет мешкать и купит, и завтра тоже будет день, а этот материал я могу купить хоть когда, но фирма «Генрих Писко» вполне спокойна, потому что такая ткань в Праге есть только у нее. И вот я поблагодарил и вышел, перешел на другую сторону улицы, все происшедшее меня так потрясло, я даже голову наклонил чуть набок, поднял брови, чтоб на лбу получились благородные морщины, словно я в задумчивости, и потом случилось такое, что утвердило меня в мысли, будто с этим галстуком я отчасти изменился, потому что барышня Вера из шамбр сепаре, та, которая в последний четверг развлекала биржевиков в павильоне визитов, которая знала меня и по кофейной, так вот, она увидела меня, и я заметил, как она хотела помахать мне дружески сумочкой с белыми перчатками, которые держала вместе с ремешком сумочки, но вдруг передумала, будто обозналась, она не узнала того, кто должен был предложить ей себя, чтобы, взволнованная пожилыми панами, она вообще могла уйти из нашего отеля домой… но я не подал вида, что это я, а не кто-то другой, она еще раз обернулась и пошла дальше, убежденная, что ошиблась… и все этот платочек и этот белый галстук, но у Прашны Браны, куда я опять вернулся, чтобы уже увереннее снова пройтись по Пршикопу, и вот когда я уже чувствовал себя победителем, навстречу мне в белой шапке своих старых волос шел мой метрдотель пан Скршиванек, он шагал, не глядя на меня, но я знал, он видит меня, он прошел мимо, а я остановился, будто он меня остановил, и смотрел вслед пану Скршиванеку, и тогда он замедлил шаги, обернулся и подошел ко мне, посмотрел в глаза, и я почувствовал, он видит только этот галстук, он видит, как этот белый галстук разгуливает по Пршикопу, ничего, кроме гуляющего белого галстука… и пан метрдотель, который все знал, глядел на меня, потому что понял, откуда этот галстук, он знал, что я его взял без разрешения… Он глядел на меня, и я мысленно спросил: как это вы, пан метрдотель, все так знаете? А он усмехнулся и ответил вслух: «Откуда я знаю? Ведь я обслуживал английского короля», — и он зашагал по Пршикопу дальше. И хотя светило солнце, но будто бы потемнело, точно я был разгоравшейся лампой, а пан метрдотель вытащил из меня фитиль, точно я был надутой шиной, а пан Скршиванек вытащил из меня ниппель, я шел и чувствовал, как выходит из меня воздух, как не падает больше от меня на дорогу свет и сам я уже ничего не вижу, мне казалось, что и этот галстук, и мой платочек обвисли, будто я пробежался под дождем.

Мне выпало счастье, что самое торжественное событие и честь, какой из всех отелей и ресторанов может удостоиться только один и однажды, достались отелю «Париж». Выяснилось, что делегация, которая приехала в Прагу с так называемым официальным визитом, имела слабость к золоту, а в Граде у президента золотых приборов не было. Главный камердинер президента и сам пан канцлер узнавали, не удастся ли у кого из частных лиц взять напрокат золотые приборы, не дал бы их на время князь Шварценберк или Лобкович. Но оказалось, что у этих аристократов приборы есть, но не столько, и потом, на них монограммы и на ручках вырезаны гербы эрцгерцогских ветвей, к которым принадлежали их семьи. Единственный, кто мог бы одолжить пану президенту золотые приборы, был князь Турн-Таксис, но ему пришлось бы посылать за ними в Регенсбург, куда их отвезли в прошлом году на свадьбу одного из членов этого богатого рода, которому в Регенсбурге принадлежали не только отели, не только улицы, но и целые кварталы, и даже банки. И вот, когда все варианты отпали, сам пан канцлер приехал к нам, он уходил от шефа ужас какой злой, и это было хорошим признаком, потому что все не то что бы знал, но наперед рассчитал пан Скршиванек, тот, который обслуживал английского короля, по лицу пана канцлера, потом и по лицу пана Брандейса, которому принадлежал отель «Париж», он прочитал, что шеф отказывается дать напрокат свои золотые приборы, разве что прием будет устроен тут, у нас, только тогда он вынет из сейфа золотые ножи и вилки, ложки и ложечки. Так я проведал и чуть не упал, что в нашем отеле есть золотые приборы на триста двадцать пять человек… да, так оно и вышло, в Граде решили, что для редкого гостя из Африки и его свиты будет дан торжественный обед тут, у нас. И во всем отеле началась уборка, появились женщины с ведрами и тряпками и мыли не только полы, но и стены, и потолки, и все люстры, и отель искрился и светился, и наконец наступил тот день, когда эфиопский император со свитой должен был приехать и поселиться у нас, целый день на грузовой машине скупали в пражских садоводствах розы и орхидеи, но в последнюю минуту приехал пан канцлер Града и сказал, что император у нас жить не будет, но пан канцлер подтвердил намеченный торжественный обед, а шефу было все одно, потому что расходы, которые он сделал на пребывание императора и уборку тоже, он включил в счет, и вот теперь мы готовились к торжественному обеду на триста человек, пришлось одолжить метрдотелей и официантов из отеля «Штайнер», закрыл на этот день свой отель пан Шроубек и тоже прислал к нам своих официантов, а из Града пришли детективы, те, которые везли со мной «Бамбино ди Прага», и принесли с собой три поварские формы и два фрака, как у официантов, и сразу же переоделись, чтоб потренироваться и принюхаться к кухне, чтобы вдруг кто не отравил императора, детективы-официанты облазили все ресторанные залы и закоулки, искали, откуда легче охранять императора, а когда шеф-повар с канцлером и паном Брандейсом составляли меню на триста гостей, они работали целых шесть часов, придумывая блюда, и пан Брандейс велел привезти и загрузить в холодильники пятьдесят телячьих окороков, шесть говяжьих туш, трех жеребят на бифштексы и одного мерина для соусов, шестьдесят