"Земля под ее ногами" - читать интересную книгу автора (Рушди Салман)

3. Легенды «Фракии»

Никто в моей семье не мог пропеть ни ноты, не говоря уж о том, чтобы напеть мелодию. Равно как и воспроизвести музыкальные звуки в определенной последовательности каким-то иным способом. Никто из нас не перебирал ни струны, ни клапаны, ни клавиши. Мы не умели даже свистеть. Из глубин пыльного чемодана, где я храню воспоминания детства, я все еще могу откопать образ моей матери Амир в молодости, Амир на веранде нашего дома на Кафф-парейд. Она сидит на низком табурете лицом к морю, с допотопной маслобойкой, зажатой между колен, делает мороженое из манго и, к несчастью, пытается насвистывать за работой. И то и другое стоит ей больших усилий: ее лоб наморщен и покрыт капельками пота; но когда я попробовал результат ее усилий, то поперхнулся и выплюнул всё обратно. От ее фальшивого сити-баджана молоко свернулось, и мой любимый десерт был испорчен. Я умолял ее впредь не свистеть, хоть и знал, что это бесполезно. «Ma, будь нема». И, пародируя знаменитый слоган с рекламы «Кволити»: «Мечта, что всем по слуху». Так мы с ней разговаривали: рифмами и прибаутками. Можно сказать, стихами. В этом была наша трагедия. Мы были языковыми сороками — крали всё, что звучит ярко и нетривиально. Мы были уличными котами, но музыкального дара нам не досталось. Мы не могли подпевать, хоть и знали слова песни. И все же мы орали, отчаянно фальшивя, мы срывались с высоких нот и оказывались придавлены низкими. А если результатом было горчащее мороженое — что ж, некоторым повезло в этом мире еще меньше.

Вилла «Фракия», где я вырос, была одним из тех похожих на свадебные торты бунгало, что когда-то стояли, выстроившись в ряд, вдоль изящного променада, как гордые придворные перед своей королевой — морем. Сюда, на Кафф-парейд, направлялись вечерами горожане, прихватив с собой детей и домашних животных, чтобы насладиться вечерней прохладой, пофлиртовать и поболтать. Уличные торговцы предлагали чанну для детей, сигареты «Голд флэйк» для мужчин и нежные гирлянды цветов чамбели, которыми дамы украшали волосы. Воспоминания о доме моего детства кажутся снами об Олимпе, о жизни в обители богов до моего изгнания в мир людей. Я хватаюсь за остатки прошлого, но оно ускользает от меня с призрачным смехом. Я цепляюсь за обрывки фантасмагорических одежд, но вчерашние фантомы не возвращаются. Все, что у меня есть, это отголоски.

От того Кафф-парейд не осталось ныне и следа, и его исчезновению — если верить не подкрепленной доказательствами версии о поджоге — поспособствовала юная Вина Апсара; а то, что началось с помощью или без участия Вины, завершила моя мать, любившая этот город, но еще сильнее любившая будущее. Города не бессмертны — как и наши воспоминания, как и боги. Из олимпийских богов моего детства не осталось почти ни одного.

Для многих индийцев родители подобны богам. Вина, имевшая самые серьезные причины отказаться от своих родителей, будучи на вершине славы и прочтя Эриха фон Дёникена, любила говорить, что ее подлинными предками были богоподобные существа, прибывшие на Землю из космоса в серебряных колесницах, — высокие светящиеся андрогины, «одна» из которых безболезненно произвела ее на свет через пупок. «Они все время наблюдают за мной, — объясняла она ошарашенным репортерам. — Я с ними в постоянном контакте. Постоянном». В то время она подавала себя — на сцене и вне ее — как андрогинную инопланетянку, и несомненно вся эта чушь шла на пользу бизнесу. Но за этими ее высказываниями мне слышалось что-то дикое. Слышались козлиные песни ее прошлого.

(«Козлиные песни»? Прошу прощения. Это всего лишь буквальный перевод греческого слова «трагедии». А история Вины, в которой слышатся отголоски древних сказаний о Елене, Эвридике, Сите, Рати и Персефоне, — невероятная история Вины, которую я, как это мне свойственно, спешу поведать кружным путем, несомненно была трагична. А кроме того — непосредственно связана с козами.)

Если нам следует думать о наших родителях как о существах богоподобных, то почему бы богам не быть нашими родителями? Легенды о божественном происхождении появились, как известно, в начале времен и исчезнут только с концом света. Как я узнал еще мальчишкой от своего отца, сами боги частенько ссорились из-за «предположительного отцовства» других божеств. Шива, заподозрив, что новорожденный Ганеша не его отпрыск, отсек младенцу голову, но тут же раскаялся; в спешке он заменил ее первой попавшейся, а именно — слоновьей головой с хоботом, которую все мы нынче знаем и любим. А кто был отцом Орфея, кстати сказать? Бог солнца Аполлон или Эагр, правитель отдаленной и самой что ни на есть захолустной Фракии? Если уж на то пошло: кто был отцом Иисуса Христа?

Взрослея, мы утрачиваем веру в сверхъестественное происхождение наших прародителей. Они превращаются в более или менее обыкновенных мужчин и женщин. Аполлон оказывается Эагром, бог и Иосиф-плотник в конце концов становятся одним и тем же лицом. Мы обнаруживаем, что боги, которым мы поклонялись, ничем не отличаются от нас самих.

Я докучаю вам разговорами о богах, потому что пришла пора поведать главные тайны моей собственной семьи. Без дальнейших предисловий представляю моего все еще богоподобного отца, мистера В. В. Мерчанта времен моего детства. Я вижу его на пляже Джуху, circa[43] 1956; ему за сорок, он худ, серьезен, искрен, жизнерадостен, как ребенок, с застенчивой улыбкой на лице, обнажающей торчащие передние зубы. Босой, в закатанных штанах, в соломенной шляпе, голый до пояса, с безволосой грудью, с мокрым от пота лицом — он копает.

До чего же мой отец любил копать! Другие родители скучали, пока их неутомимые детишки ковырялись в песке, или, оставив своих пострелят с их айями в мире кремния, отправлялись проветриться и поболтать. Мне же приходилось лезть из кожи вон, чтобы не отстать от своего лихорадочно роющего предка. В девятилетнем возрасте, должен признаться, я уже мечтал о пляжных развлечениях, не связанных с ведром и лопатой. В те дни пляж Джуху был идиллическим местом — не тем урбанизированным Бомбей-Бонди, каким он стал теперь. Прогулка туда казалась мне путешествием за пределы города, в зачарованное пространство. И понемногу, по мере того как я взрослел и поднимал глаза от песка и мой взгляд уходил за пределы привычных воскресных развлечений — уличных торговцев, мальчишек, взбиравшихся на пальмы за кокосами, верблюдов, — я стал слышать новый голос, обращавшийся ко мне на неведомом прежде языке, на тайном языке моего сердца.

Это было море. Его манящий, исполненный соблазна рокот. Это была музыка, способная смыть и унести мою душу. Притягательная сила иной стихии, обещавшей иные берега, впервые открыла мне существование чего-то внутри меня, что неудержимо влекло пуститься в эту даль, оставив родителей на берегу. Море — темное, как вино, кишащее рыбой. Плеск и гомон волн, умирающих на песке. Рассказы о русалках. Стоит его коснуться — и вы как будто дотронулись до самых дальних его берегов: Аравии (это было Аравийское море), Суэцкого канала (был год Суэцкого кризиса) и еще дальше, за ними, Европы. Может быть, даже — незабываемо ощущение этого слова, когда его шепчут мои детские губы, — Америки. Америка — «сезам-откройся». Америка, избавившаяся от британцев задолго до нас. Пусть сэр Дарий Ксеркс Кама лелеет свои англофильские мечты. Мой океан-мечта вел в Америку, в мою собственную еще не открытую землю.

(К этому следует добавить, что, когда вы в море, вас не кусают насекомые.)

Я был — да и остаюсь — хорошим пловцом. Даже девятилетним мальчишкой я заплывал на глубину, не думая об опасности. Моя мать в тревоге входила в воду следом за мной, ее сари пузырилось, и это делало ее похожей на медузу. Когда я благополучно возвращался на берег, она дергала меня за ухо. «Ты что, не знаешь — Морской Старик только и ждет, чтобы утащить тебя на дно?» Знаю, мама, знаю.

Тот песчаный берег, на котором мой босой отец копал, как заработавшийся могильщик, тот любимый край, стал казаться мне едва ли не тюрьмой. Морем — над ним, под ним, неважно, — только морем мог я добраться туда, где был бы свободен.

