"Зомби. Антология" - читать интересную книгу автора (Джонс Стивен, Баркер Клайв, Кэмпбелл Рэмси,...)

КЛАЙВ БАРКЕР Секс, смерть и звёздный свет


Клайв Баркер, человек разносторонних талантов, — не из тех, кто предпочитает почивать на лаврах: он постоянно занят в многочисленных проектах. В кинематографе это продолжение его режиссерского дебюта, фильма «Восставший из ада» («Hellraiser»), снятого по мотивам одноименной новеллы. На создание сиквела Баркера вдохновил успех триллера «Восставший из ада—3: Ад на земле» («Hellraiser III: Hell on Earth»). Таю/се среди работ Баркера — сиквел к благосклонно принятому критиками «Кэндимэну» («Candyman», 1992), основанному на рассказе «Запретное» («Forbidden»), и анимационный фильм — экранизация его нового романа «Вечный похититель» («The Thief of Always»).

В 1993 году картины и гравюры Баркера выставлялись в нью-йоркской галерее Bess Cutler Gallery, он продолжает в изобилии создавать графику по мотивам своих рассказов. Писатель характеризует свой последний роман, «Вечный город» («Everville»), как «возможность заглянуть в черное сердце Америки».

Сюжет рассказа «Секс, смерть и звездный свет» навеян воспоминаниями автора о начале его театральной карьеры, рассказ был впервые опубликован в шокирующем сборнике «Книги крови» («Books of Blood»). «Зомби — идеальные мон стры конца двадцатого века, — говорит Баркер. — Зомби — это такие враги, с которыми справиться невозможно. Их ничто не берет. Франкенштейна и Дракулу можно было уничтожить многими способами. Но зомби — нечто совершенно иное. С ними бесполезно разговаривать. Они будут просто наступать на вас, не обращая внимания на сопротивление.

Иметь дело с зомби — это все равно что пытаться сражаться с самой смертью. Это, так сказать, воплощение смерти. И сам факт, что мы обсуждаем тварей из фильмов ужасов, опровергает утверждения, будто этот жанр нельзя принимать всерьез».


Не уверен, что автор этого рассказа отнесся к жанру слишком уж серьезно, но на его страницах вы встретите самых сексуальных и самых рафинированных живых мертвецов, которых только можно найти в современных «ужастиках».

Пальцами, от которых исходил тонкий аромат, Диана провела по подбородку Терри, покрытому двухдневной рыжей щетиной.

— Я люблю твои волосы, — сказала она,— даже седые.

Она все в нем любила, по крайней мере если верить ее словам.

Когда он целовал ее: «Я люблю тебя».

Когда он ее раздевал: «Я люблю тебя».

Когда он снимал белье: «Я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя».

Она делала минет с неподдельным энтузиазмом; ему оставалось лишь смотреть, как двигается ее пепельная голова возле его живота, и молиться, чтобы никто не вошел в гримерную. В конце концов, она была замужней дамой, хотя и актрисой. У него тоже где-то существовала супруга. Этот тет-а-тет мог послужить основой для пикантной статейки в каком-нибудь местном листке, а Терри пытался приобрести репутацию серьезного режиссера: никаких фокусов, никаких сплетен, искусство и только искусство.

А затем ее язык заставил его позабыть обо всех своих амбициях, и каждая клетка его тела задрожала от возбуждения. Диана была небольшой актрисой, но все же обладала кое-какими исполнительскими способностями. Безупречная техника, безукоризненно рассчитанное время. Инстинкт или опыт подсказывали ей, когда именно нужно ускорить ритм и довести процесс до благополучной развязки.

Когда все было кончено, ему захотелось поаплодировать ей.


Разумеется, все актеры, занятые в постановке Кэлловэя «Двенадцатая ночь», знали об их интрижке. Иногда они обменивались ехидными замечаниями, если актриса и режиссер одновременно опаздывали на репетицию или если она появлялась с довольным видом, а его щеки пылали. Терри пытался уговорить любовницу согнать с лица это предательское выражение, делавшее ее похожей на кошку, объевшуюся сметаной, но она не умела как следует притворяться. Забавно, если вспомнить о ее профессии.

Однако Ла Дюваль, как упорно продолжал называть ее Эдвард, и не нуждалась в актерских талантах — она была знаменитостью. Наплевать, что она произносила строки Шекспира, как «Гайавату», — «бу-бу-бу!». Наплевать, что ее познания в психологии были весьма сомнительны, логика — ошибочна, а воображение — бедно. Наплевать, что ее понятия о поэзии были так же убоги, как и понятия о нравственности. Она была звездой, а в бизнесе это главное.

Этого у нее нельзя было отнять; ее имя означало деньги. Афиши театра «Элизиум» возвещали о ее притязаниях на славу жирными трехдюймовыми буквами, черным по желтому:

«Диана Дюваль, звезда телесериала „Дитя любви"».

«Дитя любви». Наверное, самая худшая мыльная опера из всех появлявшихся на британских экранах за всю историю этого жанра. Два часа в неделю неправдоподобные персонажи мямлили отупляющие диалоги, в результате чего эта жвачка постоянно пребывала на первом месте в рейтингах, а актеры почти мгновенно превратились в ярких звезд на телевизионном небосклоне, усыпанном фальшивыми бриллиантами. И среди них ослепительнее всех блистала Диана Дюваль.

Возможно, она и не была рождена играть классиков, но, видит бог, она служила хорошим средством пополнения театральной кассы. А в наши дни, когда театры почти опустели, единственное, что имеет значение, — это число зрителей в зале.

Кэлловэй заставил себя смириться с мыслью, что его «Двенадцатая ночь» получается не вполне академической. Он утешал себя надеждой: если постановка будет иметь успех — а с Дианой в роли Виолы наверняка так и случится, — она, возможно, откроет перед ним кое-какие двери в Вест-Энде. А кроме того, работа с бесконечно обожавшей его, бесконечно требовательной мисс Д.Дюваль определенно имела свои приятные стороны.


Кэлловэй натянул саржевые брюки и посмотрел на любовницу. Она улыбалась ему этой своей непосредственной улыбкой, той самой, которой пользовалась в сцене с письмом. Выражение Лица Номер Пять в репертуаре Дюваль где-то между Девическим и Материнским.

Он ответил на эту улыбку одной из своих гримас — скупым любящим взглядом, который на расстоянии ярда мог сойти за искренний. Потом взглянул на часы:

— Боже, мы опаздываем, дорогая.

Диана облизала губы. Неужели ей действительно так нравится этот вкус?

— Тогда я пойду поправлю волосы, — сказала она, поднимаясь и бросая взгляд в высокое зеркало возле душа.

— Давай.

— Тебе было хорошо?

— Как никогда, — ответил он, слегка поцеловал ее в нос и оставил трудиться над начесом.

По пути на сцену Терри заглянул в мужскую гримерную, чтобы привести в порядок одежду и смочить горящие щеки холодной водой. После секса у него на лице, шее и груди выступали красные пятна. Наклонившись, чтобы умыться, Кэлловэй взглянул на свое отражение в зеркале, висевшем над раковиной. После тридцати шести лет сопротивления времени он начал сдавать. Он больше не годился на роли юношей. Под глазами появились отчетливо видные мешки, не имевшие никакого отношения к бессоннице, на лбу и у рта пролегли морщинки. Ангел исчез; невоздержанность оставила ясные следы на этом лице. Невоздержанность в сексе, в выпивке, в амбициях; злоба высоко метящего честолюбца, множество раз упускавшего «тот самый» шанс. «Как бы я сейчас выглядел, — подумал он горько, — если бы когда-то удовольствовался судьбой ничтожества, работающего в никому не известном репертуарном театре с гарантированными десятью поклонниками каждый вечер и обожающего Брехта? Наверное, лицо у меня сейчас было бы гладким, как зад младенца, — большинство актеров в рядовых театрах так выглядят. Никчемные, довольные собой, овцы несчастные».

«Ну что ж, ты сам платишь деньги и сам делаешь выбор»,— сказал себе Терри и бросил последний взгляд на изможденного херувима в зеркале. Зеркало напомнило ему о том, что, несмотря на гусиные лапки, женщины все еще без ума от него, и он отправился навстречу испытаниям и треволнениям третьего акта.

На сцене разгорелся жаркий спор. Плотник, рабочий по имени Джейк, соорудил две живые изгороди для сада Оливии. Их еще предстояло покрыть листьями, но выглядели они весьма впечатляюще — тянулись вдоль сцены до самого задника, где еще нужно было изобразить остальную часть сада. Никакой символической ерунды. Сад — это сад: зеленая трава, синее небо. В Северном Бирмингеме зрители представляли себе декорации именно так, и Терри разделял их простые вкусы.

— Терри, дорогой.

Эдди Каннингем, подхватив его под локоть, потащил в самую гущу драки.

— В чем проблема?

— Терри, милый мой, ты же не собираешься оставлять здесь эти гребаные (слово легко слетело у него с языка: гребаные) изгороди. Скажи дяде Эдди, что ты это не серьезно, пока у меня не началась истерика. — Эдди указал на злополучное сооружение. — Я хочу сказать, ты только посмотри на них. — При этих словах в воздухе просвистел плевок.

— Так в чем проблема? — повторил Терри.

— Проблема? Они мешают, дорогой, мешают. Подумай об этом. Мы репетировали эту сцену, где я прыгаю вверх-вниз, словно мартовский заяц. Вверх справа, вниз слева, но у меня ничего не получится, если мне не обойти сцену сзади. Эти гре-ба-ны-е штуки стоят вплотную к заднику!

— Иначе нельзя, Эдди, нарушится иллюзия.

— Тем не менее мне там не пройти, Терри. Ты должен меня понять. — Он обратился к остальным людям на сцене: плотникам, двум техникам и трем актерам. — Я хочу сказать — у меня просто времени на это не будет.

— Эдди, мы их отодвинем.

— В самом деле?

Это лишило его главного аргумента.

— Ну ладно. А как насчет крокета?

— Мы это уберем.

— Всю эту сцену с молотками для крокета? Эту вульгарную штуку?

— Да, это все придется убрать. Извини, я об этом сразу не подумал. У меня заскок какой-то случился.

Эдди передернулся:

— Как хорошо, дорогой, что подобные заскоки у тебя бывают редко...

Смешки. Терри позволил им повеселиться. Эдди имел право подколоть его: он плохо продумал вопрос с изгородью.

— Мне жаль насчет сцены, но включать ее никак нельзя.

— У других-то ты ничего не вырежешь, — произнес Эдди, бросил взгляд на Диану, появившуюся за спиной Терри, и направился в гримерку.

Разъяренный актер удаляется, левая кулиса. Кэлловэй не пытался удерживать Эдди. Он лишь едва слышно выдохнул: «О боже!» — и провел ладонью по лицу. Да, у его профессии существует один фатальный недостаток — актеры.

— Кто-нибудь может привести его обратно? — спросил он.

