"Заговор красного бонапарта" - читать интересную книгу автора (Солоневич Борис Лукьянович)

Часть вторая

Глава 7 Что произошло в один вечер

Слава МХАТ'а — Московского художественного театра — гремела по всему миру задолго до революции. Он был «новым словом» в деле искусства, и много иностранцев приезжало со всех концов мира, чтобы, даже не понимая ни слова по-русски, присутствовать на спектаклях, изумительных по постановке, естественности игры и высокой художественности исполнения. МХАТ был единственным в мире театром, где артисты играли без суфлера и где, чтобы не портить цельности впечатления, аплодисменты были абсолютно запрещены.

После революции, названный «Московским художественным академическим театром имени Максима Горького», МХАТ был вынужден пойти на уступки в выборе репертуара и стал ставить революционную халтуру: «Бронепоезд 614», «Призрак бродит по Европе», «Как закалялась сталь» и пр. Только иногда удавалось поставить что-либо из классического репертуара, но потом нажим сверху опять снижал знаменитый театр с высот служения искусству на службу злободневной политической пропаганде.

…Вышедший в Москве, в конце НЭП'а, когда условия цензуры были немного ослаблены, роман Булгакова «Дни Турбиных» — история последних дней гетманского Киева в 1918 году — произвел большое впечатление простой живостью и «человечностью» своего стиля. Среди казенных энтузиастически-советских «ура-романов» «Дни Турбиных» были каким-то свежим и светлым пятном на сером фоне советской литературы. Переделку романа в пьесу и постановку ее в МХАТ'е все приветствовали с энтузиазмом. Вот почему скромный зал МХАТ'а в Пролетарском (бывшем Камергерском) переулке на премьере был переполнен, и даже сам «вождь всех народов мира» решил удостоить пьесу своим посещением…

Во всех больших театрах Москвы для Сталина была перестроена специальная ложа, совершенно закрытая со стороны зала и открытая только в сторону сцены. Кроме всяких сигнализаций и особой охраны, над бронированным барьером ложи было устроено специальное приспособление — тонкая стальная штора, мгновенно закрывавшая ложу в случае тревоги. К ложе вел совершенно отдельный ход…

Когда, при полном и настороженном молчании зрителей, ушел в сторону скромный занавес с серой чайкой — эмблемой Художественного театра — все очутились в атмосфере 1918 года, в «том» Киеве, бурлящем, путанном и полном напряжения. Первый же акт пьесы — жизнь белого артиллерийского дивизиона, сразу же поразил зрителей естественностью игры и правдивостью типов. Белые офицеры не были, как это полагалось по советским пьесам, дикими, пьяными, злобными зверями, такими же людьми, как и все остальные, с их страстями, трагедиями, слабостями, радостями и сомнениями. Зрителям перестало казаться, что перед ними игра на сцене. Рампа словно перестала существовать и перед глазами. проходила настоящая живая жизнь, наблюдаемая сбоку незаметным глазом. Силою таланта артистов все чудом были перенесены в Киев того времени — с немцами, гетманом Скоропадским, белыми армиями и надвигающимися красными и петлюровскими войсками. И стала так понятна душевная растерянность этих офицеров, привыкших не думать о политике, а только исполнять распоряжения начальства. Но на этот раз и само военное начальство не знало, что делать. И над совестью каждого повис тягостный вопрос: за что драться, кого, собственно, защищать и за кого отдавать и свои жизни, и жизни той горячей молодежи, которая шла записываться в артиллерийский дивизион добровольцами?..

Когда, при взволнованном молчании зрителей, серая чайка закрыла штаб белого дивизиона, Сталин взглянул через специальное отверстие на переполненный советской знатью зал и стал отмечать там знакомые лица. Потом он усмехнулся и дал распоряжение дежурившему у дверей охраннику:

— Передайте, чтобы ко мне попросили сюда Кагановича с сестрой!

Через несколько минут, в антракте, длинным окольным путем в ложу ввели изящно одетого наркома с его сияющей красотой, нарядом и улыбкой сестрой.

Сталин встретил гостей очень любезно, неуклюже уступил Розе свое место у барьера и приказал подать бутылку лучшего вина. Вино и Роза привели Сталина в самое хорошее настроение, и после нескольких минут веселой болтовни, к началу второго акта, его всегда хмурое, напряженное лицо стало более веселым и оживленным.

* * *

В большой гостиной Турбиных — скромная вечеринка. Старший Турбин — военный врач, младший — Николка, студент-доброволец, их сестра Елена и трое офицеров — громадный капитан Мышлаевский, грубоватый и решительный; капитан Шервинский, изящный и остроумный, давно влюбленный в Елену и маленький, мешковатый, сонный поручик Карась.

Еще есть белый хлеб, закуски и водка. В воздухе только начинает пахнуть большими переменами, но уже все сознают, что эта вечеринка может быть последней в их личной жизни. И какое-то полуистерическое настроение царит за этим скромным столом провинциальной гостиной. Разговоры все время возвращаются к политике. Первым смешит всех маленький Карась, решительно изрекая по крестьянскому вопросу, что мужик требует немного, но ясно: первое — вся земля мужикам; второе — каждому по 100 десятин и на нее верная бумага с царской печатью; третье — чтобы город не брал хлеба силой; и четвертое — чтобы из города привозили керосин…

Смех артистов передался в зал. Надежды мужиков были так злободневны и понятны, что улыбки поползли даже по лицам тех советских воротил, которые имели так недавно кровавые дела с многомиллионной мужицкой массой, теперь уже прочно загнанной в колхозы. Второй взрыв смеха прошел по залу, когда уже полупьяный капитан Мышлаевский, говоря о самостийной Украине, выпалил острый и злой стишок:

— Ще не вмэрла Украiна От Киева до Берлiна! Гайдамаки лихо дрались, Дейчланд, Дейчланд, юбер аллее!