поросят не более шестидесяти килограммов весом, десять молочных поросят, триста цыплят, не считая серны и двух оленей, впервые я спустился с паном Скршиванеком в наши погреба, и кладовщик под контролем метрдотеля пересчитал запасы вин и коньяков и другого алкоголя… я так и ахнул, как заставлен погреб, будто здесь какая-то фирма оптовой торговли вином и водками, впервые я увидел целую стену с торчавшими бутылками «Хайнкель троккен» и шипучих шампанских «Вдова Клико» и «Вайнгард» из Кобленца, целые стены коньяков «Мартель» и «Хенесси», сотни бутылок всевозможных сортов шотландского виски, еще я увидел дорогие вина мозельские и рейнские, и наши, и бженецкие из Моравии, и чешские из Мельника и Жерношки, и пан Скршиванек, когда переходил из подвала в подвал, всегда гладил горлышки бутылок, так нежно их гладил, будто какой алкоголик, хотя сам, в сущности, спиртного в рот не брал, я ни разу не видел, чтобы пан Скршиванек пил, и только здесь, в погребах, до меня дошло, что я не видел, чтобы метрдотель Скршиванек присел, он всегда стоял, стоял и покуривал, и в этом подвале он глянул на меня и прочел по моему лицу, о чем я думаю, потому что ни с того ни с сего сказал: «Помни, если хочешь быть хорошим метрдотелем, ты не имеешь права присесть, потому что потом ноги так разболятся, что смена станет адом». И вот заведующий погребами погасил за нами свет, мы вышли из подвала, но в тот же день пришло известие, что эфиопский император привез с собой собственных поваров, именно потому, что у нас есть золотые приборы, которые в Эфиопии есть у него, именно у нас его повара будут готовить специальные эфиопские блюда… И за день до торжественного обеда приехали эти повара с переводчиком, у них была черная сияющая кожа, и они все время мерзли, а нашим поварам пришлось им помогать, но шеф-повар развязал фартук и ушел на весь день, он заупрямился и обиделся, тем временем повара из Эфиопии принялись варить вкрутую яйца сотнями, без конца смеялись и скалили зубы, потом привезли двадцать индюшек и начали запекать их в наших духовках, а в больших блюдах готовили какие-то фарши, для которых потребовали тридцать корзин булок, и бросали полные горсти кореньев и петрушки, которую привезли на повозке, наши повара ее нарезали, и всем было интересно, что будут делать эти черные парни, и так вышло, что им захотелось пить, и мы им носили пльзеньское пиво, они наслаждались и давали нам за это попробовать их ликер, настоянный на каких-то травах и ужас какой пьяный, он пах горьким и душистым перцем, но потом мы испугались, потому что они велели привезти двух антилоп, которые у нас уже истреблены, но их тут же принесли, купили в зоологическом саду, и в самой большой сковороде, какая у нас нашлась, этих антилоп жарили, эфиопские повара бросали в них целые кубы масла и сыпали из мешочка свои коренья, нам пришлось открыть все окна, такой стоял дух, потом они впихивали в этих антилоп полузажаренных индюков и фарш, а свободное место заполняли сотнями крутых яиц, и все это одновременно жарили, но потом отель чуть не рухнул, сам шеф перепугался, потому что такого даже он не ожидал, эфиопские повара привезли и поставили перед отелем живого верблюда, они хотели его забить, а мы все перепугались, и переводчик упросил пана Брандейса, и вот появились журналисты, и наш отель стал центром внимания печати, потом верблюда связали, он так ясно, отчетливо мычал не-е, не-е, будто просил, чтоб его не резали, но один повар зарезал его мясницким ножом, и весь двор утонул в крови, но верблюда уже подняли подъемником за ноги и ножом продирались к его потрохам, вынули из него кости, и у антилоп тоже, потом привезли целых три воза дров, и шефу пришлось пригласить пожарников, те с насосами наготове смотрели, как быстро эти повара развели огонь, огромный костер, будто для выжигания угля, на этом костре, когда огонь спал и остались угли, они крутили на треноге вертел и запекали верблюда целиком, а когда он был почти готов, вложили в него двух антилоп, начиненных индейками, в которых был фарш и еще рыба, а свободное место заполняли вареными яйцами, эти повара все время сыпали свои коренья и пили пиво, как возчики на пивоварне, которые зимой, чтоб согреться, пьют холодное пиво, потому что эфиопские повара и у этого костра все время зябли. И когда уже были сервированы столы на триста гостей, и машины начали их привозить, и швейцар открывал дверцы лимузинов, так эти черные повара, эти эфиопы, успели не только зажарить во дворе поросят и баранов, но еще и сварить в котлах суп из такого количества мяса, что шеф не пожалел, что купил столько припасов… и вот приехал сам Хайле Селассие в сопровождении председателя совета министров, и все наши генералы, и все шишки эфиопских войск, и все увешанные орденами, но нас всех покорил император, он приехал без орденов, просто в белой униформе, налегке, а члены его правительства или какие-то вожди его племен, те были в пестрых накидках, некоторые с огромными мечами, но когда они расселись, сразу стало видно, что вести себя они умеют, так они естественно держались, во всех залах отеля «Париж» стояли накрытые столы, и у каждой тарелки искрились золотые приборы, наборы вилок, и ножей, и ложек, потом председатель совета министров сердечно приветствовал императора. Хайле ответил, точно пролаял, и переводчик сказал, что эфиопский император приглашает гостей откушать эфиопский обед, и один гость, будто вставленный в картон, толстая фигура, обернутая десятью метрами сукна, зааплодировал, и мы разносили закуски, которые эфиопские повара приготовили в нашей кухне, холодную телятину с черным соусом, я лишь облизал палец с каплей этой патоки и сразу начал чихать, такой был сильный экстракт, и впервые я увидел, как гости, когда им