Молчание.

— Где Райан?

Из-за злополучной изгороди возникло лицо помощника режиссера, украшенное очками.

— Простите?

— Райан, дорогой, прошу тебя, не отнесешь ли ты Эдди чашку кофе и не уговоришь ли его вернуться в лоно семьи?

Райан скорчил гримасу, означавшую: сам его обидел, сам и приводи обратно. Но Кэлловэю уже приходилось пресекать подобные попытки неповиновения, и он был упрям. Он просто продолжал смотреть на Райана, не обращая внимания на намек, пока тот не опустил глаза и не кивнул в знак согласия.

— Ладно, — мрачно произнес он.

— Вот и молодец.

Райан бросил на босса обвиняющий взгляд и исчез в поисках Эда Каннингема.

— Без Отрыжки никуда, — сказал Кэлловэй, пытаясь немного разрядить атмосферу. Кто-то хмыкнул, и небольшой полукруг зрителей распался. Шоу окончено. — Ну ладно, ладно, — деловым тоном продолжал Кэлловэй, — вернемся к работе. Повторим сначала. Диана, ты готова?

— Да.

— Отлично. Начнем?

Отвернувшись от сада Оливии и ждущих актеров, он попытался собраться с мыслями. Включено было только рабочее освещение на сцене, зал тонул во тьме. Темнота, в которой ряд за рядом тянулись кресла, смотрела на него нагло, словно не желая, чтобы он развлекал ее. Да, режиссер, работающий в чужом городе, одинок. У Терри бывали дни, когда жизнь бухгалтера казалась ему развязкой, которой единственно стоит жаждать, если перефразировать принца Датского[2].

Заметив на галерке «Элизиума» какое-то движение, Кэлловэй отвлекся от своих раздумий и пристально уставился в темноту. Неужели Эдди притаился в последнем ряду? Нет, невозможно. Хотя бы потому, что он не успел бы добраться туда за эти несколько минут.

— Эдди, — окликнул Кэлловэй, прикрыв рукой глаза, — это ты?

Он различал лишь очертания какой-то фигуры. Нет, двух фигур. Двое людей пробирались к выходу вдоль последнего ряда. Кто бы это ни был, это определенно не Эдди.

— Это ведь не Эдди там? — спросил Кэлловэй, оборачиваясь к фальшивому саду.

— Нет, — ответил кто-то.

Это говорил сам Эдди. Он снова стоял на сцене, прислонившись к изгороди, с зажатой в зубах сигаретой.

— Эдди...

— Да все в порядке, — добродушно произнес актер, — не пресмыкайся; не могу видеть, как такой симпатичный мужчина пресмыкается.

— Я подумаю, может, удастся куда-нибудь вставить крокетные молотки, — сказал Кэлловэй, стремясь к примирению.

Эдди, покачав головой, стряхнул пепел с сигареты.

— Не надо.

— Нет, в самом деле...

— Все равно сцена была так себе.

Дверь партера, слегка скрипнув, закрылась за посетителями. Кэлловэй не стал оглядываться. Кем бы они ни были, они ушли.


— Сегодня днем в зале кто-то был.

Хаммерсмит, изучавший колонки цифр, поднял голову:

— Вот как?

Брови его представляли собой пучки толстых, как будто из проволоки, волос; они, казалось, старались помогать своему хозяину изображать чувства. Сейчас брови высоко поднялись над крошечными глазками Хаммерсмита в явно фальшивом удивлении. Желтыми от никотина пальцами он подергал себя за нижнюю губу.

— Вы можете мне сказать, кто это был?

Директор продолжал щипать губу, не сводя пристального взгляда со своего молодого собеседника, и лицо его выражало неприкрытое презрение.

— А в чем, собственно, проблема?

— Я хочу знать, кто приходил в зал и наблюдал за репетицией, вот и все. По-моему, я имею на это право.

— Конечно имеете,— подтвердил Хаммерсмит, слегка кивнув и сложив губы наподобие полумесяца.

— Ходят слухи, что сюда должен приехать кто-то из Национального театра[3], — добавил Кэлловэй. — Я просто не хочу, чтобы кто-то входил в театр без моего ведома. Особенно если это важные шишки.

Хаммерсмит уже погрузился в свои цифры. Голос его звучал устало:

— Терри, если кто-то из Саут-Банка захочет посмотреть ваш опус, обещаю вам, вы узнаете об этом первым. Договорились?

Интонация была оскорбительной. Беги дальше, мальчик. У Кэлловэя руки чесались ударить хозяина.

— Я не желаю, чтобы люди наблюдали за репетициями без моего разрешения, Хаммерсмит. Слышите меня? Мне нужно знать, кто из посторонних был сегодня в театре.

Директор тяжело вздохнул.

— Поверьте мне, Терри,— сказал он, — я понятия не имею. Может быть, вам спросить у Таллулы — она сидела сегодня в фойе. Если кто-то приходил, она, скорее всего, их видела.— Он снова вздохнул. — Договорились... Терри?

Кэлловэй решил закончить разговор на этом. У него уже возникли кое-какие подозрения насчет Хаммерсмита. Этому человеку не было никакого дела до искусства, он всегда абсолютно ясно давал это понять; когда речь заходила о чем-то, кроме денег, он начинал говорить усталым голосом. У него имелось словечко для обозначения и актеров, и режиссеров, которое он всегда громко произносил: «бабочки». Однодневки. В мире Хаммерсмита только деньги представляли собой ценность; театр «Элизиум» располагался на отличном участке, и, правильно разыграв карты, из этого можно было извлечь неплохую выгоду.

Кэлловэй был уверен, что, если бы Хаммерсмиту представилась возможность, он завтра же продал бы театр. Пригород, подобный Реддитчу, не нуждался в театре, ему требовались офисы, гипермаркеты, склады; он нуждался, по выражению членов городского совета, в росте и инвестициях. А также в хороших участках для строительства заводов. Никакое искусство не могло здесь выжить.

Таллулы не оказалось ни в кассе, ни в фойе, ни в Зеленой комнате[4].

Кэлловэй, раздраженный грубостью Хаммерсмита и исчезновением Таллулы, вернулся в зрительный зал, чтобы забрать свой пиджак, затем он намеревался пойти напиться. Репетиция закончилась, актеры ушли. Из задних рядов партера голые изгороди казались особенно убогими. Наверное, не хватает еще пары дюймов. Он записал на обороте найденной в кармане театральной программки: «Изгороди: повыше?»

Звук шагов заставил его поднять голову: на сцене появился какой-то человек. Он беззвучно открыл центральную дверь за сценой, там, где сходились изгороди. Кэлловэй не узнал вошедшего.

— Мистер Кэлловэй? Мистер Теренс Кэлловэй?

— Да?

Гость подошел к краю сцены, туда, где прежде находились софиты, и остановился, глядя в зрительный зал.

— Прошу прощения за то, что прервал: ход ваших мыслей.

— Ничего страшного.

— Я хотел переговорить с вами.

— Со мной?

— Если вы не против.

Кэлловэй пробрался к передним рядам, по пути оценивающе разглядывая незнакомца.

Тот был с ног до головы одет в различные оттенки серого. Серый костюм из тонкого сукна, серые туфли, серый галстук. «Индюк разряженный» — была первая, немилосердная оценка Кэлловэя. Однако незнакомец производил внушительное впечатление. Лицо, скрытое полями шляпы, трудно было разглядеть.

— Позвольте представиться.

Голос был располагающим, приятным. Идеальный тембр для рекламных роликов: наверное, туалетное мыло рекламирует. После дурных манер Хаммерсмита Кэлловэй словно вдохнул живительную струю.

— Меня зовут Личфилд. Я, конечно, не жду, что мое имя известно такому молодому человеку, как вы.

«Молодому человеку»; ну-ну. Может быть, в его лице еще осталось что-то от ангела?

— Вы критик? — поинтересовался Кэлловэй.

Из-под безукоризненно ровно отогнутых полей шляпы послышался полный иронии смех.

— Ради всего святого, нет, — ответил Личфилд.

— Тогда простите, но я в растерянности.

— Вам нет нужды извиняться.

— Вы не были сегодня днем в зрительном зале?

Личфилд проигнорировал вопрос.

— Я понимаю, что вы занятой человек, мистер Кэлловэй, и не хочу отнимать у вас время. Театр — это моя профессия, так же как и ваша. Я думаю, нас можно назвать союзниками, несмотря на то что мы никогда прежде не встречались.

Ах, великое братство. Кэлловэю захотелось сплюнуть при этой столь знакомой попытке вызвать у него сентиментальные чувства. Он подумал обо всех так называемых союзниках, радостно втыкавших ему нож в спину, и, наоборот, обо всех драматургах, чьи работы он, улыбаясь, смешивал с грязью, об актерах, которых он уязвлял ехидными замечаниями. К дьяволу братство — здесь каждый старается затоптать соперника, так же как и в любой другой творческой профессии.

— Я сохраняю, — говорил тем временем Личфилд, — неизменный интерес к «Элизиуму». — Он сделал странное ударение на слове «неизменный». В его устах оно приобрело какой-то похоронный оттенок. Неизменность. Вечность.

— Вот как?

— Да, в минувшие годы я провел в этом театре немало счастливых часов, и, честно говоря, мне очень неприятно сообщать вам свою новость.

— Какую новость?

— Мистер Кэлловэй, я вынужден проинформировать вас о том, что ваша «Двенадцатая ночь» будет последней постановкой в «Элизиуме».

Это сообщение не явилось для Кэлловэя полной неожиданностью, но все же причинило ему боль. Внутренне он поморщился, что, должно быть, отразилось у него на лице.

— Ах... Значит, вы не знали об этом. Я так и думал. Они всегда держат артистов в неведении, правда? От этого удовольствия служители Аполлона ни за что не откажутся. Месть бухгалтера.

— Хаммерсмит, — фыркнул Кэлловэй.

— Хаммерсмит.

— Подонок.

— Ему подобным никогда нельзя доверять, но мне не нужно объяснять вам это.

— Вы уверены насчет закрытия?

— Разумеется. Он выгнал бы вас хоть завтра, если бы мог.

— Но почему? Я ставил здесь Стоппарда, Теннесси Уильямса — и всегда собирал полный зал. Не вижу в этом смысла.

— Боюсь, это имеет большой финансовый смысл, и, если бы вы думали цифрами, подобно Хаммерсмиту, вы поняли бы, что против простой арифметики бороться бесполезно. «Элизиум» стареет. Мы все стареем. Мы скрипим костями. Суставы говорят нам о возрасте, и инстинкт велит нам лечь и умереть.

Умереть: он мелодраматически понизил голос, и шепот этот выражал тоску и желание.

— Откуда вы об этом знаете?

