"Нечаев вернулся" - читать интересную книгу автора (Семпрун Хорхе)

V

Было восемь часов утра, вот-вот должен был раздаться звонок в дверь.

С прошлой недели, когда Марк Лилиенталь уехал в Америку, ей каждый день в это время приносили от него телеграмму.

Фабьена Дюбрей была в ванной. Она причесывалась перед большим зеркалом в человеческий рост. Практически голая. Стройная, слегка загорелая, с чуть вздернутыми от прохладного душа кончиками грудей. На ней были только черные блестящие колготки, подчеркивавшие длину ее ног и изящество бедер.

Она застыла с расческой в руке, внезапно вообразив, что это Марк нажимает сейчас кнопку звонка. Ей представилось, как она откроет ему — дверь, свое тело, себя. В памяти замелькали картины, как летящие радужные пузыри. Картины? Скорее ощущения, когда внутри все обрывается и перехватывает дыхание.

Фабьена посмотрела на себя в зеркало. Отражение ей понравилось. Она вообще иногда себе нравилась. Тут не было никакого самодовольства: просто ее привлекало и радовало это удвоенное зеркалом прекрасное тело — она сама, вся целиком.

Красивая женщина перед зеркалом… Старо как мир, подумала она. Вечная женственность, вот как это называется.

Зеркала. Уже тогда. В первый день.

Марк повел ее в дом свиданий в районе Альма. Чудный особняк в саду. На первом этаже бар с многозначительным названием «Берега Стикса». Фабьена сочла это претенциозным. Даже пошлым. Но покой и роскошь этого заведения ее поразили.

В лифте Марк, едва касаясь кончиками пальцев ее лица, погладил ей брови, нос, губы. Она повернулась к нему.

— Сколько у тебя времени? — спросил он.

— Времени? — она засмеялась. — Час или около того… А потом мне надо в редакцию… Мы сегодня сдаем.

На площадке их встретила молодая женщина, которую Марк, судя по всему, хорошо знал. Он называл ее Ирида. Очень подходящее имя, тем более для такого места. Вестница мимолетных побед, зачерпывающая руками холодные воды Стикса! Ирида открыла перед ними дверь, глядя на Фабьену так, словно оценивала новую победу Марка.

Фабьену покоробило, что Марк ведет себя здесь как дома. Держится как завсегдатай. Разумеется, ей не приходило в голову, что она может быть первой. Что до нее он не переступал порога подобных заведений. Но она дала себе слово: этот единственный раз будет последним. Марк очень привлекателен, это правда. И она готова была лечь с ним в постель. А почему бы нет? Она свободна, ничем не связана, уверена в себе. Мимолетная победа, мимолетное поражение, поживем — увидим. Но ясно одно: это приключение без будущего. Взгляд Ириды — мерзавка, она была ко всему прочему еще и хороша собой — поставил Фабьену на место. На то место в длинном ряду, которое ей не особенно хотелось занимать. Да, она явно не станет в нем последней.

Ирида открыла дверь и посторонилась, чтобы пропустить их.

Внизу Марк спросил голубые апартаменты. Они оказались роскошны, пожалуй даже экстравагантны. Фабьена изумленно обернулась. Она увидела, как Марк дал Ириде крупную купюру и погладил ее по бедру, по животу, по груди. Это был такой же привычный жест, как и чаевые. Глаза горничной на миг засверкали — тут были и сладостные обещания, и вызов, и отсветы тайных поражений. Как пейзаж после дождя, подумала Фабьена.

Она прошла через великолепную гостиную, шедевр стиля «ретро». Остановилась на пороге спальни. И вдруг ахнула, вернее, у нее вырвался какой-то нечленораздельный звук. Похожий на детский вопль восторга. Уэ! Или что-то в этом роде, протяжный, почти дикарский.

Вместо стен были сплошные зеркала. Они с Марком отражались везде, до бесконечности.

Фабьена швырнула сумочку и пальто на кресло, сбросила туфли, отправив их в угол. Дернула молнию, юбка упала на пол. Она переступила через нее, шагнув вперед. Грациозным движением, смягчавшим вольность ее поступка, стянула кашемировый пуловер. Без лифчика, с чуть загорелой крепкой грудью, она стояла теперь в одних жемчужно-серых вышитых трусиках, несомненно из магазина «Саббиа Бьянка», и чулках на внутренней резинке, черных и блестящих — цвета звездной ночи.

