"Нечаев вернулся" - читать интересную книгу автора (Семпрун Хорхе)

I

Он видел, как по улице Фруадво подъехала машина Сапаты. «Ягуар». Бывший гангстер остался верен любимой марке.

Миновав перекресток с улицей Булар, машина сбавила скорость и медленно поехала вдоль тротуара, где должен был стоять Зильберберг. Но он стоял не там. Он прятался рядом, в сквере, за почти прозрачным голым кустарником. Решил быть осторожным. Ему хотелось узнать, почему Сапата окружил их свидание такой таинственностью.


Час назад зазвонил телефон. В семь утра. Это было странно. Даже не то, что телефон зазвонил так рано, а то, что он вообще зазвонил. Эли Зильбербергу теперь звонили не часто. Его словно все забыли.

Он растерянно снял трубку. Голос, назвавший его по фамилии, оказался знакомым. Как бывают знакомы, еще до полного узнавания, фрагменты загнанных вглубь воспоминаний. Очень, очень знакомый голос.

— Зильберберг? Мне нужно с вами встретиться. Сейчас же… Это вопрос жизни!

Последовала короткая пауза.

Голос постепенно проник в сознание Эли, разбудил отзвуки, отголоски. В конце концов он слился с собственным далеким эхом из прошлого — это был голос Луиса Сапаты.

Эли, естественно, сразу же подумал о Даниеле Лорансоне.

— Вы слушаете, Зильберберг? Вы меня узнали?

Да, он его узнал. Эли кивнул, словно собеседник мог это видеть.

— Конечно, — ответил он.

Сапата предложил встретиться через час возле Данфер-Рошро. Объяснил, где именно. Сказал, чтобы Эли ни в коем случае не шел ему навстречу, а стоял и ждал, пока он, Сапата, сам не подойдет и не заговорит с ним. Главное — стоять на месте, не махать ему издали и вообще не показывать, что они знакомы. Просто ждать. Больше ничего. Но прийти непременно, это вопрос жизни. Он отчеканил по слогам: жизни! Ровно в восемь!

— Почему я? — спросил под конец Зильберберг.

— Что?

Голос Сапаты выдавал нетерпение, почти отчаяние.

— Это касается той старой истории, да? — настаивал Эли.

Молчание на другом конце провода означало, что да.

— Смерти Нечаева, так?

— Приходите, я все объясню, — ответил Сапата резко.

— Почему вы выбрали из всех именно меня? — опять спросил Зильберберг.

Голос Сапаты смягчился.

— Марк в Штатах. Не знаю, когда вернется… Сергэ уезжает в Женеву… Кроме вас, никого под рукой нет.

Он снова на миг замолчал.

— А потом, Эли, простите, что я так говорю, по из всех пятерых вы человек наименее известный. Вы не привлечете внимания.

Эли занервничал. Что все это значит? От кого ему надо прятаться?

— Наверно, поэтому вас и нет в списке, — закончил Сапата.

— В списке? В каком списке?

Сапата вздохнул, видимо от раздражения.

— В списке намеченных жертв.

Эли перешел почти на крик, требуя объяснений. Но Сапата больше ничего не сказал. «Приходите, все узнаете», — повторил он. Потом еще раз попросил не опаздывать, быть осторожным, попрощался и повесил трубку.

Он был прав, этот Сапата.

Из всей верхушки «Пролетарского авангарда», левой революционной организации, куда входили некогда Эли Зильберберг и его друзья, он был единственным, кто не сделал потом блестящей карьеры. Впрочем, он к ней и не стремился, не так был устроен. Остальные в конце концов взнуздали и оседлали то общество, которое в юности жаждали сокрушить. Или перекроить сверху донизу. В свое восхождение они вложили столько же страсти, сколько прежде вкладывали в борьбу за перемены, — в итоге добились и денег, и положения. Эли жил вне всего этого и писал эстетские романы — для читателей, которых можно было пересчитать по пальцам.

Из них пятерых он действительно был наименее известен.

Вернее, из четверых оставшихся в живых. Потому что Даниель Лорансон умер. Они приговорили его к смерти, чтобы выжить. Даниель Лорансон по прозвищу Нечаев. Почему Эли сразу же подумал, что утренний звонок связан с этой историей? Видимо, потому, что Сапата был в ней замешан — под самый конец, в 1974 году, когда они приняли решение о роспуске «Пролетарского авангарда». О самороспуске, разумеется, потому что официально «Пролетарский авангард» был к тому времени уже давно запрещен и распущен властями. Что не мешало ему существовать в подполье. Даниель Лорансон был против самороспуска. Он хотел — и его в этом поддерживала небольшая группа одержимых — продолжать борьбу, причем с оружием в руках. Похищать предпринимателей, брать заложников, довести дело до партизанской войны. В общем, не останавливаться ни перед чем. «Какие же вы революционеры, — кричал он, — если вас пугает путь терроризма?»