После первой же фразы стишка остро возбужденный Николка ядовито ввернул: «Але вже смердит», и хохот, взорвавшийся на сцене, передался в зал. Несмотря на старую традицию — не высказывать своего одобрения или неодобрения — кое-где сорвались и аплодисменты. А на сцене продолжалась мирная обыденная выпивка, естественная и непринужденная, каких в быту бывают миллионы…

Перепрыгивающий с темы на тему разговор вдруг коснулся чего-то большого и важного: старший Турбин сообщил, что по последним сведениям, Император Николай убит большевиками. Слова были просты и обыденны, но после них какой-то холодок прошел со сцены в зал. Зрители насторожились. А там, на сцене среди офицеров, все сразу точно протрезвели. Студент Николка, забияка и насмешник, побледнел и бессильно оперся ослабевшими руками о ручки кресла.

— Как? Император Николай Александрович? — пробормотал, встряхивая опьяневшей головой, капитан Мышлаевский. — Да не может быть!

— Наш Государь? — негромко ахнула Елена, и какое-то горестное подавленное молчание секундной птицей пронеслось над столом и овеяло притихший зал. Твердый голос Шервинского прервал напряжение.

— Это неверно, господа. Известие о расстреле Императора…

— Несколько преувеличено, — вдруг сорвалось у пьяного ошеломленного Николки. На него шикнула сестра, а Шервинский продолжал:

— Известие это придумано большевиками, чтобы ослабить наши белые ряды. Я могу вам сообщить — только под громадным секретом…

Он медленно обвел глазами всех и твердая сталь его взгляда скользнула по притихшему залу.

— Господа офицеры… Елена Владимировна…

Давно неслыханные слова «господа офицеры» прозвучали гордо и резко. Поникший Карась и опустившийся в кресло Мышлаевский как-то сразу подтянулись и, казалось, золото их погон блеснуло по-новому.

— То, что я вам расскажу, — абсолютная тайна. Государь Император спасся из Екатеринбурга и был перевезен сперва в Японию, а затем в Берлин. Там он теперь — гостем у Императора Вильгельма. Мне известно, что в Берлине…

— Так ты же там не был? — пробормотал Мышлаевский.

— Все равно, — строго взглянул на него поднявшийся Шервинский. — Я знаю точно… Так вот, гетмана Скоропадского, с его свитой из русских офицеров, принимал недавно сам Вильгельм. И он в конце приема сказал следующее: «Я теперь с вами, господа, прощаюсь, а о дальнейшем с вами будет говорить»… Он отступил, и из-за портьеры вышел наш Государь. «Поезжайте с Богом, господа офицеры, на Украину, — тихо сказал он. — И формируйте там ваши полки. Когда же настанет час, я сам лично стану во главе своей армии и поведу ее в сердце России, в Москву»!.. И слезы покатились по его взволнованному лицу…

Страшна, велика и таинственна власть человеческого слова. Вот звучат привычные слова тысячу раз без резонанса. А потом, — в тысячу первый, — обожгут они сердце и коснутся чего-то, что вдруг потрясет душу…

И эти простые задушевные слова Государя так были произнесены, что зал перестал дышать. Старый артист Художественного театра сумел вложить в слова полупьяного офицера, игравшего на сцене перед советской аудиторией, что-то непередаваемо мистическое и глубоко волнующее. Неумирающая легенда дохнула своим ароматом в душу каждого русского человека. Легенда о спасении последнего Императора России…

Несколько тягостных секунд длилось на сцене молчание среди замерших артистов. Потом резко, с какой-то отчаянной яростью, вскочил Николка.

— Да ведь!.. Но… Если так… То ведь… Господи! Да здравствует Император!

— Жив!.. Господи!.. Наш Император жив еще! Ах! — истерически вскинулась Елена и ее пышные волосы вспыхнули золотом от резкого движения. — Пока Он жив — жива и Россия… Да здравствует наш Император! Пью за Его здоровье…

Медленно поднялся и массивный Мышлаевский. Его ноздри раздувались и лицо побледнело.

— Ему никогда не простится отречение на станции Дно. Но… Но все равно: без Императора России не быть. Поэтому, даже если он и мертв, то… Да здравствует Император!.. Ура!

— Ура, ура, ура! — нестройно зашумел стол. Зазвенели стаканы и какой-то безумный вихрь закружился на сцене. Все что-то кричали. С восторженным взвизгом поднялся Николка. Блаженно сияло красивое лицо Елены. И неизвестно, как и почему, словно сами собой, возникли торжественные звуки русского гимна:

Боже, Царя храни…

Только первые секунды в пении была пьяная разноголосица, но сейчас же хор сам собой наладился и чудесный металлический баритон Шервинского загремел, вплетаясь в звуки хора:

Сильный, Державный, Царствуй на славу нам…

Что-то неопределенное, но потрясшее души зрителей вложили старые «императорские» артисты Художественного театра в пение чудесного русского гимна. Словно миллиарды, отзвучавших в прошлом, в этом величественном гимне горячих восторженных голосов невидимым аккомпанементом вплелись в этот хор. Поднялись и вытянулись в струнку пьяные офицеры, выпрямленные невидимой чудесной пружиной, и не отрывая от них своего зачарованного взора, словно в каком-то странном полусне, стали подниматься зрители в зале. Еще не отзвучали последние, такие гордые слова старого гимна, как почти весь зал, не сознавая того, что он делает, стоял, словно и не было «Великого Октября»… И только с последним звуком, опомнившись, все стали садиться в свои кресла, стараясь не глядеть — друг на друга и поздно пугаясь того, что вышло как-то само собой…

