"Вилла Бель-Летра" - читать интересную книгу автора (Черчесов Алан)

ГЛАВА ПЯТАЯ (Батрахомиомахия)

Автор поэмы «Батрахомиомахия (Война мышей и лягушек)» неизвестен. Плутарх приписывает эту пародию на «Илиаду» некоему Пигрету, высмеивавшему в ней греко-персидские войны. Если это так, то перед нами пример исторического памфлета, сочиненного человеком, который, явив незаурядный дар, обнаружил и столь же незаурядное пренебрежение к морали: его никак не заподозришь в патриотизме. Скорее даже этот эллин воевал на стороне персов, эллинских врагов. Этакий перевертыш, создавший перевертыш-текст… Гаиска Гримальди. Измены и изменения: литература против этики

На завтрак он опоздал. Пришлось довольствоваться апельсиновым соком и парой бананов, оставленных сердобольной кухаркой на блюде рядом с газетами. Настроение было паршивое. Перед тем как спуститься в столовую, он увидел с балкона мансарды прогуливающуюся по лужайке особу. Одетая в белое платье до пят, она прошла по дорожке вниз, обогнула склон и, воспользовавшись запасной калиткой, покинула виллу, скрывшись в зелени парка. Широкополая шляпка помешала Суворову разглядеть ее лицо, но старомодный наряд, скользящая, как перо по бумаге, походка, сложенный веер в руках да прямая закалка спины наводили на мысли о том, что стеснительность привидений преодолима. Настанет день, и они начнут таскать десерт со стола…

Дозвониться до Веснушки не задалось. Суворов попробовал снова, уже после завтрака, — безуспешно. Вдобавок ко всему порезал палец о листы взятой в библиотеке книги («Фон Реттау в воспоминаниях современников», Мюнхен-Лондон, 1921 г.), оставив на корешке кровавым доказательством своего соучастия в преступлении отпечаток бурого цвета. Вопрос лишь в том, какой из способов душегубства теперь предпочесть…

Несмотря на криминальные наклонности закоренелого литератора, ответить на него он по-прежнему затруднялся: не хватало задора пройтись по столетним следам — так, чтобы дать себе волю вытравить затянувшуюся апатию и найти то самое первое слово, с которого и затеется непоправимость заказанного контрактом трагического финала.

Он не писал уже много месяцев и, как бывало в подобных случаях, испытывал ощущения человека, который был раньше срока изгнан на пенсию и вмиг оттого постарел. В кабинете на письменном столе пылилась пишущая машинка, но сама мысль о том, что нужно к ней подойти, снять чехол и заправить каретку чистой страницей, угнетала, как ноющий копчик. Только наивные дилетанты полагают, что писателю в радость его ремесло. Если по правде, ему оно — в геморрой.

Суворов тщетно стыдил себя, убеждал, что негоже оправдывать собственное безделье ссылкой на то, что счастливой привязанностью к непрестанному сочинительству отличаются безнадежные графоманы, в то время как большинство из тех, кто умеет писать, ненавидит это занятие! Как ни крути, еще горше им ненавистно молчание — непременная плата за то, что сказал.

Своей последней книгой Суворов высказал все, что имел. Избрав главной метафорой остров, он обратился к нескольким хрестоматийным сюжетам, соединив их прочным узлом, который — в том-то и заключалась беда — связал самому ему накрепко руки, не пуская двинуться дальше с тех пор, как роман был окончен.

(…Одиссей возвращается после скитаний домой на утлом суденышке, которое в ночной шторм прибивает к заветному берегу, расколов лодку в щепы о скалы. Выброшенный пучиной на мель, герой теряет сознание. Очнувшись наутро, он видит, что остров пустынен. Сомнений в том, что это родная Итака, быть не может: здесь знаком ему каждый камень, родник, каждый куст. Только нет больше улиц, домов, нету рыночной площади, нету даже развалин. Ничего, кроме острова, который и есть — ничего. Так одиссея превращается в робинзонаду. Год за годом герой строит лодку, мечтая куда-то уплыть, но любая попытка его терпит крах: челн упрямо кружит, огибая по милости волн заколдованный берег. Покинуть его не дано. Похоже, это и есть конечная цель путешествия — Одиссей осужден возвращаться домой, даже если сам этот дом никогда к нему не вернется.