подали элегантные тарелки, как они подняли наши золотые вилки, триста золотых вилок и ножей засверкали в залах ресторана… и метрдотель дал знак наливать в рюмки белое мозельское вино, и тут настала моя минута, потому что, как я заметил, забыли налить вина самому императору, взял я бутылку в салфетку и, не знаю, что на меня напало, когда я подошел к императору, опустился на одно колено, как служка в церкви, и поклонился, а когда встал, все на меня глядели, император мне на лоб, вернее в лоб, втиснул крест, так он меня благословил, и я налил ему вина… а за мной стоял метрдотель из ресторана Шроубека, который забыл налить императору вина, и я помертвел, что я натворил, стал искать глазами пана Скршиванека и увидел, что он кивнул, что он доволен, что я такой внимательный… я отставил бутылку и смотрел, как император ест, лишь так, немножко, чуть помочит в соусе кусочек холодного мяса и будто только пробует, кивнет и медленно жует, делает вилкой знак, мол, хватит… он отпил глоток вина и долго вытирал усы салфеткой… и потом разносили тот суп, что варили во дворе, и опять эти эфиопские повара были так проворны, наверно потому, что все время мерзли и пили пиво, мы едва поспевали подставлять чашки для супа, так быстро они наливали, один половник за другим, даже детективы, переодетые в поваров, удивлялись, и еще, а то мог бы забыть, эти тайные агенты дали себя сфотографировать на память с эфиопскими поварами, а в это время во дворе наши повара поворачивали над рыжими углями фаршированного верблюда, смазывали его помазком, сделанным из пучка мяты, который макали в пиво, так придумали эфиопские повара, наш шеф-повар, когда пришел и увидел этот помазок, обрадовался и сказал, мол, эфиопским поварам за это надо дать орден Марии Терезии, и после этого блюда спало с души у всех поваров, и подсобниц, и метрдотелей, и младших официантов, и официантов, потому что эфиопы со всем справились, хотя все время и вливали в себя пиво… а я был отмечен самим императором, как сказал переводчик, меня выбрали, чтоб и дальше подавать блюда и напитки императору, и я всякий раз во фраке опускался на одно колено и потом подавал, опять отходил в сторону и внимательно смотрел, чтобы вовремя по знаку подлить вина или забрать тарелку, но император ел так мало, главный дегустатор понюхает блюдо и кивнет, и только тогда император чуть помажет губы, капельку съест, пригубит вино и продолжает разговаривать с председателем совета министров, а гости, чем дальше они сидели от императора, тем больше отличались по поведению и чинам от того, кто давал этот обед, они ели и пили, и чем дальше от императора, тем обжористее и жаднее, и уж там, за столами в самом конце, в нишах или в соседних залах, там ели так, будто их все время мучил голод, там ели даже булки, и один гость пожевал и съел цветы цикламена из трех горшков, посыпав их солью и перцем… детективы стояли по сторонам и в углах помещений, во фраках, будто официанты, и смотрели, чтоб никто не украл золотой прибор… и вот наступил он, этот момент, эфиопские повара точили длинные сабли, такие длинные ножи, как у мясников, потом два эфиопа подняли вертел на плечи, третий протер пучком мяты наперченный живот верблюда, и они вошли в ресторан, прошли через зал к служебному столу, император поднялся и рукой показал на жареного верблюда, а переводчик переводил, что это специальное африканское и арабское блюдо… небольшой знак внимания со стороны эфиопского императора… подсобники принесли в центр зала два стола, две доски, на которых разделывают поросят во время праздников свежей свинины, сдвинули их и двумя плотничьими скобами сбили… и на этот огромный стол положили верблюда, принесли ножи и длинными лезвиями разрезали его пополам, а две половины еще пополам, и острый запах разлился по залу, и обязательно в каждом отрезанном куске верблюда была антилопа, а в ней индюшка, а в индюшке рыба, и фарш, и запекшиеся венки вареных яиц… официанты подставляли тарелки и потом подавали, начиная с императора, поочередно всем гостям этого жареного верблюда, я опустился на колено, император дал глазами знак, и я подал ему их национальное кушанье… должно быть, замечательное, потому что все гости затихли, слышалось только звяканье наших золотых вилок и ножей, таких красивых на вид… и потом случилось такое, чего еще ни при мне, наверно, и при пане Скршиванеке не случалось прежде, какой-то государственный советник, известный гурман, так был восхищен эфиопским блюдом, что встал и начал кричать, так уж кричать, и лицо его светилось будто неземным восторгом, но эфиопское блюдо так ему понравилось, что и этого показалось мало, он начал делать словно бы упражнения, будто на спортивном слете, и потом бил себя в грудь и опять взял кусочек, смоченный в соусе, и теперь это блюдо подействовало на него так, что эфиопские повара стояли с длинными ножами и глядели на императора, но император, наверно, к такому был привычный, он только улыбался, улыбались теперь и эфиопские повара, улыбались и кивали начальники, завернутые в дорогие ткани с рисунком, какой бывал у бабушки на фартуках или на пестрых платьях из тафты, и этот государственный советник не выдержал, выбежал и кричал на лестнице и опять прибежал, взял себе еще один кусочек на вилку, но это было уже лишнее, потому что он носился по залу и вопил, выскочил на улицу перед отелем и там орал, и танцевал, и ликовал, и бил себя в грудь, и опять прибежал назад, и в голосе его была песня, и в ногах танец благодарения за так хорошо приготовленного фаршированного верблюда, и ни с того ни с сего он поклонился этим трем поварам низким поклоном, как раньше кланялись по-русски, поклонился в пояс и потом до самой земли. Другой едок, какой-то генерал на пенсии, тот только смотрел в потолок и испускал длинный томительный звук, такое сладостное длинное верещание, которое руладами поднималось вверх, потом он взял ложку соуса, жевал, и верещал, и скулил, и откусывал кусочки мяса, и когда сделал глоток жерношского рислинга, то тут поднялся и захныкал так, что и эфиопские повара поняли и радостно закричали: «Йез, йез, самба, йез!» И наверно, это стало причиной, почему так сильно поднялось настроение, председатель совета министров пожимал руку императору, вбежали фотографы и все засняли на пленку, непрестанно вспыхивал резкий свет, и в сиянии его бенгальского огня наши и эфиопские представители пожимали друг другу руки…

