"Кохинор" - читать интересную книгу автора (Палий Сергей)

Сергей Палий КОХИНОР


В ускоренном темпе, резко и порывисто проживал свой век Павел Ефимович Перекурка.

Ноги его, облаченные в серые брюки с острыми стрелками и заштопанными швами возле карманов, двигались необычно быстро, даже с каким-то особенным шумом, похожим на шлепанье воздуха под крыльями большой птицы, и расширявшиеся книзу клешем штанины развивались и трепетали, как флаг на ветру. Он сам чем-то напоминал гигантскую птицу с длинными руками-крыльями и бледным клювом-носом, который был чрезвычайно подвижен и реагировал на любые запахи, начиная поочередно высоко вздымать то левую, то правую ноздрю. Мелкие темные глазки еще сильней сближали узкий вытянутый лик Павла Ефимовича с птичьим. Он умел подобно грифону втягивать голову в плечи, при этом совершенно необычно выдвигая вперед слегка подергивающийся кадык. В таких случаях он громко фыркал и совершал еле заметные микродвижения плечами, словно ежась от холода.

Туго застегнутая гимнастерка старого покроя рельефно очерчивала его худощавый и угловатый стан, делая все движения конечностей еще отрывистей и замысловатей. Износившиеся остроносые туфли-свиноколы напоминали тонкую лапу выпи, притаившейся в рыжей осоке; они ступали часто и неслышно, несмотря на высокий жесткий каблук. Сероватые волосики прижимались один к одному с такой силой, будто каждый квадратный миллиметр скальпа Павла Ефимовича шел на вес золота. Все они были направлены строго в одну сторону, и в течение всего дня не смели сдвинуться с положенного им места. Низкий ровный лоб подчеркивал нависшие кустарники бровей, волосы в которых уже давно вились и секлись на концах.

Казалось, все существо Перекурки было направлено вперед, рвалось, стараясь развить как можно большую скорость, быстрее сделать все, что можно сделать, скорее все закончить… Но, как только этот человек приходил в свою среднего размеру квартирку, все его тело размякало и крошилось, плавно осыпаясь в кресло с протертыми до поролона подлокотниками. Его глазки мутнели и даже как будто затягивались полупрозрачной пленкой, как у ящерицы, пригревшейся на раскаленном камне. Перекурка, казалось, приобретал цвет кресла, словно хамелеон, и становился совсем незаметным, часами застывая в одном положении.

Утром Павел Ефимович, как только старый китайский будильник прерывал его сон надрывным скрежетанием, легонько подмигивал эмалированному плафону, украшавшему гладь потолка, и включался подобно машине в морозное зимнее утро, сначала пофыркивающей и сопящей выхлопной трубой, потом стукавшей поршнями, задавая ритм всему железному телу и, наконец, взревавшей диким медведем, чтобы уже целый день пожирать солярку и коптить улицы своим черным дыханьем. Он резкими движениями, будто художник, рисующий эскиз смазливого женского профиля, выбривал свой торчащий кадык, скулы, щеки, не глядя, хватал щепотку зубного порошка и с бешеной силой скреб щеткой с редкой рыжей щетиной по зубам, словно хотел совсем содрать с них эмаль. После этого со звериной силой мылились шея и уши, вследствие чего Перекурка становился на некоторое время похожим на двуногого бронтозавра, а в конце всей процедуры туалета тщательно зализывалась шевелюра и расправлялись брови.

Как обидно подчас быть холостяком! Никто не приготовит завтрак, упитанная женская ручка не потреплет шейку у подбородка: в общем, скукотища! Но Павел Ефимович этого плачевного обстоятельства как-то сразу, в начале жизни, не приметил и теперь совсем не обращал внимания на недостатки в своем образе существования.

Закончив умывания и размяв поочередно обе ноздри, он направлялся прямиком на кухню, которая также являлась и столовой, и прихожей, и зачастую гостиной, там он оглядывался в поисках жертвы, и каждый раз первой на глаза попадалась замасленная банка с кофе. «Нужно бы кофейку», — думал Павел Ефимович и, втянув голову в плечи, бросался к плите. Через три с половиной минуты он довольно большими глотками употреблял кофе, съедал кусок черного хлеба с обезжиренной колбасой и оценивающе поднимал брови.

Надо сказать, что характер у него был не особо скверный, но уж очень не любил Павел Ефимович, когда какое-нибудь обстоятельство нарушало его строгий, незаметно сформировавшийся такт жизни, и поэтому в семнадцать минут восьмого, будь даже метеоритный дождь за окном, он примерно успевал на электричку, несущую его в город на работу.

К чести подобных людей к делу своему относился он с достойной педанта аккуратностью и чистоплотностью. Ровно с половины девятого утра до шести часов вечера длинные его руки ловко водили по миллиметровке остро заточенным карандашом фирмы «Koh-i-noor», выводя с помощью линейки, разнообразных лекал да блестящего циркуля тонкие линии, как прямые, так и плавно изогнутые, изящные, исполненные своеобразной математической грацией. Рабочее место всегда содержалось в завидной опрятности, и даже шкафчик для сменной обуви запирался на небольшой крашеный светло-коричневой краской замочек.

В обеденный перерыв, начинавшийся в двадцать минут третьего, Павел Ефимович быстро шагал своей угловатой походкой на четвертый этаж, где располагался буфет, смиренно выстаивал очередь и покупал точно на один рубль пятнадцать копеек тарелку малинового, почти остывшего борща, румяный пирожок с рисом и стакан компота из сухофруктов, который был на две трети заполнен остатками этих самых фруктов. «А это ведь все-таки хорошо», — с наслаждением шептал себе под нос Перекурка, шевелил довольно плечами и набрасывался на обед.