Его необходимо было нейтрализовать.

Сидя на краю кровати, Эли Зильберберг не удержался от усмешки, отметив тот эвфемизм, который сам использовал в безмолвном потоке мыслей. Нейтрализовать? Да они его просто-напросто уничтожили! Приговорили к смерти, а исполнение поручили Сапате.

Но Эли всегда считал, что настанет день, когда придется за это расплачиваться. Наверно, он и настал.

В памяти вспыхнула картина: Даниель Лорансон прохаживается по двору лицея Генриха IV, споря со своим ровесником. С ним, с Эли Зильбербергом, разумеется. Они непрерывно спорили, с самой первой своей встречи в 1967 года когда оказались вместе на лицейских подготовительных курсах для поступления в «Эколь нормаль».[1]

«Идея гражданской войны является общественным достоянием, — сказал Розенталь. — Ее нельзя запатентовать».

Это был один из первых дней нового учебного года, может быть самый первый. Эли поступил сюда, окончив другой лицей в южной части Парижа. Даниель Лорансон учился в лицее Генриха IV с самого начала. Была перемена, он стоял, прислонясь к стене, на солнышке, и читал книгу, не обращая внимания на стоявший вокруг гвалт.

Эли прочел на обложке название: «Заговорщики». Реакция была мгновенной.

Уверенным тоном вжившегося в роль актера он произнес по памяти первую фразу обожаемого им романа Низана[2]:

— «По-моему, журнал можно назвать „Гражданская война“.»

Данисль Лорансон поднял глаза. Удивился и тут же заулыбался.

— «Почему бы и нет? — подхватил он, тоже наизусть, слова Лафорга из романа. — Название неплохое и ясно выражает нашу цель. Ты уверен, что оно не занято?»

И туг они вместе звенящими от восторга голосами продекламировали:

— «Идея гражданской войны является общественным достоянием. Ее нельзя запатентовать!»

Они засмеялись — уже как друзья.

Это был сентябрь шестьдесят седьмого года. Так они познакомились, на ярком солнце первого дня занятий, благодаря «Заговорщикам» Поля Низана.

Говорят ли о дружбе, что она «вспыхнула с первого взгляда»? Не говорят, а стоило бы. Жаль ограничивать смысл этого выражения только встречей женщины и мужчины, непременно включающей чувственное влечение. Впрочем, разве не присутствует чувственность, пусть совсем иная, облагороженная, в отношениях между друзьями? Можно ли вообразить действительно прочную дружбу, выдерживающую жизненные бури, без какого-то телесного тепла?

Как бы то ни было, но дружба, возникшая в тот день между Эли Зильбербергом и Даниелем Лорансоном, вспыхнула с первого взгляда.

Их сближало, конечно, пристрастие к одним и тем же книгам: «Заговорщикам», «Черной крови»[3], «Болотам»[4], «Надежде»[5]… всех и не перечислишь. Но главное, что объединяло их, — это неистовая, почти болезненная требовательность по отношению к девушкам, философским идеям, истории, собственной семье.

Мать Эли, Карола Блюмштейн, вернулась в сорок пятом из Освенцима: она осталась в живых одна из всей семьи. Через два года она вышла замуж за Давида Зильберберга, тоже чудом уцелевшего, только не в лагере, а в Сопротивлении, в парижских боевых отрядах МОИ-ФТП[6]. Он был коммунистом и к тому же убежденным сталинистом, чем продолжал гордиться даже тогда, когда и признаваться-то в этом стало неудобно. Его не заставили отступиться ни волна антисемитизма, обрушившаяся на коммунистическое движение после поворота СССР в вопросе Израиля, ни разоблачения XX съезда, ни народные революции в Венгрии и Польше.

Давид Зильберберг уперся и стоял на своем, яростно оберегая веру своей юности от любых посягательств и пересмотров и постепенно превращаясь в одинокого мастодонта, блюстителя истины посреди мира сомнений. Отстаивая чистому идеи, он разошелся с женой и жил один, не поступаясь принципиальностью.

