"Скорость тьмы" - читать интересную книгу автора (Проханов Александр)

Глава двадцать пятая

Владимир Генрихович Мальтус собирался покинуть Рябинск и уехать в Испанию. На своей чудесной приморской вилле переждать переполох, возникший, не без его участия, в городе. Ему хотелось отдохнуть от этой неприбранной, грязной и свирепой в своем умирании стране, с которой был связан его бизнес, и в которой требовалось его присутствие. Но были необходимы передышки. Был необходим иной воздух, иные выражения лиц, иные ландшафты с лазурными бескрайними водами и бархатными горами, возделанными виноградниками и ухоженными нивами. Чтобы радовали глаз опрятные городки и изысканные храмы. Чтобы можно было касаться благородных седых камней, от которых веет великой историей. Обо всем этом мечтал Мальтус, уже имевший в паспорте «шенгенскую визу», билет на мадридский рейс, лелеявший мечту побывать, наконец, в Барселоне и полюбоваться творениями великого Гаудио. Его храмами — сталактитами, его дворцами, похожими на великолепные раковины.

Он заглянул в свой рабочий кабинет, куда вызвал Бациллу для последних наставлений. Сидел за рабочим столом, на котором сиял золотом фаллический сувенир, манило серебреной тайной женское лоно, зеленел остроугольный малахит с библейской надписью «Камень преткновения». Бацилла стоял перед ним в аристократическом белом костюме и черном галстуке, и Мальтус иронично подумал, что именно так выглядела бы смерть, если бы решила нарядиться в костюм «от Версаччи».

— Я должен уехать, и меня не будет месяц-другой, — строго назидал Мальтус, — Тебя оставляю на хозяйстве. Это не значит, что ты должен лезть в бухгалтерию и выбивать кулаками бухгалтерские отчеты. Просто появляйся время от времени и заглядывай своими васильковыми глазами убийцы в бледные лица бухгалтеров.

— Какой же я убийца, Владимир Генрихович? Я людей люблю, — ухмыльнулся Бацилла.

— Ты их любишь готовить, — улыбнулся своей шутке Мальтус, — Проследи, чтобы оформили страховые выплаты по факту пожара в «Фантастике». Вернусь, будем строить новую «Фантастику», с удвоенной площадью. В лабораторию, в родильный дом не суйся, там у меня есть свои люди. Присматривай за «казино» и за развлекательным центром. Там могут утаивать выручку. Что касается ангара, — все сжечь, чтобы следа не осталось. Пусти бульдозер, закатай под ноль. Будем искать новое место. У меня все. Отдохну от всех вас.

Он поднялся из-за стола, подошел к картине с видом на Волгу. Отодвинул холст, обнажив стальную дверцу сейфа. Заслоняя сейф от пытливого взгляда Бациллы, стал вращать колесики, набирая цифровой код. Открыл потайную дверку. Стал выгребать пачки банкнот, — евро и доллары.

Бацилла смотрел на сутулую спину Мальтуса, на его худой с ложбинкой затылок, на лысеющую, с желтоватой плешкой, макушку. При виде этой округлой макушки, похожей на мишень, его охватило счастливое безумие, радостное озарение. Шагнул к столу, блуждая взглядом между драгоценными сувенирами. Выбрал из них малахит, напоминавший боевой каменный топор. Схватил и упругим шагом первобытного воина приблизился к Мальтусу. Ударил с размаха в череп. «Камень преткновения» с хрустом разрушил кость, углубился в мякоть, выдавливая на волосы кровь и желтый клей мозга. Мальтус упал, роняя банкноты. Бацилла подбирал деньги, посмеиваясь:

«Я людей люблю. Я их умею готовить».

Мальтус летел вниз головой в черную шахту с блеском антрацитовых стен. Мимо глаз пролетали страшные лица грешников, расплющенные пластами. Ему казалось, он видит выпученные глаза Иуды, оскаленные зубы Нерона, высунутый язык Малюты Скуратова. Мимо промчались пузырящиеся пеной лица Горбачева и Ельцина, душегуба Щекотилы, растлителя малолеток режиссера Полонских. Он мчался вниз с нарастающей скоростью, и навстречу, из центра земли, приближался алмазный штырь с отточенным, мерцавшим в темноте острием. Острие вонзилось в череп, вызывая нестерпимую боль. Стало проникать в мозг, в гортань, в пах, пронзая кости и мясо, неуклонно расширяясь, порождая расширяющуюся боль. Штырь был бесконечен. Падение было бесконечно. Боль, пронзившая его, бесконечно расширялась. И теперь он понимал, что там, на земле, значило — «адская боль».