В. В. Мерчант, однако, грезил о прошлом. Это была его земля обетованная. Прошлое было правдой, и, как всякая правда, оно было спрятано подальше от людских глаз. До него нужно было докапываться. Не любое прошлое — прошлое Бомбея. В. В. был бомбейцем до мозга костей. Да, сегодня для многих бомбейцев эти инициалы ассоциируются с бесчестным финансистом-миллиардером В. В. «Крокодилом» Нанди, однако моего отца ни в коем случае нельзя путать с этим редкостным проходимцем. Изо всех многочисленных подлогов, мошенничеств и краж, совершенных Нанди, меня больше всего бесит то, что он присвоил инициалы Виви Мерчанта. Но, в конце концов, такова жизнь. Крупный мошенник имеет в этом мире больший вес, чем маленький и честный человек.

Моего отца звали Вазим Вакар, если вам любопытно. Поскольку он был совершенно нерелигиозен, ему всегда претил «неприлично религиозный ямб» этих двух имен, и он вовсе не обрадовался бы, увидев их обнародованными в этой книге; менее формальное и идеологически нейтральное «Виви» его вполне устраивало. И все же он был Раскапыватель Бомбея, и хотя явно предпочел бы «зарыть в землю» свои собственные имена, вряд ли может сетовать на то, что я откопал их.

(Он мертв. Он не посетует.)

Вся остальная Индия не представляла для Виви ни малейшего интереса, в то время как его родной город — песчинка, несущаяся сквозь бесконечность Космоса, — содержал для него все загадки Вселенной. И я, единственный его сын, конечно же, был его главным хранилищем, куда он складывал свои знания, его депозитным счетом, его сейфом. Каждый отец мечтает о том, чтобы сын унаследовал лучшее, что есть в нем самом, поэтому отец передал мне Бомбей. Вместо детских книжек я читал местные легенды. «Хроники Бимб», или «Бимбакиан».

Кончилось тем, что я сбежал оттуда подальше. За сотни, тысячи миль.

Бомбей? Будьте уверены — нет такого вопроса, на который я не смог бы ответить. Я вижу, как призраки прошлого разгуливают по новым улицам. Отведите меня на Чёрчгейт, и я покажу вам, где когда-то стояли эти самые «церковные ворота»; покажите мне Рампарт-роу, и я покажу вам канатный двор, где канатные мастера Британского военно-морского флота занимались своим ремеслом. Я могу сказать вам, кто где похоронен (Ф. Стивене, главный архитектор города, умер 5 марта 1900 года, лежит на кладбище Сьюри), где развеян был пепел, где летают стервятники. Могильники, места ритуального сожжения. Я даже могу определить местонахождение островов, давным-давно составивших тот полуостров, на котором расположен центр города. Остров Олд-Вуменз — копните это название, и вы обнаружите под ним Аль-Оман — теперь небольшая возвышенность в восточной части Колаба-базар. Мой отец любил раскапывать историю городских топонимов, так что позвольте мне сообщить вам, сходу, что Чинчпокли — это «тамариндовая лощина», название Кумбалла-хилл произошло от цветка лотоса, а Бхенди-базар расположен там, где когда-то росли «дамские пальчики».

От этих диетических предметов, городской «пипинимики», как выражался Виви Мерчант, мы перешли к более взрослым темам. Виви копает на пляже Джуху, а как насчет Чаупатти? Нет проблем: «четыре речушки» — правда, теперь никто уже не помнит, где они могли протекать. А Форас-роуд? Если вы бывали там, то знаете, что это улица шлюх. Но В. В. копнул глубже борделей, в глубину земли и времени, под одним значением откопал другое и показал мне сооружение дамбы, отобравшей это топкое место у моря. Там, где сейчас находится пучина разврата, когда-то была настоящая топь. А Аполло-бандер, где вырос Ормус Кама? Первоначально, конечно же, Палва-бандер. «Аполлон, — заявлял мой отец, — это „номенклатурное вторжение“. — (Так он выражался. Номенклатурное вторжение, предположительное отцовство, ископаемое подтверждение.) — Греческие боги, как и все остальные, время от времени завоевывали Индию».

Аполлон захватил набережную, но кто действительно оставил там свой след, так это Дионис. Он явился сюда молодым хмельным завоевателем и научил нас, индийцев, искусству виноделия. (Увы, мы забыли его уроки и вынуждены были довольствоваться араком и тодди, пока британцы, гораздо позже, не познакомили нас с пивом, ромом и йо-хо-хо.) Дионис выиграл все битвы, внес свою долю кровопролития и опустошения и отбыл с множеством слонов. Подобная удаль уже не производит на нас впечатления. Все это в прошлом — так же, как и мечты о колониальной мощи. Им нет больше места в современном мире.

Дионисийские богини — это ближе моему личному опыту. О них мне кое-что известно. Вина, явившаяся к нам из-за океана, опустошавшая все, на что падал ее взгляд, покорявшая и испепелявшая каждое сердце. Вина, женская ипостась Диониса. Вина, первая вакханка. С этим я, пожалуй, готов согласиться.

Все глубже и глубже копал мой отец под яростным солнцем Джуху — возможно, в надежде найти португальские мойдоры (он, конечно же, раскопал этимологию: moedas de ouros, к вашему сведению, — золотые монеты) или всего лишь окаменелые скелеты первобытных рыб. Поглядите, как он отбрасывает в сторону настоящее, полюбуйтесь на пески времени, вырастающие вокруг него в дюны с копошащимися них крошечными прозрачными крабами! Послушайте эти междометия исследователя — «Ara! Ого!», — когда он натыкается на бутылку — пустую, разбитую, без записки; он бросается на нее так, словно это реликт древних царств: Рима, Мохенджо-Даро, Гондваны, может быть даже материка Гондвана — протоконтинента, на который никогда не ступала нога человека и где, уж конечно, не выдувались стеклянные бутыли и не наполнялись дионисийской жидкостью. Но Гондвана по-прежнему там, где начиналась Индия, — если копнуть в глубь времени. Индия откололась от нее, переплыла океан и врезалась в то, что осталось от северного протоконтинента, образовав таким образом Гималаи. (Мой отец любил произвести на меня впечатление, говоря: «Столкновение продолжается, Индия все еще испытывает его последствия, в смысле — горы продолжают расти».) Вот он уже по пояс в песке, сияющий, счастливый; а вот уже видна только шляпа. Он зарывается все глубже и глубже, приближаясь к аду или антиподам, в то время как я плещусь в будущем, все дальше и дальше от берега, пока моя мать-медуза не позовет меня обратно.

На протяжении двадцати лет, в период одного из величайших исторических потрясений — конца Британской империи, мой отец — архитектор, землекоп и местный историк — зарывался в подземный мир памяти о городе, построенном британцами. Он стал непререкаемым авторитетом в области, к которой никто, кроме него, не проявлял ни малейшего интереса, так как Бомбей забывает свою историю с каждым заходом солнца и начинает писать ее наново с рассветом. Возможно ли, чтобы его занятия не дали ему осознать исключительную важность событий тех лет: забастовку военных моряков, отделение страны от Империи и все, что за этим последовало? В те дни сама почва представлялась зыбкой, даже земля под ногами, казалось, кричала о неизбежности перемен, и прежде чем сделать шаг, нужно было пробовать, выдержит ли она тебя. Все пришло в движение, и если эта неопределенность была невыносима для моего отца, если он закапывался в прошлое, ища постоянства и устойчивости в знании, стремясь обрести твердую землю под зыбучими песками эпохи, — что ж, это не его вина.

Мы все вынуждены как-то справляться с неопределенностью настоящего. Земля содрогается и сотрясает нас. По сей день, идя по тротуару, я избегаю ступать на трещины из боязни, что какая-нибудь из них расползется под моими ногами и поглотит меня с ленивым зевком. Разумеется, мне известно, что суеверие — это разновидность пораженчества, способ не смотреть в лицо реальности. Но единственной реальностью для меня была Вина, а мне все еще трудно посмотреть ей в лицо, потому что ее больше нет.

И все же я это сделаю. Когда придет время.


В конце концов мой отец бросает копать. Мы не обращали на него внимания уже целую вечность. Отдыхающим на пляже наскучило наблюдать за его абсурдной непрекращающейся деятельностью. Обессиленный, он не может выбраться из выкопанной им огромной ямы без посторонней помощи. Торговцы кокосами, ухмыляясь, протягивают ему руки, удерживая на голове корзины. Хоть я еще не знаю, что такое китч, но с некоторым смущением уже отмечаю его присутствие в этой сцене. Отец утомлен и безразличен к мнению о нем окружающих. Радостно стряхивая с себя шляпой песок, он покупает нам кокосы у своих спасителей, ждет, пока они своими огромными ножами отсекут верхушки, а затем жадно, с громким втягивающим звуком, какой издает ванна, пьет кокосовое молоко. Минуту спустя он уже спит в тени кокосовой пальмы: тогда моя мать, приложив палец к губам, с заговорщической улыбкой принимается воплощать в песке свое собственное безумие.