Она смотрела на себя в зеркала, двигаясь перед тысячью двойников, повторявших каждый ее жест. Потом, опустив руки, повернулась к Марку.

Вот я, как бы говорила она, выступая из толпы отражений, словно сама была одним из них. Фабьена ненавидела первые минуты, их фальшь, их ханжеский ритуал и словесные игры, когда старательно обходят единственное, что надо высказать, — желание.

Она ненавидела первые жесты осмелевших мужчин, когда они не решаются осмелеть до конца и от этой нерешительности все их прикосновения превращаются в какое-то непристойное щупание, рискующее убить желание, спугнуть его стихийную, хрупкую власть. Чтобы положить конец этому мужскому жеманству, она сама делала иногда первый шаг, недвусмысленный и откровенный, даже посреди какого-нибудь умного разговора о Витгенштейне. Не боясь, что ее сочтут доступной, нимфоманкой, давалкой или наградят еще каким-нибудь лестным определением, на которые так щедры мужчины, когда женщины осмеливаются вступить на их территорию и повести себя как они, на манер охотников и завоевателей, четко зная, чего они хотят. И добиваясь этого.

Вот я, как бы говорила она.

Марк подошел к Фабьене. Глаза его блестели.

— «Black illusion»[14], — сказала Фабьена, раскрывая объятия.

Говоря по-английски, она словно брала свои слова в кавычки.

— Это название марки моих чулок, — добавила она. — По-моему, как раз к месту!

Потом она стала искать регулятор, чтобы уменьшить освещение. Оттого что она была почти нагая, походка ее казалась еще более танцующей — праздник для взгляда и души.

Наконец она нашла то, что искала, свет стал мягче, наполнился голубыми тенями. Многократно повторенный зеркалами, ее силуэт утратил четкость и приобрел таинственную глубину.

Марка внезапно охватила какая-то неуверенность, даже грусть. Могла ли Фабьена предположить, что ее красота показалась ему вдруг недоступной? Она подошла к нему.


Волна нахлынула, подхватила их, повлекла за собой.

Они покатились по кровати, то отстраняясь друг от друга и замирая, как раненые животные, от нестерпимого наслаждения, то снова возвращаясь друг к другу, хватаясь вслепую за любой спасительный выступ, находя на ощупь все, что мог предоставить другой: лодыжки, бедра, изгибы талии, впадины ключиц, грудь, заполнявшую его жадную и нежную ладонь, его плоть, чья растаявшая сила еще пылала в ее теле.

Время шло.

Они шептали старые как мир слова, не боясь их банальности, слова, в которых не было ни тщеславия, ни собственничества, ни рисовки, невинные, как первородный грех, рожденные братством любви.

Время шло в перешептываниях.

Они лежали голые, выброшенные волной на белизну огромной смятой постели, все еще трепещущие.

— У меня был миг, когда я тебя почти ненавидела, — сказала Фабьена.

Рука Марка скользнула по контуру ее тела от пальцев ног до мочки уха, до голубоватых прожилок виска.

— Я почувствовал, — ответил он. — Меня это подхлестнуло.

Она изумленно посмотрела на него. С каким-то вдруг беспокойством.

— Перед тем как ты дала себе волю, разрешила себе расслабиться, я правда чувствовал в тебе какой-то протест.

— Ты и это уловил? — недоверчиво спросила Фабьена.

Ты понял не только мое тело, подумала она, его радости, его ненасытность, ритм его наслаждения, которое ты сумел отыскать очень далеко, у самых истоков, но ты понял и мой протест? Угадал, что я готова была отвергнуть это наслаждение, когда оно было уже близко?

Он сделал извиняющийся жест.

— Ничто так не увлекает меня, как тайны женской души! — сказал он смеясь. — Именно души… У тела нет тайн. Только секреты. Рефлексы, маленькие хитрости… Тело требует лишь терпения, больше ничего… А душа — интуиции…

— А любовь, черт побери? — перебила его Фабьена, тоже как бы не всерьез, смеясь.

Он перевернул ее на живот и погладил по спине, по бедрам.

— Без любви невозможно вообще ничто. Даже жестокость… Какой интерес унижать или мучить человека, которого не любишь или не любил прежде?

У нее дрожь пробежала по спине — и от его слов, и от его прикосновений.