— Многие годы я был доверенным лицом владельцев театра и, удалившись от дел, посвятил себя, так сказать, театральным слухам и сплетням. Сегодня, в наш век, уже невозможно иметь такие триумфы, какие видел этот театр... — Голос старика мечтательно стих. Казалось, он говорит искренне. Затем он снова вернулся к деловому тону: — Этот театр вот-вот умрет, мистер Кэлловэй. Вы будете присутствовать на соборовании, хотя это и не ваша вина. Мне показалось, что вас следует... предупредить.

— Благодарю, я ценю вашу заботу. Скажите, вы сами никогда не выступали на сцене?

— Что заставило вас так думать?

— Ваш голос.

— Слишком риторический, я знаю. Боюсь, это мое несчастье. Мне едва удается спросить в ресторане чашку кофе, не выражаясь, как король Лир во время бури.

Личфилд от души рассмеялся над самим собой. Кэлловэю начинал нравиться этот тип. Может, он выглядел немножко старомодно, возможно, даже слегка абсурдно, но в нем чувствовалась сила. Личфилд откровенно признавался в любви к театру, чем отличался от большинства актеров, продавших душу кино и считающих сцену искусством второго сорта.

— Да, должен признаться, я немного баловался театром, — продолжал Личфилд, — но, наверное, оказался недостаточно выносливым для этого. А вот моя жена-

Жена? Кэлловэй не ожидал, что этот Личфилд вообще может проявлять интерес к противоположному полу.

— ...моя жена Констанция много раз выступала здесь, и, могу сказать, весьма успешно. До войны, разумеется.

— Жаль, что театр закрывается.

— Да, жаль. Но, боюсь, чуда не произойдет. Через шесть недель «Элизиум» снесут, и все будет кончено. Я просто хотел, чтобы вы знали, что этой последней постановкой кое-кто интересуется. Можете думать о нас как об ангелах-хранителях. Мы желаем вам добра, Теренс, мы все желаем вам добра.

Это было произнесено просто, искренне. Сочувствие старика тронуло Кэлловэя и помогло ему немного смириться с известием о крахе своих устремлений. Личфилд продолжал:

— Мы хотим, чтобы этот театр окончил свои дни достойно и умер хорошей смертью.

— Да пропади все пропадом.

— Уже слишком поздно сожалеть о чем бы то ни было. Нам не следовало предавать Диониса ради Аполлона.

— Что?

— Продаваться бухгалтерам, обывателям, таким как мистер Хаммерсмит, чья душа, если она у него вообще есть, наверняка размером с ноготь и серая, как вошь. Думаю, нам следовало быть смелее. Служить поэзии и жить под звездами.

Кэлловэй не совсем понял аллюзию, но уловил смысл этой речи, и подобные взгляды были ему весьма близки.

Слева от сцены раздался голос Дианы, прорезавший торжественную атмосферу, словно пластиковый нож:

— Терри? Ты здесь?

Чары рассеялись: Кэлловэй и сам не заметил, как заворожило его присутствие Личфилда. Слушать его было все равно что засыпать на руках матери. Личфилд же тем временем подошел к краю сцены, понизив голос до скрежещущего заговорщического шепота:

— И последнее, Теренс...

— Да?

— Ваша Виола. Ей недостает, простите меня за откровенность, некоторых качеств, необходимых для этой роли.

Кэлловэй промолчал.

— Я понимаю, — продолжал Личфилд, — что личные симпатии препятствуют адекватной оценке в подобных случаях.

— Нет, — ответил Кэлловэй, — я знаю, что вы правы. Но она популярна.

— Травля медведя тоже когда-то была популярна, Тереке. — Под полями шляпы возникла ослепительная улыбка, словно висящая среди тени, как улыбка Чеширского кота. — Это шутка, разумеется. — Шепот сменился смехом. — Медведи бывают просто очаровательны.

— Терри, вот ты где.

Из-за занавеса появилась Диана, как всегда чересчур вызывающе одетая. Момент был напряженный. Но Личфилд уже удалялся вдоль фальшивых изгородей к заднику.

— Я здесь, — сказал Терри.

— С кем ты разговариваешь?

Личфилд исчез так же беззвучно и незаметно, как и вошел. Диана даже не заметила его.

— Просто со своим ангелом-хранителем,— ответил Терри.


Первая костюмная репетиция прошла не просто плохо, как ожидал Кэлловэй, а неизмеримо хуже. Актеры забывали реплики, выходили не вовремя, недоставало предметов реквизита, комические сцены казались надуманными и шли со скрипом; актеры либо безнадежно переигрывали, либо мямлили. Эта «Двенадцатая ночь» длилась год. Посредине третьего акта Кэлловэй бросил взгляд на часы и понял, что полное представление «Макбета» (вместе с антрактом) заняло бы меньше времени.

Он сидел в зале, спрятав лицо в ладонях и размышляя о том, сколько работы еще предстоит, если он хочет довести постановку до должного уровня. Однако можно затвердить роли, отрепетировать сцены с реквизитом, заучить время выхода, пока оно намертво не закрепилось в памяти. Но плохой актер — это плохой актер, и точка. Кэлловэй понял, что он может работать хоть до второго пришествия, оттачивая детали и убирая шероховатости, но ему никогда не сделать актрису из Дианы Дюваль.

С ловкостью фокусника она умудрялась любым своим словам придавать неверную интонацию, упускать любую возможность увлечь зрителей, забывать все нюансы. Это была поразительная по своей неумелости игра; реплики, над которыми так бился Кэлловэй, превращались в однотонное бормотание. Это была не Виола, а безжизненная кукла из мыльной оперы, в ней было меньше души, меньше жизни, чем даже в фальшивой живой изгороди.

Критики съедят ее заживо.

Хуже того, Личфилд будет разочарован. К немалому удивлению Кэлловэя, впечатление от встречи с Личфилдом не рассеялось; он не мог забыть посетителя. Встреча эта затронула его сильнее, чем он готов был признаться, и мысль о том, что такая «Двенадцатая ночь» с такой Виолой станет лебединой песней любимого стариком «Элизиума», не давала ему покоя. Это почему-то казалось ему неблагодарностью.

Его предупреждали о тяжелой участи режиссера еще задолго до того, как он всерьез посвятил себя этой профессии.

Его покойный любимый учитель из актерской школы, Уэллбеловд, старик со стеклянным глазом, с самого начала заявил Кэлловэю:

— Режиссер — самое одинокое существо во вселенной. Ему известны все недостатки и достоинства пьесы, иначе он не заслуживал бы своего жалованья, но он вынужден помалкивать об этом и постоянно улыбаться.

Тогда это казалось не таким уж трудным делом.

— В этой работе успеха не бывает, — говаривал Уэллбеловд. — Ты можешь только стараться, чтобы не оказаться по уши в дерьме.

Да, совет оказался неплохим. Он, как сейчас, видел перед собой наставника, протягивавшего ему на тарелочке свою мудрость; лысина его блестела, живой глаз сиял циническим восторгом. Ни один человек на земле, думал Кэлловэй, не любил театр так страстно, как Уэллбеловд, и ни один человек не осыпал его более ядовитыми насмешками.


Был уже час ночи, когда они закончили злополучную репетицию, повторили все сомнительные места и разошлись, мрачные и недовольные друг другом. Сегодня после работы Кэлловэй не хотел видеть никого из них: никаких пьянок допоздна у кого-нибудь на квартире, никаких взаимных утешений и лести. На душе у него лежала тяжесть, и ни вино, ни женщины, ни развлечения не могли снять ее. Он с трудом заставлял себя смотреть на Диану. Его замечания, сделанные в присутствии всей труппы, должно быть, жгли как огонь. Хотя толку от этого было мало.

В фойе он наткнулся на Таллулу — старуха еще бодрствовала, хотя ей давно уже было пора спать.

— Вы сегодня закроете театр? — спросил он, больше ради того, чтобы сказать что-нибудь, чем из любопытства.

— Я всегда закрываю, — ответила она.

Ей было хорошо за семьдесят; она была уже стара для работы, но слишком упряма, чтобы от нее можно было так легко избавиться. Хотя все это уже не важно. Кэлловэй подумал: а что она скажет, узнав о закрытии? Возможно, это разобьет ее хрупкое сердце. Хаммерсмит как-то говорил, что Таллула служит в театре с пятнадцати лет.

— Ну ладно, спокойной ночи, Таллула.

Билетерша, как всегда, коротко кивнула режиссеру. Затем дотронулась до его локтя.

— В чем дело?

— Мистер Личфилд... — начала она.

— Что такое с мистером Личфилдом?

— Ему не понравилась репетиция.

— Он сегодня был в зале?

— Конечно, — ответила старуха таким тоном, как будто Кэлловэй сказал несусветную глупость. — Конечно был.

— Я его не видел.

— Ну... не важно. Он остался не очень доволен.

Кэлловэй попытался говорить равнодушным тоном:

— Ничем не могу помочь.

— Он принимает вашу пьесу очень близко к сердцу.

— Я это знаю, — ответил Кэлловэй, стараясь избегать укоряющего взгляда Таллулы. У него было достаточно проблем для бессонницы и без ее замечаний.

Он выдернул руку и направился к выходу. Таллула не пыталась его остановить. Она лишь сказала:

— Жаль, вы не видели Констанцию.

Констанцию? Где он слышал это имя? Конечно же, это жена Личфилда.

— Она была замечательной Виолой.

Кэлловэй уже устал от болтовни о мертвой актрисе; она ведь умерла, так? Старик вроде сказал, что она умерла, или нет?

— Замечательной, — повторила Таллула.

— Спокойной ночи, Таллула. Завтра увидимся.

Старуха не ответила. Наверное, обиделась на его тон, ну и пусть. Он вышел на улицу.

Был конец ноября, было довольно холодно. В воздухе не веяло никакими ароматами — несло асфальтом от недавно проложенной дороги, ветер осыпал прохожих пылью. Кэлловэй поднял воротник пиджака и поспешил в свое сомнительное убежище — гостиницу Мерфи.

Оставшаяся в фойе Таллула повернулась спиной к холоду и тьме внешнего мира и побрела обратно в храм грез. Теперь здесь пахло неприятно: затхлостью, старостью, так же как от ее тела. Пора предоставить событиям идти своим чередом; нет смысла пытаться продлить отмеренный срок.

Это относится в равной степени и к людям, и к зданиям. Но «Элизиум» должен умереть так, как и жил, — со славой.

Таллула почтительно задернула алыми занавесями портреты в коридоре, ведущем из фойе в зал. Бэрримор[5] , Ирвинг[6]: великие имена, великие актеры. Может быть, их изображения выцвели и покрылись пятнами, но воспоминания о них были еще свежи и наполняли ее радостью, как глоток родниковой воды. И на самом почетном месте, в конце вереницы, висело изображение Констанции Личфилд. Лицо необыкновенной красоты; фигура, которая заставила бы рыдать анатома.