В затоне Ратникова встретил капитан яхты Лексеич с боцманской бородкой, в черной фуражке с якорем.

— Скорей, Лексеич, ко второму бакену! — Ратников торопил капитана, взбегая по трапу на яхту, — Гони полным ходом!

Они вышли в море, и кругом был туман, непроглядный, зыбкий, который хотелось раздвинуть руками, увидеть впереди водный простор. Яхта рокотала двигателем, щупала радаром пространство. На экране горела кромка берегов, пустота, в которую устремлялась яхта.

— Давай, Лексеич, гони!

Туман внезапно рассеялся, и открылись воды, прохладные, серо-стеклянные, с далеким блеском солнца, с мерцанием чаек. Ратников стоял на носу, водил биноклем, стараясь отыскать среди разлива черную метину лодки. Желал скорее обнять свою любимую женщину, целовать ее измученное лицо. Увезти подальше от жестоких мест, где она испытала столько мук. Целить, врачевать ее раны.

Он увидел лодку, которая казалась черточкой, пропадавшей и возникавшей среди колыхания вод. Торопил капитана. Яхта глухо ревела, выдавливая за кормой два тугих пласта, клокотала пеной. У борта поднималась длинная стеклянная волна. Лодка приближалась, но на ней не было видно людей. Должно быть, измученная, Ольга лежала на дне и дремала, убаюканная тихой водой. Они проплыли бакен, ржавый, заляпанный птичьим пометом, с выведенной суриком красной цифрой «2», — место, где начиналось подводное царство Молоды. Еще недавно здесь высилась из воды колокольня, и они с Ольгой пили вино из стеклянных бокалов. На бакене сидела большая чайка, был виден ее оранжевый злой глазок. Лодка темнела совсем близко, но не было видно людей. Он наводил бинокль, различал дощатые борта, уходившую на глубину веревку с невидимым якорем. Над лодкой что-то слабо светилось, словно воздух был наполнен легчайшим трепетанием света. Яхта сбросила обороты, стала бесшумно подходить к лодке. И Ратников, нависая над бортом, увидел Ольгу Дмитриевну.

Она лежала, накрытая белой тканью, чуть выступали носки ее ног и сложенные на груди руки. Лицо, недвижно-белое, с искусственными румянами, было окружено кружевной пелериной, поверх которой, в изголовье, голубел веночек полевых колокольчиков. Глаза ее были закрыты, на лице была тихая отчужденность, словно она досадовала на тех, кто хотел бы ее увидеть в земном воплощении, в то время как ее истинный образ уже не был связан с землей. Она лежала красивая и немая в деревянном заостренном гробу среди стеклянных вод, которые едва колыхались, покачивая лодку так тихо, что от нее не расходились круги, и не менялось темное отражение. Ратников смотрел на нее, признаваясь, что уже знал о случившемся. Обманывал себя, тешил невозможной надеждой. И его метанья по городу, его надрывный бросок в море лишь торопили эту ожидаемую, страшную для него встречу.

С Лексеичем они перенесли Ольгу Дмитриевну на яхту, уложили на корму, накрыв все той же белой тканью, и венок васильков удержался на ее голове.

Тихо постукивая, яхта возвращалась в город. Ратников сидел на палубе, склонившись к Ольге Дмитриевне, и чувства, которые он испытывал, не находили выхода в слезах, а были подобны немому непрерывному стону.

«Что же это такое? — звучал в нем вопрос, обращенный не к Богу, а к сияющим водам, отражениям солнца, летящим за яхтой чайкам, к синим василькам на ее голове, — Что же это такое?»

В вопросе, который он задавал всему мирозданию, помимо боли, было недоумение. Непонимание того, как могло случиться, что еще недавно он целовал ее глаза, обнимал ее прелестное тело, вслушивался в драгоценное звучания голоса, и летели над морем мерцающие стаи птиц, и витала среди зеленых трав ее легкая стопа, и неслась к фиолетовой дубраве белая бабочка, а теперь она лежит неживая, и он видит горькие уголки ее губ, и жестокие, намалеванные на ее щеках пятна румян? И он вдруг отчетливо услышал, как над яхтой, чуть в стороне и выше от ее лица, зазвучал поющий любимый голос:

Не нарушайте, я молю Вы сна души моей, И слово страшное «люблю» Не повторяйте ей.