Он попросил ее не снимать чулки. Они по контрасту подчеркивали белизну кожи.

— Говорят, женщина — это будущее мужчины, — сказал он весело. — А может быть, это будущее иллюзии? Черной иллюзии?

Она застонала от его ласки.

— Или иллюзия будущего? — пробормотала Фабьена.

Он сзади обнял ее, и она впилась зубами в подушку.


Ровно в восемь позвонили в дверь. Телеграмма от Марка, наконец-то.

Фабьена засмеялась от радости и натянула черную котоновую майку, доходившую ей чуть ли не до колен. Отлично, подумала она, я становлюсь похожа на шлюху из номеров.

На площадке стояли двое.

Молодой почтальон, как всегда. И Пьер Кенуа, главный фотограф «Аксьон». Они не разговаривали и даже не смотрели друг на друга.

Зато оба смотрели на Фабьену во все глаза.

Фабьена взяла телеграмму, дала почтальону заранее приготовленные десять франков. Парень ушел, игриво крикнув: «До завтра, мадемуазель!»

Теперь перед ней стоял один Пьер Кенуа.

Под мышкой он держал кипу газет. Он подобрал их на коврике перед дверью Фабьены. Каждый день продавец газет с бульвара Сен-Жермен, из киоска напротив книжного магазина «Ла Юн», клал к ее двери целую пачку. Французскую «Либерасьон», испанскую «Пайс», немецкую «Франкфуртер альгемайне», итальянскую «Република» и две на английском — «Дейли телеграф» и «Нью-Йорк геральд трибюн».

— Слушай, неужели ты все это читаешь? — спросил Пьер, протягивая ей газеты.

Он по-прежнему не сводил с Фабьены глаз.

— Кстати, в «Либер» сегодня есть что почитать! Под видом информации о СПИДе они опубликовали полный каталог поз и видов любви. Например, ты знаешь, что такое cunnilingus?

— Ты явился с утра пораньше, чтобы говорить непристойности? — рассердилась Фабьена.

Он действительно вывел ее из себя.

Ей хотелось поскорее остаться одной и прочесть телеграмму от Марка. А потом перечитать их все вместе, подряд.

Кенуа мгновенно сменил тон.

— Извини, — сказал он. — У меня серьезный разговор. Но я тебя увидел и забалдел… Ты страшно возбуждающе действуешь на мужчин, тебе это известно?

Он положил ей руку на плечо, как доброму приятелю, своему парню, что должно было рассеять всякую двусмысленность.

За все время ее работы в «Аксьон» между ней и Пьером никогда никакой двусмысленности не возникало. У них были хорошие отношения, вполне дружеские, даже теплые, но без всякой сексуальной подоплеки, которая, парадоксальным образом, и считается двусмысленной. Хотя, казалось бы, что может быть естественнее! Но, с другой стороны, возможно, это и верно. Ведь нет ничего более волнующего, капризного, непостижимого — двусмысленного, в сущности, — чем секс, от которого зависит не только физическое выживание человечества, но и жизнь его воображения, культуры.

— Серьезный? — переспросила Фабьена. — Тогда заходи!

Она усадила его в большой комнате, а сама пошла одеваться.

Оба окна здесь выходили на улицу Аббатства, прямо на аркбутаны церкви Сен-Жермен-де-Пре. Фабьена снимала квартиру у очаровательного старикана, которому принадлежала половина дома на углу улицы Фюрстенберг. Одновременно он был обладателем самой роскошной библиотеки иллюстрированных книг и оригинальных изданий, какую Фабьена когда-либо видела. Он вообще-то собирался продавать эту двухкомнатную квартиру в чердачном этаже, чтобы купить рукописное собрание эротических стихов Валери, но Фабьена так обворожила его, что он сдал ей эту квартиру по совершенно несуразной для столь престижного района цене. Однако рукописи Валери он все-таки купил: этот пожилой господин был отнюдь не беден.

Фабьена вернулась в комнату, неся кофе. На ней была юбка и свитер с высоким воротом.

— Ну что, так лучше? — спросила она. — Я тебя больше не возбуждаю?

Пьер счел, что она слегка перегибает палку, играет с огнем. Но, в конце концов, это был честный выпад. И он засмеялся вместе с ней.