Конечно, она была слишком молода для Личфилда, частично в этом заключалась ее трагедия. Личфилд-Свенгали[7] был вдвое старше ее, но он в состоянии был дать своей прекрасной супруге все, что она только могла желать: славу, деньги, любовь. Все, кроме того, что ей нужно было больше всего, — жизни.

Она умерла, не дожив до двадцати, — рак груди. Умерла так внезапно, что до сих пор трудно было поверить, что ее нет.

Глаза Таллулы наполнились слезами, пока она вспоминала этот утраченный и забытый талант. Так много осталось ролей, которые Констанция могла бы блестяще исполнить. Клеопатра, Гедда, Розалинда, Электра...

Но этому не суждено было произойти. Она ушла, погасла, как свеча на ветру, и для тех, кто остался, жизнь превратилась в томительную и безрадостную зимнюю дорогу. Теперь бывали рассветы, когда Таллула не желала подниматься с постели и молилась о том, чтобы умереть во сне.

Она уже с трудом видела из-за слез, заливших ее лицо. О боже, здесь кто-то есть, наверное, мистер Кэлловэй вернулся зачем-то, а она рыдает, как глупая старуха, — она знала, что он считает ее глупой старухой. Молодой человек вроде него — что ему известно о бремени прожитых лет, о невыносимой вечной боли утраты? Это сознание придет к нему не скоро. Скорее, чем он думает, но все же не сразу.

— Талли, — произнес кто-то.

Она поняла, кто это. Ричард Уолден Личфилд. Она обернулась: он стоял футах в шести от нее, такой же безупречный джентльмен, каким она его помнила. Он, должно быть, лет на двадцать старше ее, но годы не согнули его. Старуха устыдилась своих слез.

— Талли, — ласково произнес он, — я знаю, что уже поздновато, но я чувствовал, что ты обязательно захочешь поздороваться.

— Поздороваться?

Вытерев слезы, Таллула разглядела спутницу Личфилда, стоявшую чуть позади него. Эту ослепительную, совершенную красавицу Таллула узнала сразу же, как узнают собственное отражение в зеркале. Время словно разбилось на куски, и мир лишился рассудка. Любимые лица неожиданно возвращались, чтобы заполнить пустоту ночи и дать надежду тому, кто устал от жизни. Почему она должна сомневаться в том, что видит?

Это была Констанция, прекрасная Констанция — она взяла Личфилда под руку и молча кивнула Таллуле.

Дорогая умершая Констанция.


Репетиция была назначена на следующее утро на девять тридцать. Диана Дюваль, как это было у нее принято, явилась на полчаса позже. Выглядела она так, словно не спала всю ночь.

— Извините за опоздание, — произнесла она, и звук ее голоса вяло потек со стороны задних рядов к сцене.

У Кэлловэя не было настроения с ней сюсюкать.

— Завтра премьера, — рявкнул он, — а ты задерживаешь нас всех!

— Правда? — пролепетала она, пытаясь изобразить сногсшибательную красотку. Но было слишком рано, и старания ее пропали даром.

— Итак, все сначала, — объявил Кэлловэй, — прошу всех держать под рукой роль и ручку. У меня здесь список реплик, я хочу их все повторить до обеда. Райан, у тебя есть экземпляр суфлера?

Последовало торопливое перешептывание с ассистентом и извиняющееся «нет» от Райана.

— Так раздобудь его! И я не желаю сейчас слушать никаких жалоб, осталось слишком мало времени. Вчера у нас были поминки, а не спектакль. Я собираюсь кое-что выкинуть, и не всем это покажется приятным.

Так оно и случилось. Несмотря на предупреждение, посыпались протесты, произнесенные вполголоса оскорбления, начались споры, уступки, появились кислые гримасы. Кэлловэй скорее согласился бы сейчас быть подвешенным за ноги, чем управляться с четырнадцатью взвинченными людьми, игравшими в пьесе, которую две трети из них едва понимали и которая оставшейся трети была глубоко безразлична. Нервы у него были на пределе.

Ситуацию ухудшало еще и то, что все это время его не покидало чувство, будто за ним наблюдают, хотя зал был пуст — от галерки до передних рядов. Может быть, у Личфилда где-то проделан глазок, подумал Кэлловэй, затем отбросил эту мысль как первый признак приближающейся паранойи.

Наконец наступил перерыв на ланч.

Кэлловэй знал, где искать Диану, и был готов к предстоящему спектаклю. Обвинения, слезы, утешения, снова слезы, примирение. Стандартный сценарий.

Он постучал в дверь гримерной примадонны.

— Кто там?

Она что, уже плачет или приняла стаканчик чего-нибудь подкрепляющего?

— Это я.

— О.

— Можно войти?

— Да.

Перед ней стояла бутылка дорогой водки и бокал. Слез пока не было.

— Я безнадежна, так? — начала Диана почти сразу же, не успел Кэлловэй закрыть дверь. Глаза ее молили о возражении.

— Не глупи, — уклонился он от ответа.

— У меня никогда не получалось играть Шекспира,— надула губы звезда, словно виноват в этом был сам Шекспир.— Всё эти чертовы разговоры.

Истерика была близко, Кэлловэй уже, казалось, видел, как разражается гроза.

-- Да все нормально, — солгал он, обнимая ее. — Тебе просто нужно еще немного времени.

Диана помрачнела.

— Завтра премьера, — без выражения сказала она. Спорить с этим было трудно. — Меня на кусочки разорвут, ведь так?

Он хотел было возразить, но у него язык не поворачивался лгать.

— Да. Если ты не...

— Меня больше никуда не возьмут, да? Это Гарри, проклятый тупоумный еврей, уговорил меня связаться с театром. «Это пойдет на пользу твоей репутации, — сказал он. — Придаст тебе больше веса». Да что он знает? Берет свои треклятые десять процентов и бросает меня одну все разгребать. Я одна-единственная здесь выгляжу полной идиоткой, правда?

Мысль о том, что она выглядит идиоткой, послужила толчком к истерике. Просто слезы здесь не годились: или буря, или ничего. Кэлловэй сделал все, что мог, хотя это было нелегко. Она рыдала так громко, что остатки разума покинули его. Он слегка поцеловал ее, как обязан был сделать любой уважающий себя режиссер, и — о чудо! — казалось, это помогло. Он повторил прием с несколько большим жаром, причем руки его каким-то образом оказались у ее груди, нашли под тканью соски и принялись ласкать их.

Это произвело магическое действие. Среди облаков сверкнули лучи солнца; Диана часто задышала и принялась расстегивать Терри ремень, чтобы жар его тела высушил остатки дождя. Он нащупал кружевную отделку ее трусиков, и она страстно вздохнула, когда он начал ласкать ее мягко и в то же время не слишком мягко, настойчиво, но не слишком настойчиво. Где-то в процессе Диана опрокинула бутылку, но никто из них не позаботился подхватить ее; водка разлилась по столу и закапала на пол, словно аккомпанируя шепоту женщины и вздохам мужчины.

А затем проклятая дверь открылась, и между ними пронесся сквозняк, охлаждая предмет, над которым трудилась Диана.

Кэлловэй уже развернулся было к двери, затем вспомнил, что костюм его не совсем в порядке, и вместо этого уставился в зеркало позади Дианы, чтобы разглядеть незваного гостя. С бесстрастным выражением лица прямо на Кэлловэя смотрел Личфилд.

— Прошу прощения, мне следовало постучать.

Голос его был мягок, словно взбитые сливки, в нем не слышалось ни удивления, ни смущения. Кэлловэй высвободился, застегнул брюки и обернулся к Личфилду, внутренне проклиная свои пылающие щеки.

— Да... Это было бы более вежливо, — сказал он.

— Еще раз приношу свои извинения. Я хотел поговорить с... — его глаза, так глубоко посаженные, что они казались бездонными, остановились на Диане, — с вашей звездой.

Кэлловэй буквально почувствовал, как раздулось при этих словах это Дианы. Ответ Личфилда привел его в замешательство: он что, внезапно изменил свои взгляды? Неужели он явился сюда в качестве раскаявшегося воздыхатели, чтобы преклонить колени у ног божества?

— От души надеюсь, что леди сможет уделить мне минутку. Если это возможно, разумеется, — продолжал медоточивый голос.

— Вообще-то, мы как раз...

— Разумеется, — перебила его Диана. — Подождите минуточку, хорошо?

Она сразу почувствовала себя хозяйкой положения; слезы были забыты.

— Я подожду снаружи, — ответил Личфилд, закрывая за собой дверь.

Не успел он выйти, как Диана уже уселась перед зеркалом, чтобы промокнуть салфеткой потекшую тушь.

— О, — ворковала она, — как приятно встретить доброжелателя. Ты знаешь, кто это?

— Его зовут Личфилд, — сообщил ей Кэлловэй. — Раньше он был доверенным лицом хозяина театра.

— Может быть, он хочет мне что-то предложить?

— Сомневаюсь.

— Да не будь ты таким занудой, Теренс! — раздраженно воскликнула актриса. — Ты просто терпеть не можешь, когда я уделяю внимание кому-то, кроме тебя, так?

— Прошу прощения.

Диана придирчиво осмотрела макияж.

— Как я выгляжу? — спросила она.

— Отлично.

— Прости за то, что было.

— А что было?

— Ну, ты сам знаешь.

— Ах да.

— Увидимся в пабе, ладно?

В общем, она его буквально вытолкала — в нем не было больше необходимости ни как в любовнике, ни как в утешителе.

Личфилд терпеливо ждал снаружи, в холодном коридоре. Здесь было светлее, чем на плохо освещенной сцене вчера вечером, и старик стоял сейчас ближе, но Кэлловэй по-прежнему не мог как следует разглядеть лицо, скрытое под широкими полями шляпы. В мозгу режиссера зажужжала странная мысль. В чертах Личфилда было что-то искусственное. Плоть на его лице не двигалась, как обычно движется переплетение мышц и сухожилий, она была словно застывшей, подобно ткани, наросшей на поверхности раны.

— Она еще не готова, — сообщил старику Кэлловэй.

— Какая прелестная женщина, — промурлыкал Личфилд.

— Да.

— Я вас не виню...

— Хм...

— Однако она не актриса.

— Вы же не собираетесь вмешиваться в это дело, Личфилд? Я вам не позволю.

— У меня и мысли такой не возникало!

Личфилд явно получал извращенное удовольствие от смущения Кэлловэя, и мнение режиссера о старике изменилось не в лучшую сторону.

— Я не позволю вам портить ей настроение...

— Мои интересы совпадают с вашими, Теренс. Все, что мне нужно, — это чтобы спектакль прошел в лучшем виде, поверьте мне. Неужели я позволю себе тревожить вашу звезду? Я буду мягок, как ягненок, Теренс.

— Кем бы вы ни были, — грубо ответил тот, — вы отнюдь не ягненок.

На лице Личфилда снова появилась улыбка, но кожа в уголках рта лишь слегка растянулась, чтобы изобразить ее.