Смирившись, герой сидит вечерами на холодном прибрежном песке и слушает время. Оно плещется пеной у его босых ног и смывает следы, как насечки бесплодных надежд. Паллада молчит. Боги теряют к нему интерес, равнодушные к приносимым им жертвам. От былого его хитроумия остается лишь неутолимая жажда рассудка познать то, что познать он не в силах: страдание зряче лишь до тех пор, пока измеряется одолением страха и боли. Одиссей — не боится. Для этого он слишком ослаб. Боль снедается день ото дня безразличной тоскою. Постепенно в ней тают воспоминания — последняя точка отсчета себя.

Когда она почти стерта, на горизонте он замечает корабль. Тот приближается. Укрывшись за скалой, Одиссей наблюдает, как сходят на берег какие-то люди. Среди них узнает он супругу. С нею — юноша, чье лицо ему тоже знакомо, пусть его он и видит впервые. Пред собою они почему-то пускают слепца, который ведет их, ладонями щупая воздух, туда, где когда-то стоял Одиссеев дворец. За ними, послушные, следуют слуги. Сам бывший царь крадется за молчаливой процессией по пятам, стараясь ничем не нарушить покой тишины, почти полной, — такой, что сопутствует разве что смерти в ее бескорыстных трудах по очистке земли от излишков. Наконец, слепец останавливается и, кивнув головой, произносит: «Копайте». Слуги берутся за дело. Телемак с Пенелопой стоят и взирают, как разверзается яма — в том месте, где прежде в дворцовом дворе бил из-под плит целомудренно-чистый ручей. Вскоре заступы упираются в твердую массу. Одиссей слышит скрежет — так железо скребет, натыкаясь на то же железо. Сделав знак слугам, Телемак прыгает вниз, нагибается, чтобы вызволить из глубины какую-то тяжесть. Озадаченный тем, что[2] увидел, отец протирает глаза, но, сколько бы он ни старался исправить ущерб восприятия, картина все та же: из ямы на свет всякий раз извлекается с грохотом лишь пустота. Ее грузят в тележки и переправляют на судно. Не выдержав, Одиссей покидает укрытие и идет во весь рост к этой странной толпе, окликает жену, потом сына, потом снова жену, только те и не слышат: слишком заняты тем, что лежит в сундуках. Пенелопа перебирает руками звон драгоценных камней и монет, которых для Одиссея здесь нет, — ровно так же, как нет сундуков, как и нет самого Одиссея для всех тех, кто здесь есть. Подойдя вплотную к родным, он вопрошает покрытое тучами небо: «Почему я их вижу, а они так не видят меня? Почему они видят сапфиры и злато, я ж вместо них — пустоту? Что все это значит?» Небо угрюмо молчит. Проводив пришельцев на судно, неузнанный, не сумевший предстать для них во плоти, он понимает, что отправиться с ними, не будучи ими узренным, еще более худшая мука, чем остаться, как прежде, содержать свое одиночество на обезлюдевшем острове. Он даже не знает, называется ль то, что с ним происходит, бессмертием. Еще меньше он знает, как от него пробудиться, как отречься ему от скитаний по своей бесконечной судьбе? Но отныне он знает наверно другое: человек — это остров. Таинственный остров сокровищ, которые, пусть сам он от них не вкусил, для других куда как нужнее, чем сама его жизнь. Или смерть. Или даже его возвращенье из смерти…

Роман завершался сценой того, как Одиссей разбивает челн и пускает по морю обломки, посылая миру тем самым знак своего обретения родины. Он добрался — туда, где нужнее всего.)