Когда Хайле Селассие поклонился и пошел, все гости поклонились тоже, генералы обеих армий обменивались орденами, украшали друг друга наградами, государственные советники прикалывали звезды сбоку к фракам, звезды и широкие ленты через грудь, которые они получили от императора, и меня, самого незначительного среди них, ни с того ни с сего взяли и отвели к императорскому канцлеру, тот пожал мне руку и за образцовое обслуживание приколол по значению хотя и самый маленький, но по размеру самый большой орден с голубой лентой за заслуги перед троном эфиопского императора, и теперь у меня на отвороте фрака тоже был пришпилен орден с голубой лентой через грудь, я смотрел в пол, и все мне завидовали, и как я заметил, больше всех метрдотель из ресторана пана Шроубека, ведь, в сущности, этот орден получить должен был он, и с того дня я стал ему ужасно неприятен, ему оставалось года два до пенсии, наверно, он только такого момента и ждал, потому что с этим орденом ему бы разрешили открыть отель где-нибудь в Крконошах или в Чешском Рае, отель «У ордена эфиопской империи», но журналисты и репортеры сфотографировали меня и записали мое имя, так я и ходил с эфиопским орденом и голубой лентой, мы собирали посуду и относили в кухню приборы и тарелки, работы хватило до самой ночи, и когда женщины под наблюдением детективов, переодетых в поваров и официантов, вымыли и вытерли триста золотых приборов и пан Скршиванек их пересчитал с помощью того метрдотеля из ресторана «У Шроубека», так им пришлось еще раз пересчитывать, и потом еще пересчитал маленькие кофейные ложечки сам шеф, и когда досчитал, побледнел, одной ложечки не хватало, он пересчитал их заново, потом они советовались, и я видел, как тот метрдотель пана Шроубека что-то тихо говорил шефу, и потом они смотрели на всех нас, одолженные официанты умывались и шли в служебный зал, потому что оставалось столько еды, и теперь официанты, повара и сервировщицы все собрались если не доесть, то хотя бы попробовать спокойно эти деликатесы, и, главное, все глядели на наших поваров, которые пробовали, определяли и угадывали, с какими кореньями сделан тот или иной соус и какие приемы были применены, чтобы получилось такое роскошное блюдо, что тот государственный советник Конопасек, который бывал дегустатором блюд в пражском Граде, так восторгался и кричал, но я этих роскошных блюд не ел, я видел, что шеф на меня уже не смотрит, что его уже не радует этот мой несчастный орден и что тот метрдотель, одолженный у пана Шроубека, тихо разговаривает с паном Скршиванеком, и неожиданно меня озарило, о чем они говорят, о золотой ложечке, они подозревают, что эту ложечку украл я, налил я себе рюмку коньяку, который был выставлен для нас, выпил, налил еще одну и направился к моему учителю, к тому, кто обслуживал английского короля, не сердится ли он на меня, упомянул и о том, как несправедливо получил этот орден, хотя его должен был получить метрдотель из ресторана «У Шроубека», или сам пан Скршиванек, или наш шеф, но никто меня не слушал, я даже видел, что пан Скршиванек глядит на мою бабочку, так пронзительно он на нее смотрел, что я почувствовал — это тот же самый взгляд, каким несколько дней назад он глядел на тот галстук, тот белый с крапинками, голубыми, как точечки на крыльях махаона, на тот галстук, который я без разрешения взял из шкафа, куда складывают вещи и одежду, забытую гостями, и я прочел в глазах пана метрдотеля, что если я без разрешения взял галстук, так почему бы я не мог взять золотую ложечку, которую я последний относил со стола самого эфиопского императора, а было это так, что я отнес ее и положил прямо в таз. И облило меня таким позором, когда я вот так стоял с протянутой рюмкой и хотел выпить за здоровье человека, который был для меня самым большим и самым высоким, даже выше, чем император, чем президент, и он поднял рюмку, с минуту поколебался, и я все время надеялся, что он выпьет со мной за этот мой несчастный орден, но он, который всегда все знал, теперь не знал, он чокнулся с метрдотелем пана Шроубека, таким же старым, как и он, а на меня даже не взглянул, и я ушел с этой протянутой рюмкой и выпил ее, все во мне загорелось, все меня жгло, я налил себе еще порцию коньяку и выбежал в чем был на улицу, в ночь, позади был мой бывший отель, потому что я уже не хотел жить на свете, я взял такси, таксист спросил, куда я хочу поехать, и я сказал, чтоб он отвез меня в лес, мол, хочу подышать свежим воздухом… и так мы поехали… все постепенно тускнело позади меня, прежде всего огни, уйма огней, потом там и сям фонари, и потом уже ничего, все позади, только на повороте машина еще раз прокрутила передо мной Прагу, и мы остановились у настоящего леса… я заплатил, он посмотрел на мой орден с голубой лентой и сказал, что не удивляется, что я такой расстроенный, он это понимает, многие метрдотели просили отвезти их в Стромовку или куда-нибудь еще, где можно пройтись… я засмеялся и говорю, что иду не пройтись… а наверно, повешусь, но таксист не поверил, что это серьезно, он засмеялся: на чем? А у меня и вправду ничего не