Год назад Фабьена Дюбрей пришла в редакцию «Аксьон». Ее принял один из секретарей, она показалась ему неглупой. И вдобавок красивой, что тоже всегда приятно. Он препроводил ее прямо к главному. «Почему вы хотите заниматься журналистикой?» — спросил ее Жюльен Сергэ, просмотрев анкету, которую положил перед ним секретарь. Она начала объяснять — ясно, живо, убедительно, ровно с той долей непринужденности, которая была уместна. Жюльену понравилось, как она говорит. Без дурацких модных словечек, без молодежного стеба, очень естественно, интеллигентно. «Вы действительно агреже[15] по философии?» — недоверчиво спросил Сергэ. Действительно. В двадцать два года Фабьена блестяще сдала экзамен и прошла по конкурсу. Она получила назначение в Монпелье, в последний класс лицея, где обнаружила, что перед ней сидят роботы. На одну треть это были олухи, на одну треть — рохли, прочие же в основном пребывали в отключке. Она поняла, что ее учили преподавать философию тем, кто ею интересуется. А как быть с остальными — то есть почти со всеми — которым она до фонаря? Которым на нее насрать? (Стоило ей про это вспомнить, как в голову лезли самые грубые слова.) И которым вдобавок примерно столько же лет, сколько и ей? Она билась, изощрялась, сердилась, наказывала, потом как-то приспособилась, положившись в педагогических вопросах исключительно на собственную интуицию.

В первый же год, во время февральских каникул, ей пришлось заполнять какие-то административные бумаги. И тут она обнаружила, что точная дата ее ухода на пенсию давно известна. День, час и год — две тысячи двадцать какой-то, — когда она должна прекратить работать, уже вписаны в календарь ее будущего. Она пришла в ужас оттого, что ее жизнь заранее кем-то размечена и расписана. Дождавшись летних каникул, она подала заявление об уходе из системы народного образования и оказалась безработной.

Но ненадолго. Жюльен Сергэ тут же взял ее к себе.

За несколько месяцев Фабьена выдвинулась в редакции на одно из первых мест и вела культурные полосы — причем без всяких интриг или подсиживаний. И даже не переспав ни с кем из начальства. Это было своего рода чудо.

— Ну? — спросила она Пьера Кенуа.

Пьер наслаждался кофе. Фабьена дивно варила кофе по-итальянски.

— Мне надо срочно связаться с Жюльеном!

Он поставил чашку.

— Я только что звонил его жене, разбудил ее. Она никак не врубалась. У нее, кажется, уже полное размягчение мозгов… Плела мне какую-то чушь сонным голосом. Что Жюльен в Гренобле, на коллоквиуме по частному телевидению. Но в Гренобле он был неделю назад… Из этого я вывел, что наш друг в бегах… И, как всегда, только ты одна знаешь, где он на самом деле!

В его тоне чувствовалась ревность. Фабьена взглянула на часы.

— В данный момент Жюльен находится в воздухе и летит в Женеву… Не в Гренобль, а в Женеву… И действительно на коллоквиум. Только не по частному телевидению, а по терроризму.

— В самый раз! — воскликнул Кенуа.

Фабьена наконец заинтересовалась:

— Что ты имеешь в виду?

— А когда он назад?

— Не сразу. После сегодняшнего коллоквиума он, как ты выражаешься, дня два будет в бегах. В итальянской Швейцарии…

— Со своей Беттиной?

Она не ответила. Это и так было ясно.

— Ты можешь с ним связаться? — с напором спросил Кенуа.

— Как всегда, — ответила она с некоторой язвительностью. — В двенадцать можно позвонить в Женеву… Вечером в Аскону… Завтра в Лугано…

— Ты точно с ним не спишь?

— Если бы я с ним спала, то, уж будь покоен, он бы сделал так, чтобы я не знала, где его искать.

Оба рассмеялись.

— Ты себя недооцениваешь! — воскликнул Пьер. — Ты все-таки чуть получше будешь, чем наша бедняжка Анжельс!

В шестьдесят девятом, охваченный народническим пылом тех лет, Жюльен Сергэ бросил Государственную школу администрации и прочие буржуазные соблазны и отправился на север Франции просвещать пролетариат. Там он встретил и не раздумывая взял в жены молодую активистку текстильного профсоюза Сюзанну Анжельс. Она пленила Жюльена нездоровой бледностью и угловатостью представительницы угнетенных слоев в сочетании с пламенным ораторским даром, творившим чудеса на профсоюзных собраниях.