Несмотря на недостатки (перегруженность символикой, чрезмерный пафос, медлительность фабулы, длиннющие абзацы, полное отсутствие диалогов, подробность деталей, которые тоже — символы), книга получилась в целом такой, какой и добивался Суворов. То, что она снискала успех, было приятным сюрпризом. Как видно, пластичность повествования, исповедальная интонация, лишь окрепшая голосом оттого, что ни разу ее не разбавил какой-либо вскрик или всхлип, обилие метафор и образов вкупе с тщательной выделкой стиля перевесили многочисленные ее недочеты. Кроме, разве что, очевидного минуса: Одиссей застрял у себя на Итаке не один, а в компании автора. Суворов пытался отчалить с постылого острова, призывая на помощь то волю (которой всегда недостаточно), то лень (которую после никак не уймешь), то любовь (которую, сколько б ее ни искал, не находишь такой же желанной, как грезил). За год он дважды уходил в запой, дважды страшно трезвел, дважды влюблялся в Веснушку и даже дважды сходился с бывшей женой, но, дважды поняв, что не в силах войти в ту гавань, что бросил до этого дважды, расставался по-дружески с самым заклятым врагом, чтобы блуждать затем месяцами в тиши по страницам чужих умных книг, лелея надежду найти в них намек на спасение. Однако любая подсказка оборачивалась на деле все тем же испачканным в грязь, омерзительно-лживым листом, набитым пустопорожними словесами, как сортир мухами. Дойдя до последней степени отвращения к своему состоянию, Суворов вдруг понял, что начал к нему привыкать, как привыкает патологоанатом к своим специфичным занятиям — с той лишь разницей, что являлся к рабочему столу (этому средоточию острова) не регулярно, по будням, а в дни настороженного замешательства, обещавшего волной нахлынувшего беспокойства канун близкого откровения, на поверку оказывавшегося лишь зачином очередной и унылой недели прогулов.

Вчера после ужина Суворов, правда, работал: собрав в библиотеке английские переводы писем фон Реттау к ее богемным поклонникам, он углубился в чтение, от которого на губах у него остался подозрительный привкус проглоченного обмана, словно вся эта эпистолярная изысканность была рассчитана не на конфиденциальность признаний, а на пристрастный интерес третьих лиц. Впрочем, людям свойственно проверять изнанку своего белья на просвет проницательной смерти. Чаще другого нарочитая небрезгливость дневников выдает тщеславие распознанного в самом себе мессианства. И так — почти у всех. Почти у всех…

Подводя итоги прочитанному, Суворов склонялся к выводу, что Лира фон Реттау являла собой пример азартного игрока, получавшего особое удовольствие от риска и блефа, ибо, насколько он мог судить по отзывам современников, графиня не гнушалась раздавать авансы одновременно сразу нескольким воздыхателям, предпочитая, однако, общаться с ними издалека, посредством дерзостных писем, отличавшихся изощренной и на редкость изобретательной сладострастностью. Очевидная нелюбовь к фотографии (Суворову удалось обнаружить лишь пару снимков, где она представала во всей своей соблазнительной красоте: роковая брюнетка со взглядом вампирши, многократно вкусившей крови невинных жертв) только добавляла опасной загадочности ее коварному обаянию. Между тем никто из тех, кто претендовал на роль ее любовника, не предъявил нигде сколько-нибудь веских доказательств того, что был с нею чувственно близок. Лишь три претендента — Фабьен, Горчаков и Пенроуз — в подробностях описывали проведенную с нею ночь, предшествовавшую ее таинственному исчезновению, каковое обстоятельство, разумеется, отнюдь не добавляло ясности в ее ускользающий образ, а, напротив, вызывало законные сомнения в искренности самих упомянутых авторов.

В общем, констатировал Суворов, доверяя источникам, мы вынуждены признать, что имеем дело с этакой Беттиной фон Арним, Жорж Санд, Лу Андреас-Саломе, Колетт, Маргерит Дюрас, Александрой Коллонтай и Симоной де Бовуар в одном лице. И лицо это по-прежнему над нами смеется…

Обойдя дважды виллу, он дошел по тропинке к фонтану и, обернувшись, поглядел на фасад. На веранде сидел человек. Это не был Расьоль: тот бы так не сидел. Этот сидел на веранде так, словно сиживал на ней не раз и не триста раз, причем от того, что он на ней сиживал да еще и сидел, веранда будто бы приосанилась столбиками, вздернула бровками тент, раскатала перильца, как губки, и преобразилась в Веранду. Человек сидел себе на Веранде и покуривал трубку. Суворов кивнул и получил кивок в ответ.

— Оскар Дарси, — отрекомендовался незнакомец, поднявшись, когда Суворов приблизился.

— Очень рад. Георгий Суворов. Вы только что прибыли? Я не заметил машины.

— Я приехал вчера, что-то около десяти.

— Вот как? Я и не знал. Стало быть, вы все слышали?

— Слышал? Но что?

— Поздравляю. У вас крепкий сон.

Рассказывать Дарси о драке Расьоля и Адрианы он, понятно, не стал. Черт его знает, может, и вправду не слышал… Как-никак джентльмен.