было, я сказал, на платке, таксист вышел из машины, поднял капот багажника, покопался там и потом при свете фар протянул веревку, такой тросик, он смеялся, и таращил глаза, и свернул из этой веревки петлю, и смеясь советовал, как правильно повеситься… и потом еще опустил окошко и пожелал мне много счастья, когда буду вешаться, уехал, и еще поморгал фарами на прощание, и, прежде чем заехать за лесок, погудел… я зашагал по лесной тропинке и потом сел на скамейку, и когда снова все перебрал, и главное, когда сделал вывод, что пан Скршиванек меня больше не любит… я сказал, жить на свете дальше невозможно, если бы это была девушка, так не для одной светит солнце, но ведь это пан метрдотель, который обслуживал английского короля и который думает, будто я способен украсть ложечку, которая все-таки пропала, но ведь ее мог украсть и кто-то другой, такое не умещалось у меня в голове… и я чувствовал в пальцах эту веревку, была такая темь, что мне пришлось нащупывать дорогу, и я натыкался руками на деревья, но это были не деревья, а такие маленькие деревца, при свете звезд я видел, что иду среди совсем маленьких деревьев, по какому-то питомничку, и потом я попал в лес, но тут опять были одни березы, высокие березы, и мне понадобилась бы лестница, чтобы залезть на какую-нибудь ветку… только потом я понял, что все это было не просто так, и вот я попал в настоящий лес, сосновый, и ветви росли очень низко, они торчали так, что мне приходилось пролезать под ними на четвереньках… так я и лез на четвереньках, а орден звякал о подбородок, и бил меня по лицу, и еще сильней напоминал о золотой ложечке, которая потерялась в отеле, потом я остановился и стоял на четвереньках, и опять все проворачивал в голове, и опять запнулся на больном месте, и не мог его преодолеть, пан Скршиванек больше меня не любит, не будет больше меня воспитывать, мы больше не будем делать ставок, какой национальности гость, который только что вошел в ресторан, что он должен или не должен заказать, и я так завыл, точно тот старший советник Конопасек, когда съел несколько порций роскошного фаршированного верблюда… тогда я и решил, что повешусь, и когда встал на колени, что-то коснулось моей головы, с минуту я так и стоял на коленях, потом поднял руки и нащупал ботинки, мысочки двух ботинок, я потрогал и чуть выше и там нащупал две щиколотки и носки на холодных икрах… я поднялся и уткнулся носом прямо в пояс какого-то повесившегося человека и так испугался, что побежал и продирался сквозь острые старые ветки, поцарапал лицо и содрал кожу с ушей, и так я продирался до самой тропинки, а там свалился с веревкой в руке и потерял сознание… разбудили меня свет и человеческие голоса… и когда я открыл глаза, то увидел, нет, не увидел, но понял, что лежу на руках у пана Скршиванека, он меня гладит, а я все время повторяю: там, там; и вот там они нашли того повесившегося, который спас мне жизнь, потому что там повесился бы я, чуть подальше от него или рядом с ним, и пан метрдотель гладил меня по волосам и стирал кровь… А я плакал и кричал: эта золотая ложечка! И пан метрдотель прошептал: не бойся, она нашлась… и я спрашиваю: где? И он тихо объяснил: не стекала вода из раковины, так ее развинтили, и эта ложечка была уже в колене трубы… прости меня… все снова будет хорошо, как прежде… я говорю: но как вы узнали, где я… и он сказал, что это таксист, который подумал и вернулся в отель и спросил официантов, кто из них мог бы хотеть повеситься, и как раз в ту минуту водопроводчик принес золотую ложечку, и метрдотель, тот, который обслуживал английского короля, мгновенно уже знал, что это я, и они тут же кинулись за мной… и вышло так, что я опять чувствовал себя в отеле «Париж» как горошина в стручке, пан Скршиванек даже доверил мне ключи от винных погребов, от ликеров и коньяков, точно хотел все, что случилось из-за этой золотой ложечки, возместить, но шеф так никогда и не простил мне, что я получил этот эфиопский орден и ленту через грудь, и он так на меня смотрел, будто меня нет, будто это пустое место, а я зарабатывал уже такие деньги, что покрывал ими весь пол, каждые три месяца я относил в ссудо-сберегательную кассу целый пол, покрытый стокроновыми бумажками, потому что я решил, что из меня получится миллионер и я со всеми стану вровень, потом куплю или арендую маленький отель, такую маленькую голубятню где-нибудь в Чешском Рае, женюсь, возьму богатую невесту, и если соединю деньги свои и жены, то меня будут уважать, как и всех остальных хозяев отелей, что, если меня и не будут признавать как человека, им придется признать меня как миллионера, владельца отеля и недвижимости, такой им будет приговор — считаться со мной… Но со мной опять случилась неприятность, третий раз меня призывали на военную службу, и третий раз я не стал солдатом из-за того, что у меня не хватало роста, и хотя я пытался подкупить панов военных, они все равно на службу меня не взяли. В отеле все смеялись, и сам пан Брандейс спросил и опять высмеял меня, что я такой коротышка, и я знал, что буду коротышкой до смерти, потому что уже не вырасту, сколько бы я ради этого ни старался, сколько бы ни носил двойные подошвы, сколько бы ни задирал голову, будто мне мал воротничок фрака, у меня была единственная надежда, может, шея вытянется, если я буду носить высокий гуттаперчевый воротничок. Вот так и вышло, что я стал ходить на уроки немецкого, начал смотреть немецкие фильмы, читать немецкие газеты и нисколько не удивлялся, что теперь по пражским улицам ходят студенты в белых чулках и зеленых куртках и что в отеле я почти единственный, кто обслуживает немецких гостей, все наши официанты подходили к немецким гостям так, будто бы не понимали по-немецки, и сам пан Скршиванек говорил