В голосе была такая красота, и мольба, и прощание, и невозможность расстаться, так чувствовал он близко, в воздухе, в прозрачных лучах ее душу, летящую вслед за яхтой, что стон в его груди нашел выход в слезах. Сидел и плакал, глядя, как расплывается от слез синева васильков.


Дни, пока готовились похороны Ольги Дмитриевны, он не появлялся на заводе. Не отвечал на звонки, не пускал на порог прибывавших курьеров. Ему была тягостная мысль о заводе. Было невыносимо сознавать, что завод, и он, кичливый директор великолепного, совершенного предприятия, были повинны в ее смерти. Что все его страстное стремление в будущее, упование на волю и силу государства, предвкушение счастливой минуты, когда в воздухе возникнет отточенная стрела самолета, — все это обернулось ее смертью, остроносым плывущим гробом, в котором лежала беззащитная женщина, попавшая в страшное колесо смерти. Это колесо, зубчатое, тяжкое, который уж век вращалось между трех океанов. Было образом глухого, бездушного государства, вонзавшего зубцы колеса в мягкую плоть, давившего нежную и хрупкую жизнь, не внимавшего мольбам и стоном, чавкающее костями и кровью тех, кто являл собой возвышенные примеры служенья, исповедовал красоту и добро.

Он, Ратников, искусился на имперское величие, уверовал в осмысленную мощь государства, требующего от подданных предельной жертвенности, наделяющее их взамен своей незыблемой волей, своей космической бесконечностью. Не было творческой воли. Не было космической бесконечности. Было черное, зубчатое колесо, насаженное на жуткую ось, концы которой терялись в разных концах Вселенной. Это колесо дробило горы, перемалывало материки, истребляло народы, топило плодоносные земли, опутывало колючей проволокой цветущие луга, покрывало райские рощи пепельной ядовитой окалиной. Он больше не желал служить государству, которое его обмануло и вместо благодарности подослало убийц. Больше не желал видеть завод, которому отдал жизнь, и который государство у него отобрало, оставив черную лодку с убитой любовью.

Он отправился на «Юпитер». Вошел в кабинет с чертежом злополучного двигателя, с макетом истребителя, который истребил его жизнь. Достал лист бумаги и написал заявление в Совет Директоров, которым слагал с себя полномочия Генерального директора и уходил навсегда с завода.

В этот момент в кабинет вошел Блюменфельд. Он был сутул, излишне подвижен. На голове белел бинт. В руках была папка с бумагами.

— Юрий Данилович, — начал он нервно, с порога, — Нам необходимо увеличить финансирование по линии двигателя «шестого поколения». Здесь есть расчеты, оставшиеся после Леонида Ефграфовича Люлькина. Давайте с вами посмотрим.

Он сел, раскрывая папку.

— Нет, Михаил Львович, я не стану смотреть. Я больше не Генеральный директор. Я ухожу с завода.

Блюменфельд посмотрел на листок с заявлением, стараясь прочитать перевернутые строки. Прочитал. Изумленно поднял брови, отчего бинт поехал вверх:

— Почему? Я не могу понять.

— Вам не нужно понимать, Михаил Львович. Случились обстоятельства, которые заставили меня принять это решение.

— Какие могут быть обстоятельства? Завод не оправился от погрома. Необходимо ремонтировать и менять станки. Кризис наваливается. Мои конструкторы не получили зарплату. Вы не можете оставить завод в такую минуту.

— Я оставляю завод. Это не подлежит обсуждению.

— Как не подлежит? Разве не вы убеждали меня не уезжать в Америку и остаться работать в России, чтобы сделать для страны самолет? Разве не вы убеждали всех и каждого в неизбежности Русской Победы, во имя которой не жалко проживать свои жизни? Я вам поверил и остался. Люди вам поверили. И теперь вы уходите? Разве это не бегство с поля боя, когда враг наступает?

— Перестаньте, Михаил Львович. Вам невозможно меня понять. Я приял решение.

Ратников покинул кабинет, видя изумленные глаза секретарши, слыша за спиной неразборчивый возглас Блюменфельда.