О Дарси Суворову было известно немало: сорок пять лет, сын английского пэра, гордость Оксфорда, где остался лекторствовать и после того, как сделался всемирно знаменит. Талант беспощадный, холодный, сухой, как алмаз-стеклорез. Некоронованный король постмодерна, создавший три бесспорных шедевра за какие-нибудь десять лет. В прошлом году последний из них наконец был отмечен заслуженным Букером. Любитель конкура и мотогонок. К тому же красив, как одетый для гольфа Давид.

Перед Дарси он преклонялся.

Дарси он не любил:

Дарси был гениален.

— Не желаете присоединиться? У меня здесь отличный коньяк.

Пока они пили, англичанин не изрек ничего сверхъестественного: как видно, старался быть великодушным и внимательным собеседником, что ему вполне удалось. Поболтав о парусниках, яхтах, восточных кальянах и табаке, они перешли к обсуждению парковых статуй и греческой мифологии, о которой Дарси, как оказалось, был осведомлен лучше взятых вместе Гомера с Софоклом и в случае чего мог попенять на дряхлеющую память самому громовержцу-Зевесу, однако говорил на античные темы так, будто извинялся перед Суворовым за собственное невежество. Он умел очаровывать. Как ни крути, а с Расьолем было приятней…

— Вы видались с этим испанцем, Турерой? — прервал свою речь о фатальных причудах венецианского стекла и его символической связи с водой англичанин. Поняв, что ответ отрицателен, выбил трубку о пепельницу и пояснил: — Не скрою, меня немного смутила эта манера — предлагать нам конверты с безвкусной печатью и притом не связаться хотя бы по телефону. Пару раз я пытался звонить ему сам, но натыкался на автоответчик, сообщавший, что хозяин офиса в отпуске и вернется не раньше июля. По крайней мере номер на бланке письма — не фальшивка. Однако разве не странно, что председатель Общества друзей фон Реттау, даже когда является на работу, делает это не в почтенном к ее памяти Мюнхене, а в знойных Афинах?

— Насколько я понимаю, он скорее финансовый распорядитель, чем раздувающий щеки на конференциях свадебный генерал. По-моему, организовано все здесь неплохо.

— Вы находите? Что ж, доверимся впечатлениям старожила. Видимо, на мои подозрения повлиял разговор о венецианской воде, в частности, рискованная гипотеза о том, что нет ничего непрозрачней прозрачности. Вынужден покаяться: любая непрозрачность начинается с того, что кто-то напускает дыму…

Дарси покрутил перед собою трубкой и мило улыбнулся. Они распрощались. Суворов поднялся к себе. После выпитого коньяка пришло состояние чуть тревожной и вместе с тем благостной лени, которое он решил разделить с незнакомой пока что тахтой. В крошечной комнатке в два карманных окна стоял только скромный доспехами шкаф да обитое бархатом мягкое кресло. Они быстро сливались в пятно.

Пятно родило Адриану. Та парила по тонкому обручу полусознанья, задевая ресницы дыханьем. Суворов хмурился, порывался укрыться ветрилом и искал по палубе щит, в чью блестящую медь собирался выловить солнце, дабы отбить его пламенем атаки назойливой гарпии. Щит куда-то запропастился, отчего воин, отражаясь в ином, размером с тахту, измерении, обиженно шамкал ртом, а время от времени еще и плотоядно всхрапывал, и тогда лицо его, будто бы репетируя другую, параллельную главному действию пьесу, принимало жалкую мину вины. Оно и понятно: все мы виновны за то, что нам снится…

Когда он очнулся, часы на столе показывали без пяти минут два. Прямо под ними противно звонил телефон.

— Алло? Георгий? Куда вы подевались? Я носился по парку, подвернув до коленок штаны, но вас там и след простыл… Разрешите наведаться в гости?

— Валяйте. Дверь не заперта.

Сквозь очки у Расьоля раздавленной вишней красовался роскошный синяк.

— Что, не в силах оторваться? Можете хохотать вслух — пожалуйста, я подожду. Не хочу, чтобы приступ настиг вас за обедом. Крошка Гертруда не простит, если вы испортите ей представление, подавившись костью здешнего карпа, которого она как раз сейчас потрошит на кухне ножом, икая какой-то мотивчик… Я на минутку: кое-что у вас тут забыл.

— Расческу? — спросил участливо Суворов.