Беспричинный страх чувствовал он, если в такие минуты в дверях буфета возникал Роликов Мишка из отдела добычи. Мишка начинал травить анекдоты, грохоча своим глубоким русским смехом на весь буфет; он всегда похлопывал Перекурку по плечу, громко говорил: «Ну как, сыч, чертишь?» — и снова закатывался хлеще прежнего. Павел Ефимович сильнее обычного втягивал голову в плечи и думал, что совсем некстати именно сейчас пришел Роликов и опять начал свои эти шуточки. Все вокруг смеялись над проделками Мишки, а Павлу Ефимовичу они всегда казались не то чтоб едкими, а какими-то вовсе не остроумными. Но это ощущение быстро проходило. Мишка, выпив два стакана апельсинового сока и напоказ почесав широченную волосатую грудь, уходил, и Перекурка каждый раз решал, что он не такой уж и скверный парень, только вот шутки-то того…

А, в общем, Павел Ефимович покидал буфет так же стремительно, как и входил в него, и его брюки так же целеустремленно трепетали и хлопали. Возвращаясь к чертежам, он каждый день проходил мимо канцелярии, где работали молоденькие девчата, и старался почему-то туда не смотреть, скрывая это обильным сморканием в сине-белый носовой платок, какие обыкновенно почему-то бывают у неженатых людей.

Бывает так, что человек с детства держит себя во всяких ограничениях, на многом экономит, отказывается от тех празднеств, которым с удовольствием отдаются приятели, наслаждаясь молодостью и беспечно теряя время, рдеет, трудится бедолага, лезет вверх по служебной лестнице, откладывает, наживает, а потом, в какой-то момент, все меняется: забываются цели, нарушается отточенный годами порядок, наступает время транжирства и самозабвенья, которое, наверняка, раньше грезилось по вечерам, когда сон еще не полностью затмевал мысли. Часто такие люди только и живут, чтобы однажды наступил этот час поощрения, награды за безропотный труд. Нет для них ничего дороже, чем кануть на пятом десятке в сень роскоши и разгула, посещая места, о которых в юности и слышать они не хотели, одевая себя в столичные пиджаки, выпивая утром рюмашку французского коньяка вместо прежнего второсортного чая. Они возвеличиваются, распрямляются, заметно полнеют, но очень скоро теряются в ворохе бессмысленных желаний, в несвойственном им беспорядке поступков, в напыщенной лености и выдавленном из повседневной скуки кутеже.

При первом знакомстве всегда казалось, что Перекурка относится именно к такому сорту служителей отечеству, но уж слишком затянулся у него период режимной строгости, да он, собственно, как-то и не думал о шибко далеком будущем.

В шесть часов Павел Ефимович складывал в верхний ящичек стола все чертежные инструменты, выставлял вперед ноги и переобувался, запирая свои легкие сандалии на застежке в шкафчик. Ровно в двадцать минут седьмого он переступал с перрона в четырехугольное чрево электропоезда резким широким шагом, поворачивал из тамбура налево, протискиваясь внутрь вагона, и быстро вставал рядом с решеточкой, под которой была привинчена магниевая табличка с надписью «Связь с машинистом».

Рывком трогался состав из восьми выкрашенных зеленой краской вагонов, скрипел прицепами и тугими рессорами, и качался из стороны в сторону от станции к станции, изгибаясь на стрелках и поворотах, как гигантский дождевой червяк, выбравшийся на середину мокрого тротуара. Под стальными колесами ходуном ходили рельсы, прибитые ржавыми костылями к старым высохшим шпалам. В местах соединений они звонко ритмично бабахали, задавая ленивой электричке темп. Тонкие тростинки, растущие возле путей, гнулись от ветра, как бы сторонясь зеленого монстра, но стоило ему отвернуться и укатить, как эти смельчаки снова лезли всей гурьбой на отполированную гладь рельсы и стлались по ней, прижимались, ласкались своим гибким травяным телом о металл.

Покачиваясь вровень с остальными пассажирами, Перекурка вспоминал, что ему осталось дочертить, и уже ясно видел иссиня-черный конусный грифель карандашика, ровно выводящий полукруг до определенной точки. Ластик аккуратно стирал лишние линии, оставляя после себя серые катышки, которые необходимо было стряхивать прочь с листа специальной жесткой кисточкой. По небольшому пластмассовому транспортиру с кропотливой точностью отмерялся угол и ловко отмечался коротенькой риской… Павел Ефимович настолько забывался в своих грезах, что игнорировал периодические толчки соседей, благо их было предостаточно со всех сторон, и крепкие словечки, адресованные не то ему самому за неловкое движение плечами, не то какой-нибудь настырной бабке, которую непомерно волновали политические перипетии в стране. Так пролетал час.

Стремительным грифоном несся Перекурка домой, проходя мимо громоздкого памятника Барклаю-де-Толли, у которого почему-то на левой руке было всего три пальца, а на постаменте красовалась размазанная в некоторых местах меловая надпись: «Сегодня ты изжег зерно, завт… ты будешь ест… г…» — далее буквы сливались в одну сильно растертую белесую полосу. После памятника великому полководцу Павел Ефимович по рассчитанной заранее траектории сворачивал на менее уже чистую улицу, по левой стороне которой тянулась бесконечная гряда одинаковых двухэтажных домов с отваливающейся желтой краской на стенах и миниатюрными балкончиками. Из дворов здесь всегда доносились споры подвыпивших стариков: «…говорю Каспаров, значит, Каспаров!» или «То было на западной Украйне, а не в Польше…»

Дорога, вся перекопанная, словно недавно прогремел тут танковый бой, готовила неопытному прохожему в этих местах кучу сюрпризов как больших, в виде котлованов трехметровой глубины с глинистыми лужами на дне, так и поменьше, которые заключались в вывихнутых кусках толстой арматуры, то там, то сям торчащей из земли, и достигавшей метра в высоту. Но Павел Ефимович искусно вилял меж препятствий, достаточно размашисто выбрасывая вперед попеременно обе свои ноги. Его брюки с еще большим усердием похлопывали и развевались на витиеватых виражах. Вскоре опять ровный асфальт растекался по всей ширине улицы, и тут Перекурка неожиданно сворачивал к обычной блочной пятиэтажке. Он со свистом входил в знакомый подъезд, незаметно исчезал в глотке своей двери на третьем этаже и скоро уже неподвижно замирал в уютном кресле, стоявшем на среднем расстоянии от зашторенного окна.