Ольгу Дмитриевну хоронили на погосте, который она облюбовала себе во время их поездки в Звоны. Кругом волновались безлюдные холмы, сизые от спелых трав. На кладбище тесно росли березы с черными грачиными гнездами, похожими на папахи горцев. Поблескивали железные кресты и оградки. Кое-где краснели бумажные цветы. Сквозь березы, с холма открывалась водная ширь, бледно — синяя, с туманными блесками солнца. Гробу сопутствовали немногочисленные сотрудники музея, шофер Ратникова, высокий изможденный мужчина с белесой бородкой из приземистого домика, что стоял на краю кладбища. Могильщики уже вырыли глинистую сырую могилу, курили в стороне. Священник, приглашенный из Рябинска, отпевал усопшую, дымил кадилом, жалобно и печально возносил молитвы. Гроб стоял на земле, весь в цветах, с тонкой горящей свечкой. Ратников смотрел на родное лицо, уже без белил и румян. Бледная, умиротворенная, Ольга Дмитриевна, казалось, была благодарна людям за то, что исполнили ее волю и привезли на полюбившееся ей кладбище. Ратников вспоминал, как совсем недавно они бродили среди крестов и надгробий, и нашли одно, со странным именем «Жизнь», без указаний года рождения и смерти. Оглянулся и увидел темный гранит и на нем серо-седое лицо женщины, которую он видел во сне на летучих санях, и которая, по словам Ольги Дмитриевны, была хранительницей «русского времени». Ему вдруг захотелось расспросить Ольгу Дмитриевну, что значило для нее «русское время», но с ошеломляющей ясностью вдруг понял, что никогда не сможет спросить ее об этом.

Священник рокотал, блестел облачением, колыхал над гробом дымным кадилом. Обступившие гроб крестились, вздыхали. Могильщики подошли и стояли, опершись о лопаты. И вдруг, сквозь кадильный дым, не пугаясь людей, на цветы, лежащие в гробе, слетел голубь. Сел на грудь Ольги Владимировны, дрожал переливами, переступал в цветах оранжевыми лапками. Улетел, хлопнув крыльями, и все изумленно смотрели вслед, думая, что это душа невинно убиенной.

Когда гроб закопали, и могильщики ровняли глиняный бугорок, а провожающие тихо спускались с холма к автобусу, Ратников остался один. Прошел сквозь березы на край косогора, откуда открывалось море. Бескрайнее, в сизых разливах, в серебряных разводах, оно хранило в пучине райскую страну Молоду, которую так любила Ольга Дмитриевна, и которая теперь вечно будет окружать ее дремотными видениями. Сам же он, усталый и тихий, без слез, пережив самое острое и неутешное горе, станет навещать ее, говорить с ней, благо у него есть теперь для этого время. Время раздумий и воспоминаний, медленно приближающих старость.

Он сидел на теплом камне. Рука его была измазана глиной. В глазах переливалось море, зеленовато-голубое и сизое, как грудь голубя.

Внезапно зазвонил телефон. Любезный голос спросил:

— Юрий Данилович?

— Да.

— Сейчас с вами будет говорить Председатель Правительства. Оставайтесь на связи.

Ратников слушал тихие шелесты трубки, удаленные, помещенные в гулкую глубину голоса. Этими голосами вновь приблизилось, отыскало его среди холмов и лугов, нащупало среди берез и надгробий вездесущее государство. Голоса были все теми же, что из века в век вещали о казенных заботах и государственных переворотах, об интригах и деньгах, о коварных врагах и вероломных друзьях. В них слышались отдаленные скрежеты огромного зубчатого колеса, которое вращалось, цепляя своими зубцами другие зубцы и колеса. Являлось частью гигантских курантов, отсчитывающих время от сотворения мира до его неизбежной кончины. Вращенье колеса сопровождалось свирепыми войнами и блистательными победами, изуверскими казнями и пышными парадами, вселенскими подвигами и низменными преступлениями. Колесо государства поскрипывало в трубке, и Ратников, сидя на кладбищенском камне, слушал звук колеса.

Негромкий и вкрадчивый голос, столь хорошо знакомый своими тихими, чуть шелестящими интонациями, произнес:

— Юрий Данилович, здравствуйте. Мне сообщили, что вы приняли решение оставить завод. Я полагаю, это неверное решение. Завод в вас нуждается. Промышленность в вас нуждается. Оборона страны в вас нуждается.

— Я принял решение, — ответил Ратников, — Не могу его изменить.