— Вот-вот… Я смотрю, вы уже близки к истерике. Зря, молодой человек. Поверьте старику: лысина требует ухода более тщательного, чем ее беззаботная юность из ежа себорейных волос, которые, если вникнуть, являются лишь эманацией подростковой эрекции. Когда же на место перхоти и испуганных всенощных эякуляций заступает поднаторевшая в любовных утехах мужественность, она избирает своим отражением гладкое зеркало плеши — эманации лимба и нимба. Подружить ее с жалким венчиком, оставшимся от былого великолепия курчавого шлема, — значит увенчать этот лимбо-нимб изящным венцом примирившейся с неизбежным течением времени мудрости. Вот вам прекрасный экспромт стилистически оправданной и онтологически безукоризненной тавтологии. Берите бесплатно — но в обмен на мой гребень!

— Найдете там, где оставили, — стеклянная полка под зеркалом… Давайте я помогу.

— Нет-нет, отдыхайте! Я сам… — Расьоль скрылся в ванной и как бы невзначай притворил за собой дверь.

Суворов включил телевизор и уставился на экран, с любопытством считая секунды. Прошло минуты три, а гость все не выходил. Наконец, маскируясь, Расьоль спустил в унитазе воду, поплескался руками под краном и бодро приступил к расспросам:

— Итак, чем вы тут занимались, пока ваш конкурент зализывал раны? Писали анонимки в «Монд»? Вам мало тридцати тысяч, еще и надобны тридцать сребреников? Признавайтесь, дружище, что у вас на уме?

— На уме у меня, дружище, иное: вы нас крепко подставили.

— Чем это? — Расьоль насторожился.

— Пока вы забавлялись игрой в следопыта в местном лесу, меня три часа кряду подвергали глумливым допросам.

— Вот как? И кто?

— Ваш полицейский приятель. Справлялся о том, как долго вы пробыли давеча в ванной.

Расьоль побледнел. Фонарь под глазом, напротив, пуще прежнего разгорелся.

— И… Что еще?

— Да так — глупости.

— Пожалуйста, не уклоняйтесь. Что за ребячество — подтрунивать над такими вещами…

— А чего это вы всполошились, Расьоль? Помнится, вчера после драки вы задиристо кукарекали петушком.

— Послушайте, сейчас мне не до пустой болтовни. Чего он хотел, этот «флувытель вакона»?

— Я так и не понял. Но вид был такой, будто он припас для вас огромную клизму.

— Проклятье! Я ведь предчувствовал, только решил не тревожить ваш утренний сон… Теперь мне крышка, Суворов. Вы, случаем, не помните, во сколько ближайшая электричка до Мюнхена? Мне надо уладить там кое-какие дела.

— А как же обед?

— К черту жратву! Дайте мне кепку.

— Какую?

— Какую угодно, хоть Ульянова-Ленина!

— У меня только зонтик…

— На хрена мне ваш зонт, когда нет дождя?! Затолкайте его Дарси в зад! Когда коновал с кобурой заявится вновь, передайте, что я прихватил полотенце, желтые плавки в цветочек, кислородный баллон и сомбреро, сунул внутрь моток туалетной бумаги на случай поноса и пошел до утра полоскаться в Вальдзее. Причем вряд ли всплыву…

— Как прикажете, мой господин.

— Перестаньте кривляться! Речь идет о… — не став уточнять, Расьоль стремглав выскочил на площадку. Суворов напустил на себя озадаченный вид и, будто размышляя вслух сам с собой, пробормотал:

— Так спешил, что лекарство забыл…

Шаги смазали дробь, поперхнулись ступенькой, каблуком кашлянули и замерли.

— Эй, Суворов, это вы обо мне?

Голос Расьоля перетек из грозного баса в угодливый дискант.

— Тут намедни нашел я пакетик со снадобьем… Подумал, что ваш.

Француз издал странный звук (что-то среднее между отрыжкой и кошачьим мурлыканьем), потом тяжело, словно Каменный Гость из страны лилипутов, затопал наверх. Насупившись, точно бычок на корриде, стал надвигаться на Суворова:

— Дайте взглянуть.

— Ваше?

— Вроде бы… Да, конечно, мое.

— Это соль, идиот!

Вот и потешились! (Зависть — сильное чувство. И всегда, между прочим, сильнее стыда). В глазах у Расьоля страдание. Видно, как угасает в них промельк вспыхнувшей было надежды.

— Где само… Где лекарство?

— В унитазе. Там, где ему и положено, — вместе с дерьмом…

Француз присел на половицу у двери и, обхватив руками виски, перевел с облегчением дух.