Время в полутемной комнатке замедлялось, и даже дрянные китайские часы как будто тикали медленнее, чем в первой половине дня. Тишина звучно раскалывалась об их размеренное, в чем-то странное тиканье. Да еще где-то в отдалении был слышен сдавленный гул воды, плескавшейся в соседской ванной. Неизвестно, о чем думал Павел Ефимович Перекурка в эти долгие безжизненные часы томного вечернего покоя, и думал ли он вообще…

Взглянув на него в такое время, любой мог бы усомниться: живой ли это человек? бьется ли его сердце? или это воск, которому неизвестный талантливый мастер лишь умело придал формы человеческого тела?..

Таков был один день нашего Павла Ефимовича. На следующее утро он сызнова заводился, потряхивая острыми плечами и разминая ноги, ехал на работу, чертил, сторонился в буфете Роликова, шел домой по не слишком чистой, развороченной улице, а к вечеру замшевое кресло опять загадочно и ласково обнимало нестройную его фигуру протертыми подлокотниками.


Уже снег робко припорошил мостовые и газоны, несмело лег на рубероидные крыши и жестяные подоконники, подтаивая днем и тихонько хрустя под ногами и колесами затянутыми вечерами, уже гладкий с хаотично расходящимися прожилочками лед остеклил остатки луж, и последние листья тоскливо трепетали, держась изо всех сил за ветки, которые сплелись сетью с узлами вороньих гнезд.

Привокзальная площадь была забита торговками и всяким другим людом. Громкоговоритель свистел и сообщал об отходах поездов, хрипел и объявлял об их прибытии. Вот подкатил к перрону веселый локомотивчик, волочащий вереницу новехоньких вагонов в Томск. Из дверей, отворенных проводниками на пятнадцать минут, посыпались люди разных мастей и возрастов: мальчуган, по-видимому еврейчик, спесиво подскочил к строгой продавщице мороженого, одетой в сильно замаранный фартук, бывший некогда белым, поверх огромной шерстяной кофты, в которой при желании могли бы уместиться, по меньшей мере, три мороженщицы, и стал кричать: «Дай мне! Дай! Хочу морожно!» Продавщица сурово отпихнула его и крикнула: «Пошел прочь, каналья!!!» Мальчишка скорчил ей рожу и убежал в свой вагон. В другой стороне несколько молодых людей сосредоточенно и молчаливо пыхтели сигаретами, переминаясь от холода довольно ретиво с ножки на ножку.

Вдоль состава медленно ковылял седой работник железнодорожной службы в замасленном и выгоревшим светло-оранжевом жилете, постукивая молотком по тормозным колодкам и обругивая каждую из них так по-русски, что женщины просто отворачивались, а мужики горделиво косились и вполголоса обсуждали что-то.

У самого хвоста поезда, где видна была задняя дверь последнего вагона, окруженная толстыми резиновыми балками, стояла достаточно полная дама с вызывающим образом накрашенными ногтями и губами и прижимала к своему боку худущую девчонку лет семи, которая шепотом читала наизусть какое-то небольшое бесконечно повторяющееся стихотворение и смешно жестикулировала тонюсенькой ручкой. Когда проводники начинали кричать и поправлять свои темно-синие пилотки, народ медленно и неуклюже взбирался по коротким, но крутым лесенкам, толкаясь в тамбуре, и тепловоз-трудяга, хмуро отдуваясь гарью, дергался, сообщая импульс всему составу, и поспешно убегал поезд за поворот, показав лишь напоследок три сигнальных красных огня.

Будет он так ехать еще долго, оставляя позади себя недавно вспаханную зябь, по которой расхаживают вороны, гаркая и хлопая крыльями, почти голые уже осиновые рощицы, где, прячущиеся друг за друга деревья, скрипят от натуги влажными стволами, крохотные деревушки с десятком-другим подавшихся в сторону изб, одинаковые переезды, на которых вечно выглядывает из своей будочки заспанный сторож. Будет мчаться этот томский поезд, как пуля, пролетая с грохотом мосты через большие реки и маленькие, оставляя в раздумье какого-нибудь старика, вышедшего на свое рыхлое крыльцо, выкурить трубку на черешневом чубуке, и будут быстро-быстро исчезать вдали миллионы высохших шпал. Другой поезд придет из Мурманска, остановится на мгновение на том же месте, откуда только что укатили томские колеса.

Вдоль состава пройдет седой сквернослов-работник, стуча молотком по колодкам, и эти вагоны двинуться дальше в свое великое бесконечное путешествие по России. Тысячи железных странников бегут по нашей земле, и есть что-то завораживающее и пленительное в их торопливом беге!..

Промозглые сумерки охватили уже весь вокзал, заставляя торговок ежиться и сильнее кутаться в кофты и куртки. Холодный неоновый свет принимал эстафету от еще более холодного угасающего отблеска пасмурного дня. Дворники исправно мели перроны, на одном из которых ждал своей электрички Перекурка, одетый в упругий плащ коричневого оттенка. Он то и дело поправлял брови, так как ему чудилось, что они растрепались и выглядят не должным образом, и подергивал плечами уже от реального мороза.