Пьер Кенуа, который с мая шестьдесят восьмого благоговел перед Сергэ, хотя и был на шесть лет его старше, пытался отговорить его от этой брачной авантюры, по его глубокому убеждению, бредовой и обреченной на полный крах. В отличие от своего друга, он действительно происходил из рабочих и мог только поражаться выбору Сергэ. «Да ты посмотри на нее хорошенько, Жюльен! Она же убогая, страшненькая! Можешь отрезать мне член, если я окажусь неправ, но с ней наверняка будет тоска в постели… Знаешь этот тип девиц с мигренями, у которых месячные длятся по восемь дней?»

Иногда Кенуа ставил вопрос шире, пытался обобщать. «Мечта настоящего прола, Жюльен, единственная, заветная, поверь моему многолетнему опыту, это вырваться из рабочей среды… Предать ее и никогда не вспоминать! Или сообща уничтожить путем социальной революции. А ты, лопоухий, не только сам рвешься в рабочую среду — ты еще ладно, ты ведь, гад, можешь в любой момент отвалить, — но еще и хочешь жениться на самой тупой телке, какую когда-либо порождал самый отсталый рабочий класс Рубе-Туркуэна! Ты за это дорого заплатишь, старик!»

И Сергэ действительно заплатил дорого. Но решиться на официальный развод он не мог: это было бы равносильно убийству.

— До двенадцати еще далеко. Ты можешь пока объяснить, что стряслось? — спросила Фабьена.

Он кивнул.

— Должен, даже если и не могу! Мне нужна твоя помощь.

Он открыл огромную сумку, которую вечно таскал с собой, набитую всякой аппаратурой, пленкой, сменными объективами, и извлек оттуда крафтовый конверт с увеличенными фотоснимками.


Пьер Кенуа проснулся в тот день в шесть утра. Весь в поту. Ему снился страшный сон.

Один и тот же кошмар преследовал его в последнее время чуть ли не каждую ночь. Но впервые детали были настолько четкими. Впервые это было так похоже на явь. И впервые он, проснувшись, помнил все до мельчайших подробностей.

Он лежал в темноте, еще не придя в себя, и вспоминал свой сон.

Их было четверо или пятеро, в форме. Они пытали женщину по имени Тереза. То есть это они называли ее Тереза, но он знал, что это Дюрас, Маргерит Дюрас. Узнать ее во сне было невозможно, она была совершенно не похожа на Маргерит Дюрас, ничего общего. Но он, Пьер Кенуа, своей рукой включавший ток, твердо знал, что Тереза — это Маргерит Дюрас.

Они пытали ее, чтобы заставить сознаться. Но в чем? Они забыли, и это было самое страшное. Они били ее, пускали ток в самые чувствительные места, но не помнили, что именно хотят выяснить. Тереза кричала: «Если бы я хоть знала, что вам надо!» Но они тоже не знали. Знали только, что она должна сказать правду. Неизвестно какую. И тогда истязание прекратится, и все успокоятся. Но какую же такую бесценную правду она могла им открыть? Они продолжали избивать ее, больше им ничего не оставалось. И этому ужасу не было конца.

Пьер окончательно проснулся, пошел на кухню, налил себе стакан холодной воды. Он знал этот свой кошмар и знал его истоки.

Во время войны в Алжире Пьер Кенуа, юный пролетарий без классового сознания — которое пролетарии всех стран должны, но почему-то не хотят проявлять в современных войнах, — участвовал, как и многие другие солдаты-призывники, в допросах подозреваемых из Фронта национального освобождения. Называя вещи своими именами, присутствовал при пытках. Причем не только в качестве зрителя. Случалось, что именно ему приказывали пускать ток во время пытки электричеством.

Спустя много лет, когда Жюльен Сергэ познакомился с ним майской ночью 1968 года на озаренной кострами улице Гей-Люссака, Пьер Кенуа, так и не сумевший вернуться к нормальной жизни и прежнему ремеслу автослесаря, все еще жил в кошмаре своих воспоминаний. В ненависти к самому себе, заставлявшей его систематически отравлять себе жизнь.

В шестьдесят восьмом Кенуа был среди взбунтовавшегося плебса, крушившего все на своем пути (одна из таких банд прославилась под названием «Катангисты»). Они буйствовали в накаленном борьбой Латинском квартале, давая выход своей оголтелой ненависти к любому общественному порядку и самозабвенной страсти к разрушению.