Сталин, сидевший позади Розы, при первом же странном шуме в партере, прильнул к дырке в стенке ложи и увидал вставший, завороженный в каком-то забытьи зал. Нехорошая усмешка поползла по его жестокому, суровому лицу…

* * *

Когда на сцене артист в золотых погонах начал рассказывать легенду об Императоре, за кулисами какой-то молодой человек в костюме рабочего быстро скользнул за декорации, опустился на живот и достал из уголка ящичек. Лихорадочно спешившими руками он развернул промасленные газеты и сунул руку за гранатами. В этот момент его сзади обняли чьи-то сильные руки и к лицу прижался платок с одуряющим запахом. Молодой рабочий потерял сознание и невидимые руки унесли его в темную дверь. Через несколько минут у тайника появился, беспокойно озираясь, другой парень, ко через минуту и его тело бесшумно и незаметно скользнуло в темную пасть какой-то двери. А на сцене звенели стаканы и звучали возбужденные голоса. Русские офицеры пили перед концом Белого Киева…

…После конца второго акта Сталин, раздраженный и злой, решил уехать из театра домой. Но Лазарь и Роза так умильно просили осчастливить их коттедж своим посещением, что он решил и в самом деле прокатиться и рассеяться. Большие красивые глаза девушки молили так нежно…

— Предупредите товарища Ежова, что я на час-другой поехал к товарищу Кагановичу, — приказал он охраннику.

— Есть, товарищ Сталин, — коротко ответил тот. — Только, кажись, снизу сюда как раз сам товарищ Ежов идет…

И в самом деле, Ежов, спеша и сияя, с каким-то ящичком подмышкой подходил к ложе.

— Ну и цензура у тебя, Николай, — ворчливо заметил Сталин. — Такую пьесу пропустили на сцену… Чистая контрреволюция… Провокация… Дай-ка распоряжение выяснить, кто в зале первыми стали подниматься…

— Есть, товарищ Сталин. С пьесой трудновато было. Она ведь в мягкие времена написана — в НЭП. А тогда много ошибок было сделано. Как-то даже Ильичу сказали: «Конь о четырех ногах, да и то спотыкается».. А он, хи-хи-хи… так ответил: «Да ведь тут не один конь, а целая конюшня споткнулась»… Хи-хи. Болезни роста… Ошибка вышла. Мы учимся на своих ошибках, хи-хи-хи…

Сталин не улыбнулся на угодливые шуточки Ежова.

— Только дураки учатся на своих ошибках. Умные учатся на ошибках других, — мрачно проворчал он.

— Ну-да, да, конечно, — поддакнул Ежов, бережно прижимая к груди ящичек. Его лицо искрилось веселой покровительственной усмешкой. — А как теперь прикажешь? Запретить, что ли?

Сталин на секунду задумался. В самом деле — книгу читали тысячи и тысячи. Снять пьесу с репертуара — ненужный скандал, который только поднимет славу и пьесы и книги. Только реклама этой вот сцены с гимном. Интонацию этих старых контрреволюционных артистов не задавишь… Как же быть?

Потом блестящая мысль пришла ему в голову.

— А мы вот что сделаем, Николай. Передай от моего имени этому старому хрычу, директору, выражение моего недовольства и удивления, и приказ, чтобы в следующих представлениях все это (видно было, что Сталину неприятно произнести «Боже Царя Храни») пение проходило совсем под пьяную лавочку. Небось на репетициях так, сволочи, не пели. Пусть это золотопогонное офицерьё уже валяется под столом в пьяном виде и ни в коем случае не встает смирно. И без ин-то-на-ций!.. Понятно? Тогда и зал смирно сидеть будет, ха-ха-ха…

Хитрая усмешка появилась на его лице. Роза вздохнула, как бы пораженная его гениальностью и, нежно склоняясь к нему, прошептала:

— Ах, какой изумительный выход…

— Это вот правильно, — опять как-то покровительственно ответил Ежов. — Так сказать, не «Боже, Царя храни», а «Боже, ОТ Царя храни»… Хи-хи… Наш-то ведь последний Царь царствовал не как в гимне, а как раз наоборот — на славу врагам и на страх нам… Хи-хи-хи… Ну и вышел в расход… А теперь, Иосиф Виссарионович, довольно литературы. Приступим к делам серьезным. Я тебе тут подарочек принес. Подарочек ценный, можно сказать. Сурпризец…

И он, торжествующе сияя, протянул ящичек Сталину. Удивленный Сталин приоткрыл крышку и увидел там две ручных гранаты. Его рука резко отдернулась. Ежов торжествующе засмеялся.

— Да они уже без кишек. Охолощенные! — Откуда это у тебя?

— А это, дорогой мой Иосиф Виссарионович, полчаса тому назад в твою личность должно было полететь… Под звуки царского гимна. Здорово удумано было!

Испуганная Роза откровенно прижалась к плечу Сталина. Тот, чувствуя это прикосновение, вызывающе усмехнулся и провел рукой по усам.

— Ликвидировал? — коротко спросил он.

— Ну, ясно. На самом на корню.

— Молодец! Следствие уже начал?

— Еще бы…

— Ладно! Завтра утром доложишь. Вот тебе и прогулка в театр. Вот тебе и «Дни Турбиных»… Только высунь куда-нибудь нос, как…

Он галантно взял девушку под руку и стал спускаться по потайной лестнице…

* * *

В те часы, когда занавес с серой чайкой раздвигался и переносил московских зрителей 1936 года в Киев 1918-го, от Москвы-реки, вдоль высокой кремлевской стены, поднимались рука об руку Пенза с Таней.