Подходила к концу двадцать первая минута седьмого, а треклятой электрички вовсе не было видно. Вдобавок в воздухе закружились тысячи маленьких снежинок, отчего Павлу Ефимовичу почему-то сделалось совсем невыносимо. Он морщился и стряхивал эти снежинки с рукавов, носа и ушей, а они так и норовили залезть во всякие чувствительные места и потревожить покой такого пунктуального и ответственного чертежника. Да еще неподалеку стояли противные подростки, смеялись наперебой и мучили какого-то бедного кота, который совершенно уже неблагопристойно орал и иногда брал такие высокие ноты, что Перекурка не знал, куда себя деть от такой бестии. А уйти с привычного места на перроне даже и не приходило ему в голову, поэтому он вынужден был сносить просто адские муки, свалившиеся со всех сторон.

Заносчивые свистки и гудки электровозов, терпеливый скрежет и пыхтение тепловозов раздавались со всех сторон, напоминая каждую секунду, что электрички все еще нет. Она сегодня основательно опаздывала. Падал этот надоедливый снег! Вопил кот! Совершенный апокалипсис! И гимнастерка уже начинала жать подмышками Павлу Ефимовичу, и руки мерзли все сильней. Он ужасно не любил такого рода неудобства, выбивающие его из определенного ритма, заставляющие искать какие-то новые решения, которые если и находились, то с огромным трудом. Сейчас никакого выхода из сложившейся едкой ситуации вообще не было видно. Перекурка только и делал, что выпячивал нервно кадык и фыркал. Его словно заперли в тесной клетке, хотя на перроне было совершенно немного народу.

«Беспорядок!» — с досадой подумал Павел Ефимович.

Подростки, терзавшие котенка, наверное, от безделья спрыгнули прямо на пути и, не переставая ржать, уселись тесным кружком возле одной рельсы. Снегопад усилился, и плохо было видно, что они там делали, подталкивая друг друга со злостным азартом, копошась и дыша во все стороны табачным дымом. Так они возились минут пять, потом один, привстал, посмотрел пристально вдаль и сказал: «Скорей давай!» Шпана быстрее зашевелилась, и через миг все они сорвались с места и ловко вскарабкались обратно на перрон. У некоторых из них щеки просто горели то ли от мороза, давно пронявшего весь вокзал, то ли от проделанной работы.

Они, отмахиваясь от снежных атак и перебрасываясь редкими бранными фразами, внимательно наблюдали за извивающимся котенком, туго привязанным к холодной рельсе!

Помятое, замерзшее животное хрипло пищало, уже не взвывая высоким фальцетом. Котенок глупо глядел глазками с дико расширенными от недостатка света зрачками, вертел во все стороны головкой, стараясь понять, что с ним произошло, и слабо дергал одной свободной лапкой. Ветер принес далекий свисток опаздывающего электропоезда, и снежная мгла где-то вдалеке подернулась желтоватым световым пятном. Подростки курили и ухмылялись. Казалось, последний отблеск человечности давно и безвозвратно сошел с их шелушащихся лиц. «Надо было, блин, его с крыши спустить», — сказал один, поднимая брезгливо верхнюю губу, и сивушный перегар далеко разнесла белесая вьюга. Другой сел на корточки и ответил: «В следующий раз…»

Важный господин в дорогой дубленке с солидным и бесстрастным лицом, стоящий неподалеку, поморщился и сделал вид, что не заметил этого зверского варварства. Вдруг раздался скрип железных колес на стрелке. Господин вздрогнул и отошел прочь. Какая-то горбатая старуха перекрестилась и, крикнув пацанам: «Изверги!» — тоже убежала на другой конец перрона. Молодой человек стоящий тут же в сторонке просто молча отвернулся.

Как может в считанные минуты разыграться метель! Она будто выжидает, копит свою пронзающую силу, а потом в одно мгновение начинает рвать и метать, и уже ничто не может ее остановить! Эта ведьма бросается на каждого встречного и вгрызается в его косточки, она вздымает снег и пыль, перемешивая их в мутную массу, и кружится в своем стонущем вихре, и мечется из стороны в сторону беспорядочными зигзагами. Она не дает спокойно ложиться на землю падающим снежинкам, сдувая их куда-то вбок или насильно поднимая снова в черное беззвездное небо!

Перекурка оторопело таращился на беспомощного котенка, который прекратил совсем уже мяукать и лишь часто-часто дышал. Он сначала вовсе не понял, что сделали пьяные подростки, и решил не обращать на их проделки никакого внимания, продолжая привычно фыркать и повторять про себя: «Форменное безобразие! Беспорядок прямо какой-то…» — но, услышав истошные крики беспрестанно крестившейся старухи, вытянул кадык и внимательнее вгляделся в происходящее. Павел Ефимович долго соображал, прежде чем маленькие глаза его раскрылись необыкновенно широко, и он даже перестал фыркать от такого зрелища. Его будто током шарахнуло.

Страх перемешался в нем с неведомым раньше чувством досады и безысходности, сердце его застучало в ребра, а в ноги, казалось, кто-то налил свинца. Ветер безбожно трепал коричневое пальто.

Вроде и не было многих лет педантичной работы, точных чертежей, беспрецедентного распорядка и режима, утреннего бритья и чистки шеи с мылом, совсем забылись некогда злорадные шутки Мишки Роликова и приятные буфетные мечты: словно толстая пелена на минуту спала с глаз Перекурки! Повернулось что-то в его угловатом теле, затрепетало! Одним ударом вышибло из его сознания всю прошлую жизнь это страшное зрелище, этот маленький дрожащий зверек, пугливо озирающийся по сторонам и нигде не находящий помощи, привязанный к стали посреди бледной ноябрьской мги, рядом с людьми, невидящими или любующимися его горем!