Пока Кэлловэй шел в паб, перед ним все стояла эта хищная усмешка, и он встревожился, сам не зная отчего.

В увешанной зеркалами каморке Диана Дюваль приготовилась играть свой спектакль.

— Можете войти, мистер Личфилд, — объявила она.

Старик появился на пороге еще до того, как его имя замерло у нее на губах.

— Мисс Дюваль. — Он слегка поклонился в знак уважения. Она улыбнулась: какие манеры. — Еще раз прошу прощения за свое вторжение.

Диана приняла вид скромницы; это всегда действовало на мужчин неотразимо.

— Мистер Кэлловэй... — начала она.

— Очень настойчивый молодой человек, как мне кажется.

— Да.

— Но не настолько, чтобы навязывать свое внимание звезде?

Она нахмурилась, и на лбу, над выщипанными бровями, возникла морщинка.

— Боюсь, что вы ошибаетесь.

— В высшей степени непрофессионально с его стороны! — воскликнул Личфилд. — Но, простите меня, его порыв понятен.

Актриса отошла от него поближе к горевшим у зеркала лампочкам и повернулась к ним спиной, зная, что в таком свете ее волосы смотрятся более выгодно.

— Итак, мистер Личфилд, чем я могу быть вам полезна?

— Откровенно говоря, это очень деликатный вопрос, — ответил тот. — Как это ни прискорбно, но — не знаю, как это выразить, — ваш талант не совсем подходит для роли Виолы. Вам недостает тонкости.

На несколько секунд в комнате повисла тишина. Диана фыркнула, обдумала его слова и шагнула вперед, к двери. Ей не понравилось, как началась эта сцена. Она ждала встретить поклонника, а вместо этого столкнулась с критиком.

— Убирайтесь! — резко выкрикнула она.

— Мисс Дюваль...

— Вы что, глухой?

— Вам не очень комфортно в роли Виолы, верно? — продолжал Личфилд, словно звезда ничего не сказала.

— Не ваше собачье дело! - выплюнула она.

— Ошибаетесь, это мое дело. Я присутствовал на репетициях. Вы играете слабо, неубедительно. Комические эпизоды плоски, сцена воссоединения, которая должна тронуть зрителя до глубины души, никуда не годится.

— Благодарю, я не нуждаюсь в ваших оценках.

— У вас нет стиля...

— Убирайтесь к дьяволу!

— Ни таланта, ни стиля. Я уверен, что в телесериалах вы само совершенство, но сцена требует особого дарования, которого вам, к сожалению, не хватает.

Обстановка накалялась. Диане хотелось ударить обидчика, но у нее не было для этого подходящего повода. Она не могла принять всерьез этого выцветшего позера. Он скорее походил на персонажа музыкальной комедии, чем мелодрамы, со своими аккуратными серыми перчатками, аккуратным серым галстуком. Ядовитый старый дурень, да что он знает об актерской профессии?

— Убирайтесь, пока я не позвала помощника режиссера, — крикнула Диана, но Личфилд загородил ей путь к двери.

Сцена изнасилования? Неужели у него насчет нее грязные намерения? Боже упаси.

— Моя жена, — говорил он, — когда-то играла Виолу...

— Рада за нее.

— И ей кажется, что она сможет вдохнуть в эту роль немного больше жизни, чем вы.

— Завтра премьера, — невольно произнесла Диана, словно защищая свое право играть в спектакле.

Какого черта она вообще с ним спорит? Вломился сюда, несет кошмарную чушь. Может быть, потому, что она немного боится? Он был совсем близко, она чувствовала на себе его дыхание — пахло дорогим шоколадом.

— Она знает роль наизусть.

— Эта роль моя. И я буду исполнять ее. Я буду играть, пусть я самая худшая Виола за всю историю театра, ясно вам?

Диана пыталась сохранить спокойствие, но это было нелегко. Она не боялась насилия, и все же он вселял в нее страх.

— Боюсь, что я уже пообещал эту роль своей жене.

— Что?! — Она даже вытаращила глаза от подобной наглости.

— И Констанция сыграет эту роль.

Она рассмеялась, услышав имя. Может быть, в конце концов, все это лишь комедия? Что-нибудь из Шеридана или Уайльда, небольшое, игривое. Но он говорил с такой непоколебимой уверенностью. «Констанция сыграет эту роль» — как будто это был общеизвестный, неоспоримый факт.

— Я не собираюсь больше обсуждать это с тобой, фраер, так что, если твоя жена хочет играть Виолу, ей придется, дьявол ее забери, делать это на улице. Понял?

— Она будет играть ее завтра.

— Ты что, оглох, или ты псих, или и то и другое?

«Следи за собой, — подсказал Диане внутренний голос, — ты переигрываешь, теряешь контроль над сценой. Какова бы та ни была».

Личфилд шагнул к ней, и лампочки полностью осветили лицо под шляпой. Диана не рассмотрела посетителя как следует, когда он появился, но теперь она разглядела глубокие морщины, словно выдолбленные вокруг его глаз и рта. Это была не живая плоть, она была в этом уверена. На нем была плохо подогнанная латексная маска. Рука ее дрогнула — так сильно ей захотелось сорвать покров и открыть его истинное лицо.

Разумеется! Вот оно что. Сцена, которую они разыгрывают, — «Разоблачение».

— Посмотрим, какой ты на самом деле! — воскликнула Диана, и, прежде чем Личфилд успел остановить ее, рука ее потянулась к его щеке.

Улыбка расплылась еще шире. Именно это ему и нужно, промелькнуло у нее в мозгу, но было слишком поздно сожалеть или извиняться. Кончиками пальцев Диана нащупала край маски рядом с глазницей, схватила покрепче и рванула.

Тонкий покров латекса соскользнул, и ей открылась его истинная внешность. Диана хотела было отстраниться, но Личфилд вцепился ей в волосы. Ей оставалось лишь смотреть. Кое-где виднелись клочки иссохших мышц, из кожистого лоскутка на горле торчали остатки бороды, но плоть давно уже распалась. От лица остались лишь кости, источенные временем и покрытые пятнами.

— Я не был, — произнес череп, — забальзамирован. В отличие от Констанции.

Но Диана не слышала его. Она не издала ни звука, хотя в этой сцене от нее явно требовался крик ужаса. Она смогла выдавить из себя лишь слабое хныканье, когда он крепче ухватил ее и откинул ее голову назад.

— Рано или поздно каждый из нас встает перед выбором,— произнес Личфилд; теперь от него пахло не шоколадом, а тленом, — кому служить: себе самому или своему искусству.

Она ничего не поняла.

— Мертвые должны выбирать более тщательно, чем живые. Мы не можем, так сказать, размениваться на мелочи; мы требуем чистых восторгов. Мне кажется, вам искусство не нужно. Я прав?

Диана закивала, моля Бога, чтобы этот ответ оказался верным.

— Жизнь тела вам дороже жизни воображения. И вы ее получите.

— Благодарю... вас.

— Если вы так сильно жаждете ее, получайте.

Внезапно рукой, которая больно тянула Диану за волосы, мертвец обхватил ее затылок и привлек ее к своему лицу. Женщина хотела закричать, но гнилые челюсти плотно прижались к ее губам и не дали ей вздохнуть.


Райан обнаружил Диану на полу ее гримерной примерно в два часа дня. Никто не понял, что произошло. На ее голове и теле не было никаких повреждений; она была жива, но находилась в коме. Решили, что она оступилась и при падении ударилась головой. Но, какова бы ни была причина, она явно выбыла из игры.

До последней репетиции в костюмах оставалось несколько часов, а Виола лежала в реанимации.


— Чем скорее это все снесут, тем лучше, — сказал Хаммерсмит.

Он пил в рабочее время, чего Кэлловэй прежде за ним не замечал. На его письменном столе стояла бутылка виски и наполовину полный бокал. На бумагах виднелись влажные следы от бокала, и рука директора заметно дрожала.

— Какие новости из больницы?

— Такая красивая женщина, — произнес Хаммерсмит, уставившись на бутылку.

Кэлловэй готов был поклясться, что тот сейчас разрыдается.

— Хаммерсмит! Как она?

— Она в коме. Но состояние стабильное.

— Думаю, это уже неплохо.

Хаммерсмит воззрился на режиссера, и его торчащие брови в гневном выражении сошлись над переносицей.

— Ты сопляк, — всхлипнул он. — Ты ее трахал, да? Воображаешь себя крутым, а? Так вот что я тебе скажу: Диана Дюваль стоит дюжины таких, как ты. Дюжины!

— Значит, вот почему вы позволили мне ставить этот последний спектакль, Хаммерсмит? Увидели ее и захотели прибрать к своим грязным куцым лапам?

— Ты этого не поймешь. Ты думаешь не головой, а яйцами. — Казалось, он искренне обиделся на истолкование, которое Кэлловэй дал его восхищению Дианой Дюваль.

— Ну хорошо, как хотите. Но у нас по-прежнему нет Виолы.

— Вот поэтому я все и отменяю, — произнес Хаммерсмит медленно, смакуя момент.

Да, это должно было случиться. Без Дианы Дюваль «Двенадцатой ночи» не будет; и, скорее всего, это к лучшему.

В дверь постучали.

— Кто там еще, мать твою, — негромко выругался Хаммерсмит. — Войдите.

Это оказался Личфилд. Кэлловэй почти рад был увидеть это странное, изборожденное рытвинами лицо. Хотя ему хотелось задать старику кое-какие вопросы: о том, в каком состоянии он оставил Диану, об их разговоре, но он не желал беседовать об этом в присутствии Хаммерсмита. А кроме того, появление Личфилда в кабинете директора опровергало обвинения, которые уже было сформировались у режиссера в мозгу. Если старик по какой-то причине попытался причинить Диане вред, неужели он вернулся бы в театр так скоро, с улыбкой на лице?

— Кто вы такой? — рявкнул Хаммерсмит.

— Меня зовут Ричард Уолден Личфилд.

— Это мне ни о чем не говорит.

— Прежде я был доверенным лицом «Элизиума».

— Вот как.

— Я сделал своей целью...

— Что вам нужно? — перебил его Хаммерсмит, которого раздражали манеры гостя.

— Я слышал, спектакль под угрозой, — ответил Личфилд, ничуть не выведенный из терпения.

— Никакой угрозы нет, — возразил Хаммерсмит, позволив себе слегка улыбнуться уголком рта. — Никакой угрозы нет, потому что спектакля не будет. Он отменен.

— Неужели? — переспросил Личфилд, взглянув на Кэл-ловэя. — Это сделано с вашего согласия?

— Его согласие не имеет значения, я имею право отменить спектакль, если того требуют обстоятельства; это написано в контракте. Сегодня театр закрывается навсегда, и спектаклей здесь больше не будет.

— Будут, — возразил Личфилд.

— Что? — Хаммерсмит встал из-за стола, и Кэлловэй вдруг понял, что он никогда не видел его стоящим. Директор оказался коротышкой.