Подобно Микеланджело, верившему, что фигуры его Титанов заключены в глыбах каррарского мрамора и что задача художника их высвободить, так что он создавал своего Давида, просто отсекая все лишнее, Амир Мерчант увидела образ, который скрывала огромная куча песка — плод археологических раскопок Виви. Но моя мать не была художником. Она была антрепренером, или, как тогда стали говорить, «предпринимателем», и не богоподобные фигуры увидела она в горе темного от влаги песка. «Я построю, — заявила она, — дворцы, достойные богов, но жить в них будут люди». Пока В. мирно похрапывал, Амир сделала из песка макет такого здания. Ему снились неизведанные глубины, а она реализовала свою мечту о высоте. Она двигалась сверху вниз, подобно строителям великого храма Кайласанатха в Эллоре, этой ошеломляющей глыбы, высеченной из скалы трудами нескольких поколений. В результате ее усилий, действительно, появилось здание, но совсем не культового назначения. Первым показался высокий шпиль, только это была антенна. И хотя ее постройка вздымалась из песка подобно колокольне, обилие аккуратных углублений, обозначавших окна, говорило о том, что этот проект был намного амбициознее любого храма. Маленькие прутики, тщательно уложенные Амир, заменяли горгульи, а поверхности оказались покрыты различными геометрическими узорами. Лишний песок спадал с ее творения, как ненужные одежды, пока наконец оно не предстало передо мною в своей великолепной наготе.

— Небоскрёб, — назвала она свое сооружение. — А ты бы хотел иметь в таком пентхаус?

Небо-что? И как можно жить в пятиконечном доме? Я впервые слышал это слово, и оно мне не понравилось — ни слово, ни здание. Кроме того, мне было скучно и хотелось искупаться.

— Похоже на спичечный коробок, — пожал я плечами. — Жить в нем? Вот еще!

Амир рассвирепела от таких нападок на ее творение. Я решил, что настал подходящий момент, чтобы направиться к воде.

— Ты ничего не понимаешь, — накинулась она на меня, словно ей было восемь лет, — вот увидишь, когда-нибудь они будут везде! — И тут же засмеялась над своей детской обидчивостью. — Они будут здесь, — она махнула рукой, — повсюду.

— Пляжескрёбы, — включился я в игру.

— Пескоскрёбы, — подхватила она.

— Верблюдоскрёбы, кокососкрёбы, рыбоскрёбы.

Теперь мы оба смеялись.

— И холмоскрёбы на Малабар-хилл. А на Кафф-парейд?

— Каффаскрёбы, — засмеялась она. — Иди купайся и не будь таким бад-тамиз[44].

— Между прочим, где ты собираешься их строить? — Осмелев от того, что она снова повеселела, я решил оставить за собой последнее слово. — Здесь они никому не нужны, а в городе и так везде дома.

— Нет места, говоришь… — Она задумалась.

— Вот именно, — подтвердил я, направляясь к воде. — Нет совсем.


В тот памятный день на пляже я впервые увидел Вину. День, когда я влюбился без памяти, день начала моего рабства длиною в жизнь. Но тут я себя останавливаю. Может быть, я сливаю вино нескольких выходных, проведенных на пляже, в бутыль одного дня? Черт возьми, оказывается, есть вещи, которых я не помню. Это случилось в тот или в другой день? В ноябре или в следующем за ним январе? Когда мой отец прилег вздремнуть или после того, как я искупался? Многое уже стерлось из памяти. Трудно поверить, что так велика куча песка, заслонившая эти годы. Трудно поверить, что это было так давно, что плоть смертна, что все движется к своему концу. Было время, когда я принадлежал будущему. Обожаемому будущему моей обожаемой матери. Настоящее было лишь средством; прошлое — не более чем грудой глиняных черепков, бутылкой, вырытой моим отцом на пляже. А теперь я принадлежу вчерашнему дню.

Это строчка из песни? Не помню. Может, вы помните?


В любом случае — в тот ли золотой послеполуденный час, или в другой, с оттенком бронзы, — знаменитый мистер Пилу Дудхвала и его знаменитое «презентативное сопровождение» вступили на пляж Джуху. Впрочем, в то время я еще ничего о нем не знал. Я пребывал в полном неведении относительно растущей известности этого городского «персонажа», «человека с большим будущим», поставлявшего молоко во все концы страны. Я даже не подозревал, что его настоящая фамилия была Шетти — как наша, до того как ее переделали на английский лад. Но никто уже не называл его этим именем, потому что сам он предпочитал быть «молочником и на деле, и по прозванию»[45]. Я никогда раньше не слышал придуманное им выражение, которое он употреблял по отношению к своей клике, состоявшей из родственников и приближенных, и по поводу которого не уставали упражняться местные остряки («препротивное сопровождение», «превентивное сопровождение» и т. д.); но Пилу Шетти, он же Пилу Дудхвала, был невосприимчив к сатире. Я видел перед собою просто кругленького человека, облаченного в белую курту и пайджаму[46], не старше тридцати — молодого человека с таким колоссальным чувством собственной значимости, что он казался пожилым. Он выступал гордо, словно павлин. Его густые темные волосы, обильно смазанные маслом, напоминали спящего мангуста. Он держался по-королевски, как Калигула или Акбар — правители, носившиеся с выдумками о своем божественном происхождении. За ним следовал высокий носильщик-пуштун в тюрбане и шарфе, он держал над монаршей головой огромный разноцветный, сверкавший блестками и зеркальцами зонт.

Шествие открывали: барабанщик, флейтист, издававший сиплые звуки, агрессивный, как автомобилист, музыкант с рожком и пара извивающихся и корчащихся певцов-танцоров — по всей видимости, наемных хиджра, транссексуалов, чье присутствие на пляже оскорбляло по вечерам чувства благородной публики. С правого и с левого бока Пилу семенили два секретаря, которые ловили и стенографировали каждое его замечание. Замыкали эту необычную процессию крошечная, почти круглая дама, жена Пилу, носившая необычное, но очень подходящее ей имя Голматол[47], которая защищала свою рябую кожу от солнца черным зонтом, две маленькие девочки лет семи и восьми, чьи имена — Халва и Расгулла[48] — выдавали пристрастие их родителей к сладкому, и еще одна девочка, лет двенадцати-тринадцати, темнее и намного выше их, лицо которой было целиком скрыто огромной соломенной шляпой с опущенными полями, так что я видел только ее звездно-полосатый купальник и завязанную на бедрах белую лунги. Туг же были айя и двое слуг с корзинками всяческой снеди. Тройка телохранителей парилась в своей военной униформе. Основной их обязанностью, исполняемой с энтузиазмом при помощи длинных бамбуковых палок, было отгонять жужжащий рой. Великий человек привлекает множество просителей и любопытных, от которых его приходится охранять всякий раз, когда он делает попытку прогуляться.

Кем был этот карманный великан, эта всесильная мышь? Что стояло за всем этим представлением? Откуда брались его власть, его богатство? Амир Мерчант, чье хорошее настроение было напрочь испорчено нашествием Дудхвалы со свитой, не намерена была отвечать на мои вопросы.

— Козы, — раздраженно бросила она.

Я терялся в догадках.

— Что, мама?

— Ты не знаешь, что такое коза? М-э-э? Бакра-бакри? Хватит приставать с дурацкими вопросами. Козы, и всё.

Другого объяснения мне не удалось от нее добиться.

Весь этот шум разбудил В. В. Мерчанта, который и так пребывал после сна в несколько одурелом состоянии, а тут еще на него набросилась любимая жена.

— Что за тамаша![49] — яростно фыркнула она. — Похоже, некоторые из наших родственников так и не научились вести себя прилично!

Это произвело эффект разорвавшейся бомбы.

Мы в родстве?! Как? Каким образом?

Банда Пилу остановилась шагах в сорока от нас, и слуги начали раскладывать покрывала и расставлять сласти, выполняя громогласные указания Голматол. Надо всем этим воздвигли яркий шатер- шамиана. Началась карточная игра. Пилу делал отчаянные ставки и неминуемо выигрывал, хотя, возможно, его везению способствовало желание приближенных, хорошо знавших свою выгоду, потрафить хозяину. Носильщик достал термос и налил Пилу большую алюминиевую кружку жидкого голубовато-белого козьего молока. Он пил его, широко открыв рот, не обращая внимания на то, что струйки стекают по подбородку. Халва и Расгулла заныли, что они тоже хотят пить, а девочка в соломенной шляпе и купальнике отошла и стояла в сторонке спиной к этому сборищу, обхватив руками плечи и покачивая (по-прежнему почти невидимой) головой. Из-за жуткого гвалта, который производили музыканты, просители, свист бамбуковых палок, вопли побитых, нытье маленьких девочек, громкие приказания Голматол, чтобы порасспросить об этой шумной семейке, приходилось врубать голос на полную катушку.

