"Вилла Бель-Летра" - читать интересную книгу автора (Черчесов Алан)

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ (Люцифер)

С Люцифером, как водится, все не так просто: это и «утренняя звезда» (планета Венера), и ее языческий демон, и — прежде всего — сатана. Но не только: в новозаветных текстах сам Христос именует себя: «Я есмь… звезда светлая и утренняя» (Апок. 22, 16). В византийском «Акафисте богородице» уже дева Мария уподоблена «звезде, являющей солнце». Любопытно, что и Иоанн Креститель предвозвещает мессию, как утренняя звезда предвозвещает солнце (см. Ориген, 2–3 вв. н. э.). Такой вот спектральный анализ библейского света… Феликс Стар. Цифирь света

«Непостижимо умение времени красть себя у тебя из-под носа: вот уж месяц сбежал в никуда, а я не заметила. Нет ничего ненадежней часов: они годятся на то лишь, чтоб сверять по их стрелкам свою неспособность слышать тайные рифмы единственного в своем совершенстве течения, в котором как будто вмещается все. И все ему кстати и впору…»

— Что это вы там почитываете, неугомонный друг? Дневники нашей подследственной? Прервитесь же наконец и наслаждайтесь чудесным днем. Или вас подмывает вернуться на виллу, чтоб и дальше строчить агиографию этой особы? Полноте, святые — удобный товар: срок хранения неограничен, так что успеете. Кстати, не вы ли сегодня прикнопили у входа в библиотеку отрывок из ее послания к Ипполиту Тэну? — Расьоль полез в рюкзачок и достал лист бумаги. Потом сел по-турецки, округлив дынькой брюшко, и, изображая оперное контральто, продекламировал:

— «Согласно Вашим воззрениям, каждый из нас — продукт трех составляющих: расы, момента, среды. Вас не упрекнешь в чрезмерной учтивости к человеку, но это еще полбеды. Позвольте спросить: разлив его душу по этим стеклянным пробиркам, не боитесь ли Вы в своем опыте испарить ее вовсе? Эфир летуч и, насколько я знаю, вызывает сонливость. Надышавшись его парами, немудрено угаснуть сознанием, каким бы строгим и ясным ни казался при этом нам его легкий полет. Поставив свой умный, расчетливый, непоправимо-честный деталями эксперимент, пусть Вы в итоге и объясните, как состоялся тот или иной индивид, но едва ли Вам будет по силам ответить на главный вопрос: кто он и что он? Не говоря уж о том, почему и зачем? Подробности убивают в малостях цельность. Обратите свой проницательный взор на живопись: натюрморты и пейзажи Гётевых современников, с их неуемным усердием запечатлевать всякий лист, соринку, складку и лепесток, совершенно мертвы в сравнении с размазанными кистью кронами полотен, что пришли им на смену спустя двадцать лет. В отличие от портрета, где привычная статика поз была лишь в подспорье, природа нам согласилась открыться только через навязанную ей извне прозорливой волей художника избыточную подвижность. Тому есть причина: расшевелить немую листву или застылость воды в вазе оказалось не менее важно, чем прежде — обуздать гаммой красок течение чувств на лице. Наверняка Вы мне возразите, сказав, что вот ведь, подробность портрета нисколько ему не мешает. Все так. Однако, осмелюсь заметить, Ваши подробности — свойства иного. На это указывают их сомнительная, „химическая“ наследственность и органическая враждебность современной среды, а больше всего — сам момент появленья на свет, потому что они — опоздали. И потом: можно ль взять пробу на гемоглобин из пальца у Духа?»

Расьоль прервал чтение, сложил из листка самолетик и с размаху пустил его по ветру.

— Пусть летит. Духу — духово. Надеюсь, его не продует… Нет спору: хорошо изъясняется наша подруга! Только любую цитату, Георгий, надо умело читать. Вглядитесь внимательней, и вы обнаружите, что в словах ее кроется ханжество. Она пеняет Тэну на его теорию и старается побольней уколоть, используя в качестве аргументов шпильки из разных шкатулок, инкрустированных то вязью религиозного лицемерия, то штамповкой салонного суесловия, то трафаретными оттисками справочников, то канцелярской печатью суда. Такая мешанина стилей малоубедительна и даже хуже: грешит против языка. Типично бабская логика — нащипать отовсюду по перышку, усеять перьями шляпку и выдавать ее за павлиний хвост. В старушке фон Реттау говорит здесь упрямая типографская дочь, привыкшая считать слова не смыслом, а тоннами. Конечно, братец Тэн был наивный чудак, но потуги Лиры мудрствовать мне, не скрою, прискорбны.