— Мне рассказали о ваших переживаниях. Я вам соболезную. Но государство в этот сложный момент просит вас вернуться. Назревают большие перемены. Мы подняли в небо «истребитель пятого поколения». Завод ожидает крупный военный заказ. Никто лучше вас не справится с серийным производством двигателя.

Ратников не отвечал. Его снова настигало огромное колесо, которое раскручивалось на русских пространствах, среди необъятных лесов и рек, бессчетных могил и погостов. Колесо таинственной русской истории, которая не прерывалась усилиями миллионов подвижников, не дававших иссякнуть «русскому времени». Среди них были его полузабытые предки, его деды и бабки, его покойный отец и еще живая, ненаглядная мать. Среди них был он сам, государственник до мозга костей, у которого государство отобрало любимую женщину. Теперь, сидя на ее могиле, он снова был настигнут угрюмым дыханием нескончаемой русской борьбы, нескончаемых русских утрат, нескончаемых поражений, среди которых народ, для того, чтобы ему уцелеть, должен был одержать Русскую Победу.

— Юрий Данилович, я понимаю, что у каждого существует личная жизнь со своим горем, своими потерями, — продолжал Премьер, — Но, поверьте, есть нечто большее, чем наша личная жизнь. Прошу вас вернуться. Подумайте.

— Подумаю, — глухо ответил Ратников. Телефон умолк в его перепачканной глиной руке.


Маленький тихоходный кораблик плыл по морю. На его борту собралась небольшая группа «молодеев», — тех, кого переселили из затопляемых мест, и тех, кто родился после затопления, но чтил память родной земли. Они отправлялись каждый год по водам туда, где в пучине скрылись усадьбы и монастыри, хлебные нивы и густые леса. Морское дно хранило имена деревень, названия трактов и церковных приходов, и собравшиеся на кораблике «молодеи» хотели проплыть над родиной и ощутить сквозь толщу воды ее заповедное дыхание. Они везли с собой венки из цветов, чтобы их выпустить над недоступными могилами предков, а также сумки с вином и снедью, чтобы помянуть всех безвестных, упокоенных на дне морском. Тут же на борту находился батюшка, молодой, с золотистой бородкой, которого пригласили, чтобы он отслужил панихиду по всем пострадавшим, умученным, не успевшим покинуть родные дома, погибшим от пули или от неутешного горя. Когда кораблик отчалил от берега, шел дождь, кругом стелилась водяная муть, железная палуба блестела и позванивала, и «молодеи» укрылись под тентом, сетуя на непогоду. Но дождь прекратился, тучу отнесло, и вышло солнце. Палуба блестела, как серебро, и пожилые женщины расхаживали по этому серебру, а пожилые мужчины поддерживали их под руки, радостно озирались на сверкающее раздолье.

Пожилая женщина Евгения Порфирьевна, радуясь солнцу, проникшему в ее полуслепые глаза, произнесла:

— Говорят, нынче летом последняя колокольня упала. Как же мы теперь Молодею разыщем?

Ее спутник, худой старик с косматыми бровями и каскадом морщин, странно скопившихся над одним глазом, ответил:

— Будем искать по звездам, Евгения Порфирьевна. Есть же звезда Молодея.

Старик был астрономом, который открыл в астероидном поясе небольшую планету и назвал ее «Молодей». Он был потомственным астрономом, всю жизнь наблюдал небо в телескоп, прищурив один глаз, что и возвело над его бровью целую аркаду морщин.

Через час они доплыли до бакена с красной цифрой «2», на котором недвижно сидела большая желтоглазая чайка. Под бакеном на дне располагалась городская площадь, здание уездного собрания, городской парк и реальное училище. Здесь молодеи опустили на воду веночки, и венки, сплетенные из ромашек и колокольчиков, васильков и колосьев ржи, поплыли в тихом течении, огибая бакен, и чайка поглядывала на незваных гостей.

Священник зажег уголек в кадиле, стал служить, стоя среди вод в своем серебряном облачении, окружая себя прозрачным дымом, тихо уплывавшим в сторону чайки. Ему подпевали блеклыми нестройными голосами. Пестрели платочки, круглились стариковские лысины, золотилась бородка батюшки.

— Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежди живота вечнаго преставльшигся рабов твоих, и яко благ и человеколюбец, отпущаяй грехи и потребляй неправды…

Воды кругом были тихие, мягко — серые, и казалось, студеная глубина слышит молитву, откликается на нее благодарным безмолвием.