Амир прижала ладони к вискам.

— Боже мой, Умид, отстань от меня сейчас же! Они не имеют ко мне никакого отношения, можешь мне поверить. Спрашивай своего отца о его родственниках.

— Дальних родственниках! — прокричал В. В. Мерчант в свою защиту.

— Бедных родственниках! — рявкнула на него Амир Мерчант.

— Что-то они совсем не похожи на бедных, — возразил я так громко, как мог.

— Богаты козами, — выкрикнула Амир как раз в тот момент, когда музыканты сделали паузу, отчего ее слова повисли в тишине, неоспоримые, словно неоновая реклама джипов на Марин-драйв, — бедны достоинствами. Дрянь людишки.

Воцарилось жуткое молчание. То был жаркий год, 1956-й, один из самых жарких за всю историю наблюдения за погодой. День клонился к вечеру, но зной не спадал. Казалось даже, он рос. Воздух звенел, словно был наэлектризован, как перед грозой. И Пилу начал раздуваться, выделяя жидкость всеми порами, будто слова заполняли его, не оставляя места ни для чего больше. Его младшая дочь Халва нервно захихикала, а получив от матери пару крепких подзатыльников, начала было плакать, но увидела вновь поднимающуюся руку Голматол и быстренько заткнулась. Вот-вот должна была грянуть война. Песок между лагерем Дудхвала и нашим превратился в нейтральную полосу. Уже начались передвижения тяжелой артиллерии. И в этот момент девочка лет двенадцати-тринадцати в звездно-полосатом купальнике неторопливо вступила в зону военных действий, с любопытством поглядывая то на Дудхвала, то на Мерчантов. Она сдвинула на затылок шляпу, и, увидев ее лицо, я полностью утратил над собой контроль. Этот египетский профиль много лет спустя я увидел на картинке с изображением женщины-фараона, царицы Хатшепсут, — первой женщины, попавшей в анналы истории, которую циничная Вина, лишенная всякого благоговения перед царственными особами, несмотря на то что сама стала своего рода королевой-богиней, называла «шипы в суп». Эти сардонические глаза и язвительный рот вызвали у меня вздох изумления. Нечто большее, чем вздох. Громкий, придушенный неопределимый звук, кончавшийся почти всхлипом. Короче говоря, единственный раз в жизни я издал звук, который издает самец хомо сапиенса, сраженный в самое сердце внезапной и жестокой любовью. А ведь мне было всего девять лет.

Я пытаюсь припомнить этот важный миг с максимальной четкостью. Кажется, я только что вышел из воды, проволока натирала мне десны, я проголодался; или я как раз собирался пойти поплавать, когда меня отвлекло появление Пилу с «презентативным сопровождением». Так или иначе, в тот момент, когда Амир Мерчант произнесла слова, воспринятые Пилу как объявление войны, я как раз достал из мешка с фруктами огромное сочное яблоко. С яблоком в кулаке я уставился на красивую темноволосую девочку в звездно-полосатом купальнике и издал этот жуткий, беззащитный звук восхищения. И когда мои ноги сами понесли меня к ней и я остановился перед ней, пораженный сиянием ее красоты, я все еще держал это яблоко перед собой, как приношение, как дар. Довольная, она улыбнулась:

— Это мне?

Но прежде чем я успел ответить, две другие девочки — две сестры-дурнушки, будь они неладны, подбежали к нам, не обращая внимания на свою айю, которая звала их вернуться.

— Ябла, — произнесла Халва Дудхвала, округлив глаза и по-детски коверкая слова в напрасной попытке вызвать мое умиление, а Расгулла Дудхвала, старше своей сестры, но ничуть не умнее, закончила за нее:

— …бла-ка.

Высокая девочка рассмеялась надменно и, приняв соответствующую позу — склонив голову и подбоченясь, — заявила:

— Видите, юный господин, вам придется выбирать. Кому из нас вы отдадите свой подарок?

Это нетрудно, хотелось мне сказать, ведь это дар моего сердца. Но Пилу, и особенно Голматол, не сводили с меня глаз, жадно ожидая моего решения. Я бросил взгляд на своих родителей и понял, что они не помогут мне сделать выбор, которому суждено было повлиять на их жизнь в неменьшей степени, чем на мою собственную. Тогда я не знал (хотя мог бы догадаться), что высокая девочка — не сестра двум младшим, что в окружении Пилу она играет роль скорее Золушки, чем Елены, или причудливо совмещает эти роли, будучи своего рода Золушкой Троянской. Но даже если б я об этом знал, это ничего бы не изменило: несмотря на мою немоту, мое сердце говорило громко и ясно. Молча я протянул яблоко своей любимой, которая с легким кивком, не слишком милостиво приняла его и тут же откусила приличный кусок.

Так случилось, что мое безразличие к чарам Халвы и Расгуллы, этих маленьких обладательниц часто мигающих неискренних глазок, было добавлено Дудхвалой к ненамеренному оскорблению, прозвучавшему из уст моей матери. Слово кутти, означающее на хиндустани незначительную, можно сказать детскую, ссору, здесь решительно не подходит. Это была не кутти. Это была вендетта. И в лице Пилу Дудхвалы, который теперь, к моему ужасу, делал мне знак приблизиться, я приобрел могущественного врага на всю жизнь.

— Мальчик!

Теперь, когда Рубикон был перейден, Пилу неожиданно расслабился. Он больше не выглядел человеком, которого переполняют проклятия; он даже перестал потеть. Что до меня, то я начал чувствовать укусы насекомых. День клонился к вечеру, и голодные летучие орды появились в виде маленьких тучек, покинув свой воздушный дортуар. Когда я подошел к Пилу, он величественно покоился на гаотакия[50] под блестящим шатром. Мне же приходилось хлопать себя по лицу и шее, словно в наказание за только что сделанный выбор. Пилу продолжал улыбаться своей мертвой сияющей улыбкой и манить меня пальцем.

— Изволь твое имя, пошалуйста.

Я сказал, как меня зовут.

— Умид, — повторил он. — Надешта. Это хорошо. У всех людей должна быть надешта, даже если их положение безнадешно. — Он погрузился в долгое размышление, пережевывая кусочек сушеной буммело. Затем вновь заговорил, помахивая передо мной куском рыбы, который держал в руке. — Бомбейская утка, — он улыбнулся. — Ты знаешь, какая эта рыба? Знаешь, что она отказалась помочь господину Раме построить мост на Ланку, чтобы выручить госпожу Ситу? Поэтому господин Рама сдавил его крепко-крепко и сломал ему все кости, так что теперь у него совсем нет костей. Хотя откуда тебе знать — вы вероотступники. — Произнеся это слово, он долго качал головой и прожевал несколько кусков рыбы, прежде чем возобновить свою поучительную речь. — Вероотступник, — продолжал он. — Ты знаешь, кто это? Я тебе скажу. Перейти в другую веру — это как сесть в поезд. Потом твое место — в этом поезде. Нет станции отправления, нет станции прибытия. В обоих этих местах ты никто. Вот что значит вероотступник. Это предок твоего почтенного отца.

Я открыл было рот, но он знаком велел мне закрыть его.

— Видно, но не слышно. Держи рот на замке, не прогадаешь. — Он принялся за манго. — Перейти в другую веру, — задумчиво продолжал он, — это как отключить себя от сети. Бросить свою ношу. Раз человек бросил ношу своей судьбы как последний трус, он отрезал себя от истории своей расы. Выдернул вилку из розетки — раз — и тостер не работает, так — нет? Что есть шизень, мальчик? Я тебе скажу. Шизень — это не просто волосок с головы Бога, так — нет? Шизень это цикл. В этой несчастной шизни мы платим за грехи прошлой и получаем вознаграштение, если хорошо себя вели. Вероотступник — как постоялец в отеле, который не хочет платить по счету. Соответственно он не может получать прибыль, если в счете будет ошибка в его пользу.

Хотя уловить смысл философии Пилу, со всей этой смесью поездов, тостеров, циклов и отелей, было нелегко, я понял главное: он оскорблял моего отца и отцовскую (мусульманскую) ветвь моей семьи и, соответственно, меня самого. Теперь, когда я уже взрослым человеком вижу эту сцену глазами себя девятилетнего, я начинаю понимать и другие вещи: классовые различия, например оттенок снобизма в поведении моей матери, которую раздражала вульгарность Пилу, и конечно же межобщинные разногласия. То, что издавна разделяло индуистов и мусульман. Мои родители одарили меня иммунитетом к религии; мне не приходило в голову спрашивать окружавших меня людей, каким богам они поклоняются. Я полагал, что их, как и моих родителей, не интересуют боги и что это «нормально». Вы можете возразить, что такой дар был на самом деле отравленной чашей, — что ж, пускай, я бы с радостью выпил ее снова.