— «Двенадцатая ночь» будет идти, как запланировано, — мурлыкал Личфилд. — Моя жена любезно согласилась заменить мисс Дюваль в роли Виолы.

Хаммерсмит рассмеялся; это был грубый, хриплый смех мясника. Однако он тут же смолк: в офисе повеяло лавандой, и вошла Констанция Личфилд в мерцающих шелках и мехах. Она была такой же прекрасной, как и в день смерти, и при виде ее Хаммерсмит задохнулся и смолк.

— Наша новая Виола, — объявил Личфилд.

После секундного замешательства Хаммерсмит обрел дар речи:

— Эта женщина не может выступать на сцене без предварительного объявления за полдня.

— А почему бы и нет? — произнес Кэлловэй, не сводя глаз с молодой актрисы.


Личфилду повезло: Констанция была необыкновенной красавицей. Кэлловэй едва осмеливался дышать, опасаясь, что видение вот-вот исчезнет.

Затем она заговорила. Она произнесла строчки из первой сцены пятого акта:


— Не обнимай меня и не целуй,

Пока приметы времени и места

Не подтвердят тебе, что я — Виола[8].


Голос у нее был негромкий, музыкальный, но он, казалось, шел из глубины души, и каждая фраза словно говорила о скрытой, бушующей в ней страсти. И это лицо. Оно было живым, одухотворенным, и черты его скупо, но точно передавали изображаемые актрисой чувства.

Констанция завораживала.

— Простите, — заговорил Хаммерсмит, — но на этот счет существуют строгие правила. Она состоит в профсоюзе?

— Нет, — ответил Личфилд.

— Ну вот, видите, это совершенно невозможно. Профсоюз строго запрещает подобные вещи. Они с нас кожу живьем сдерут.

— Да какая вам разница, Хаммерсмит? — вступил Кэлловэй. — Какого черта вы суетитесь? Когда это здание снесут, вы к театру и близко не подойдете.

— Моя жена наблюдала за репетициями. Она превосходно знакома с ролью.

— Это будет необыкновенной удачей, — продолжал Кэлловэй, глядя на Констанцию; с каждой минутой энтузиазм его разгорался все сильнее.

— Вы рискуете разозлить профсоюз, Кэлловэй, — проворчал Хаммерсмит.

— Я готов пойти на риск.

— Как вы совершенно правильно заметили, мне до этого мало дела. Но если им кто-нибудь шепнет словечко, вас размажут по стенке..

— Хаммерсмит, дайте ей шанс. Дайте нам всем шанс. Если профсоюз обольет меня грязью, это мое дело.

Директор снова сел.

— Да никто не придет, вы что, не понимаете? Диана Дюваль была звездой; они высидели бы весь ваш занудный спектакль, только чтобы посмотреть на нее, Кэлловэй. Но неизвестная?.. Ну ладно, это же ваши похороны. Идите, делайте что хотите, я умываю руки. Вы за все отвечаете, Кэлловэй, запомните это. Надеюсь, они вас за это распнут.

— Благодарю вас, — произнес Личфилд. — Очень любезно с вашей стороны.

Хаммерсмит начал наводить порядок у себя на столе, освобождая место для бутылки и стакана. Беседа была окончена: он больше не интересовался судьбой этих однодневок.

— Уходите, — велел он. — Просто уйдите отсюда.


— У меня несколько условий, — заявил Личфилд Кэлловэю, когда они вышли из офиса. — В спектакле необходимо кое-что изменить, для того чтобы моей жене было удобнее работать.

— И что именно?

— Ради комфорта Констанции я попрошу вас существенно уменьшить яркость освещения. Она не привыкла играть в свете таких ослепительных софитов.

— Очень хорошо.

— Я также хотел бы, чтобы вы установили ряд софитов на рампе.

— На рампе?

— Я понимаю, это необычное условие, но она чувствует себя гораздо лучше, когда на рампе горят огни.

— Они же слепят актеров, — возразил Кэлловэй. — Им трудно видеть зрителей.

— И тем не менее... Я вынужден настаивать на этом условии.

— Хорошо.

— И третье, я попрошу вас изменить все сцены с поцелуями, объятиями и другими прикосновениями таким образом, чтобы исключить любой физический контакт с Констанцией.

— Все?

— Все.

— Но ради бога, почему?

— Моей жене противопоказано учащенное сердцебиение, Теренс.

Кэлловэй на мгновение поймал взгляд Констанции. Он был подобен взгляду ангела.

— Может быть, следует представить нашу новую Виолу группе? — предложил Личфилд.

— Почему бы и нет?

И все трое отправились в зрительный зал.


Переустройство сцены и изменение всех эпизодов с прикосновениями к Виоле не заняло много времени. И хотя актеры сперва отнеслись к новой коллеге с опаской, ее сердечные манеры и природная грация быстро покорили их. А кроме того, ее появление означало, что спектакль все-таки состоится.


В шесть Кэлловэй объявил перерыв, сказав, что репетиция в костюмах начнется в восемь, и отпустил актеров часок отдохнуть. Все разошлись, переговариваясь с новообретенным энтузиазмом. То, что еще утром казалось хаосом, по-видимому, начало обретать форму. Конечно, оставалось еще множество мелких недочетов, но все это было нормальным для спектакля. На самом деле актеры сейчас впервые почувствовали себя уверенно. Даже Эд Каннингем снизошел до комплиментов новой Виоле.

Личфилд застал Таллулу за уборкой в Зеленой комнате.

— Сегодня...

— Да, сэр.

— Тебе нечего бояться.

— Я не боюсь, — ответила Таллула. — Как вы можете так думать? Как будто...

— Это может быть болезненно, о чем я сожалею. Для тебя, да и для всех нас.

— Я понимаю.

— Не сомневаюсь. Ты любишь театр, как и я: тебе известен парадокс актерской профессии. Играть жизнь... ах, Таллула, изображать живого человека — как это странно. Иногда, знаешь ли, я спрашиваю себя: а долго ли еще я смогу продолжать этот спектакль?

— Вы играете превосходно, — ответила она.

— Ты так думаешь? Ты действительно так думаешь? — Ее похвала подбодрила его. Он так устал постоянно притворяться: изображать человека из плоти и крови, дыхание, жизнь. Чувствуя благодарность к Таллуле за ее слова, он прикоснулся к ней. — Ты хотела бы умереть, Таллула?

— А это больно?

— Совсем чуть-чуть.

— Тогда, мне кажется, это будет прекрасно.

— Так оно и есть.

Личфилд прикоснулся губами к ее губам; она с радостью уступила ему и менее чем через минуту была мертва. Он положил ее на потертый диван и закрыл Зеленую комнату ее ключом. В прохладном помещении тело должно быстро окоченеть, и она встанет снова примерно в то время, когда прибудут зрители.


В шесть пятьдесят Диана Дюваль вышла из такси у дверей «Элизиума». Было темно и ветрено, однако женщина чувствовала себя превосходно: ничто не тревожило ее теперь. Ни темнота, ни холод.

Незамеченная, она прокралась мимо афиш, на которых красовались ее имя и лицо, и прошла через пустой зал в гримерную. Там она нашла своего возлюбленного — он пытался убить время, куря сигарету за сигаретой.

— Терри.

Диана на мгновение задержалась в дверях, чтобы ее появление произвело надлежащий эффект. При виде ее он сильно побледнел, и она слегка надула губы. Это оказалось непросто. Мышцы лица онемели, но ей удалось изобразить недовольную гримаску.

Кэлловэй потерял дар речи. Диана плохо выглядела, в этом не было сомнений, и, если она покинула больницу, чтобы принять участие в костюмной репетиции, ее следовало уговорить не делать этого. Макияжа на ней не было, пепельные волосы потускнели.

— Зачем ты пришла? — спросил он, когда она закрыла дверь.

— Мне нужно закончить одно дело, — ответила Диана.

— Послушай... Я хочу кое-что тебе сказать... — Боже мой, что сейчас начнется! — Мы нашли замену тебе. — Она непонимающе уставилась на него. Он продолжал, запинаясь на каждом слове: — Мы решили, что ты не в состоянии играть, то есть не вообще, но, понимаешь, по крайней мере на премьере...

— Ничего страшного, — ответила она.

У Кэлловэя даже отвисла челюсть.

— Ничего страшного?

— Какое мне дело до этого?

— Ты же сказала, что вернулась закончить...

Он смолк. Диана начала расстегивать пуговицы на платье. Она же не серьезно, подумал он, не может быть. Секс? Сейчас?

— За последние несколько часов я много думала, — произнесла она, повела бедрами, чтобы стряхнуть помятое платье, и перешагнула через него. На ней был белый бюстгальтер, который она безуспешно пыталась расстегнуть. — Я решила, что театр — это не для меня. Ты не поможешь?

Она повернулась к нему спиной. Кэлловэй механически расстегнул бюстгальтер, не понимая хорошенько, надо это ему или нет. Но, видимо, его согласия не требовалось. Она просто вернулась закончить то, чем занималась, когда их прервали. И, несмотря на странные горловые звуки, которые она издавала, и остекленевшие глаза, Диана по-прежнему была привлекательна. Она развернулась, и Кэлловэй уставился на ее полные груди — они были белее, чем прежде, но все так же прекрасны. Брюки становились ему тесны, и ее поведение еще подливало масла в огонь: она покачивала бедрами, проводя руками между ног, как вульгарная стриптизерша из Сохо.

— За меня не беспокойся, — говорила Диана. — Я выбор сделала. Все, что мне на самом деле нужно...

Она прикоснулась руками, которые только что побывали у нее между ног, к лицу Кэлловэя. Пальцы были холодны как лед.

— Все, что мне нужно, — это ты. Я не могу получить и секс, и сцену... В жизни каждого из нас наступает момент, когда приходится делать выбор.

Диана облизала губы. На коже в том месте, где скользнул ее язык, не осталось влажного следа.

— Несчастный случай заставил меня задуматься, заставил меня поразмыслить о том, что мне действительно нужно. И, честно говоря, — она принялась расстегивать ему ремень, — мне совершенно наплевать...

Она расстегнула молнию.

— ...на эту, да и на все остальные гребаные пьесы.

Брюки упали на пол.

— Сейчас я покажу тебе, что мне нужно.

Она сунула руку ему в трусы и сжала член. Ледяное прикосновение почему-то показалось Кэлловэю исключительно сексуальным. Он засмеялся и закрыл глаза, а она стянула ему трусы до коленей и опустилась на пол.

Диана осталась такой же искусной, как и прежде, и горло ее было открыто, словно водосток. Во рту у нее было несколько суше, чем обычно, и язык ее царапал его плоть, но эти ощущения сводили его с ума. Кэлловэй настолько забылся, что даже не заметил, как легко она смогла засунуть его член себе в глотку дальше, чем ей это удавалось прежде; она использовала все свои навыки, чтобы довести его до крайней степени возбуждения. Сначала она двигалась медленно, потом ускорила ритм, так что он едва не кончил, затем почти прекратила, пока желание не прошло. Он был полностью в ее руках.