Им было хорошо друг с другом. Пенза чувствовал себя в компании этой милой девушки просто и спокойно. Ему казалось, что когда он с нею, не только исчезают морщины забот на его лбу, но и старые морщины на его сердце. Мягкая веселость и доверчивая беззаботность этой девушки с серьезными глазами и всегда улыбающимися губами напоминала ему его молодость в Пензе, гимназические времена, маевки, бурно брызжущий веселый смех друзей, — времена, когда все казалось простым, ясным и интересным.

Таня не пыталась анализировать, почему ей хорошо с этим сильным серьезным рабочим. Она как-то сразу женской интуицией почувствовала к нему безотчетное доверие и какой-то сорт женской жалости к его внутреннему одиночеству и замкнутости. Пенза не был человеком, напрашивающимся на такую жалость, но сердечная ласковость лилась от Тани, как тепло и свет от солнца. Маршал с его выдающейся внешностью, славой и обеспеченностью, был давно избалован поклонением женщин, но в этой девушке было что-то свежее, чистое и светлое, что трогало его твердое сердце. Таня не играла, не кокетничала и, видимо, искренно верила, что Пенза — мастер авиазавода, существо даже чуть низшее, чем советский молодой студент. И оттенок чуть заметной комической покровительственности — вот вроде знаменитых бутербродов, сунутых «бедненькому рабочему» на завтрак — изредка проскальзывал в отношениях Тани и неизменно трогал и забавлял Пензу.

Они были уже совсем приятелями. Болтая и смеясь, оба поднялись к храму Василия Блаженного и там остановились. Был ранний лунный, светлый вечер. Москва сияла миллиардами огней. По площади с низким шумом стремился поток людей. Гудели автомобили, резко звонили, проносясь вверх и вниз, трамваи. Но средина площади была пуста — людской муравейник шевелился только по краям. Таня потянула приятеля к храму и там, в тени каменной громады, присела на ступеньки.

— Погоди-ка, голубчик. Этак не годится! Камень-то ведь холодный.

И Пенза, сняв свой пиджак, заботливо постелил его на ступеньке;

— Спасибо, Мишенька, — ласково сказала она. — А ты-то сам как?

— Ну, если старые солдаты будут бояться простуды, — пропала Россия!

Таня звонко рассмеялась.

— Тут ни словечка верного нет, Миша! И никогда Россия пропасть не может. Россия вечна!

— Как так «вечна»? — улыбнулся энтузиазму девушки Пенза. — Да ведь Россия уже теперь не существует.

— Как так?

— Да так… Есть СССР, РСФСР, но России, как таковой, нет.

— «Как таковой»! — рассердилась девушка. — Как тебе, Мища, не стыдно в самом деле! Да мы-то с тобой — русские?

— Да, как сказать? Официально-то, пожалуй, советские.

— Брось ты. Разве в вывеске да в названии дело? Разве от того, что на Кремле блестят, вместо старых русских орлов, красные звезды, он перестал быть сердцем России? Или вот эта Красная площадь перестала быть свидетельницей всей русской истории? Ты ведь знаешь ее историю?

— Чью?

— Да этой вот Красной площади? — Знаю.

— Ну, конечно. Ты, Миша, все знаешь! — ласково улыбнулась рабочему девушка. — Прямо даже удивительно. Нет вопроса, на который ты бы ответил «не знаю»… Дай-ка я тебя еще разик поэксплуатирую, — расскажи мне, милый, про эту площадь. Ну, пожалуйста! Ну, милый, ну, хороший, ну, серебряный, ну, золотой мой Мишенька…

Таня ласково прижалась своей щекой к плечу Пензы и тот неожиданно для себя вздрогнул: никогда ему не приходилось испытывать такой свежей, такой милой, непосредственной простой женской ласки.

— Что, тебе холодно? — прозвучал заботливый голосок девушки.

— Да нет, Танюшенька. Это я так… Я вот закурю и трубкой согреюсь, — и он ласково погладил ладонь, лежавшую у него на плече.

С наступлением темноты постепенно замирал и человеческий шум. Площадь становилась все пустынней и поток пешеходов на ее краях начинал редеть. С мягким рокотом, падая каскадами, прогудели куранты Спасской башни. Медленно пробило 9 часов.

Пенза удобнее устроился ступенькой ниже, чуть прислонившись к ногам девушки, чувствуя сквозь ткань тонкой рубашки живую теплоту ее тела. Спичка осветила полуоткрытые губы и неподвижные глаза Тани, глубоко задумавшейся. Пенза опять легонько провел пальцами по ее руке.

— О чем опять задумалась, Нежнолапочка?

Голос его прозвучал очень нежно. Девушка встрепенулась и вспыхнула, сделав вид, что она не слышала ласкового имени.

— Прости, Мишенька. Это — женская впечатлительность… Я, знаешь, кажется, в эти несколько секунд прожила вместе с Краской площадью тысячу лет ее истории… Как это восхитительно — слиться, раствориться в прошлом, в нашем русском прошлом… Ну, а теперь, товарищ мастер, начинай свой рассказ.

— Да, Таня, ты права, — задумчиво ответил Пенза. — Мы ведь только маленькие песчинки, маленькие капельки русского моря. Или русской реки, — вот, как Волга… Каждую секунду миллионы капелек скользят и протекают. Никогда Волга не бывает одной и той же. И все-таки, она — Волга-Матушка, русская река… Так и Россия…

Пенза минуту молчал, сосредотачиваясь. Трубка его несколько раз пыхнула красным огоньком в темноте.