Несмотря на безбожие моих родителей, пропасть, разделившая когда-то семью, так и не сомкнулась. Она была столь глубока, что две ветви этой семьи — перешедшая в новую веру и оставшаяся в лоне старой — не поддерживали отношений. В девятилетнем возрасте я даже не подозревал о существовании Дудхвала, и я уверен, что Халва и Расгулла также пребывали в полном неведении относительно их дальнего родственника Умида Мерчанта. Что же касается высокой девочки, королевы в купальном костюме, которая грызла мое яблоко, — я решительно не мог понять, какое она ко всему этому имеет отношение.

— Умид, — позвала меня мать, и по ее голосу понятно было, что она сердится, — сейчас же вернись!

— Иди, маленький надешта, — отпустил меня Пилу. Он начал лениво катать игральные кости по ковру. — Только хотел бы я знать, что из тебя выйдет, когда ты станешь большой надешта.

У меня сомнений на этот счет не было.

— Джи[51], я буду фотографом, джи.

— Вот как, — сказал он. — Тогда ты должен знать, что фотография может быть фальшивая. Сфотографируй меня сейчас, а? Что ты увидишь? Только большого сахиба, который много о себе думает. Но это подлая ложь. Я — человек из народа, Надешта. Простой малый, и потому что я привык трудиться, я умею отдыхать. Сейчас я отдыхаю. А вот ты, Надешта, и твои мама-папа, вы очень много о себе думаете. Слишком много. — Он помедлил. — Я так считаю, мы воевали в прошлом, в другой шизни. Сегодня мы не будем драться. Но придет день, и мы обязательно встретимся.

— Умид!

— Передай своей почтенной матери, — пробормотал Пилу Дудхвала, и улыбка сошла с его губ, — что это здание из песка, похожее на шивлингам[52], — грязное святотатство. Оно оскорбляет глаз любого достойного человека.

Внутренним взором я вижу себя девятилетнего — как я покидаю вражеский стан и возвращаюсь к своим. Но теперь я вижу и то, что было недоступно тогда моему пониманию: как власть, подобно жаре, медленно перетекает из мира моей рассерженной матери в мир Пилу, нового хозяина жизни. Это не фантазия — это ретроспективный взгляд. Он ненавидел нас; и со временем ему предстояло унаследовать если не весь мир, то наш уж точно.

— Ненавижу Индию, — яростно заявила моя королева в купальном костюме, когда я с ней поравнялся. — Ненавижу здесь всё. Ненавижу жару, а здесь всегда жарко, даже в дождь, а я терпеть не могу дождь. Ненавижу здешнюю еду, а воду здесь вообще нельзя пить. Ненавижу бедняков, а они повсюду. Ненавижу богачей, эти ублюдки так довольны собой. Ненавижу толчею, а от нее некуда деться. Ненавижу людей, которые все время орут, носят пурпурную одежду, задают слишком много вопросов и тобой командуют. Ненавижу грязь, ненавижу вонь, а особенно ненавижу приседать в уборной. Ненавижу деньги, на которые ничего не купишь, ненавижу магазины, в которых нечего покупать. Ненавижу кино. Ненавижу танцы. Ненавижу языки, на которых тут говорят, потому что это не английский. Ненавижу английский, потому что это ломаный английский. Ненавижу машины, кроме американских, и американские тоже, потому что они все десятилетней давности. Ненавижу школы, потому что это настоящие тюрьмы, ненавижу каникулы, потому что даже тогда нельзя делать что хочешь. Ненавижу стариков, ненавижу детей. Ненавижу радио, а телевизоров здесь нет. А больше всего я ненавижу всех этих чертовых богов.

Это необычное заявление сделано было монотонным голосом уставшего от жизни человека, а ее взгляд был прикован к горизонту. Я не знал, что ответить, да ответ, похоже, и не требовался. Тогда я не понимал ее ярости и был глубоко ею потрясен. Неужели в такую вот девочку я безнадежно влюбился?

— Яблоки я тоже ненавижу, — добавила она, раня меня в самое сердце. (Но мое она все-таки съела, я видел.)

Вконец отчаявшись, хлопая на себе насекомых, я повернулся, чтобы продолжить свой нелегкий путь.

— Хочешь, скажу, что мне нравится, — единственное, что мне нравится? — окликнула она меня.

Я остановился и обернулся к ней.

— Да, пожалуйста, — уничиженно ответил я. Возможно, от уныния я даже опустил голову.

— Море, — сказала она и побежала купаться.

Мое сердце чуть не разорвалось от радости.

Я слышал, как Пилу снова застучал игральными костями, а потом, по команде Голматол Дудхвала, заиграли музыканты, и больше я ничего не слышал.


В течение долгого времени я полагал — возможно, это моя версия «четвертой составляющей» сэра Дария Ксеркса Камы, — что в каждом поколении есть души, счастливые или проклятые, которые рождены неприкаянными, лишь наполовину принадлежащими семье, месту, нации, расе. Быть может, таких душ миллионы, миллиарды — столько же, сколько обычных людей; быть может, этот феномен является таким же «естественным» выражением человеческой природы, как и его противоположность, только он на протяжении всей истории человечества не проявлялся, в основном из-за отсутствия возможности. И не только из-за этого. Приверженцы стабильности — те, кто боится неопределенности, быстротечности, перемен, — возвели мощную систему стигм и табу против неукорененности — этой разрушительной антиобщественной силы, так что мы по большей части приспосабливаемся; мы притворяемся, что нами движут чувства преданности и солидарности с тем, что нам на самом деле безразлично, мы прячем нашу тайную сущность под маской фальшивой сущности, на которой стоит клеймо одобрения. Но правда просачивается в наши сны. Оставшись ночью в одиночестве — потому что ночью мы всегда одиноки, даже если не одни в постели, — мы парим, мы летим, мы спасаемся бегством. А в разрешенных обществом снах наяву — мифах, искусстве, песнях — мы воспеваем тех, кто «вне» — изгоев, чудаков. Мы платим большие деньги, чтобы увидеть на сцене или на экране то, что сами себе запрещаем, или прочесть об этом за скрывающими нашу тайну обложками книг. Наши библиотеки, наши дворцы развлечений нас выдают. Бродяга, наемный убийца, повстанец, вор, мутант, изгой, беглец, маска: если бы мы не узнавали в них наши нереализованные стремления, мы бы не выдумывали их снова и снова — везде, на всех языках, во все времена.

Едва у нас появились корабли, как мы кинулись переплывать океаны в лодках из бумаги. Не успели появиться автомобили, как мы уже были в пути. Стоило появиться самолетам, и мы уже оказались в самых отдаленных уголках земли. Теперь мы мечтаем об обратной стороне Луны, каменистых равнинах Марса, кольцах Сатурна и межзвездных просторах. Мы выводим на орбиту механических фотографов или посылаем их к другим звездам и плачем над чудесами, которые они оттуда передают; мы испытываем трепет перед величественными картинами далеких галактик, похожих на дымные столпы в небе, мы даем имена инопланетным горным вершинам, словно приручили их. Мы жаждем очутиться в искривленном пространстве, за пределом времени. И это биологический вид, обманывающий себя тем, что он любит свой дом, любит быть обремененным — как их там? — привязанностями.

Это мое мнение. Вы не обязаны разделять его. Возможно, нас в конечном итоге не так уж много. Возможно, мы — разрушительная и антиобщественная сила и нас следует запретить. Вы можете оставаться при своем мнении на этот счет. Все, что я хочу сказать: спи крепко, детка. И приятных тебе сновидений.


В мироздании по Дудхвале все началось с того, что прадед моего отца «принял ислам», эту, как говорится, наиболее строптивую из религий. В результате Виви Мерчант (так же как Амир, как фактически каждый мусульманин данного субконтинента, ибо все мы дети вероотступников, признаём мы это или нет, — все до единого) утратил связь с историей. Таким образом, мы можем объяснить отчаянное стремление моего отца уйти в прошлое этого города как своего рода поиск утраченной самоидентификации; что касается Амир Мерчант, она, с ее мечтой о небоскребах, тоже по-своему пыталась найти потерянные ценности в воображаемых высотных жилых домах и кинотеатрах стиля ар-деко, в кирпиче и строительном растворе.

В объяснениях тайн бытия недостатка нет. Сегодня они предлагаются оптом по бросовой цене. Докопаться же до правды все труднее.