с немцами только по-английски, либо по-французски, либо по-чешски, и вот однажды в кинематографе я наступил на туфельку какой-то женщине, она заговорила по-немецки, я на немецком извинился, потом проводил эту красиво одетую женщину, и вот, чтобы отблагодарить ее за то, что она говорит со мной по-немецки, я сказал, мол, это ужасно, что вытворяют чехи с несчастными немецкими студентами, что я собственными глазами видел, как на Национальном проспекте у них срывали с ног белые чулки и стаскивали коричневые рубашки. И она сказала, что я все правильно понимаю, что Прага — древняя имперская территория и право немцев ходить по ней и одеваться по своим обычаям неотъемлемо, и если сейчас весь мир к такому безобразию безразличен, то настанет час, наступит день, когда фюрер это так не оставит, он придет и освободит всех немцев от Шумавы до самых Карпат и… только теперь, когда она говорила, я заметил, что смотрю ей в глаза, что мне не приходится глядеть на нее снизу вверх, как на остальных женщин, мне всегда так не везло, что все женщины, которые вертелись вокруг меня, все были выше, чем я, между женщинами они, конечно, тоже были великаншами, всегда, когда мы стояли рядом, я глядел им на шею или на грудь, и я увидел, что эта такая же маленькая, как я, что у нее сверкают зеленые глаза, что она так же обрызгана веснушками, как и я, но эти коричневые веснушки так красиво сочетались с зелеными глазами, и я вдруг увидел, что она красивая и смотрит на меня как-то особенно, на мне опять был тот необыкновенный белый галстук с голубыми крапинками, но она глядела на волосы, светлые, как солома, и к ним такие телячьи глаза, голубые глаза, она потом сказала мне, что немцы из рейха так мечтают о славянской крови, так мечтают об этих равнинах и славянских натурах, уже тысячу лет при любых обстоятельствах немцы стремятся путем брака заполучить славянскую кровь, и она по секрету сообщила мне, что у многих прусских аристократов течет в жилах славянская кровь, и славянская кровь делает этих аристократов в глазах других аристократов благороднее, я поддакивал и удивлялся, как она понимает мой немецкий, потому что я ведь не просто спрашивал гостя, что он закажет на ужин или на обед, я должен был разговаривать с этой барышней, которой наступил на черную туфельку, и я говорил чуть-чуть по-немецки и много по-чешски, но все время у меня в этой немецкой атмосфере было впечатление, будто я говорю только по-немецки… Так я узнал, что барышню зовут Лиза, что она из Хеба, работает там учительницей физкультуры, что она чемпион района по плаванию, и барышня Лиза распахнула пальто, и на груди у нее был значок, в круге четыре «Ф», будто какой-то четырехлистник, она улыбалась и все время смотрела на мои волосы, я даже встревожился, но потом стал доверять ей еще больше, потому что она сказала, мол, у меня самые красивые светлые волосы в мире, и я даже вспотел и тогда тоже сказал ей, что я метрдотель в отеле «Париж», говорил и ждал чего-то обидного, но она положила руку мне на рукав, и когда коснулась меня, у нее так засверкали глаза, что я испугался, но она объяснила, что у ее отца в Хебе ресторан «У города Амстердама»… И вот мы договорились, что пойдем, и пошли в кинематограф на фильм «Любовь в три четверти такта», она пришла в тирольской шляпке и в таком, какой мне с детства нравился, таком зеленом камзольчике, собственно, в сером камзольчике с зеленым воротничком, украшенным вышитыми дубовыми веточками, и на улице падал снег, было это накануне Рождества, потом она несколько раз приходила ко мне в отель «Париж» и заказывала обед или ужин, и вот, когда она пришла первый раз, пан Скршиванек посмотрел на нее и потом поглядел на меня, и мы, как всегда, вошли в служебное помещение, я засмеялся и говорю: ну как, поставим по двадцать крон на то, что закажет эта барышня? Потому что я увидел, что она опять пришла в том камзольчике и сегодня даже в белых чулках, я вытащил двадцать крон и положил их на служебный столик, но пан Скршиванек поглядел на меня как на чужого, точно так посмотрел, как в тот вечер, когда я хотел с ним выпить, когда я обслуживал эфиопского императора и потерялась та золотая ложечка, мои пальцы лежали на двадцати кронах, и он нарочно позволил мне радоваться, будто у нас с ним все в порядке, и вот он тоже вытащил двадцать крон, медленно расправлял их на столе, но потом, словно бы его деньги могли запачкаться от соседства с моими, быстро засунул свои в бумажник, посмотрел еще раз на барышню Лизу и махнул рукой, и с того времени он не сказал мне ни слова, после смены забрал у меня ключи от всех складов с припасами и глядел на меня как на пустое место… будто он никогда не обслуживал английского короля, будто я никогда не обслуживал эфиопского императора. Но мне уже было все равно, потому что я видел и знал, как чехи несправедливы к немцам, с той минуты мне стало стыдно, что я активный член «Сокола»,[7] потому что пан Скршиванек был в «Соколе» видной фигурой, и пан Брандейс тоже, и, конечно, они были предубеждены против немцев и, главное, против барышни Лизы, которая приходила ко мне, только ко мне, и которую я не имел права обслуживать, потому что ее стол стоял в ряду другого официанта, и я всегда замечал, как грубо ее обслуживают, как приносят ей холодный суп и как официант макает палец в этот суп… и вышло так, что, когда официант нес ей фаршированную телятину, я за дверями в зал застал его, как он плюет в эту телятину, я подскочил, чтобы отнять у него тарелку, но официант эту тарелку вмазал мне в лицо и потом плюнул в меня, и когда я отлеплял от глаз застывавшую студенистую подливку, он плюнул еще раз, чтобы я понял, как он меня ненавидит, и это был будто сигнал, из кухни все бросились к двери в зал, сбежались все