— Москва, Кремль, Красная площадь, — тихо начал он. — Тысячу лет тому назад вот на этом кремлевском холме весело шумел дикий сосновый Боровицкий бор. Киев к тому времени уже был, так сказать, полутысячелетним городом. А тут — кругом шумели необозримые моря лесов, прорезанных светлыми речками — Москва, Яуза, Неглинная… В одиннадцатом веке в этом месте уже было какое-то селение, и некий боярин Кучка даже построил здесь свою боярскую усадьбу. Кто такой был этот самый Кучка и почему именно в этом месте? Вышло это у него случайно или он уже понял, что именно этот пункт представляет собой какой-то своеобразный центр русской земли — перекрещение путей между западом, с его промышленными товарами, и востоком, с его шкурами, мехами, воском и драгоценными камнями? Севером, с его путем «в варяги», и югом — путем «в греки»? А то просто, может быть, он хотел подальше уйти от татар, поляков, литовцев? А может и еще проще — понравилось ему это чудесное живописное местечко?.. Кто теперь скажет?

Но через столетие здесь уже обосновался князь Юрий Владимирович, беспощадно вырубил чудесный бор и построил здесь первый деревянный Кремль — будущее сердце России… В этот период возвышался торговый Новгород; истекал кровью под ударами запада — поляков и востока — татар, Киев, «мать городов русских», а здесь спокойно рос и креп новый центр русской земли. Правда, скоро и сюда пришли татары, и хан Тохтамыш сжег дотла деревянный Кремль и покрыл русскими трупами весь холм и то место, где мы сидим… Но уже сильна была Русская земля и при Иване Третьем, великом князе Московском, который начал себя уже называть «Царем всея Руси», на этом холме знаменитый итальянский зодчий Фиоравенти построил каменный Кремль — вот этот, который стоит и до сих пор. Это было на грани XIII и XIV веков. И именно при Иоанне III через эти ворота (Пенза легким движением указал на громадный силуэт Спасской башни) с позором уезжали из Кремля последние послы татарского хана, которым Иоанн отказал в повиновении и выплате дани. Именно отсюда улюлюкала им пестрая московская толпа, провожая комками грязи и камнями некогда грозных поработителей Руси. Вот именно тут, у этих — чувствуешь ты это? — самых ворот… Именно этот смелый жест Великого Князя Московского окончательно закрепил за ним главенство в стране. Москва стала процветать все больше.

Трудно было ей в то время — кто тогда считался с Московским княжеством? В середине XIV века осадили Москву литовцы — а ведь тогда Польско-литовское государство было от Балтийского до Черного морей… Величайшее государство Европы!.. Где оно теперь?.. А Москва все крепла и процветала. И была барьером между Европой и азиатскими ордами. Это вот Европа забывает, упрекая нас в отсталости. Ведь две трети своего существования Россия провела в тяжелых войнах, грудью защищая и себя и Европу от Азии… Москва была не только защитным барьером, но и звеном связи между двумя материками. Вот на этой самой площади, такой теперь спокойной, в старину все дни кипела торговля товарами со всех концов мира — от Царьграда до Стокгольма, Амстердама и Вены, до Китая, Урала и Кавказа… Потом, как Божья гроза, пронесся над страной Грозный Царь, срывавший головы с тех, кто думал только о своей выгоде, а не о пользе всей Русской Земли. При Грозном эта площадь полностью оправдала свое имя Красной…

Тогда же построили два гениальных русских самородка, зодчие Барма и Постник, эту вот чудесную церковь, на ступенях которой мы сидим… Есть легенда, что когда сняли последние леса, и эти пестрые цветные купола засияли на фоне синего неба, — Царь был ошеломлен красотой и оригинальностью архитектуры. Он понял, что эта церковь войдет в историю зодчества не только России, но и всего мира, как что-то единственное и неповторимое. В то время ценили мертвое и не считались с живым. И здесь вот, перед церковью, может быть, у этих ступенек, спросил Грозный архитекторов, вперив в них свои страшные глаза:

— А можете ли вы ЕЩЕ ОДНУ такую прекрасную церковь построить?

Не поняли зодчие значения этого странного вопроса и мрачного взгляда. Тряхнул старший, Постник, головой и уверенно ответил:

— Конечно, Государь. Прикажи только. Хоть сотню таких же выстроим по всей Руси!

Долго и зловеще смотрел Грозный на самоуверенного зодчего. Мрачно нахмурились его брови. Замерли окружающие бояре. Знали они, что обозначают сдвинутые брови Грозного Царя.

— Хоть сотню? — повторил Царь. — Нет. Пусть эта церковь останется единственной, неповторимой на Руси и во всем мире. Выколоть им глаза…

Пенза рассказал эту небольшую сценку так художественно, что Тане показалось, будто она видит перед собой страшные мрачные глаза Грозного Царя. Ей захотелось в испуге встать со ступенек. Почему-то ей показалось, что кровь из пустых глазниц великих русских архитекторов брызнула как раз на те ступеньки великолепного храма, где они теперь сидели… Она вздрогнула и еще теснее прижалась к плечу Пензы. Тот тоже долго сидел молча, забыв о трубке, погруженный в свои мысли. Обаяние прошлого, даже жестокого прошлого, овладело и им.

Потом Таня вздохнула.

— Да, конечно… Много в нашем прошлом крови и несправедливости. Страшное время было. Средние века… Но кто, например, знает, что мы, русские, сожгли в те времена на Кострах только 14 человек?.. А какой-нибудь Великий инквизитор Торквемада хвастался, что он сжег — «очистил огнем» — двадцать пять тысяч человек!.. Пусть и у нас в русском прошлом есть кровавые пятна, а все-таки… Все-таки прекрасна наша русская Москва. Помнишь, Миша, как Лермонтов чудесно писал:

Над Москвой Великой, златоглавою, Над стеной Кремлевской, белокаменной, Из-за дальних лесов, из-за синих гор, По тесовым кровелькам играючи, Тучи серые разгоняючи, Заря алая поднимается. Разметала кудри золотистые, Умывается снегами рассыпчатыми, Как красавица, глядя в зеркальце, В небо чистое смотрит, улыбается…

Ах, как жаль, что этот поэтический бриллиант не переложен на песню. Как хорошо бы спеть, как вот:

Не даром дышит вся Россия Дыханьем Матушки Москвы, —

тихо пропела девушка.