Сколько я себя помню, больше всего на свете мне хотелось — позволю себе еще раз прибегнуть к любимому выражению — быть достойным этого мира. Ради этого я готов был пойти на любые испытания, выдержать адский труд. Мое знакомство с героями Древней Греции и Рима началось с «Тэнглвудских рассказов» Натаниэля Готорна. О Камелоте я узнал благодаря «Рыцарям Круглого стола» студии «MGM» с Робертом Тейлором в роли Ланселота и Мелом Феррером в роли Артура; Джиневру же, если мне не изменяет память, играла неподражаемая Ава, палиндромная богиня, выглядевшая со спины так же сногсшибательно, как и спереди. Я глотал детские версии скандинавских саг (особенно хорошо мне запомнились эпические странствия на корабле, носившем название «Скидбладнир» — «летающий корабль»), рассказы о приключениях Хатим-Тая и Гаруна ар-Рашида, Синдбада-морехода, Марко Поло и Ибн Баттуты, Рамы и Лакшманы, Кауравов и Пандавов — все, что попадалось мне под руку. Однако высоконравственная формула «быть достойным этого мира» звучала слишком абстрактно, чтобы ее легко было применить на практике, в повседневности. Я говорил правду и был достаточно честным, хотя одиноким и замкнутым ребенком, но мне не дано было стать героем. Однако в тот период, о котором я пишу, я начал сомневаться, достоин ли этот мир меня. Он фальшивил: он явно был не тем, чем должен был быть. Возможно, я проникался разочарованием моей матери, ее все возрастающим цинизмом. Теперь, оглядываясь назад, могу с уверенностью сказать, что мы стоили друг друга — мир и я. Мы оба иногда бывали на высоте, а иногда срывались в бездну. О себе могу сказать (я не настолько самонадеян, чтобы говорить от лица мира): в самой низшей точке своего падения я представлял собою какофонию, нагромождение звуков, не вписывавшихся в симфонию цельного «я». Когда же я был на высоте, мир пел для меня и через меня, словно звонкий кристалл.

Когда на пляже я встретил Вину, то впервые понял, какой мерой могу себя измерить. Ответ я буду искать в ее глазах. Все, что мне теперь нужно, так это ленточка моей дамы, чтобы прикрепить к шлему.


Надо сказать, что мне с самого начала очень повезло в жизни. Мне посчастливилось быть единственным сыном любящих родителей, которые решили больше не иметь детей, чтобы уделять достаточно внимания обожаемому ребенку, не отказываясь при этом от любимого увлечения и любимой профессии. Возвращаясь к рассказу о пляжных удовольствиях, я вижу, что опустил множество мелочей, которыми Виви и Амир Мерчант привычно выражали свою супружескую любовь: кривые, но восхищенные улыбки, с которыми она смотрела на своего копающего мужа; его застенчивые ухмылки в ответ; то, как она слегка касалась его щеки, как он касался ее затылка; заботливость счастливых супругов — сядь здесь, тут больше тени; вот питье, оно прохладное и вкусное. Эти жесты, при всей их интимности и мимолетности, не могли ускользнуть от всепоглощающего внимания ребенка. Я тоже был любим и ни на один день не оставался на попечении айи, что вызывало удивление и единодушную критику в кругу знакомых. Леди Спента Кама, так и не простившая Амир ее faux pas в день, когда Ормус появился на свет, твердила всем, что у женщины, даже не позаботившейся подыскать ребенку хорошую няньку, «должно быть, в роду не без прислуги». Это замечание моментально достигло ушей Амир, поскольку ехидство — лучший почтальон, и отношения между двумя женщинами окончательно испортились. Однако же подобные колкости только укрепили решимость моих родителей. В моем младенчестве и раннем детстве они делили строго пополам еженедельную квоту обязанностей и удовольствий, организуя свое рабочее время и даже сон таким образом, чтобы не нарушить равенства родительских прав. Меня не кормили грудью: мой отец не мог этого допустить, ведь тогда он лишился бы своей части кормления. Со свойственной ему мягкостью он настоял на том, чтобы ему оставили его долю подтирания детской попки, кипячения пеленок, поглаживания животика во время колик, часть игр. Мать, фальшивя, пела мне свои колыбельные, а отец — свои. Таким образом, я рос, считая и это тоже «нормой». В будущем меня ожидало много болезненных разочарований.

Они почти перестали бывать в обществе и даже не заметили этого. Появление ребенка (меня) придало их жизни завершенность, так что, казалось, им больше никто не нужен. Сначала друзья пытались их увещевать. Некоторые даже обижались. Многие усматривали, как леди Спента, в «одержимости» Мерчантов их ребенком «что-то нездоровое». Но в конце концов все просто смирились с новым укладом как с очередной странностью, которых немало в жизни. А В. В. и Амир получили возможность сосредоточить все свое внимание на сыне (мне), не думая ни о чьих-то оскорбленных чувствах, ни о досужих сплетнях.

Не эта ли всепоглощающая родительская любовь стала причиной того, что я начал думать о море, мечтать об Америке? Раз этот город полностью принадлежал им двоим, раз им принадлежала земля, я решил, что мне остается море. Иными словами, не потому ли я покинул Бомбей, что этот проклятый город был для меня подобием материнского чрева и, чтобы родиться на свет, мне пришлось оттуда уехать? Сегодня у психологов найдется дюжина подобных объяснений.

Все их я склонен отвергнуть. Повторяю, мои родители любили меня и дали мне лучшее, что могли дать. Нет ничего слаще моих детских воспоминаний о родном доме — вилле «Фракия» на Кафф-парейд. И вдобавок к лучшему из домов у меня были преданные друзья, я ходил в хорошую школу и лелеял самые радужные планы на будущее. Какой же черной неблагодарностью было бы обвинить своих родителей в том, что они дали тебе всё, чего только могли пожелать для своих детей другие родители! Какая страшная несправедливость укорять их за то исполненное любви внимание, которое является идеалом всякой матери, всякого отца! Ничего такого вы от меня не услышите. Отчужденность и слабое чувство корней были просто присущи моему характеру. Уже в девятилетнем возрасте я не только имел свои секреты — я гордился ими. Свои высокие устремления, свои мечты о древних рыцарях и героях я держал при себе; поделиться ими с кем-то значило опозориться, признать, что существует унизительная пропасть между величием моих намерений и ничтожеством мною достигнутого. Я хранил молчание и тешил себя надеждой, что однажды запою.

Из этой защитной брони мне случалось извлекать пользу. По вечерам я играл с Виви и Амир в покер, и к концу игры передо мною скапливалась самая большая горка спичек.

— Может быть, когда ты вырастешь, тебе стоит профессионально заняться игрой, — высказала однажды моя мать крамольное предположение. — У тебя уже и сейчас неплохо получается с этим твоим непроницаемым видом.

Я кивнул. Успех развязал мне язык.

— Никто не знает, о чем я думаю, — сказал я ей. — Так мне больше нравится.

По выражению их лиц я понял, что они потрясены. Они даже не знали, что на это сказать.

— Лучше быть откровенным, Умид, — наконец нашелся отец. — Лучше подавать руку, чем прятать ее за спиной, так ведь?

Мой отец, образец джентльмена, самый честный из всех, кого я знал, самый порядочный, неподкупный, самый мягкий, но в то же время придерживавшийся железных принципов, самый терпимый, короче говоря — самый-самый лучший из людей, святой безбожник (как бы ему не понравилось это сравнение!), которому можно было впарить на улице дешевые часы, легко убедив его, что это «Омега», всегда проигрывавший в карты и в конце концов трагически проигравший в жизни. А я, его сын, хитрец и притвора, — я улыбнулся, невинно глядя в глаза этому человеку не от мира сего, и сделал свой сокрушительный ход.

— В таком случае, — пробормотал я, — почему у меня, а не у тебя оказалось столько спичек?


Теперь, по прошествии многих лет, я ясно вижу, что море было для меня всего лишь метафорой. Конечно, я любил плавать, но с таким же удовольствием мог делать это и в бассейне клуба «Уиллингдон», и в пресной, а не в соленой воде. Я никогда не учился ходить под парусом и нисколько об этом не жалею. Вода была просто волшебной стихией, уносившей меня на своих волнах. Когда я повзрослел, а небо стало таким доступным, я, не задумываясь, изменил своему былому пристрастию. Но все же я благодарен воде, потому что ее любила Вина и мы могли плавать с нею вместе.

Воздух и вода, земля и огонь: все четыре стихии повлияли на наши истории (я имею в виду, конечно же, историю Ормуса, легенду Вины и мою собственную). В первых двух они берут начало. Затем приходит черед серединам и концам.