младшие официанты, и каждый плевал мне в лицо, и так долго они плевали, пока наконец не пришел и сам пан Брандейс и как руководитель пражского «Сокола» плюнул тоже и сказал, что увольняет меня… и я, как был оплеванный, измазанный подливкой от жареной телятины, так и вбежал в зал к столу барышни Лизы, и там я на себя показывал, обеими руками показывал, вот что из-за нее сделали со мной «соколы» и чехи, она глядела на меня и салфеткой вытирала мне лицо и говорила, что от чешского хамья ничего другого и ожидать нельзя, а она и не ждала, и за то, что я ради нее претерпел, она меня любит… И потом, когда мы вышли, когда я переоделся, чтобы проводить ее, у Прашны Браны к нам сразу же кинулись чешские хамы и дали Лизе такую пощечину, что ее тирольская шляпка отлетела аж на трамвайные пути, а я защищал ее тем, что кричал по-чешски: «Что вы делаете, разве вы чехи? Тьфу!» Тогда один из этого мужичья оттолкнул меня, а двое схватили Лизу и повалили ее, они держали ее за руки, а третий задрал юбку и грубо стаскивал с ее загорелых ляжек белые чулки, и когда они меня били, я все время кричал: «Что вы делаете, чешское хамье!» И все так долго тянулось, прежде чем они отпустили нас, и они понесли чулки барышни Лизы, будто белый скальп, белый трофей, мы переулками вышли на маленькую площадь, и Лиза плакала и шипела: большевистская сволочь, вы заплатите за это, так опозорить немецкую учительницу из Хеба… и я почувствовал себя высоким, она держалась за меня, и я был так возмущен, что искал членский билет «Сокола», но не нашел, а то бы я его разорвал… она вдруг посмотрела на меня глазами, полными слез, и опять расплакалась, прислонила свое лицо к моему, прижалась ко мне, и я понял, что должен ее беречь и защищать от всех чехов, которые эту маленькую немецкую учительницу хотят как-то обидеть, чтоб ни один волосок не упал с ее головы, дочери владельца отеля и ресторана «У города Амстердама» в Хебе, городе, который уже осенью отошел к Германии как имперская территория,[8] и все Судеты отошли туда, где они были столько лет, отошли назад, к империи,[9] и теперь тут, в сокольской Праге, чехи творят с несчастными немцами то, что я видел собственными глазами и что показывает, почему были отобраны Судеты и почему, наверно, и с Прагой кончится тем же, раз чехи попирают и угрожают жизни и чести немецких людей… И вот вышло так, что меня не только уволили из отеля «Париж», но и нигде не брали даже младшим официантом, во все рестораны уже на следующий день пришло сообщение, что я пронемецки настроенный чех, хуже того, «сокол», который ухаживает за немецкой учительницей физкультуры. Так я и оставался без места, пока не пришли немецкие войска и не оккупировали не только Прагу, но и всю страну… И в это время барышня Лиза на два месяца потеряла меня, хотя я ей без ответа писал, даже ее отцу писал, и вот на следующий день после оккупации Праги я пошел погулять и на Староместской площади увидел, как имперская армия варит в котлах вкусные супы и раздает жителям в солдатских котелках, и вот смотрю я так и кого же я вижу в полосатом платьице с красным значком на груди и с половником в руке? Лизу! Но я с ней не заговорил, с минуту я глядел, как она наливает и с улыбкой вручает котелки, потом опомнился и тоже встал в хвост, вот подошла моя очередь, и она подала мне котелок с горячим супом, и когда увидела меня, не испугалась, а обрадовалась и такая была вся гордая, показывала мне, чтобы я восхищался, свое военное платье фронтовой сестры милосердия, или не знаю, что это была за униформа, а я сказал, что меня с того дня не берут на работу, с того дня, когда я отстаивал ее честь у Прашны Браны, ее белые чулки, она поставила вместо себя замену, и сразу же взяла меня под руку, и смеялась, и радовалась, и у меня было такое чувство, и у нее тоже, что, в сущности, имперская армия оккупировала Прагу из-за ее белых чулок, из-за того, что меня оплевали в отеле, и мы так прогуливались по Пршикопу, солдаты в форме отдавали честь барышне Лизе, я тоже каждый раз им кланялся, и вдруг мне пришло в голову и Лизе тоже, мы повернули к Прашне Бране, подошли к тому месту, где Лиза лежала на тротуаре, где стаскивали с нее белые чулки, всего-то три месяца назад, и потом вошли в отель «Париж», и я будто бы искал столик, везде сидели немецкие офицеры, я стоял с барышней Лизой, которая была в форме сестры милосердия, и младшие официанты, и пан Скршиванек побледнели и молча обслуживали немецких гостей, а я сел к окну и по-немецки заказал кофе, кофе по-венски со сливками и рюмкой рома, Wiener Kaffe mit bespritzter Nazi, как мы прежде подавали, как это делали в Вене в отеле «Sacher», какое прекрасное чувство, когда я вошел, пан Брандейс кланялся мне особенно учтиво и ни с того ни с сего заговорил о том досадном происшествии, что случилось тогда, извинялся передо мной… но я сказал, что не принимаю его извинения, что мы еще увидим… и когда я платил пану Скршиванеку, то сказал: ну видите, черта с два помогло, что вы обслуживали английского короля… я поднялся и зашагал между столами, и офицеры немецкой армии приветствовали барышню Лизу, я им тоже кланялся, будто их приветствия относились и ко мне… той ночью барышня Лиза повела меня к себе, сначала мы зашли в какое-то военное казино на Пршикопе, в какой-то серый дом, мы пили шампанское в честь оккупации Праги, офицеры чокались с Лизой и со мной, и всякий раз она объясняла им, что я достойно вел себя и защищал ее германскую честь от чешского хамья, а я раскланивался и благодарил за приветствия и за поднятые вместе со мной бокалы, но я не понимал, хотя вроде бы не мог не понимать, что все приветствия относились исключительно и только к Лизе, а по моей особе офицеры лишь скользили глазами, они меня лишь терпели, воспринимали