Даниель Лорансон был сыном видного участника Сопротивления, прошедшего Бухенвальд. Он родился в 1948 году, три месяца спустя после смерти отца. Через образ этого незнакомого ему человека, наверняка идеализированный, Даниель ощущал пылкую, противоречивую, мучительную связь с историей предыдущего поколения. Он всей душой ненавидел второго мужа матери, старого друга отца по учебе и Сопротивлению. Но отказывался говорить об этом, объяснять: он не мог ни совладать со своей ненавистью, ни выразить ее словами.

Наверно, ее и нельзя было вывести на уровень слов.

Потом, когда они познакомились с Марком Лилиенталем — вскоре переименовавшим себя в Лалуа, — и к их трио присоединились еще Жюльен Сергэ и Адриана Спонти, с которыми они создали после мая шестьдесят восьмого «Пролетарский авангард», они без конца цитировали другую фразу Низана: «Их было пятеро — в отчаянном возрасте от двадцати до двадцати четырех лет; будущее тонуло для них в мутной дымке, как огромная пустыня, где их ждали миражи, ловушки и долгие одинокие блуждания».

Это было про них, слово в слово, подумал Эли после неожиданного звонка Луиса Сапаты.

— «Пустыня, где их ждали миражи, ловушки и долгие одинокие блуждания», — проговорил он вполголоса.


Дочь Сапаты сохранила свое испанское имя — Сонсолес.

Оно ей нравилось, даже когда произносилось на французский лад — с ударением на последнем слоге. Кастильское имя, где каждый слог солнечный. Но фамилию она поменяла и стала Альберди — по матери, которой не знала. Отец о ней никогда не говорил и выходил из себя, если дочь пыталась задавать вопросы.

Сонсолес сменила фамилию не потому, что ее дразнили однокашники. «Вива Сапата!» — приветствовали ее обычно друзья-киноманы. Дураки дразнили ее «Тихая сапа», но ее это не трогало. Нет, вовсе не из-за этого она взяла фамилию матери. Просто Сапату вызвали однажды в уголовную полицию — как свидетеля по какому-то старому делу, но об этом написали в газетах, и Сонсолес узнала о прошлом отца.

До сих пор оно рисовалось ей в романтических тонах. Даже в героических. Из недомолвок Луиса, из его редких обрывочных рассказов, которые ей удавалось вытянуть из него хитростью, она с восторгом заключила, что отец был подпольщиком во франкистской Испании, но по неведомым причинам не хочет об этом говорить. Когда выяснилось — так она, во всяком случае, поняла, — что за всем этим крылась примитивная уголовщина, это ее сразило.

Она была так увлечена мифом о жизни отца, что выбрала темой дипломной работы историю сопротивления режиму Франко, тайно надеясь обнаружить в каких-нибудь неизвестных до сих пор документах упоминание о легендарном герое Луисе Сапате. И вот этот боготворимый ею герой рухнул, как падший ангел, с заоблачных высот на дно блатного мира.

Парадоксальным образом, вместо того чтобы возненавидеть нереспектабельное прошлое отца, она возненавидела — непримиримо, безоговорочно — его настоящее и то положение процветающего бизнесмена, которое он давно и прочно занимал. Обнаружив в отце бывшего грабителя, она возненавидела в нем буржуа.

В то утро, в двадцать пять минут восьмого, когда он позвонил к ней в дверь, Сонсолес Сапата уже сидела за письменным столом — она вкалывала всерьез, да еще и вставала с петухами. Она уже выпила кофе и просмотрела газету, сбегав за ней в киоск. Сонсолес жила на бульваре Эдгара Кине, в большой однокомнатной квартире на верхнем этаже — с полным обзором Монпарнасского кладбища. Она читала «Либерасьон», как все. И, как все, впадала время от времени в ярость, читая раздел кулыуры или читательских писем.

В тот день, 17 декабря 1986 года, «Либерасьон» опубликовала досье о СПИДе, причем две центральные полосы полностью посвящались путям заражения как при гетеро-, так и при гомосексуальных отношениях, и все это сопровождалось иллюстрациями на уровне черного порно.

Сонсолес как раз сложила газету и села за стол — в то утро она штудировала книгу Антонио Тельеса, выпущенную издательством «Руэдо Иберико» в 1974 году, об анархистском подполье при генерале Франко. Тут она услышала звонок в дверь.

Это оказался отец.