Когда ваше детство, как это было со мной, протекает в великом городе в его золотой век и этот город представляется вам вечным, величие метрополии создает иллюзию постоянства. По крайней мере, Бомбей, где я родился, казался мне чем-то непреходящим. Колаба-козуэй была моей Виа Аппиа, холмы Малабар и Кумбалла — Капитолийским и Палатинским холмами. Стадион «Брейберн» был нашим Колизеем, а уж что касается сверкающего огнями изгиба Марин-драйв в стиле ар-деко — подобным не мог похвастать даже Рим. Все мое детство я искренне считал ар-деко бомбейским стилем, местным изобретением, а само название производил от императива глагола «видеть». Art dekho. «Вот оно — искусство». (Когда я впервые увидел фотографии Нью-Йорка, то поначалу испытал почти что ярость. У американцев ведь и так всего много, неужели им еще понадобился наш стиль? Но где-то в глубине моего сердца ар-деко Манхэттена, с его размахом, только усиливал притягательность Америки, делая ее одновременно и знакомой, и недоступной: наш маленький Бомбей, но крупным шрифтом.)

На самом деле Бомбей, каким я его узнал, был, можно сказать, новым городом; более того, строительная компания моих родителей «Мерчант и Мерчант» немало способствовала созданию этого облика. Все десять лет между рождением Ормуса Камы и моим собственным появлением на свет город представлял собой гигантскую строительную площадку, был как бы в лихорадке становления, стремясь обрести законченность к тому времени, когда я смогу почтить его своим вниманием. Нет, нет… я вовсе не такой уж солипсист. И не испытываю чрезмерной привязанности к истории. Скорее, я из тех, кто недостаточно привязан к чему бы то ни было.

Но возвращаюсь к своим баранам. Как я уже сказал, хоть это и не имело ко мне ни малейшего отношения, строительный бум, создавший Бомбей моего детства, достиг невероятного размаха в годы, предшествующие моему рождению, а затем лет двадцать медленно сходил на нет, и этот период относительной стабильности заставил меня поверить в бессмертие города. Впоследствии, разумеется, он оказался чудовищем, и я бежал оттуда. Спасая свою жалкую жизнь.

А что же я? Я был подлинно бомбейский чокра. Но, должен признаться, уже ребенком я испытал нездоровую ревность к городу, в котором рос, потому что он был другой любовью моих родителей — дочерью, которой у них никогда не было. Они любили друг друга (что хорошо), любили меня (что очень хорошо) и любили ее (что не очень хорошо). Бомбей стал моей соперницей. Именно по причине их романа с городом им приходилось составлять тот самый еженедельный график исполнения родительских обязанностей. Когда мать была не со мной — когда я катался на плечах отца или вместе с ним смотрел на рыб в Тарапоревала-Аквариум, — она была с ней, с Бомбеем то есть, помогая этому городу появиться на свет. (Ведь процесс строительства никогда полностью не прекращается, и талант Амир заключался в том, что она его контролировала.) Моя мать была строителем, как и ее покойный родитель. Когда отец передавал меня ей и мы, фальшивя, пели наши чудовищные песенки и ели горчащее мороженое, он уходил, надев соломенную шляпу, в которой занимался раскопками, и куртку цвета хаки со множеством карманов, чтобы искать в вырытых под будущие дома котлованах тайны городского прошлого или сидеть, сняв шляпу и пиджак, у кульмана, погрузившись в свои мечты.

Первой любовью В. В. Мерчанта навсегда осталась предыстория города; казалось, город больше интересовал его во младенчестве, а никак не в теперешнем своем возрасте. Если ему попадался благодарный слушатель, он мог часами рассказывать о поселениях Чалукия на острове Элефанта и острове Сальсетт два с половиной тысячелетия назад или о легендарной столице раджи Бхимдева в Махиме в одиннадцатом или двенадцатом веке. Он цитировал условия Бассейнского договора, по которому могольский император Бахадур-Шах уступил Семь Островов португальцам, и любил повторять, что благодаря королеве Катерине Браганса, супруге Чарлза II, существует скрытая связь между городами Бомбей и Нью-Йорк. Бомбей отошел Англии как часть ее приданого, а район Нью-Йорка Куинз назван в ее честь.

Он мог часами изучать старые карты, а его коллекция старинных фотографий с видами и зданиями исчезнувшего города не имела себе равных. Эти тусклые изображения воскрешали снесенный Форт, «утренний базар» в трущобах у Тиндарваза, или Базаргейт, лавочки, торговавшие бараниной, и палаточные лазареты для бедных наравне с ушедшими в небытие дворцами знати. Останки прошлого не только заполняли его фотоальбомы, но и всецело занимали его воображение. Особенно головные уборы. «Бывало, по тому, что у человека на голове, можно было определить, к какой общине он принадлежит», — сетовал он. Сэр Дарий Ксеркс Кама в его цилиндрической феске был последним, что еще оставалось от тех далеких дней, когда парсов за их головные уборы называли «топазами». У купцов были круглые шляпы, а уличные разносчики, выкрикивавшие нескончаемые названия своей снеди, носили на головах что-то вроде огромных шаров. От отца я узнал о первых великих бомбейских фотографах Радже Дин Дайале и А. Р. Хейзлере, чьи снимки города повлияли на меня хотя бы тем, что показали наглядно, чего я не хочу. Дайал взбирался на башню Раджабай и делал оттуда свои панорамные снимки зарождавшегося города; Хейзлер его переплюнул, поднявшись в воздух. Созданные ими изображения внушали благоговейный трепет, они были незабываемы, но вместе с тем вызывали у меня отчаянное желание спуститься обратно на землю. С высоты видны только шпили. Меня же влекли к себе городские улицы: точильщики ножей, водоносы, карманники на Чаупатти, уличные ростовщики, солдаты, танцовщицы-шлюхи, запряженные лошадьми повозки и их возницы, ворующие овес, толпы, осаждающие поезда, завсегдатаи иранских ресторанчиков за шахматной доской, школьники в форме с ременной пряжкой в виде змеи, нищие, рыбаки, слуги, неуправляемая толпа на Кроуфордском рынке, лоснящиеся тела борцов, киношники, докеры, брошюровщики, уличные мальчишки, калеки, ткачи, хулиганы, священники, головорезы, мошенники. Меня неудержимо притягивала жизнь.

Когда я говорил об этом отцу, он показывал мне натюрморты со шляпами, витринами магазинов и пристанями и говорил, что я еще слишком мал, чтобы это понять. «Понимание исторических реалий, — заметил он, — высвечивает человеческий фактор». Это требовало перевода. «Когда видишь, как люди жили, работали и торговали, — пояснил он с редким для него раздражением, — начинаешь понимать, какие они были». Несмотря на страсть к раскопкам, Виви довольствовался внешней стороной явлений. Я, его сын-фотограф, посвятил свою жизнь опровержению его взгляда; я показал, что камера может копнуть глубже, что она может, минуя ловушки очевидности, проникнуть в жизнь чертовски глубоко, до мозга костей.

Основателем семейного строительного бизнеса был его покойный тесть, Исхак Мерчант, человек настолько желчный, что, когда он достиг сорокатрехлетнего возраста, его внутренние органы буквально полопались от злости и он умер вследствие внутреннего кровотечения. Это случилось вскоре после замужества его дочери. Дочь раздражительного человека, моя мать выбрала себе в спутники жизни того, кто начисто лишен был способности сердиться, но не могла вынести даже его мягких и крайне редких укоров; малейший упрек вызывал у нее ошеломляющую бурю эмоций, в которой было больше слез, чем негодования, но которая своей невероятной и разрушительной силой мало чем отличалась от приступов ярости ее покойного отца. В. В. обращался с нею осторожно, как с хрупкой недотрогой, каковой она и являлась. Это непременное условие их союза не сулило в будущем ничего хорошего, но счастливые супруги были глухи ко всем предостережениям. Взаимная влюбленность эффективнее любых берушей.

Молодоженам Виви и Амир сразу же пришлось взвалить на себя массу проблем. К счастью для них, город отчаянно нуждался в строителях. Два десятилетия спустя они уже могли показать несколько домов в стиле ар-деко — примыкающих к западной части Овал-майдан и по Марин-драйв — и сказать с законной гордостью: «Это построили мы» или «Это тоже один из наших». Теперь они строили уже на Уорли, Пали-хилл и в других местах. На обратном пути с пляжа Джуху мы делали крюк, чтобы осмотреть какие-нибудь строительные площадки, и не только те, где на проволочном заграждении висели щиты «Мерчант и Мерчант». Строительные площадки для семьи строителей — то же, что туристические достопримечательности для остальных людей. Так что я к этому привык, а кроме того, был столь взволнован встречей с моей богиней в купальнике, что даже и не думал жаловаться. Вместо этого я задавал вопросы.

— Как ее зовут?

— Кого? Откуда я знаю! Спроси у отца.

— Как ее зовут?

— Точно не знаю. Нисса или что-то в этом роде.

— А фамилия? Нисса Дудхвала? Нисса Шетти? Как ее фамилия?

— Я не помню. Она росла далеко отсюда, в Америке.

— В Америке? Где в Америке? В Нью-Йорке?

Но осведомленность отца была небезграничной, или же были вещи, о которых он предпочитал молчать. Амир, однако, знала всё.