— Говорят — нет Франции без Парижа, — продолжала она. — А какая может быть Россия без Москвы?..

Москва, как много в этом слове Для сердца русского слилось, Как много в нем отозвалось…

Мелодичный голос девушки прозвучал особенно тепло в мягком сумраке наступившей ночи.

— Спасибо тебе, Миша, за рассказ. Я тоже многое читала про историю России — и старые книги, не советского издания. Иначе — как же правду узнать?.. Хорошо сказал Никитин:

Уж и есть за что, Русь великая, Полюбить тебя, назвать матерью, Встать за честь твою против недруга, За тебя в бою сложить голову…

— И вот, когда вспомнишь, что после татар в этом Кремле, нашем Кремле, хозяевами — пусть на время — были поляки, подбирались шведы и залезли французы, — зло берет. Правда, поляков быстренько выставили и после Смутного времени с новым Царем стала крепнуть и расти Русская Земля. Были, конечно, и тревоги и смуты — где их не было? Вот на этой самой площади Петр Великий сурово расправился со стрельцами, пытавшимися подорвать единство страны междоусобиями. Сколько голов катилось здесь! Красную площадь, пожалуй, вымостить этими черепами можно было бы. Вот на этой кремлевской стене (приятели оглянулись на суровый темный силуэт высоких стен и башен Кремля) у каждого зубца была просунута балка, на которой повесили по два стрельца. Жуть берет, когда вспомнишь о том времени. Но зато после прогремела Полтава, и укрепленная и объединенная Россия вышла в ряды европейских держав. Пусть были потом Емелька Пугачев и декабристы — державного хода Империи это не остановило… Да, да, Миша. Ты не удивляйся, что я так о прошлом России говорю. Я не верю какому-нибудь Покровскому, что в нашем прошлом все только кровавое и страшное было. Нет, было и гордое и светлое. А если лилась кровь, то она лилась — несмотря даже на ошибки — для блага страны… Ты знаешь, Миша, мы русские не любим крови. Для нас кровь — это боль. Боль это — жизнь. Жизнь это — душа. А душа — это какая-то искра внутри каждого… Вот сто семьдесят миллионов человеческих душ-искр — это и есть Россия. А пролитая кровь — это цемент, связывающий нас, теперешних, с прошлым и будущим… Вот почему Россия — в нашей душе, а не на паспортной бумаге…

Пенза поднял на девушку блестевшие интересом и симпатией глаза и мягко коснулся ее руки.

— Да ты совсем поэтесса, милая Танюша! Сколько у тебя огня и любви к России!

— Ну, а как же иначе? — просто ответила девушка. — Разве так вот и жить — только для своего брюха, для своей маленькой жизни?.. Не думать о Родине, ее прошлом и будущем?

Искренность этого девичьего чистого и светлого порыва тронула даже суровое сердце Пензы. Он взял руку Тани, лежавшую у него на плече, и ласково провел ею по своей щеке. Девушка смущенно улыбнулась, мягко отняла руку и, сделав над собой усилие, продолжала:

— Да, много крови тут было… Последние казни здесь производил Наполеон, карая оставшихся московских жителей за то, что они предпочли опустошение и пожар столицы безусловной и унизительной сдаче на милость победителя.

Нет, не пошла Москва моя К нему с повинной головою… Не праздник, не прощальный дар, — Она готовила пожар Нетерпеливому герою…

Когда-то все пылало вокруг этой площади. А с высоты кремлевской стены мрачно глядел властелин всего мира на этот пожар, с дымом которого меркла его слава:

Зачем я шел к тебе, Россия, Европу всю держа в руках?.. Теперь с поникшей головою Стою на кремлевских стенах, —

опять пропела Таня.

Наполеон сорвал крест с Ивана Великого, взорвал стены Кремля, но не спас этим себя. Через эту же площадь уходили французские солдаты в свой последний поход-отступление. А потом… Потом — век славы и величия. Не было уже крови, не было тут казней, а только парады, празднества и музыка. И только в начале этого века услышала опять Красная площадь взрывы бомб революционеров и стоны раненых. Тут погибли великий князь Сергей и много царских сановников, которые знали, что на них идет охота, но оставались до конца, до смерти на своем посту… И еще раз, — Бог даст, в последний, — видела эта площадь кровь молодых юнкеров, которые в 1917 году пытались защищать Кремль… И с тех пор — отдых от крови… Надолго ли? Навсегда ли?..

Голос Тани прозвучал едва слышно, словно она спрашивала что-то Высшее, что руководит судьбой людей и что слышит даже несказанные слова… Пенза с искренней ласковостью мягко обнял ее колени и положил свою голову на мягкое тепло женского бедра. Взволнованная своим же рассказом девушка почти не заметила движения рабочего. Ее глаза были устремлены на темный силуэт Кремля и мысли были далеко от действительности. После нескольких минут молчания Пенза тихо сказал:

— Видно, что для тебя все это живое и родное…

— Ну, а как же иначе, Миша? — повторила Таня. — Это же все наше, понимаешь, НАШЕ, русское, что ближе всего связано с нашим сердцем. Наши и боль, и гордость, и стыд, и слава, и кровь… Все наше. Помнишь в марше Буденного:

Никто пути пройденного У нас не отберет.