Впервые он позволил себе пренебречь установившимися между ними неписаными правилами. Никогда он не заявлялся к ней, да еще в такой час, не получив соответствующего приглашения. Сонсолес вела себя точно так же и никогда не приходила без предупреждения в его роскошную квартиру у Булонского леса, на авеню Маршала Монури.

Луис Сапата был черноволосый красавец среднего роста, с чеканным римским профилем и седеющими висками, смуглый и крепкий — сильная натура, это сразу бросалось в глаза. Он молча кивнул Сонсолес и вошел — нежности были не в его привычках. Потом пересек комнату и подошел к широкому окну. Он смотрел на кладбище. Сонсолес не задавала вопросов, зная, что это бесполезно. Она просто ждала.

Через некоторое время Сапата обернулся, пожав плечами:

— Какая странная идея, — пробормотал он сквозь зубы, — поселиться с видом на кладбище!

Она мгновенно взвилась.

— Уж не скажешь ли ты, что боишься покойников?

Он усмехнулся, но как-то устало, и посмотрел на нее сочувственно, что только подхлестнуло ее раздражение.

Однако Луис Сапата не интересовался в то утро эмоциями своей дочери, даже выражаемыми столь демонстративно. Он был серьезен. Не напряжен, не взвинчен, нет. Спокоен и серьезен. Как человек, преодолевший тревогу перед опасностью и примирившийся с неизбежным, думала она потом. Смотрящий вперед без надежды, по и без страха. С горькой решимостью: что ж, так сложилось, ничего не поделаешь, надо идти до конца. Сонсолес вспомнила испанское выражение: dar la cara. Лицом к лицу. В тавромахии это имеет свое, особое значение: выйти один на один с быком, глаза в глаза. Боевой бык — метафора судьбы. На арене корриды ему надо противостоять каждую секунду. И никогда не терять лица.

— Вот ключи, — сказал Луис, бросая дочери связку. — Это от сейфа, он спрятан за «Видом Константинополя», во Фромоне, в маленькой гостиной. Вот шифр. Запомни его наизусть…

Он посмотрел на ручные часы.

— Если со мной что-нибудь случится, поезжай туда немедленно. Ты меня поняла? Немедленно!

Улыбка вдруг осветила его лицо.

— Кстати, если со мной действительно что-нибудь случится, то, пожалуйста, не хорони меня тут, под окнами. Я понимаю, так, конечно, сподручнее. Но я предпочитаю деревенское кладбище во Фромоне!

Сонсолес в бешенстве передернула плечами.

— По-твоему, это остроумно? Что ты такое говоришь? Я ничего не понимаю!

Но он продолжал, без всяких объяснений:

— В сейфе деньги, большой пакет… Швейцарские франки и немецкие марки… Забери их и спрячь, незачем платить с них налог на наследство, с тебя и так сдерут черт знает сколько! И еще там лежит большой конверт, с надписью «Марру»… Это старший комиссар Роже Марру из уголовной полиции. Документы надо передать ему сразу же…

Взгляд его стал вдруг задумчивым, словно он всматривался в далекое воспоминание.

— Было время, мы с ним ездили в Испанию… И неплохо повеселились.

Он опять посмотрел на часы.

— Я написал тебе номер телефона комиссара и шифр…

Он двинулся к выходу.

— Я рассчитываю на тебя, Сонсолес… Скажешь комиссару, что это очень срочно…

Он коснулся плеча дочери.

— Что это связано с Нечаевым… Он поймет…

Она изумилась:

— Нечаев? Имя как у того, настоящего? Ну, русский, прошлого века?

Он кивнул.

— Откуда ты знаешь? Я думал, ты занимаешься современной историей…

— Ну да! Испанскими анархистами. Поэтому мне пришлось заняться Бакуниным, с которого все пошло. Тут я и наткнулась на Нечаева!

Он улыбнулся.

— Конечно! — воскликнул он. — Я мог бы и сам сообразить.

В ответ Сонсолес отчеканила наизусть целый параграф из «Катехизиса революционера» Нечаева:

— «Революционер презирает всякое доктринерство и отказывается от мировой науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну науку — науку разрушения!»

— Вот-вот, — пробормотал Сапата, — разрушения!

Они стояли у двери. Сонсолес вдруг показалось, что они наконец-то могли бы поговорить. Что-то вдруг наладилось между ними. Но Сапата опять взглянул на часы.

— Мне надо бежать, — сказал он. — Я позвоню тебе от двенадцати до четверти первого. Ты будешь дома?