— Ну, Суворов… Так пытать умели когда-то иезуиты, да и то лет уж двести, как утратили навыки. Но ведь ты православный?

— Заткнись. На тебе вообще креста нет. Разыгрываешь из себя помесь де Сада с Вольтером, а у самого, поди, в штанах мокро.

— Еще бы не мокро! Я, как назло, запасся на три месяца вперед, причем на двоих, что уже не просто хранение дозы, а провоз контрабанды наркотиков… Немецкая полиция — это же волкодавы с планшетом инструкций вместо башки. Ты не знаешь, на что они способны.

— И потому ты решил, им удобней закусывать мной?

— Брось! Вчева тебя не допрафывали, а вначит, обыфкивать бы не фтали.

— А если б вдруг?

— Где твое чувство эстетики? Где чувство меры, Суворов? Ты что, взялся писать дешевые триллеры? Лучше дай мне по морде, и дело с концом, — он задрал кверху голову, преданно заморгал, ухмыльнулся и демонстративно простился с очками.

— И дам.

— Вот и дай.

— Вот и дам.

— Вот и дай.

Вот и дал. Француз оказался летуч. Приземлившись под самым бюро, Расьоль всхрюкнул, приподнялся, помотал головой, встал на колени, отряхнулся собачкой, поцеплялся блуждающим взором за нависшую тень, погрозил гуттаперчевым пальцем и, издав некий «бз-дык!», рухнул, уютно воткнув в глянцевитость паркетин полирующий глянец раздетого лба. От виртуозной эксцентрики, завершившейся полукульбитом, зритель обмер в восторге. Сам солист отдыхал, всецело, казалось, предавшись романтической сладости грез, покуда его силуэт — эманация стойкого духа — чертил на полу безупречную в совершенстве окружность, хотя и с досадным зигзагом, торчащим из-под нее в виде голосующих туфлями ног. Исправляя чертеж, Суворов зигзаг ловко стер, надлежаще сложив лодыжки Расьоля на плоскость — по давней традиции, более воздуха родственный обуви пол. Получился логический раунд.

Засим раунд был вроде как кончен. Итожа картину, соавтор негромко воззвал:

— Вставай, якобинец! Пойдем распевать «Марсельезу»…

Расьоль воспрянул из праха уже через пару минут. Реаниматору всего и потребовалось, что выдернуть овощ из грядки, донести до раковины и запустить в него холодной струей.

— Что за жизнь! Каждый день мне бьют морду. Ты тоже хорош! Мог бы дать понарошку.

— Сам напросился.

— А ты что, слабоумный? Два нокдауна за неполные сутки! Если начнется в мозгу кавардак…

— Не начнется. Дай-то Бог, чтоб закончился.

— Знаешь, что у нас тут с тобой приключилось? Дуэль. Как у тех двух придурков.

— Там стрелялись, а здесь — избивали… Чуешь разницу?

— Граф Суворов, не будьте свиньей. Как я выгляжу, хам?

— Удальцом.

— Вот и ладно. Пойдем-ка закусим. На голодный желудок ты зол. Дикий скиф, где мой гребень?

— Удрал по ступенькам. Придется тебе на обед заявиться лохматым. Не забудь про очки. Поднеси-ка сюда мне свой нос…

— То-то мне показалось, что я вижу будто из дзота — как-то расплывчато и пополам: полплощадки, пол-люстры, пол-лестницы, пол, слава Богу, тебя… Должен признать, что твоя половинка вполне состоялась: она… как бы это помягче сказать… отвратительна, гадка, противна, мерзопакостна и, что хуже всего для нее, — половинка тебя. Теперь представляешь, как я страдаю, когда рядом с тобой да еще и в очках?

— Так сними. В твоем положении проще освещать себе путь фонарем.

— Как-нибудь я дам сдачи. Ты слишком доволен, герой.[3]

— Не буду скрывать: еще как!

— Осторожнее: жизнь — колесо. Оно крутится, Суворов. Сегодня ты наверху, а вот завтра…

— Расьоль, ты банален.

— Разумеется!.. Я же писатель. А банальней писателя в жизни бывает сама только жизнь, а она — колесо. Перестань аплодировать, сволочь…

— Ладно, приятель, прости.

— Наконец-то!

— Нет, без шуток, ты уж меня извини.

— Перебор. Сейчас я уверен — ты русский.

— Ну а ты — русским битый по морде француз…