Вдали показались два светящихся глаза жуткой, по воле судьбы опаздывающей электрички. Пути озарились жестким приближающимся светом. Что-то тяжелое опять настойчиво стало заволакивать взгляд Павла Ефимовича, даже тихо говорило ему: «Это судьба… Так должно быть…» Невыносимо тянуло это старое громоздкое чувство отвернуться… Перекурка отвел уже взгляд от рельс и стал поворачивать голову, как мельком увидел шальные глаза подростков, горящие жестоким интересом. И вновь ошарашило его это непривычное очень большое чувство, названия которому он не знал! Он, как беркут, расправил плечи и молниеносно глянул на существо, и вдруг увидел раньше им как-то не подмеченное: этот маленький котенок был так странно распластан по рельсе, что слегка походил на крохотного человечка, с ручками, ножками и небольшой головкой…

И представился почему-то Павлу Ефимовичу загнанный в угол, испуганный и обреченный человек, раздавленный судьбой, проклятый другими людьми, забывший счастье и радость, незнающий дружбы и любви, человек, которому дальше некуда идти и остается только безнадежно молча ждать, ждать и видеть, как миллионы других мелькают мимо, не замечая его, проходя сквозь него, не говоря ни слова, и растворяется медленно такой человек, тает, подобно протуберанцу, оторвавшемуся от солнца, оставленный и забытый всеми!

Как дикий вепрь бросился Перекурка вперед, не обращая внимания на растрепавшуюся шевелюру. С нечеловеческой силой дернул он за край прочной капроновой бечевки, которой был примотан котенок. Нет! Слишком крепко и надежно держала цепь своего пленника! Узел был затянут до неимоверности! В одно время раздался душераздирающий визг кота и электрички, начавшей тормозить. Обледенелые пальцы еще раз рванули капрон — только еле заметная боль в руках! Разодранная добела кожа…

Страх охватил Перекурку, полностью, спазматически сжав сердце! Маленький живой комочек смотрел на него ошалелыми глазками и продолжал подергивать свободной лапкой. Это была жизнь!!! А времени оставалось катастрофически мало, хоть оно и тянулось, словно каучук. Вьюга неистово рванула вдоль земли, задрав воротник пальто и кольнув снежной пылью в глаза! Звуки слились в один томный гул в ушах, руки тряслись, тело знобило, а тугая веревка, подобно воплощению безысходности разделяла всю эту осеннюю ночь напополам! Близко желтые глаза… «Сейчас…» — почему-то мелькнуло в потерянном сознании Перекурки, и он, корчась от тупой боли, просунул окровавленные пальцы между рельсой и витой бечевой. Вокруг все подернулось искрящейся рябью, где-то раздался отчаянный кошачий крик…

Один рывок! Пролетающий лязг тормозов, быстро утихающий рядом слева… или справа, и — все.


Аритмично качались узоры проводов, и подвешенные к ним давно хромированные фонари играли причудливые пантомимы на опустевшем асфальте, будто дергая тени за прозрачные нити. Теплый свет слабо пробивался из окна диспетчерской, расположенной на втором этаже узкого квадратного здания, похожего на средневековую башню. Там кто-то двигался, но за стеной хлопьевидного бурана ничего толком нельзя было разобрать. Одиноко промчался короткий тепловоз, отстучав колесами свою запоздалую концертную партию. У края путей черным пятном колыхался кленовый кустарник, то показывая сетчатую крышку, прячущую под собой электрические внутренности железнодорожной стрелки, то прикрывая ее своими ветвистыми лапами, на которых почти не осталось листвы. Издалека доносился скрип плохо смазанной двери гаража и рокот мотора грузовой машины.

Рядом с голым перроном стоял одинокий человек, прижав что-то к груди. Его непокрытая голова вся была облеплена мокрым снегом, и от этого он казался седым. Озноб жестоко тряс его угловатое тело, а обесцветившиеся губы что-то бессвязно шептали. Вокруг маленьких его глаз блестел лед. «Вот ведь как бывает, — думал он, — несправедливо. Буран-то больно сильный. Да и на электричку опоздал… Сплошной беспорядок творится!» Он, пыхтя, залез на платформу и втянул голову неестественно глубоко в воротник коричневого пальто. Все думал и думал Павел Ефимович о чем-то, а его околевшие, разбитые руки с запекшейся кровью на пальцах, которые раньше держали только карандаши да ластики, крепко прижимали к зеленой гимнастерке дрожащего, но тихонько мурлыкавшего котенка.

И пусть кричит метель своим спертым голосом гиены, пусть рыдает она своими хладными слезами, пусть бьет одурело по щекам длинными ладонями, и грызутся повсюду перевернутые отражения людей друг с другом, как дворовые псы из-за объедков, и глядят пьяными ненавидящими взорами в никуда, все равно будет еле слышно мурлыкать ушастый зверек под упругим коричневым пальто, закрытый от холода теплыми человеческими руками!

В этот день Павел Ефимович гораздо позже обычного вошел своим размашистым шагом в родной подъезд. На лестнице он услышал оживленный спор, а так как лифта в доме не было, то ему необходимо было пройти через самый его эпицентр. На освещенной бледным светом длинной ртутной лампы площадке второго этажа громко разговаривали друг с другом две бабы, которые были настолько же молоды, насколько стройны. А именно: одна еле помещалась в дверном проеме, откуда пугливо высовывала голову с туго скрепленным на затылке пучком пепельных волос, а вторая, ни на йоту не уступавшая в ширине первой, размахивала руками, стоя в опасной близости от лестницы, по которой предстояло подняться наверх Перекурке.

Ту, кто яро махала ручищами, звали бабкой Аней. Будучи первой сплетницей в округе, она знала гораздо больше, чем, к примеру, Альберт Эйнштейн или академик Сахаров. В любой области жизни сверкала она своей эрудицией, не боясь сойтись tet-a-tet хотя бы и с самим дьяволом. И заткнула бы его за пояс! Цветастый платок картинно облегал крупную седую ее голову, а темный плащ, заплатанный во многих местах, с трудом охватывал серьезный объем стана.

«Да, да! Представляешь, эта херова сноха захотела всю квартиру захапать!» — кричала бабка Аня голосом с хрипотцой, но не лишенным того своеобразного тембра, к которому невольно прислушиваешься и часто бессознательно находишь его убедительным. — «Так та Кирюху-то, что на пятом живет, позвала: мол, в ЖЭУ пошли, — а та давай орать! И по морде его! Да, да, по морде!»