Да, она будет дома.

— Пока! — сказал он.

И вышел.


В восемь часов Луис Сапата ехал по улице Фруадво на своем «Ягуаре», один.

Он сбавил скорость, проехал еще немного, потом остановил машину во втором ряду и, не выключая двигателя, вышел. Стоя на мостовой и придерживая открытую дверцу, Сапата настороженно огляделся. Он посмотрел на тротуар, туда, где должен был стоять Зильберберг, потом взгляд сто скользнул в сторону сквера и, медленно двигаясь слева направо, обследовал каждую скамью, каждый закоулок, каждый голый куст.

Сейчас он доберется до того места, где, не слишком надежно укрывшись за кустарником, стоял Зильберберг. Он решил выйти из своего укрытия. Хватит играть в казаки-разбойники. Все, он выходит.

В этот миг Сапату убили.

Он стоял, опираясь локтем на открытую дверцу «ягуара», высматривая Зильберберга, а может быть, кого-то еще, кто мог оказаться опасен.

Внезапно в этой почти неподвижной картине, лишь едва заметно нарушаемой медленным движением головы Сапаты, в этом фрагменте времени, застывшего на точке чистого настоящего, Зильберберг уловил какие-то легкие перемены.

В поле его зрения, довольно узком, появилась молодая женщина. Вернее, две. Две женщины. Сразу вслед за первой, которая шла по мостовой вдоль припаркованных машин к Сапате, появилась другая, шедшая по тротуару.

Эли не успел рассмотреть их лица. Но одеты они были по обычной тогдашней моде: длинные юбки, рубашки навыпуск, шали, куртки — и всё выступало одно из-под другого. Многослойные мешковатые одеяния, изысканные лохмотья модных блеклых тонов: сероватый, бледно-зеленый, грязно-бордовый, тускло-розовый. Ни на миг не задумываясь, даже не видя их лиц, он понял, что они молоды — по этим их нарядам, по уверенной походке и отчетливому впечатлению, что у них есть определенная цель.

Да, именно цель. Точнее, мишень.

Первая — та, что шла по мостовой, — поравнялась с Сапатой. Тут она быстро вынула откуда-то из-под своих тряпок револьвер и выстрелила в Сапату в упор. Раздались два глухих выхлопа, как будто вылетали пробки от шампанского. Что-то вроде «пум!», «пум!» Револьвер был с глушителем, Эли сообразил это только потом, вспомнив размер ствола.

Девушка продолжала идти дальше той же походкой, не торопясь и не оглядываясь: живая машина, смертоносный ходячий робот. Сапата обмяк, опустился, исчез из виду и наконец рухнул на мостовую рядом со своим «ягуаром» — бессмысленным отныне символом процветания.

Вторая девушка, проскользнув между двумя стоявшими у бордюра машинами, сошла с тротуара, приблизилась к уже невидимому для Эли телу Сапаты и выстрелила в голову — для верности. Эли слышал этот третий выстрел. И видел все движения девушки: сначала рука ее опустилась вниз и вытянулась, потом снова согнулась, пряча оружие под бесформенную стеганую куртку.

Сразу вслед за выстрелом раздался шум отъезжающей машины.

Черная БМВ ворвалась в пространство загипнотизированного, остановившегося от ужаса взгляда Зильберберга. Она резко затормозила, в тот же миг распахнулись дверцы. Обе девушки, продолжавшие спокойно, не глядя по сторонам, идти вперед, быстро сели, и машина унеслась в сторону площади Данфер-Рошро.

Всё, тишина. Голуби, городской гул, утреннее зимнее небо над Монпарнасским кладбищем.

Эли стоял в сквере Жоржа Ламарка, не в силах пошевелиться. Он смотрел сквозь ветки на то место, где только что видел Сапату, и твердил себе, что надо бежать, бежать как можно скорее, но ноги отказывались ему служить. Через несколько минут после убийства у тротуара появился маленький «пежо» и со скрежетом затормозил. Наверно, водитель увидел тело, лежавшее на мостовой возле открытой дверцы. Рядом с водителем сидела молодая блондинка, лицо ее было обращено к Зильбербергу. Взгляды их встретились, и он ощутил это как физическое прикосновение. Но машина тут же умчалась.

Эли опомнился и ушел из сквера. Никто еще не обнаружил тело. Никто не звал на помощь. Вокруг были только голуби, жизнь и прозрачное небо над стенами Монпарнасского кладбища.