Прочитав на распев список мужских и женских имен, отроков, девиц и младенцев, воинов и иереев, священник стал, было, складывать свою нехитрую утварь, а молодеи начали раскрывать свои сумки, извлекать бутылки и стаканы, хлеб и закуски, собираясь подкрепиться и помянуть усопших.

Евгения Порфирьевна приблизилась к батюшке, останавливая его сборы.

— Отец Владимир, отслужите литию по рабе Божьей Ольге, мученице невинно убиенной. Она наша, из Молодеи, здесь ее в лодке нашли.

Священник принялся служить:

— Со духи праведных скончавшихся, душу рабы Твоея Ольги, Спасе, упокой, сохраняя ю во блаженной жизни…

Все крестились, внимая батюшке. И по мере того, как длилась молитва, море вокруг корабля начинало тихо играть. В серых бесцветных водах колыхнулось зеленое, алое, промелькнуло золотое и синее. Волны переливались перламутром. Вода начинала светиться, как если бы в глубине зажглась люстра. На поверхности разливалась заря, излетали лучи, будто в глубине вставало солнце. Распахивая воды, возникая в ликующей многоцветной красе, всплыла икона. Божья Матерь, окруженная ангелами и святителями, в лазурном хитоне, с золотистым нимбом. Качалась на волнах, сверкая сквозь воду дивными красками, а потом поплыла к кораблю, оставляя за собой перламутровый след.

Все славили чудо. Подняли икону из моря и держали, смотрели на Богородицу, усыпанную бриллиантовыми каплями.

— Это чудо, чудо великое! — воскликнул священник, припадая устами к образу, и сверкающие капли воды окропили его лицо. Все подходили к иконе, целовали и плакали. Установили ее на носу корабля и пели. Торопились обратно в Рябинск, чтобы возвестить согражданам о великом чуде. Над морем, куда они плыли, стояла двойная радуга.

Келейница отца Павла, Марья Ивановна радовалась тому, что старец, уже несколько дней не принимавший ни воды, ни пищи, сподобился испить святой воды и, поцеловав ей руку, задремал. Шторка окна была задернута, горела перед образом Царя Мученика единственная лампадка, и лицо старца в сумраке кельи казалось блаженным и тихим. Марья Ивановна походила по сеням, стараясь не стучать башмаками, перебирая пучки целебных трав, которые она собирала в лугах для батюшки. Вышла за калитку, переговорив с паломниками, объясняя, что батюшка хвор, не может принять, но молится за всех. Осторожно вернулась в келью, чтобы послушать, как дышит батюшка. А когда вошла, увидела, что все лампады и свечи в кельи пылают, а батюшка лежит, упокоив на груди свои большие костлявые руки, и не дышит.

Отец Павел, испустив последний вздох, оставил на железной кровати свое бездыханное тело. Оглянулся на него, видя, как светятся тончайшие волокна бороды, и вышел сквозь сени на воздух. Двор был покрыт белым, только что выпавшим снегом, и по снегу расхаживали синие птицы с жемчужными хохолками, клевали зерно, оставляя на снегу трехпалые отпечатки. Ему нравились эти крестики, что испятнали снег. Он чувствовал к птицам благоговение, зная, что в этот пернатый образ облеклись все те, за кого он молился долгие годы. Здесь были «зэки», которых когда-то он караулил. Были обитатели сел, которых накрыл потоп. Были фронтовые товарищи, с которыми вместе он добывали Победу. Птицы слетелись к нему во двор, покрытый зимним снегом, дожидались, когда он к ним выйдет, чтобы лететь в теплые края. Он почерпнул снег, потер им свое лицо и превратился в лик, отпечатанный на снегу, словно это была плащаница. Птицы разошлись по углам двора, ухватили в клювы белую плащаницу и взлетели, неся над водами, заснеженными лесами, запорошенными дорогами белый плат, на котором дышало и сияло лицо старца. Они поднимались все выше, дышать становилось все чудесней и легче. Впереди, указывая путь, летела самая прекрасная, в синих и золотых переливах, птица, и отец Павел знал, что это мученица, которая приходила к нему исповедоваться, и за которую он молился перед Господом. Птица оглянулась на него счастливыми глазами, и он, приоткрыв уста, произнес: «Милая».