В ту ночь Сергэ обратил на Кенуа внимание из-за его невероятной храбрости в драке. Он подошел, попытался с ним поговорить. Точнее, его послушать. Одним из главных качеств Жюльена Сергэ было умение слушать, безграничная способность внимательно и терпеливо выслушивать чужие исповеди. Или проповеди. Он так хорошо слушал, с таким искренним интересом, что собеседникам иногда казалось, будто он им отвечает, соглашается. Его молчание было действительно золотом: действительно лучше слов.

В тy майскую ночь он слушал Пьера Кенуа.

Никто никогда не слушал его так. Никогда никому не мог Пьер высказать все вот так, до конца, чтобы прорвался наконец многолетний внутренний нарыв. Впервые он сумел вывернуть наизнанку всю свою душу, рассказать о самом главном воспоминании, вокруг которого упорно вертелась его жизнь в кошмаре бесполезных мук совести, бесплодного чувства вины.

С этой ночи Пьер стал тенью Жюльена Сергэ. Возле него он снова научился жить, читать, любить. Жюльен сделал его своим помощником в «Пролетарском авангарде». У Пьера оказались золотые руки, и его определили на изготовление фальшивых документов. Он делал такие безукоризненные паспорта, что слава о них гремела даже за пределами Франции. После самороспуска «Авангарда» он последовал за Сергэ в редакцию «Аксьон», где с энтузиазмом занялся фотографией.

И вот несколько месяцев назад ему попала в руки книга Маргерит Дюрас «Боль». Не то чтобы он особенно увлекался литературой. Он предпочитал историю, подлинные документы, прочел от корки до корки все, что выходило о войне в Алжире. Но случилось так, что одна из редакционных телефонисток дала ему почитать «Любовника» — он тогда получил «Гонкура». Все секретарши и телефонистки в редакции бредили этой книгой. Пьер не устоял перед их восторгами и прочел. Кстати, не пожалел. Роман был не длинный, легкий, без зауми, и написан разговорным языком — так, как говорили между собой ребята чуть помоложе его, с которыми он общался в газете. С такими же словечками, выражениями — в общем, нормальная книга.

На этом приятном подъеме Пьер через некоторое время взял почитать «Боль» — все у той же приятелницы-телефонистки, роскошной девицы, высокой, красивой, но ужасно несчастной: она была влюблена до безумия в какого-то негодяя, который нарочно ее мучил. «Брось ты его!» — советовали подруги. Но негодяй был ее жизнью. Разве можно бросить жизнь?

Ладно, итак — «Боль».

Пьер начал читать без особого интереса. Это было одновременно и жестче, и претенциознее, чем «Любовник». Ни слова в простоте — Дюрас явно знала себе цену. Уже ближе к концу Пьер вдруг наткнулся на коротенькое предисловие к двум небольшим новеллам, объединенным общим шмуцтитулом: «Альбер из „Капиталя“ и „Тер-полицай“.» «Тереза — это я. Та, что пытает осведомителя, это я. Та, которой хочется переспать с Тером-полицаем, тоже я. Отдаю вам ту, что пытает, вместе с остальными текстами. Сумейте прочесть: эти тексты священны».

Та, что пытает? Кенуа содрогнулся. Он читал короткий рассказ «Альбер из „Капиталя“» с нарастающим ужасом. Под конец его замутило, он бросился в туалет, и сто вырвало. Долго еще потом он не мог опомниться. Действие в рассказе происходит в Париже, через несколько дней после Освобождения, в группе участников Сопротивления. «Они уже два дня не сражались, делать им было нечего. Только спать, есть да постепенно начинать ссориться из-за оружия, машин, женщин». В общем, понятно. И вот командиру группы сообщают, что в соседнем бистро видели осведомителя гестапо. Они отправляются за ним, приводят, сажают в пустую комнату и решают заставить его заговорить. Предполагаемый доносчик — старик, жалкий противный старик. Они приказывают ему раздеться, выбирают парней покрепче, и те начинают методично его избивать. «Они бьют не куда придется. Может быть, они и не умеют вести допрос, но бить они умеют. Они бьют с умом…» Так и написано — с умом. Кенуа не верил своим глазам. Дюрас это сделала? Ну пусть Тереза. Потому что именно Тереза отдавала приказы, командовала пыткой. «Тереза — это я», — написала Дюрас. Следовало ли этому верить? У Кенуа все переворачивалось внутри, когда он читал подробное, обстоятельное описание тошнотворной пытки.