Другая баба с тугим волосяным коконом на тыльной части головы понимающе поддакивала, цыкала и приговаривала, слегка шепелявя: «Вот ведь ведьма!» Ее называли кто Марьей Сергевной, кто Дарьей Петровной, но она никогда никого не поправляла, а только кивала в ответ и сахарно улыбалась, поэтому настоящего ее имени никто решительно не знал. Эта Марья-Дарья соглашалась со всяким, независимо от того, что ей говорили: скажут, Иван, дескать, — дурак, значит — дурак; скажут — умен, будет для нее умен. Очень многие любили эту сладенькую сочувствующую улыбку и находили в ней единственную поддержку и опору в жизни.

«А сколько, ох-ох, дочурка-то ее потерпела, Анна Васильевна, ох-ох-ох!» — причитала Дарья-Марья, доверительно глядя в глаза бабке Ане, и утирала пот, обильно выступавший на носу и верхней губе. «Да что дочурка! Вот хахаль ее — тот, что еврейчик — вот он-то получал! Да, да! Прямо по глазам, дура, хлестала! Да, да, по глазам!» Глубоким, отрывистым эхом отдавалась в темном подъезде эта громкая и содержательная беседа Марьи Петровны с бабкой Аней.

Павел Ефимович никак почему-то не хотел попадаться на глаза падким на словоблудие старухам, и попытался было быстро прошмыгнуть мимо них, поддерживая одной рукой за пазухой кота, уже окончательно предавшегося флегме. Но то ли слишком неожиданно и бесшумно выскочил он из лестничного мрака, то ли очень уж увлеклись бабы своими дебатами, но когда Перекурка появился в пределах видимости Марьи-Дарьи, та вздрогнула и завизжала во всю свою бабью глотку. Вслед за ней тут же взвыла и бабка Аня, отшатнувшись к стене и выставив вперед руки, а бедный Павел Ефимович на всякий случай быстро втянул голову в плечи и замер на месте. Вой продолжался секунд десять, пока бабы не увидали, что перед ними не маньяк-насильник, а всего лишь неразговорчивый чертежник с третьего этажа.

Первой опомнилась бабка Аня и приняла привычную неприступную позу, Марья-Дарья еще долго пялилась на Перекурку из своей щелки, не решаясь полностью отворить дверь.

— Психопат! Разве так можно?! — горячо набросилась бабка Аня на Павла Ефимовича. — Давеча Толька, что столяром в столярке работает, так вот пугнул нашу Валентину Дмитриевну, шутя, мол, говорит, так у нее вторую неделю веко дергается! Да, да прямо на левом глазу!

— Ох, — только и добавила Марья-Дарья, постепенно показывающаяся из своей засады, поправляя кофту на груди, будто чего-то невыносимо стеснялась.

— Нынче всяких психов полным-полно развелось! — горланила бабка Аня, обращаясь уже снова к Дарье Петровне. — Один вон, говорят, у нас в роще штаны скинул и так, прям в исподнем, гонялся за Машкой, которая рыжая-то, насилу, говорят, ноги унесла! Да, да, прям в семейных трусах, говорят, и бегал! А у тебя, Прохор Ефимыч, случаем, нет рублей десять взаймы, а? — сказала она вдруг, повернувшись к Перекурке. — А то вот у меня порошок стиральный кончился, а пенсию-то не дают, сволочи!

— Порошок ведь два двадцать стоит, — ответил Павел Ефимович, дернув плечами от подступившей неловкости.

— Эх ты и скотина! Жид! — подбоченясь, заявила бабка Аня. — Жалко — так и скажи! Морда жидовская! Жид!

— Да мне не жалко… — начал Перекурка, опять втягивая голову в плечи.

— Иди, иди, еврейский дух! А то нарисовать чего-нибудь не успеешь! Давай, давай! Черти, черт!

Павел Ефимович отвернулся и стал подниматься по лестнице, перешагивая сразу через три ступеньки. «Зря она так…» — думал он, отпирая свою дверь. А вслед неслись бессмысленные потоки ругани, исходившие от разгневанной бабки Ани, и оханья со всеми соглашающейся Марьи-Дарьи. Как страшно иногда и бесполезно спорить с невеждой, у которого недостаток известных умственных качеств компенсируется излишками наглости и самоуверенности. Но, закрыв за собой дверь, Перекурка уже не слышал привлекательного тембра бабки Ани и очень скоро забыл обо всем этом казусе, тем более что у него теперь появился новый пушистый друг.

Павел Ефимович решил дать этому милому мяукающему созданию изысканную и грациозную, по его мнению, кличку — Кохинор, ведь именно так называлась чехословацкая фирма, изготавливающая его любимые карандаши.

Весь распорядок дня уже был безвозвратно нарушен, и от этого Перекурка чувствовал ужасный дискомфорт и даже своего рода недомогание. Стала болеть голова, да к тому же из памяти никак не могла выветриться недавняя вокзальная сцена. В ушах у Перекурки до сих пор стоял стальной визг тормозов. Пока он тщательно мыл и дезинфицировал крепко пострадавшие кисти своих рук, голодный Кохинор со старанием первоклассной ищейки обнюхивал местность, граничащую с холодильником.

Мокрый нос тыкался в плинтусы, попадая туда, куда нога Перекурки не доставала, и поэтому вся усатая морда очень скоро покрылась паутиной. Кохинор от этого обстоятельства сначала принялся усердно фыркать, потом завертел головой и попытался передней лапой стянуть с себя сильно щекочущий «респиратор», но не успел, и громко чихнул, испугавшись сам себя до смерти. Он осатанело рванул было в другую комнату, да под лапками как назло оказался совершенно скользкий линолеум, и неистовый галоп получился на одном месте. В конце концов котенок остановился и тут же, забыв об испуге, свалился на бок и начал играть со своим свалявшимся хвостом.