как довесок к Лизе, начальнице над военными сестрами, как я узнал, когда к ней обращались, поднимая бокалы… но у меня было такое прекрасное чувство, что я могу участвовать в этом торжестве, что я среди капитанов и полковников, что я среди молодых людей с такими же голубыми глазами и такими же светлыми волосами, как у меня, который не умеет прилично говорить по-немецки, но чувствует как немец, которому, будто Спящей Красавице, нужно было встретиться с барышней Лизой, наступить ей на черную туфельку и проснуться, как в той сказке. И вот мы куда-то возвращались с этого праздника, туда, где я еще не был, Лиза попросила, чтоб я проверил свои метрики, что там обязательно должен быть какой-то германский предок, а я сказал, что у моего деда на могиле написано Иоганн Дитие, что он служил в барских конюшнях, и Лиза как услышала, так я словно вырос в ее глазах, больше чем если бы был чешским графом, вроде бы из-за этого Дитие рухнули все перегородки и тонкие стены, что разделяли нас, всю дорогу она молчала, потом отперла подъезд в старом многоквартирном доме, мы поднимались по лестнице, и на каждом этаже она долго меня целовала, гладила рукой мне брюки в шаге, и когда мы вошли в ее комнатку, она зажгла настольную лампу и стояла вся мокрая, глаза и губы, и такая пелена затянула ей глаза, будто бельмо, она повалила меня на кушетку и опять долго целовала, языком ощупала и пересчитала все зубы и так неустанно скулила и стонала, будто ветер непрестанно открывал и закрывал несмазанную калитку, и потом уже не оставалось ничего другого, как сделать то, чего я ждал, но что исходило не от меня, как обычно, но от нее, у нее была потребность во мне, и она позволяла мне все, она медленно раздевалась и глядела, как раздеваюсь я, если она на военной службе, думал я, то должны быть форменные трусики или комбинации, конечно же, должно быть у сестер в госпиталях какое-то казенное белье, но у нее белье было такое же, как и у барышень, что ходили в отель «Париж» в павильон визитов к панам биржевикам, как и у барышень «Райских», и потом она притянула к себе мое голое тело, все вышло так, будто мы расплавились, будто мы стали моллюсками и льнем друг к другу студенистой мякотью, вылезшей из раковины, ужас как эта Лиза дрожала и тряслась, и я впервые узнал, что я любимый и что это значит, когда тебя любят и ласкают, и все шло совсем иначе, чем прежде, и она не просила, чтоб я был поаккуратнее и поосторожнее, но все было только ради того, чтобы было так, как было, движение и слияние, и дорога к вершине, и всплеск света, и подавленное сопение, и стоны, и еще, она меня не боялась, ни одной минуты, она надувала живот навстречу моему лицу, крепко так обнимала ногами в коленях мою голову, она не стеснялась ни единой минуты и ни в чем, она поднялась и начала языком тереть и лизать мою плоть так долго, пока она не восстала, и она дала мне попробовать и языком и через язык пережить все, что разыгрывалось в ее теле… потом, когда она уже лежала на спине с закинутыми за голову руками и разбросанными ногами, где пылал клубок светлых волос, зачесанных наверх к пупку, глаза у меня задержались на столе, и там стоял букет весенних тюльпанов с побегами молодых березовых ветвей и несколько веточек ели, будто бы во сне и почти не вспоминая, все пришло так, словно зазвучал забытый мотив, выдернул я веточки, разделил на частички и обложил темневший бугорок этими веточками, весь живот я устлал веточками ели, она глядела на меня уголком глаз, и когда я наклонился и поцеловал ее между этими веточками, я почувствовал на губах колючие иголки, она медленно взяла мою голову в ладони, поднялась и прижалась рыжим треугольником к моему лицу так резко, что я застонал от боли, и несколькими резкими рывками живота она достигла такого возбуждения, что пронзительно закричала и упала набок и дышала так прерывисто, что я подумал, будто она умерла или вот-вот умрет… но оказалось, не то и не другое, она наклонилась надо мной, растопырила все десять пальцев и грозила, что выцарапает мне глаза и расцарапает лицо и всего меня, так она была благодарна и удовлетворена, и снова она растопырила надо мной эти ногти и судорожно их сжимала, чтобы через минуту рухнуть с плачем, и тихий плач перешел в отрывистый смех… расслабленный, спокойно и молчаливо я лежал и смотрел, как быстрыми движениями пальцев она выдергивает остатки еловых веточек, так заламывают ветки охотники, когда хотят отметить место, где подстрелили зверя, и я увидел, как она устилает мой живот и обвисшую плоть, весь пах у меня заполнился веточками, потом она приподняла мою плоть и гладила рукой, и целовала, и постепенно я достиг эрекции, и сразу раздвинулись эти веточки, и сквозь них продиралась моя плоть, и медленно росла, и отбрасывала веточки, и Лиза эти веточки языком разравнивала вокруг, чтобы потом поднять голову и захватить мою плоть целиком в рот, куда-то к самому горлу, я хотел ее оттолкнуть, но она повалила меня, отбросила мои руки, я глядел в потолок и позволял ей делать все, что она хотела, никогда бы я не ожидал от нее такой грубости, почти жестоко она высосала меня до самого мозга резкими ударами и движениями головы и хотя бы убрала веточки, которые ее царапали до крови, наверно, кровь для германцев привычна… вскоре я стал Лизу бояться… когда она ползала языком по моему животу, оставляя слюнявые полосы, будто моллюск, она целовала меня, и рот у нее был полон семенем и еловыми иглами, и она не считала это чем-то нечистым, наоборот, будто частью мессы, это мое тело, и эта моя кровь, и это мои слюни, это твои и мои соки, и они нас соединяли, и соединили навсегда, так она мне говорила, потому что мы взаимно обменялись и запахом соков, и волосками… Хватит вам, на этом сегодня закончу.