Не то чтобы он считал недопустимым писать об этом. Он прекрасно знал, что такие вещи происходили после войны сплошь и рядом. Обритые наголо женщины, расправы без суда, сведение счетов — он знал, слышал про это. Что ж, в конце концов, рано или поздно подобные вещи должны были всплыть на поверхность — пузыри тины в стоячих водах истории. Он бы и сам написал, если б мог, про пытки в Алжире. Чтобы освободиться от этих воспоминаний, выплеснуть их на бумагу. Рассказал бы про то, как он, молодой солдат-призывник, содрогаясь от ужаса, но не смея ослушаться приказа, пытал подозреваемых из ФНО. Тем более, что никто до сих пор про это не написал. Никто из воевавших в Алжире, насколько он знал, до сих пор на это не решился.

Нет, не тема привела его в такое негодование. Не сама по себе история этого абсурда — ибо, согласитесь, пытать человека, чтобы заставить его сказать, какого цвета было его гестаповское удостоверение, абсурд полнейший! Шизофренический бред! Как будто мелкие доносчики получали в гестапо удостоверения! Кстати, эти удостоверения были зеленые. И Тереза прекрасно это знала. Может быть, ей доводилось встречать гестаповских осведомителей, которые хвастались перед ней своим красивым удостоверением, вместо того чтобы на нее донести. Короче, они были зеленые, и слава богу! Что бы она делала, окажись они красными? Красное удостоверение сотрудника гестапо — конфуз, да и только!

Ужаснуло Пьера не то, что Дюрас вспоминает эту гнусность. Память о таких вещах необходима. Она может стать очистительной. Нет, все дело было в тоне, в позиции, с которой это подавалось. Ибо для Дюрас это была вовсе не гнусность. Она рассказывает про пытку с гордостью, с самодовольством, с уверенностью в собственной правоте. «Не будет больше на свете справедливости, если сейчас она сама не станет ею», — написала Дюрас. Не будет больше на свете справедливости, если не подвергнуть пытке жалкого грязного старика. Если не присвоить себе право вершить суд — пусть неправедный, зато революционный. Старая песня! Разумеется, справедливость — это она, Тереза. «Она маленького роста. Ей ничего не нужно. Она холодна, ею владеет холодный гнев и требует, чтобы она холодно выкрикивала слова, рожденные необходимостью, неотвратимой, как стихия. Она — это справедливость, какой не было на этой земле уже сто пятьдесят лет».

Книга выпала у него из рук. Пьер просто взвыл от ярости.

Сто пятьдесят лет! Если отсчитывать от 1944 года — это французская революция! Значит, со времени взятия Бастилии пришлось ждать, когда наконец Тереза поймает мелкого стукача — да еще не факт, что он действительно был стукачом и не солгал насчет зеленого удостоверения, чтобы его перестали бить! — и устроит этот славный революционный допрос, а потом опишет его, чтобы в бедной Франции наконец-то возродилась справедливость!

На этой фразе Пьера и стошнило.

Но самым большим потрясением оказалась для него даже не сама книга. А то, что он ни в ком не встретил понимания. Да брось ты, это же роман, все придумано, яйца выеденного не стоит! Кенуа взывал ко всем, пытался поднять общественное мнение. Он даже писал длинные письма влиятельным критикам, у которых были постоянные колонки в крупных газетах. Никакого впечатления, никакой реакции.

Даже Жюльен Сергэ разочаровал его.

Дюрас не интересовала его как писательница. Хотя его занимало само явление, мода на нее, ее образ в массовом сознании — look Дюрас, как сказала бы она сама. Жюльен считал это любопытным. Он прочел «Боль» по настоянию Кенуа, назвал похабщиной эту апологию пыток во имя народной справедливости. И все! «Как? — кричал Кенуа. — Неужели ты ничего не предпримешь через газету?» Но Сергэ явно не собирался что-либо предпринимать. «Да кому она нужна, твоя Дюрас?» — говорил он. Пьер задыхался от негодования. Как же так, она разглагольствует, всех поучает, интервьюирует президента, вещает от имени левых! Сергэ только пожимал плечами. Тем хуже для президента! И для левых! Плевал он на них!