Кэлловэй открыл глаза, чтобы посмотреть на любовницу. Диана словно вонзала в себя его член, на лице ее был полный восторг.

— Боже, — выдохнул он, — как хорошо! О да, да!

Лицо ее даже не дрогнуло при этих словах, она просто беззвучно продолжала свое занятие. Она не производила обычных звуков — негромкого довольного ворчания и тяжелого дыхания через нос. Она поглощала его плоть в полной тишине.

На мгновение Кэлловэй придержал дыхание — у него возникла ужасная мысль. Голова Дианы продолжала покачиваться внизу, глаза ее были закрыты, губы сомкнуты вокруг его члена, она была полностью погружена в свое занятие. Прошло полминуты, минута, полторы минуты. И в животе у Кэлловэя что-то сжалось от ужаса.

Она не дышала. Она была так бесподобна сейчас именно потому, что ни на миг не останавливалась перевести дыхание.

Терри замер от ужаса, и член его обмяк. Но Диана не обратила на это внимания, неутомимо продолжая работать, пока в мозгу Кэлловэя формировалась невозможная мысль: «Она мертва. Мой член у нее во рту, в ее холодном рту, и она мертва. Вот зачем она вернулась, слезла со стола и пришла сюда. Она жаждала закончить начатое, ей теперь безразличны и пьеса, и ее соперница. Именно это она любила больше всего, только это, и ничто иное. Она выбрала свой удел: заниматься этим вечно».

Кэлловэй не в силах был пошевелиться; он просто смотрел как дурак на труп, который делал ему минет.

Затем Диана, по-видимому, почувствовала его ужас. Открыла глаза и взглянула на него. Как он мог принять этот мертвый взгляд за взгляд живого человека? Она осторожно выпустила изо рта его сморщенное мужское достоинство.

— В чем дело? — спросила она, и ее нежный голос по-прежнему имитировал жизнь.

— Ты... ты не... дышишь.

Лицо Дианы помрачнело, и она отстранилась.

— О, дорогой мой, — произнесла она, оставив попытки изображать живого человека. — Я слишком плохая актриса для этого, верно?

Голос ее походил на голос призрака — тихий и несчастный. Кожа, которую Кэлловэй счел такой чарующе белоснежной, оказалась при ближайшем рассмотрении безжизненной, восковой.

— Ты мертва? — спросил он.

— Боюсь, что да. Я умерла два часа назад. Но мне необходимо было прийти, Терри, — столько незаконченных дел. Я сделала выбор. Ты должен быть польщен. Ведь ты польщен, правда?

Она поднялась и протянула руку к своей сумочке, оставленной у зеркала. Кэлловэй взглянул на дверь, пытаясь заставить себя пошевелиться, но ноги не слушались его. А кроме того, ему мешали спущенные брюки. Пара шагов — и он упадет.

Она обернулась к нему, и в руке ее что-то блеснуло. Как он ни старался, он не смог разглядеть, что это. Но что бы это ни было, оно предназначалось для него.


С момента постройки нового крематория в 1934 году кладбище терпело унижение за унижением. Могилы грабили в поисках свинцовой подкладки гробов, камни выворачивали и разбивали, все было испещрено граффити и загажено собаками. Не много осталось и приходивших ухаживать за могилами. Несколько человек, у которых здесь были похоронены дорогие родственники, стали слишком стары, чтобы пробираться по заросшим тропинкам, и слишком слабы духом, чтобы смотреть на этот вандализм.

Но так было не всегда. За мраморными фасадами викторианских мавзолеев покоились члены влиятельных и процветающих семей. Отцы-основатели, местные промышленники и чиновники — все, кем по праву гордился город. Здесь было погребено тело Констанции Личфилд («Доколе день дышит прохладою и убегают тени»[9]), и могила ее была одной из немногих, за которыми еще продолжали ухаживать тайные почитатели.

В эту ночь на кладбище никого не было — для влюбленных парочек стоял слишком сильный холод. Никто не видел, как Шарлотта Хэнкок открыла дверь своего склепа, и, пока она с трудом пробиралась навстречу луне, ее приветствовали лишь хлопавшие крыльями голуби. С ней был муж, Джерард; он сохранился хуже, поскольку умер тринадцатью годами ранее. За Хэнкоками следовал Джозеф Жарден со своей семьей, за ними — Марриотт Флетчер, и Энн Снелл, и братья Пикок. В одном углу Альфред Кроушоу, капитан семнадцатого уланского полка, помогал своей прелестной жене Эмме выбраться из их гниющего ложа. Повсюду приподнимались крышки фобов: да это же Кезия Рейнольде со своим ребенком, который прожил лишь один день, и Мартин ван де Линде («Память праведника пребудет благословенна»[10], у которого пропала жена, Роза и Селина Голдфинч — обе прямые как тростинки, — и Томас Джерри, и...

Слишком много имен, чтобы перечислить все. Слишком много степеней распада, чтобы их описывать. Достаточно будет сказать, что они восстали из мертвых: саваны развевались на ветру, лица были лишены плоти, виднелись обнаженные черепа. Но они, распахнув ворота, вышли с кладбища и пробирались через пустыри к «Элизиуму». Издалека слышался шум машин. Где-то наверху проревел самолет. Один из братьев Пикок, засмотревшись на мигавшего разноцветными огоньками гиганта, споткнулся, упал ничком и сломал челюсть. Ему осторожно помогли подняться и под руки повели дальше. Падение не причинило ему особого вреда; да и что с того, что в день Страшного суда он не сможет смеяться?

А тем временем генеральная репетиция продолжалась.


О музыка, ты пища для любви!

Играйте же, любовь мою насытьте,

И пусть желанье, утолясь, умрет!


Кэлловэя не могли найти у занавеса; и Хаммерсмит через вездесущего мистера Личфилда передал приказание начинать спектакль, с режиссером или без него.

— Он, скорее всего, наверху, на галерке, — сказал Личфилд. — Знаете, мне даже кажется, что я его вижу.

— Он улыбается? — спросил Эдди.

— От уха до уха.

— Значит, напился в стельку.

Актеры рассмеялись. В этот вечер они много смеялись. Спектакль шел без сучка и задоринки, и, хотя они не могли видеть зрителей из-за сияющих огней рампы, они чувствовали их любовь и восторг. Актеры покидали сцену, полные воодушевления.

— Все ваши друзья, мистер Личфилд, сидят на галерке, — сказал Эдди. — Они очень довольны. Они молчат, но я вижу, как они улыбаются.

Акт первый, сцена вторая; первый выход Констанции Личфилд был встречен спонтанными аплодисментами. И что это были за аплодисменты! Подобные глухому рокоту военных барабанов, подобные стуку тысяч барабанных палочек. Щедрые, бесконечные аплодисменты.

И разумеется, она их оправдала. Она начала свою роль именно так, как от нее ожидали, вкладывая в игру весь свой талант, не нуждаясь в движениях тела для того, чтобы передавать движения души, произнося стихотворные строчки с таким пониманием и страстью, что едва заметный взмах ее руки значил больше, чем сотня величественных жестов. После первой сцены каждое ее появление зрители встречали бурными овациями, за которыми следовала благоговейная тишина.

И снова! Аплодисменты! Аплодисменты!


Сидевший в своем офисе Хаммерсмит сквозь алкогольную одурь различал несмолкающий гул аплодисментов.

Ои как раз наполнял очередной стакан, когда дверь открылась. Он на мгновение поднял взгляд и заметил, что на пороге стоит этот нахал Кэлловэй. «Бьюсь об заклад, позлорадствовать пришел, — подумал Хаммерсмит, — пришел мне доказывать, что я был не прав».

— Что вам нужно?

Молокосос не ответил. Краем глаза Хаммерсмит заметил на лице Кэлловэя широкую, довольную улыбку. Самовлюбленный недоумок пришел сюда, когда у человека горе.

— Я думаю, вы слышали?

Вошедший что-то проворчал.

— Она умерла, — сказал Хаммерсмит, начиная плакать. — Она умерла несколько часов назад, не приходя в сознание. Я не говорил актерам.

Кэлловэй ничего не ответил на это сообщение. Неужели этому негодяю все равно? Он что, не понимает, что теперь всему конец? Женщина мертва. Она умерла в здании «Элизиума». Начнется официальное расследование, вмешается страховая компания, будет вскрытие, следствие: откроется слишком многое.

Он сделал большой глоток, не глядя на Кэлловэя.

— После этого твоя карьера надолго застопорится, сынок. Конец не только мне, но и тебе.

Но Кэлловэй по-прежнему ничего не отвечал.

— Тебе что, нет дела до собственной карьеры? — повысил голос Хаммерсмит.

Последовала минутная пауза, затем Кэлловэй отозвался:

— Да плевать мне на нее.

— Выскочка бездарный, вот ты кто. Вы все такие, гребаные режиссеры! Одна положительная рецензия, и вы считаете себя творцами от Бога. Так вот позволь мне кое-что тебе объяснить...

Он снова взглянул на Кэлловэя, и ему не сразу удалось сфокусировать затуманенный алкоголем взгляд. Но в конце концов он это разглядел.

Кэлловэй, грязный педик, заявился к нему без штанов. На нем были носки и ботинки, но ни трусов, ни брюк. Эта сцена могла бы показаться комичной, если бы не его лицо. Он явно рехнулся: глаза вращались, по лицу текли слюни и сопли, язык вывалился изо рта, как у запыхавшейся собаки.

Хаммерсмит поставил стакан на промокашку и вгляделся в то, что было хуже всего. Рубашка Кэлловэя была заляпана кровью, алый след тянулся через все горло к левому уху, из которого торчала пилка для ногтей. Металлическое острие вошло глубоко в мозг. Он был однозначно мертв.

Но он стоял, говорил, ходил.

Из зрительного зала донесся приглушенный гул очередной овации. Этот звук показался директору нереальным, он шел из другого мира — из мира, где правили эмоции. Хаммерсмит всегда чувствовал себя изгнанным оттуда. Он никогда не блистал актерскими дарованиями, хотя, видит бог, старался, а две написанные им пьесы, он знал, никуда не годились. Его призванием была бухгалтерия, и он воспользовался ею, чтобы оставаться как можно ближе к сцене, ненавидя собственную бездарность так же сильно, как и талант других.

Аплодисменты стихли, и, словно по подсказке невидимого суфлера, Кэлловэй бросился на хозяина. Его маска была одновременно комической и трагической — здесь смешались смех и кровь. Хаммерсмит струсил и оказался в ловушке за столом. Кэлловэй вскочил на стол (он был ужасно нелеп: полы рубашки развевались, яйца раскачивались из стороны is сторону) и схватил Хаммерсмита за галстук.