— Штат Нью-Йорк, — сказала она. — В какой-то деревне, в непролазной глуши.

— В какой деревне? Ну Амми, ну пожалуйста!

— Ты что думаешь, я знаю каждую их гаон в США? Что-то вроде Чикабума.

— Это разве название?

Она пожала плечами.

— У них там могут быть какие угодно названия. Гайавата-Миннегага, Саскеханна, Шенандоа, Шебойган, Окефеноки, Онондага, Ошкош, Читтенанго, Чикаша, Канандайгуа, Чуинуга, Томатосога, Чикабум.

Больше она не пожелала говорить на эту тему, так оно и осталось: Чикабум, штат Нью-Йорк.

— В любом случае, — добавила моя мать, — у тебя с ней не может быть ничего общего. Начать с того, что этот Пилу теперь ее опекун, и потом, всем известно, что от нее одни неприятности. Кукушкино яйцо на тысячу и один процент. Ей очень тяжело пришлось в жизни, она пережила настоящую трагедию, и я сочувствую ей всем сердцем, но ты держись от нее подальше. Ты слышал, как она разговаривает. Никакого воспитания. И вообще, она гораздо старше тебя. Найди себе друзей среди сверстников. К тому же, — сказала она, словно подводя окончательный итог, — она вегетарианка.

— А мне она понравилась, — заявил я.

Родители оставили эту реплику без внимания.

— А знаешь, — мать сменила тему, — эти индейские названия звучат совершенно по-индийски. Читтануга, Оотакаунд, Теккади, Шенектади, Гитчии-Гумми, Тиклегумми, Читтоор, Читалдруг, Чикабум. Может быть, наши соплеменники-дравиды в незапамятные времена приплыли в Америку в красивой ярко-зеленой лодке. Индийцы проникают повсюду. Как песок.

— Может быть, они взяли с собой немного меда и кучу денег[53], — подхватил отец.

Я понял, что мы начали нашу обычную семейную игру и нет никакой возможности направить разговор в нужное мне русло.

— Какой смысл заворачивать мед в пятифунтовую банкноту? — сдался я. И добавил постскриптум, возвращаясь мысленно к моей девочке в купальнике: — А кроме того, какая уважающая себя киска возьмет в мужья глупого филина?

— Миннегага, Смеющаяся Вода, — продолжала свои размышления Амир. — «Гага» явно означает смех, значит, «минни» — это вода. Тогда кто такой Микки?

— Микки, — педантично изрек отец, — это мышь.


Философ Аристотель не признавал мифологии. По его мнению, мифы были лишь причудливыми небылицами, не содержащими никаких ценных сведений о нас и окружающем мире. Только разумом, считал он, человек способен понять себя и покорить мир, в котором живет. Во времена моего детства эти его воззрения разделяли не многие из тех, кто меня окружал. «Подлинное чудо разума, — однажды заметил, а вернее частенько повторял, сэр Дарий Ксеркс Кама, — заключается в его победе над чудесами». Большинство других авторитетов, вынужден констатировать, не разделяли его мнения; леди Спента Кама, например, для которой чудесное давно заняло место повседневности и которая не способна была существовать без своих ангелов и демонов в трагических джунглях земного бытия.

К противникам Аристотеля и сэра Дария относился также Джамбаттиста Вико (1668–1744). По Вико — и с ним согласны многие современные психологи, — раннее детство имеет решающее значение. События и переживания первых лет определяют сценарий всей последующей жизни. Для Вико мифология — это своего рода семейный альбом с фотографиями, отражающими детство культуры и содержащими будущее человеческого общества, закодированное в сказаниях, которые есть одновременно и поэзия, и пророчество. Семейная драма, разыгравшаяся на не существующей более вилле «Фракия», окрашивает и предсказывает всю нашу последующую жизнь.

«Держись от нее подальше», — сказала Амир. Но коль скоро неумолимая логика мифа начала действовать, это было все равно что пытаться уберечь пчелу от меда, воров — от денег, политиканов — от младенцев, а философов — от предположений. Вина закогтила меня, и следствием этого стала вся история моей жизни. «Кукушкино яйцо» — назвала ее Амир, и еще: «Червивое яблоко». А вслед за этим, вся в синяках и вымокшая до нитки, она среди ночи появилась на пороге нашего дома, умоляя впустить ее.


Всего через семь дней после того, что случилось на пляже Джуху, в шесть часов вечера, при ясном небе вдруг пошел дождь — крупными горячими каплями. Он ничуть не охладил жаркий воздух, напротив — по мере того как дождь усиливался, по странной причуде природы росла и температура воздуха, так что пролившаяся вода испарялась, не достигая земли, и превращалась в туман. Сырой и белый — редчайший для Бомбея погодный феномен, — он заполнил Бэк-бэй. Горожане, вышедшие прогуляться по Кафф-парейд, спешили укрыться от дождя. Город исчез в тумане; мир превратился в чистый лист бумаги, ожидающий, когда его испишут. В. В., Амир и я сидели дома, сражаясь в покер, и в этой странной белизне рисковали больше, чем всегда, словно чувствовали потребность совершать безрассудства. Мой отец проиграл больше спичек, чем обычно. Потом на город опустилась белая ночь.

Мы отправились спать, но заснуть никто из нас не мог. Когда Амир пришла поцеловать меня на сон грядущий, я признался ей в своих предчувствиях:

— Что-то обязательно случится.

Амир кивнула:

— Я знаю.

Потом, после полуночи, именно Амир первой услышала странные звуки: как будто на веранде, пыхтя, металось сбежавшее откуда-то животное; затем послышалось придушенное всхлипывание. Она села в кровати и объявила:

— Похоже, сбылись-таки надежды Умида.

К тому времени, как мы выбежали на веранду, девочка потеряла сознание. Под глазом у нее красовался огромный синяк, руки были в порезах, местами глубоких. Блестящие змейки ее волос извивались на деревянном полу веранды. Медуза. В голове пронеслась мысль, что на это лицо можно смотреть только в зеркале отполированного щита, иначе превратишься в камень. Ее белая майка и джинсы насквозь промокли. Я не мог оторвать глаз от выступающих крупных сосков. Она тяжело и часто дышала со стонущим звуком.

— Это она, — произнес я в оцепенении.

— И у нас нет выбора, — сказала моя мать. — Будь что будет.

Согревшаяся, перевязанная, поедая горячую кашу, с головой, замотанной полотенцем, что делало ее похожей на фараона, девочка, как королева, восседала на родительской кровати. Мы же, трое Мерчантов, стояли перед нею, как придворные; как медведи из сказки.

— Он хотел убить меня, — сказала она. — Пилу, желтопузая тварь. Он напал на меня. Поэтому я и убежала, — ее голос пресекся. — В общем, он меня выгнал. Но я не вернусь туда, ни за что.

И Амир, предостерегавшая меня от нее, страстно подхватила:

— Вернуться? Об этом не может быть и речи. Нисса Дудхвала, окажите нам честь, разделив с нами кров.

Ее слова были вознаграждены оценивающей и недоверчивой улыбкой.

— Не называйте меня именем этого ублюдка, договорились? — сказала она. — Я ушла оттуда в чем была. С этого дня я буду носить имя, которое выберу сама.

Через несколько мгновений:

— Меня зовут Вина Апсара.

Моя мать пыталась ее успокоить: «Конечно, Вина, как скажешь, девочка», — а затем попробовала выяснить, что спровоцировало столь жестокое обращение. Лицо у Вины стало непроницаемым, словно она захлопнула книгу. Но на следующее утро ответ явился к нашему порогу, тревожно звоня в дверь: Ормус Кама, неотразимый и опасный, как само солнце, девятнадцати лет от роду и с «репутацией». Ормус Кама в поисках запретного плода.


Это стало началом конца самых радостных дней моей жизни, проведенных с фракийскими божествами — моими родителями, среди легенд о прошлом города и видений его будущего. После детства, когда я был любим и уверен в незыблемости нашего маленького мира, все вокруг начнет распадаться, мои родители смертельно поссорятся и преждевременно умрут. Спасаясь от этого ужасною распада, я попытаюсь жить собственной жизнью, и в ней тоже обрету любовь; но и эта жизнь нежданно оборвется. Потом я на долгое время останусь один с моими горькими воспоминаниями.

Теперь наконец счастье снова расцвело в моей жизни. (Об этом я тоже расскажу в свое время.) Может быть, это дает мне силы смотреть в лицо ужасу прошлого. Непросто говорить о красоте мира, утратив зрение; мучительно петь дифирамбы, когда ваша евстахиева труба отказала. Так же тяжело писать о любви, тем более писать с любовью, когда сердце разбито. Но это не оправдание, это случается со всеми. Нужно всё преодолеть, преодолевать постоянно. Боль и утраты — тоже «норма». В этом мире полно разбитых сердец.