Суворов выслушал всю эскападу, глядя вполглаза на солнце. Спорить с Расьолем ему не хотелось: французу дай только повод злословить, и он в тебя вцепится, как макака в кокос. (Есть, говорят, такой способ ловли обезьян, кажется, в Индии: за решетку приманкой кладут кокос, обезьяна лезет лапой сквозь прутья, хватает орех, а вытащить лапу обратно не может — разжать пальцы не пускает жадность…)

— Расьоль, а кокосы вам по душе?

— К чему это? Собираетесь поднести очередную пустышку глубокомысленных парадоксов? Сами грызите свою скорлупу.

— Теперь я понял, Жан-Марк, за что вас любят женщины: вы капризны. Чуть что — надуваетесь. Рядом с вами в них разжигается инстинкт толерантных мамаш. Либо азарт укротительниц. В каком-то смысле вы для них — больше женщина, чем они для себя. Хотя и с усами. Что-то вроде подруги-дурнушки…

Расьоль хмыкнул:

— Эта «подружка» умеет их раззадорить получше угрюмого друга, наподобие вас. Представляю, как вам непросто дается оргазм: похоже, вы подобрались вплотную к последней стадии окисления. Того и гляди, заржавеете. Намажьтесь погуще кремом от солнца, не то к полудню совсем задубеете шкуркой. Что с вами, Суворов? Встряхнитесь! Взгляд у вас сегодня такой, будто вам прищемили ширинку. Так нельзя. Ну-ка, выбейте глазом искру! Те же женщины любят в нас взор победителя больше, чем тело атлета. Хотя, разумеется, любят по-разному — в зависимости от географической широты…

Интересно все же, размышлял мимо Суворов, отчего я порвал вдруг с Веснушкой? Спросил себя в тысячный раз. Но тысяча — цифра слишком большая, чтоб надеяться хоть на какой-то внятный ответ. Сколько он помнил себя, ему никогда не мешало наличие двух или более женщин одновременно. При условии, что они друг о друге не очень-то знали (или кто-то из них не знал о других чуточку меньше, чем все). Помимо Веснушки, женщин в его жизни в последние месяцы не было. Если, конечно, Лира фон Реттау не в счет… Но Лира фон Реттау — не в счет, а значит, впервые за долгие годы Суворов остался и вовсе без женщин. Причем по собственной воле. Странная, право же, месть за то, что в кои-то веки Веснушка вдруг от него отдалилась, не вынеся козней «географической широты». Трудное дело — перенесенье себя без любви…

Он знал за собой грешок похотливости — не той, что свербит, как чесотка, при виде любой подходящей натуры, а особого свойства — когда есть из чего составить сюжет. Чем он был изощренней, тем лучше. Доказательство — история со свояченицей. Сюда же — и случай с Веснушкой. Оба раза сюжет развивался не только в опасной близости от жены, но как бы из ее нутра, отчего впору было подозревать Суворова в противоестественном влечении к запутанным смыслами извращениям, в основе которых лежит пресловутый инцест. Но даже и этот инцест не исчерпывался банальным кровосмешением (с того момента, как Веснушка, презрев роль любовницы, поддержала его благоверную, они стали вроде как сестры), а был некой попыткой плотнее себя привязать, как к первопричине, все к той же жене. Такой вот инцест-навыворот. Покруче, чем в его дебютном рассказе… Так сказать, извращение самого извращения.

Впрочем, и это — ложь. Жена была лишь предлогом. На самом деле Суворов хотел привязаться к другому. Как бы громко и пошло оно ни звучало — к судьбе. Как бы громко и пошло оно ни звучало, судьба и была для него тем сюжетом, ради которого стоило, казня в себе слабость, ставить на кон свою совесть — лишь бы вкусить, наконец, хоть какую-то порцию подлинного, всамделишного существования, с его страхами, вздором, восторгом и омерзением. Однако в действительности это «вкусить» лучше всего получалось у Суворова на бумаге.