— Филистимлянин, — произнес Кэлловэй, так и не узнав истинного лица Хаммерсмита, и сломал ему шею — хрясь! — а где-то далеко зрители снова захлопали в ладоши.


Не обнимай меня и не целуй,

Пока приметы времени и места

Не подтвердят тебе, что я — Виола.


Из уст Констанции это звучало как откровение. Почти казалось, что «Двенадцатая ночь» написана только что и роль

Виолы предназначена специально для Констанции Личфилд. Актеры, игравшие на одной сцене с ней, отбросив гордость, склонялись перед гением.

Последний акт двигался к своему радостно-горькому завершению, и, судя по мертвой тишине в зале, зрители были заворожены.

Герцог говорил:


— Дай руку мне. Хочу тебя увидеть

В наряде женском.


Во время репетиции намек, содержавшийся в этих словах, был упущен, никто не смел прикоснуться к Виоле, не говоря уже о том, чтобы взять ее за руку. Но на сцене, в волнении, все табу были забыты. Потеряв голову, актер потянулся к Констанции. Она же, в свою очередь, позабыв о запретах, протянула руку ему в ответ.

Личфилд, стоявший за кулисами, едва слышно выдохнул «нет», но его приказ не был услышан. Герцог сжал руку Виолы, и под нарисованным небом соединились жизнь и смерть.

Это была ледяная рука, кровь не текла по ее жилам, кожа ее не горела.

Но здесь она вполне могла сойти за живую.

Они были равны, живой и мертвая, и никто не мог найти причины разлучить их.

Личфилд испустил вздох и позволил себе улыбнуться. Он боялся этого прикосновения, боялся, что оно разрушит чары. Но Дионис сегодня покровительствовал им. Все будет хорошо; он чувствовал это нутром.

Спектакль закончился, и Мальволио, все еще выкрикивавший свои угрозы, удалился. Один за другим актеры покидали сцену, оставив клоуна произносить финальные строки:


— Был создан мир бог весть когда —

И дождь, и град, и ветер, —

Но мы сюда вас ждем, господа,

И смешить хотим каждый вечер.


Огни в зале погасли, занавес опустился. На галерке загремели аплодисменты — те же аплодисменты, похожие на глухой стук. Актеры, лица которых сияли при виде успеха костюмной репетиции, собрались на сцене для поклонов. Занавес поднялся, и шум в зале усилился.

Кэлловэй — он оделся и смыл с шеи кровь — нашел за кулисами Личфилда.

— Ну что ж, мы имели оглушительный успех, — произнес череп. — Действительно, жаль, что эта труппа должна так скоро распасться.

— Да, жаль, — согласился труп.

Актеры повернулись к кулисам, зовя Кэлловэя присоединиться к ним. Они аплодировали ему и приглашали выйти на сцену.

Он положил руку на плечо Личфилду:

— Мы пойдем вместе, сэр.

— Нет-нет, я не смогу.

— Вы обязаны. Это столько же ваш триумф, сколько и мой.

Личфилд кивнул, и они вместе вышли, чтобы поклониться зрителям.


За кулисами Таллула принялась за работу. Она чувствовала себя отдохнувшей после сна в Зеленой комнате. Все болячки прошли — вместе с жизнью. Ее больше не беспокоила ломота в ногах. Не было больше необходимости тяжело втягивать воздух в бронхи, загаженные за семьдесят лет, или потирать руки, чтобы заставить кровь бежать по жилам, не надо было даже моргать. Она с новыми силами принялась разводить огонь, используя остатки прежних постановок: старые декорации, реквизит, костюмы. Навалив в кучу достаточно горючего, она чиркнула спичкой и подожгла ее. В «Элизиуме» начался пожар.


Сквозь аплодисменты послышался чей-то крик:

— Чудесно, дорогие мои, чудесно!

Это был голос Дианы, они все узнали ее, хотя и не могли разглядеть как следует. Она ковыляла по центральному проходу к сцене, явно затевая ссору.

— Сука безмозглая, — буркнул Эдди.

— Ой-ой-ой, — произнес Кэлловэй.

Она уже подошла к краю сцены и обратилась к нему:

— Ну что, получил все, что хотел? Это твоя новая подружка, да? Да?

Она попыталась вскарабкаться на сцену, схватившись за раскаленные софиты. Кожа ее зашипела и начала гореть.

— Бога ради, кто-нибудь остановите ее! — воскликнул Эдди.

Но Диана, казалось, не замечала, что ладони ее обугливаются; она лишь рассмеялась Эдди в лицо. Над рампой поплыл запах горелого мяса. Актеры рассыпались, позабыв о своем триумфе. Кто-то завопил:

— Погасите свет!

Мгновение спустя огни на сцене погасли. Диана с дымящимися ладонями повалилась навзничь. Кто-то из актеров упал в обморок, другой в приступе тошноты убежал за кулисы. Откуда-то сзади послышался слабый треск горящего дерева, но люди были слишком поглощены тем, что происходило в зале, чтобы обращать на это внимание.

Когда выключили горевшие у сцены огни, актеры смогли более ясно разглядеть зрительный зал. В партере не было никого, но балкон и галерка ломились от восторженных почитателей. Заняты были все кресла, каждый дюйм между рядами. Кто-то наверху снова начал хлопать, и через несколько мгновений снова разразилась буря аплодисментов. Но теперь никто из актеров не радовался им.

Даже со сцены они могли разглядеть своими утомленными, ослепленными софитами глазами, что ни один человек в этой восторженной толпе не был живым. Одни махали актерам тонкими шелковыми платочками, зажатыми в гнилых пальцах, другие стучали по спинкам передних сидений, большинство просто хлопало костями о кости.

Кэлловэй улыбнулся, низко поклонился, с благодарностью принимая их восхищение. За пятнадцать лет работы в театре ему не приходилось вызывать у зрителей такую бурю эмоций.

Купаясь в волнах восхищения, Констанция и Ричард Личфилд взялись за руки и подошли к краю сцены, чтобы поклониться еще раз, а живые актеры в это время в ужасе отступили.

Они кричали и молились, они испускали жуткие вопли, они бегали по сцене, словно уличенные любовники в фарсе.

Но, как и в фарсе, выхода у них не было. Языки пламени лизали стропила, горели колосники, и на сцену валились груды холста. Впереди — мертвецы, позади — смерть. В воздухе скопился дым, стало трудно видеть. На какого-то актера упал горящий холст, и несчастный страшно закричал. Кто-то пытался сражаться с пламенем с помощью огнетушителя. Все было бесполезно: они смертельно устали и действовали неумело. Крыша начала обваливаться, вниз посыпались балки и стропила, похоронив под собой большинство актеров.

Публика на галерке постепенно разошлась. Они ушли, шатаясь, к своим могилам задолго до того, как прибыли пожарные. Когда они оглядывались, чтобы посмотреть на гибель «Элизиума», их лица и погребальные одежды освещало красное сияние. Спектакль был превосходен, и они, довольные, возвращались домой — некоторое время им будет о чем поболтать в тишине склепов.


Театр пылал, несмотря на отважные попытки пожарных спасти его. К четырем утра они оставили борьбу, и пламя продолжило пожирать здание. К рассвету с «Элизиумом» было покончено.

Среди руин обнаружили тела нескольких погибших, большинство из которых было невозможно опознать. По зубам удалось установить личности Джайлса Хаммерсмита, директора, Райана Ксавье, помощника режиссера, и, что самое поразительное, третье тело принадлежало Диане Дюваль — звезде телесериала «Дитя любви», писали таблоиды. Через неделю и о ней забыли.

Выживших не осталось. Несколько тел просто не удалось найти.


Они стояли на обочине шоссе и смотрели, как машины несутся сквозь ночь.

Личфилд был здесь, разумеется, и Констанция, прекрасная как всегда. Кэлловэй решил отправиться с ними, так же как и Эдди, и Таллула. К труппе присоединились еще трое или четверо актеров.

Это была первая ночь их свободы, и вот они, бродячие актеры, стоят на большой дороге. Эдди просто задохнулся от дыма, но у других жертв пожара были более серьезные

повреждения. Обожженные тела, сломанные конечности. Но зрители, для которых им предстояло играть, простят им эти небольшие изъяны.

— Одни живут ради любви, — обратился Личфилд к своей новой труппе, — а другие — ради искусства. Мы, счастливцы, выбрали второе.

Актеры зааплодировали.

— Вам, тем, кто не умер и никогда не умрет, я говорю: добро пожаловать в этот мир!

Смех, новые аплодисменты.

Машины, мчавшиеся по шоссе на север, выхватывали из тьмы фигуры актеров. Они выглядели совершенно как живые. Но разве не таково было их ремесло? Изображать других людей так верно, что игра была бы неотличима от реальности? И их новые зрители, ожидавшие их в склепах, на кладбищах и в моргах, должны были оценить их искусство по достоинству. Кто будет с большим восхищением аплодировать имитации страсти и боли, которую они будут представлять, чем мертвые, испытавшие все чувства и в конце концов отринувшие их?

Мертвые. Они нуждаются в развлечениях не менее живых; и этой аудиторией до сих пор безбожно пренебрегали.

Нет, эта труппа не собиралась выступать за деньги, они будут играть из любви к искусству, Личфилд ясно дал это понять с самого начала. Больше никакого служения Аполлону.

— Ну что ж, — сказал он, — куда мы отправимся, на север или на юг?

— На север, — предложил Эдди. — Моя мать похоронена в Глазго, она умерла еще до того, как я стал профессиональным актером. Я хотел бы, чтобы она увидела меня на сцене.

— Значит, на север, — объявил Личфилд. — А теперь надо бы найти себе какой-нибудь транспорт.

Он повел своих спутников к придорожному кафе, сиявшему неоновыми огнями, отгонявшими ночь. Цвета были театрально-яркими: алый, лимонный, пронзительно-синий, ослепительно-белый, — словно выплескивались из окон на парковку, где остановились странники. Автоматические двери зашипели, пропуская путешественника, несущего ребенку, сидящему в машине, угощение — гамбургеры и пирожное.

— Несомненно, какой-нибудь дружественный водитель предложит нам местечко, — произнес Личфилд.

— Всем нам? — усомнился Кэлловэй.

— Сойдет и грузовик, нищим не к лицу привередничать, — отозвался Личфилд. — Ведь теперь мы нищие и зависим от доброты наших покровителей.

— Всегда можно угнать машину, — предложила Таллула.

— В краже нет необходимости, разве что в крайнем случае, — возразил старик. — Мы с Констанцией непременно найдем что-нибудь. — Личфилд взял жену за руку. — Никто не откажет красивой женщине, — объяснил он.

— А что нам делать, если кто-нибудь спросит, зачем мы здесь стоим? — нервно воскликнул Эдди. Он еще не привык к своей новой роли и нуждался в поддержке.

Личфилд обернулся к актерам, и голос его гулко разнесся в ночи.

— Что делать? — повторил он. — Изображать живых, разумеется! И улыбаться!