На этом дело и кончилось. Но Пьеру Кенуа с тех пор снились кошмары.


Итак, в среду, семнадцатого декабря, Кенуа, проснувшись в шесть часов, не смог больше заснуть. Он натянул джинсы, свитер и отправился на кухню, переоборудованную под фотолабораторию.

Ему надо было проявить вчерашние снимки. Он сделал их скрытой камерой в холле роскошного парижского отеля в районе Альма.

Они в «Аксьон» напали на след тайной торговли оружием для Ирана — она как бы входила в общий план большого дипломатического шахер-махера, чтобы наладить отношения Франции с Хомейни. Сергэ бросил на это дело Кенуа, зная наверняка, что через него никакой утечки не будет. Пьеру уже удалось засечь одного из главных посредников, некоего ливанского бизнесмена с паспортом подданного Саудовской Аравии. Без конца меняя одежду и, насколько возможно, внешность, Пьер целыми днями околачивался в барах, гостиничных холлах, дорогих ресторанах и домах свиданий, чтобы сфотографировать тех, с кем встречается ливанец. Материалы, которые он собрал, были взрывоопасны: настоящая бомба, хорошо еще, если она не взорвется у них в руках!

Сергэ, разумеется, не сам вышел на торговцев оружием, его навел дивизионный комиссар из отдела по борьбе с терроризмом, не выдержав трусливого лавирования начальства и иезуитских препон, которые чинили следствию кое-какие официальные инстанции, полагая, будто они ведут с Ираном тонкую игру, в то время как их обманывали, словно малых детей.

И вдруг Кенуа подскочил на месте.

Это не фигура речи. Он подскочил на месте буквально. Так, что даже выронил склянку с каким-то химическим составом, которая упала и разбилась. Он вытер на полу лужу, чудовищно ругаясь.

Потом он вернулся к поразившему его негативу.

Он только что увеличил один из вчерашних снимков. Ливанец, которого он выслеживал, прощался с группой каких-то людей в холле гостиницы. Увеличивая отдельные части снимка, Кенуа пытался получить более или менее четкие портреты этих людей.

И вдруг он узнал мужчину на заднем плане.

Чуть боком к объективу, облокотясь на стойку администратора, стоял Даниель Лорансон.

Было отчего подскочить. Отчего уронить склянку.

Пьер Кенуа занялся этой частью снимка. Он сделал несколько увеличений, сначала, для скорости, черно-белых. Потом напечатал полученное изображение в цвете.

На него смотрел усатый, слегка отяжелевший — все-таки прошло двенадцать лет! — Даниель Лорансон собственной персоной. Или его двойник. Это были его квадратные плечи, его льняные волосы, его элегантность, его плотоядная улыбка — не спутаешь!

Кенуа развесил фотографии для просушки. Потом вернулся в комнату, приготовил на плитке кофе, выпил его вместе со стаканом кальвадоса. У него дрожали руки, вспомнился ночной кошмар. А за ним все кошмары последних ночей.

Это он, Пьер Кенуа, разыскал Нечаева в семьдесят четвертом, когда тот порвал с организацией, чтобы привести в исполнение свой террористический план. Это он, Пьер, добыл тогда адрес некоей Кристин, подружки Даниеля. Они начали за ней следить и вышли на него. Остальное — похитить его и засадить в надежное место, заранее оборудованное ими для важных заложников, они тогда называли это «народной тюрьмой», тошно вспомнить! — было уже проще пареной репы.

В развязке этой истории Пьер участия не принимал. Ему все рассказал потом Сергэ.

Организация приговорила Нечаева к смерти, если он останется во Франции, и Даниель предпочел отправиться в Центральную Америку, где примкнул к партизанам. А через несколько месяцев покончил с собой.

Кенуа никогда не верил до конца в эту версию. Во всяком случае, в ее финал. Он считал, что отъезд в Америку и самоубийство в Гватемале были хорошо разыгранным спектаклем, чтобы скрыть правду.

Но так или иначе, а Даниель Лорансон тогда погиб. И никак не мог оказаться через двенадцать лет после смерти в холле парижского отеля!

Пьер положил снимки в конверт. Было половина восьмого. Он позвонил Жюльену. Трубку сняла сонная Сюзанна. Оставался только один способ связаться с Жюльеном — обратиться к Фабьене.