Коленька, сын Алексея Ведеркина, хрупкий, с тонкой шеей и большими глазами мальчик, вместе с матерью Антониной вышли к Волге и стояли на набережной, глядя, как по реке проплывает белая баржа. С баржи доносилась веселая музыка, женщина на палубе развешивала белье. Коленька уже неделю, как вернулся из Германии, где его оперировал известный профессор Глюк. Операция прошла удачно, на бледном лице Николеньки тихо горел румянец.

Он держал мать за руку, провожая взглядом баржу:

— Мама, а когда папа вернется, мы отправимся путешествовать по Волге?

— Отправимся, — отвечала Антонина.

— А папа меня научит плавать?

— Научит.

— Мы сядем на теплоход, поплывем по Волге, и нам втроем будет хорошо. Ведь так?

— Да, мой родной.

Они смотрели, как вниз по реке удаляется баржа, пока она ни исчезла из вида. Но из-за поворота реки, куда она скрылась, еще долго доносилась музыка.


Ратников стоял за штурвалом яхты, направляя ее в море, туда, где недавно они плыли с Ольгой Дмитриевной. Он надеялся, что ее душа все еще витает над водами и коснется его, если он приплывет на заповедное место. Берега стояли в золоте осени, на холмах высились золотые иконостасы, в голубых далях туманились и дышали лики русских святых. Святые взирали из осенних рощ в пустынную синь, из которой улетели последние журавли.

Белые церкви опрокидывались в море чуть размытыми, похожими на облака отражениями, среди которых мерцали тихие искры крестов. Он вспомнил, как она говорила, то ли во сне, то ли наяву, что в Волге, несущей отражения многих крестов, течет святая вода. Ему страстно, слезно захотелось услышать ее голос, увидеть, как наполняются светом ее глаза, и он беспомощно огляделся кругом.

Доплыл до пограничного бакена, заглушил двигатель и вышел на палубу. Яхта тихо колыхалась, ее медленно сносило по осенней воде с бирюзовыми разводами, без рыбьих всплесков и птичьих вскриков. Ему было одиноко, печально. Самая яркая и осмысленная часть его жизни, пройдя сквозь ослепительное, короткое счастье, была прожита. Ему предстояло и дальше проживать свою жизнь среди забот и тревог, неизбежных трат и невосполнимых потерь, терпеливо и замкнуто снося предстоящие годы. И уже никогда не восхитится его душа, не озарится ослепительным счастьем, сберегая тайный свет чуда, его посетившего. Он стоял на палубе, глядя в золотые пространства, где в холмах и долинах гуляла осень. Осыпала с берез листву, открывая в вершинах пустую лазурь, где уже веяло холодами и снегами близкой зимы.

Он вдруг услышал звук. Тонко и высоко звучала незримая струна, натянутая в беспредельной синеве. Звук дрожал, трепетал, медленно опускался на шелковые воды и золотые леса, словно сквозь шелк и парчу продергивали мерцающую серебристую нить. Ратников искал источник звука, поднимал глаза туда, где, едва заметное, туманно и нежно реяло перистое облако. Низко, совсем с другой стороны, рвануло свистом и грохотом. С ослепительным блеском возник самолет, прошел стороной над морем и взмыл, оставив гаснущий след. И там, куда он исчез, огромно и пусто сияло небо. Лазурь стала сжиматься, звенеть, рождала из себя оточенное острие, блестящие лезвия, металлический грохот и свет. Самолет низко прошел над морем, выдавливая темные ямы, окутываясь туманными брызгами. Ратникову показалось, что эти звенящие брызги огненно окропили его. Истребитель «пятого поколения», исчезнув, продолжал звучать, совершая боевой разворот. Прошел высоко над Ратниковым, покачивая крыльями, сбрасывая зеркальны отражения. Казалось, самолет шлет Ратникову воздушные поцелуи, приглашает к себе на небо, ликует при виде его.

Он кружился над Ратниковым, перевертывался, словно играющий голубь. Взмывал, пропадая в лазури. Рушился молнией, желая вонзиться в море. Достигнув поверхности, в грохоте шел над водой, растворяя темную глубь. Он выписывал в вышине мерцающие иероглифы, изысканные вензеля, словно писал Ратникову любовное письмо, признавался в любви. И вдруг, разогнавшись, замер, остановился в небе, превратившись в сияющий крест. Ратников целовал этот крест, молился на него, был на нем распят.

Он был распят на кресте самолета.

Москва, 2009 год.