Зайдя на кухню, чтобы закусить, Павел Ефимович чуть не наступил на кота, о котором уже успел подзабыть, и от неожиданности подпрыгнул на месте. Кохинор боязливо забежал за холодильник и лег там, мигая изумрудно светящимися глазами. «Вот безобразие», — вслух сказал Перекурка, поведя правой ноздрей. После некоторого раздумья он добавил, глядя на два зеленых глаза, мерцавших между компрессором и стеной: «Тебя, однако ж, нужно покормить».

Чем обычно кормят котов, Перекурка абсолютно не знал и решил начать с вермишели. Кохинор решительно отвернулся. Следующая попытка была более удачна: на бутерброд с колбасой пушистый набросился, словно лев, быстро уничтожив два куска докторской. Павел Ефимович, засмотревшись на смачно исчезавший ужин кота, чуть было не забыл про свой собственный. Любимая тарелка нашего уставшего за этот вечер чертежника тут же наполнилась, да с солидной горкой. И пока он прилежно ел вермишель по-флотски, вдоволь насытившийся четвероногий его друг неторопливо прошелся по самой середине кухни, с огромным чувством собственного достоинства нанес на карту пола великолепное желтоватое озеро и уселся на берегу его с тем, чтобы почистить лапкой свою симпатичную физиономию.

Кстати, новый сожитель Перекурки был из числа тех котов, которых в больших количествах можно встретить в любое время года на улицах каждого приличного города. Окрас его, серый с черными мазками, ничем не отличался от окраса тысяч бродячих братьев, тех, что мы обычно гоним от себя, опасаясь лишаев или какой другой заразы. По толщине Кохинор уступал, пожалуй, крупной крысе, но, как и все котята, он был исполнен жизненной силы и энергии.

Тем временем, закончив трапезу и шумно выпустив воздух из носа, Павел Ефимович удовлетворенно встряхнул плечами и заявил, обращаясь, видимо, к самому себе: «А поесть — это все-таки хорошо!» На него нашла привычная вечерняя леность. Прошедший день заключал в себе враз столько непредвиденных обстоятельств, что во всех членах Перекурки чувствовалась какая-то резиновая тяжесть, которая утроилась после приема пищи и требовала скорейшего отдыха; да и сердце его, после всего пережитого таившее в себе некоторое остаточное волнение, не могло более выносить мирской суеты.

Вымыв посуду, Павел Ефимович Перекурка сладостно потянулся и отправился в комнату. Вдруг его тапки мягко заскользили по чему-то мокрому, и он еле устоял на ногах, уцепившись за дверную ручку. Взгляд медленно опустился вниз, и лицо любителя животных выразило такую кислую гримасу, что можно было подумать, будто он там увидел, в самом деле, черт знает чего. А Кохинор уже умылся и совершенно по-хозяйски трепал в сторонке коготком батистовый тюль.

Влезая через пять минут в широкие пижамные штаны, Перекурка, несмотря на влажный сюрприз, чувствовал небывалое наслаждение, ведь этот сумбурный день, наконец, кончился. Он сладко потянулся и даже на миг почувствовал подобие гармонии в своем неказистом теле. От этого странного ощущения он быстро сбегал в ванную и взглянул на себя в зеркало. Как будто все так же: и волосы в меру зализаны, и ключица выпирает полукругом ровно настолько, насколько необходимо, и уши торчат, как положено. Вроде бы все осталось без изменений, а в тоже время не давала покоя необыкновенная и вовсе не привычная легкость, охватившая Перекурку от пальцев ног до самой маковки.

Угловато пожав плечами и фыркнув как-то особенно, он отправился в комнату и сей же час забрался по шейку под одеяло, так как отопление включили недавно, и квартира не успела толком прогреться.

Павел Ефимович сначала лег на бок, проникнув одной рукой под подушку. Поворочавшись некоторое время, он переменил позу, разместившись на животе, но и так не смог заснуть. Тогда он, сминая простынь в комок, перевернулся и распластался на спине, отбросив надоедливое одеяло в ноги. Так Перекурка лежал минут десять, не шевелясь: не спалось.

Вдруг в кухне что-то сначала зашуршало, а через мгновение грохнулась на пол кастрюля, так зазвенев, что казалось, сейчас лопнут перепонки в ушах. Не успел Павел Ефимович как следует вздрогнуть, как по коридору понеслось что-то огромное, сшибая углы и звучно врезаясь в стены. Оно быстро приближалось, и Перекурка сжался от страха. «Ух ты!» — подумал он, готовясь вступить в неравный бой, и тут же получил первый удар в грудь лапами с выпущенными когтями, который, как ему почудилось, разодрал плоть до самого сердца. А испуганный в свою очередь слишком громкой эмалированной кастрюлей Кохинор, постояв малость на хозяине, растопырив ноги, медленно, но основательно устроился у него на пупке.

Перекурка никак не мог привыкнуть к присутствию еще одного живого существа у себя дома. Раньше никто не делал луж на кухне и не гремел по ночам посудой, поэтому Павел Ефимович хотел было уже чуть-чуть разозлиться на дрянного шалуна, но тот вовремя замурлыкал и тем самым усмирил справедливый гнев своего спасителя. Котенок, правда, попытался после этого подготовить себе место для сна, начав попеременно плавно вонзать остренькие коготки каждой лапки в живот Перекурке, но и это почему-то решительно не понравилось привередливому хозяину, так как он строго фыркнул прямо в морду Кохинору и чуть не согнал его прочь.

На улице заметно потеплело, и буран обернулся дождем. Но и он скоро перестал уныло стучать в жестяной подоконник, оставив лишь редкие капли, летящие с карнизов или с полуголых веток.