Тысячу лет идет уже Россия по этому пути. Русскому пути…

_Но ведь… Но ведь теперь армия, которая проходит по этой площади на парадах, уже не русская, а красная?

Пенза задал этот вопрос с несколько провокационными целями — увидеть реакцию советской девушки на такую фразу. Реакция оказалась яркой. Таня выпрямилась, как от удара электрического тока, и отстранила от своих колен голову рабочего.

— Как ты так можешь говорить, Миша? — с упреком вырвалось у нее. — Ты вот в гражданскую войну людей, русских людей, убивал. Так ведь не для славы Интернационала, а для блага нашего же народа, для установления народной власти, чтобы выкинуть иностранцев и тех, кто завел страну в тупик. Разве, например, теперь ты охотно поехал бы в Испанию проливать свою русскую кровь за испанцев и какой-то там «мировой пролетариат»?

Пенза усмехнулся.

— Пожалуй, что и нет!

— Ну, вот видишь сам? А если бы какие-нибудь эти испанцы напали на нас, — тогда как? — А как по-твоему?

— По-моему, ясно — надо драться, землю свою защищать. Тут у нас, может быть, не все гладко и хорошо еще, но все это наше, русское. А если сейчас Красная армия называется красной, то ведь все равно она состоит из русских людей и будет защищать русскую землю.

— «Русскую Землю»? — с какой-то особенной тонкой интонацией тихо повторил Пенза. — Но ведь вместе с Русской Землей ты будешь защищать и Сталина, и Ягоду, и ГПУ, и партию, и Лубянку, и концлагери?.. А как со всем этим?

Пенза улыбался, но глаза его смотрели сурово и испытующе. Девушка осеклась. Несколько секунд она молчала, а потом жалобно посмотрела на своего спутника.

— Да-а-а-а, — растерянно сказала она. — Вот и д'Артаньян тоже так говорил… Не при всех, а наедине. И сколько боли у него было на душе!.. Ведь, действительно, это не одно и то же…

— Значит, ты понимаешь, что Сталин — не Россия? И что защита СССР не есть защита России?

Теперь Пенза откровенно улыбался, видя замешательство девушки. Ее примитивному мировоззрению он нанес как бы смертельный удар. КАК ответит ее молодое русское сердце? А молодое сердце Тани мучительно искало ответа. В самом деле, это все очень просто для Ведмедика и Полмаркса. Но вот умный чуткий д'Артаньян мучается в поисках ответа на такой вопрос. И не находит его… Ах, если бы…

— Ах, если бы, — вырвалась у девушки затаенная мысль. — Ах, если бы Россия опять стала не советской, а просто Россией!.. Армия — не красной, а просто русской. Солдат не красноармейцем, а просто русским солдатом!.. Миша, родной мой Миша! Неужели всегда будет так, как сейчас? Неужели нам, русским, нужна эта проклятая мировая революция, неужели у нас не может быть чего-либо более близкого русскому народу, чем этот коммунизм?.. Зачем нам он? Почему нельзя устраивать русскую жизнь по-русски, без этого страшного большевизма, без террора, свободно, привольно?.. Почему никто не любит Сталина, а все его только боятся? Как зло сказал недавно д'Артаньян — «ЗА Сталина никто умирать не хочет, а ОТ Сталина умирают миллионы»… Боже мой, Боже мой! Ах, если бы нашлись русские люди, которые изменили бы все это? Какой Сталин русский человек? Что ему Россия?.. А мы все, все русские, хотим кому-то верить, кого-то любить! И если придется жертвовать жизнью, то за настоящую, а не за советскую Россию. Боже мой! За что послано бедной России такое тяжелое испытание?.. Ах, Миша, мы все хотим добра России, хотим ее защищать. Но… какое нам дело до мировой революции, до коммунизма? Да пропади они пропадом! Наши предки вот уже тысячу лет за Россию дрались, за настоящую Россию. И умирали со спокойной душой. Но умирать… за Сталина?.. Господи! Где же правда, где верный путь в этом страшном путанном вопросе?..

Странные мысли и ощущения разбудили в Пензе эти сбивчивые слова взволнованной девушки, которая не могла найти ответа на страшные вопросы. А, между тем, в душе Пензы-Тухачевского откуда-то из подсознания выплыли наверх инстинкты русского человека, веками защищавшего Россию от ее врагов. Сам Тухачевский был столбовым дворянином и история его рода шла из глубины веков. Теперь он неожиданно — почувствовал себя потомком тех, кто, может быть, стояли вот здесь, на этой самой площади, на этом самом месте, когда Иоанн III прогонял татар; когда сдавшиеся и разбитые поляки покидали со стыдом Кремль; в рядах знатных зрителей глядел на катившуюся на Лобном месте для блага страны голову Пугачева; кто входил в дымящуюся пожарами Москву, оставленную Наполеоном, или потом, в рядах блестящей кавалерии, проходил тут на торжественных парадах перед Российским Императором.

А вот теперь потомок этого славного русского рода, бывший подпоручик гвардии, ныне красный маршал, хотел только, чтобы его личное «Я» сияло выше и ярче других… В его усилиях, в его карьере до сих пор не было ничего другого, кроме личного честолюбия, личной карьеры, славы, могущества, власти, выгоды ДЛЯ СЕБЯ, а не для Родины. И даже неизбежное столкновение со Сталиным и его режимом он рассматривал, как ступеньку к своей карьере, к своей славе… И теперь внезапно в его голове мелькнула странная мысль, что выдвигая свою личность, ввязываясь в опаснейшую борьбу, не выполняет ли он одновременно какого-то мистического задания в истории России? Не пользуется ли им история, как рычагом, чтобы повернуть свой путь на другие — НАЦИОНАЛЬНЫЕ рельсы? Разве не совпадают его личные желания восстановить русское в красном с инстинктивным, пока мало осознанным, но ярким желанием всех этих Тань, Ванек, Ведмедиков, д'Артаньянов и миллионов крепкой, смелой русской молодежи видеть Россию, именно Россию, а не СССР, могучей, счастливой и мирной?

Что-то горячее и светлое поднялось неожиданной волной в его холодной, черствой душе. Красный маршал почувствовал себя прежде всего русским, связанным невидимыми, но крепкими нитями с прошлым и будущим своей Родины. Его мысли о перевороте были внезапно пронизаны РУССКИМИ НИТЯМИ. Сделать этот переворот не только для себя, для своего имени и своей карьеры, но и для России, для родной страны, которая бьется и задыхается в чуждых ей идеях и формах коммунистической жизни, в маске Интернационала. Для страны, которая жаждет любить и верить, ищет оформления своей любви к Родине ищет человека, олицетворяющего эту идею служения именно и только России. И который может повести страну к славе и благоденствию… Если потребовать жертву и кровь молодежи, то во имя России, а не для абстрактных и чуждых стране целей…

Пензу так захватили эти новые мысли и ощущения, что он не заметил, как Таня опять начала о чем-то говорить. Не вслушиваясь в ее слова, он с симпатией и нежностью вглядывался в ее милое оживленное лицо и впервые мысль о том, что в будущих испытаниях она может пострадать, — впервые пришла ему в голову. Ведь все равно их славная дружба будет, в конце концов, открыта и если что-либо случится лично с ним, — бедная девушка автоматически попадет в безжалостную машину Ежова. А там… Чувство неожиданной и такой непривычной жалости вспыхнуло в нем при мысли, что должна будет перенести эта студентка в застенках НКВД, в случае… если маршалу Тухачевскому не повезет. И если Туполев, Гамарник, Уборевич, Якир шли за ним по идейным или личным соображениям, то справедливо ли подвергать эту милую девушку такому страшному риску?.. В голове его мелькнула новая идея. Наклонившись к Тане, Пенза опять ласково обнял ее колени и положил на них свою голову. Его улыбающееся лицо приблизилось к лицу Тани. Та вспыхнула и смущенно улыбнулась.

— Что это ты, Миша?

— Да так… Просто, по сердцу теплая волна прошла. Скажи, Танюшенька, ты ведь меня чу-у-у-уточку любишь?

— А зачем спрашивать? — тихо прошептала она. — Разве ты сам этого не ощущаешь? Милый мой…

Ласковые пальцы коснулись спутанных черных волос Пензы. Он опять чуть вздрогнул. Красивейшие женщины расточали ему свои ласки, но такая простая и теплая нежность была для него новой. В ней было что-то материнское, сестринское и не было ни капли кокетливости. В прикосновении девичьих пальчиков за нежной застенчивостью сквозила только хорошая и ясная любовь и искренность. И именно это еще больше тронуло жестокое сердце Пензы.

— Ну, ладно, Танюшенька… Я понимаю…

Он овладел пальчиками девушки и, несмотря на ее сопротивление, ласково поцеловал их по очереди.

— Я понимаю… А что, если бы я попросил у тебя обещания, важного обещания… очень важного?.. Ты ведь мне веришь?

— Ну, конечно, Миша, — просто ответила девушка. — А что именно тебе нужно, милый?

— Обещай мне, что ты беспрекословно выполнишь мои три первые просьбы. Какими бы они ни были!

— А зачем тебе нужно такое обещание, Миша? Разве ты сомневаешься в том, что я тебе всегда верю и сделаю все, что для тебя нужно будет?..

— Все это так… Но у меня на душе будет легче.

— А какие это такие таинственные просьбы? — смущенно засмеялась девушка.

— Ты не смейся, Таня. Я еще сам не могу сказать, какие именно будут эти просьбы, но ты можешь мне доверять полностью. Зря я приказывать не буду. У меня будут серьезные основания, которых ты, может быть, и не поймешь, но они — даю честное слово старого русского солдата — не будут капризом! Ну, так как, маленькая моя, идет?

Слово «приказывать» было суровым и жестким, но голос Пензы звучал мягко и нежно. Чувство доверия и любви опять захлестнуло сердце девушки.

— Идет, Миша. Если тебе это так важно, — я согласна.

Пенза выпрямился.

— Значит, серьезно? Ты обещаешь выполнить беспрекословно мои первые три приказания?

Голос звучал уже не ласково, а повелительно. Чувствовалось, что этому странному рабочему приказывать так же естественно, как другим подчиняться его приказам; что он — прирожденный командир, никогда не шутящий ни со своей властью, ни со своими приказами. Таня призналась самой себе, что для нее совсем не будет ни неприятно, ни унизительно повиноваться этому сильному спокойному человеку, со всеми его странностями. Ее глаза смотрели прямо и открыто, когда она ответила:

— Обещаю, Миша!

— Руку? Даешь слово?

Опять, как при первом знакомстве, мягкие и нежные девичьи пальчики потонули в сильной мужской ладони. — Даю.

— А чем ты мне поклянешься? — голос Пензы опять звучал ласково и мягко.

— А чем хочешь… Ну, ей-Богу…

— В Бога-то я не очень верю, Таня. Для меня это… — Ну, честное слово!

— «Честь»? Тонкое это слово… И очень уж гибкое…

— Ну, хорошо — глаза девушки блеснули и она резко выпрямилась. — Тогда… Тогда — клянусь Россией!.. Выше этой клятвы для меня ничего нет!..