Царила такая непохожая на ноябрьскую красивая ночь, когда в синем огне фонарей воздух становится осязаем и тихонько колышется, теребимый легким ветерком. Мирная тишина кое-где нарушалась старческим лязгом и ворчанием лифта, мотор которого то неохотно включался, то с радостью снова погружался в свою обычную дремоту, да глухим лаем бездомного пса на неполный месяц, выглядывающий из-за подсвеченного дымчатого краешка облака, как мерило всего вокруг.

Загадочная русская ночь! Сколько ты таишь в себе очарования и спокойствия, которые так необходимы после суетливого дня, вбирающего нас в свой неугомонный ураган событий, брызжущего светом и яркими красками, рваного, незаконченного, старающегося успеть везде, но очерчивая все вокруг своей грубой кистью, не охватывая всей гаммы жизни, словно юный столичный кутила, только начавший познавать сокровенности бытия, а уже зазнавшийся и решивший, что мудр и богат опытом, хотя с головой поглощен вихрем освобожденной от сути шелухи. Убаюкивай свое капризное, беспокойное дитя, моя дивная ночь, рисуй прозрачный шедевр, легко набрасывая на холст земли полутона, неведомые броским днем, проникай, пленительная, в каждый уголок, глубоко впитываясь в него теплой своей влагой, одурманивай сады и дома, реки и луга, мысли и сердца своим девственным дыханьем и лети, ночь, лети всегда вслед за напудренным днем, чтобы хоть чуточку загладить все его дерзкие деяния!

Павел Ефимович ласково поглаживал Кохинора по головке, отчего тот просто балдел. Рядом отрывисто тикал китайский будильник, отдаваясь в темноте какими-то сказочными бульканьями и чавканьями. Мельхиоровый лунный отсвет то проявлялся на пестрой стене, то исчезал. Перекурка никак не мог заснуть; он думал о том, как много нового принес ему этот бешеный денек. С одной стороны, для него все это было просто возмутительно, в силу того, что отточенный временем ритм был нарушен, но с другой, — в его жизнь ворвалось какое-то чистое начало, чувство ответственности, но не той канцелярской ответственности, от которой отдавало мертвечиной, а новой, человеческой, еще непознанной им. Также Перекурке пришло в голову, что он мог и раньше так вот поделиться своей судьбой с кем-нибудь, только не понимал: зачем? Вообще, он и сейчас с трудом осознавал надобность таких перемен, но теплый, спящий на груди комочек заставлял иногда в темноте тайком улыбаться Павла Ефимовича. Мышцы лица его в это время находились в совершенно непривычном для них положении и долго не могли в нем удерживаться, поэтому улыбка получалась больше похожая на короткий оскал. Так обыкновенно улыбаются люди, которые раньше никогда не смеялись. Переполнявшее Перекурку чувство еще долго не давало ему предаться сну, под конец начав уже надоедать. Тогда он в последний раз недовольно фыркнул и скоро забылся.

Следующий день был опять знаменателен для Павла Ефимовича. В это утро он первый раз в жизни проспал, проигнорировав напрочь треск восточного будильника. Разодрав глаза к половине десятого утра, он сел на кровати и, хмурясь, посмотрел на часы.

Удар едва не хватил его бедное сердечко! Он отшатнулся от будильника, как дикий зверь от пылающей головешки, и сразу даже не сориентировался, за что взяться. Несчастный, он бросился было к брюкам, но задел левой ступней за электрообогреватель, стоявший возле окна, взвыл от боли, запрыгал по периметру комнаты на здоровой ноге, пытаясь одновременно подуть на пострадавшие пальцы ушибленной, споткнулся и, словно истребитель, идущий на перехват и не заботящийся о своей сохранности, протаранил коробку со старыми журналами. Сидя в куче макулатуры, он вынужден был признать, что на работу он уже опоздал! Нащупав первый попавшийся журнал, Перекурка стал шарить сверкавшим взглядом вокруг в поисках Кохинора, но того в пределах видимости не оказалось, и Павлу Ефимовичу пришлось со злости запустить журналом в плафон, отчего последний звякнул и заплевал снайпера тонкими осколками лампы. Здесь наш любитель кошек не выдержал и так ругнулся, что через минуту аж самому стыдно стало.

Все это время, испуганный непонятными и опасными выходками хозяина котенок просидел в надежном, уже испытанном убежище между горячим компрессором холодильника и пыльной стеной. Впрочем, Перекурка достаточно быстро угомонился — он просто не умел долго злиться — и, пересилив всяческие внутренние побуждения к расправе, занялся обычными процедурами и ушел верно, хотя впервые с опозданием, исполнять свой служебный долг.


Сложно сказать, сколько лет прошло с тех пор. Кохинор теперь уже вырос и растолстел, привыкнув к домоседству и безделью, а Павел Ефимович ничуть не изменился и продолжал по утрам драить свой загривок, весь обливаясь пеной, пить кофе и есть обезжиренную колбасу, кряхтя и специфически пофыркивая. Он точно так же несся всякий божий день на станцию размашистым шагом, хлопая выглаженными стрелками серых брюк, чертил, съедал в обед тарелку борща, пирожок с рисом и пил компот, при случае избегал встреч с Мишкой Роликовым из отдела добычи и запирал сменную обувь в шкафчик на замок цвета охры, по пути домой он мастерски проходил трудные участки никогда не кончавшейся стройки и нередко попадался под горячую руку бабке Ане.

А вечером Перекурка снова замирал в любимом кресле, подлокотники которого еще сильнее размахрились и стали похожи на старую мочалку. Так и осталось загадкой, о чем он тогда думал. Рядышком дремал Кохинор, терпеливо тикал китайский будильник, и опытный художник затруднился бы сказать, что выражала поза Павла Ефимовича: изящество ли или умиротворенность, благородную леность или печаль; но только теперь его угловатая фигура не была больше похожа на восковую.


1998, Самара