А значит, и тяга к сюжету судьбы — тоже ложь. Еще одно извращение извращения. Куда важнее для Суворова было не чувствовать, а видеть, как чувствуют, не страдать, а щупать изнанку страдания, не звенеть в груди сердцем, а знать, как глухо и сбивчиво сердце звенит. Не оттого ли, даже в минуты интимной близости, он никогда не умел отдаться полностью страсти, раствориться в ней без остатка, а всякий раз словно бы приподнимался над собой задумчивым, тягостным призраком, чтобы понаблюдать за апогеем той последней степени наслаждения, когда тело с душой, слившись в целое, даруют ни с чем не сравнимый экстаз — до тех пор не сравнимый, пока он не ляжет абзацем в какой-нибудь сцене всеядного и ненасытного романа? Такие абзацы у Суворова получались неплохо. Исходя из личного опыта, он готов был ручаться, что лучшие эротические живописания принадлежат перу тех, кто носил в себе тот же изъян. Возможно, самые лучшие — перу Лиры фон Реттау. Потому и склонялся к суждению Дарси о том, что графиня сохраняла свою непорочность вплоть до памятной ночи исчезновения…

Кстати, о Дарси: уж кто-кто, а он слеплен наверняка из того же, прокисшего, теста. Представить его без потерь одолевшим глубины оглушительного, безоглядного сладострастия — все равно что представить Расьоля целующимся с мужиком. А вот сам Расьоль — дело другое: этот, уж коли нырнет, доберется до самого дна. Да и пишет он явно похуже…

Самое время догадку проверить:

— Начнем с запада: американки?

Француз поразмыслил, сделал губами «па-па-па-па» и, скептически цыкнув, ответил:

— В постели ведут себя, как надзирательницы: невозможно расслабиться. Ощущение, будто всей семьей подглядывают за тобою в глазок. Одно неверное движение — станут лягаться и звонить 911. С американками трудно не оплошать…

— Англичанки?

— Те вроде получше, но тоже не сахар: чрезмерно стараются, словно бьются на убывание в дискотеке за награду в безалкогольный коктейль… Вы пропустили кубинок.

— Прошу прощения.

— Не просите: я тоже их пропустил. Хорошо бы успеть наверстать.

— Наверстаете. С вашими статями…

— Прозевали еще и ирландок. Вот где выносливость! Рыжие бестии делают это так же, как пляшут, — вприпрыжку и с гиканьем. На мой вкус, не хватает изящества: слишком много пьют пива и молока…

— А что же компатриотки?

— Француженки? Занимаются сексом, как и всем остальным, — экономно и томно, а потом еще всем своим видом дают вам понять, что осчастливили сверх всякой меры, хоть обычно не выполнят и полунормы. Короче, халтурят, точно поп-звезды под фонограмму. Считают, что их репутация должна говорить сама за себя. В общем — пшик…

— Тогда — мчимся скорее на юг!

— Негритянки любят азартно и мстительно, почти по-садистски, будто хотят отыграться за рабство и апартеид. Но в глазах их вы прочитаете лень и презрение, что, согласитесь, мешает…

— Тогда самолетом — поближе к рассвету…

— Азиатки — те прелесть, но орудуют как бы исподтишка: будто плетут из тебя на могилу тебе же венок, правда, не скрою, венок получается на загляденье…

— Ура! Кажется, мы обрели победителя.

— Ни фига, — Расьоль покачал головой, полив солнцем с лысины близлежащий пейзаж из кустов и травы. — Лучше всех любят немки.

— Вот как?

— Вот так! Страстно, трепетно, самозабвенно. Будто кладут себя всю на алтарь. С ними только и понимаешь, что значит нежность. Взять Адриану…

— Она здесь причем?

— А притом, что она настоящая немка.

— Спинелли?

— Ее псевдоним. Так, кажется, звали прабабку. Сама же девчонка чистейших немецких кровей. Тоже «фон» и тоже аристократка. Просто привыкла скрывать родословную.

— И зачем?

— Германофобия, мой дорогой. Если еще кому-то присуща, так разве что немцам. Разбираться в причинах не будем: и долго, и скучно. Лучше скажите мне, как любят русские? Мне, стыдно признаться, не довелось…

Суворов пожал плечами:

— Русские любят так, как живут, — как придется.

— Прыгают в омут, как в старых романах?

— Случается. Хотя все реже: тлетворно влияние Запада.

— Что ж, понимаю: первым делом капитализм развивается в сфере любви. Там всегда сыщется, что бы продать и за сколько чего прикупить. Это вам не переоснащать производство… Фу, черт, как жарко! Не пора ли смочиться в Вальдзее?

— Валяйте, я подожду.

Пупок у Расьоля был с дулечкой. Когда он переворачивался на живот, становилось понятно, что с задницей тоже немного не так: в самом низу силуэт был как будто подрезан, нарушая во всем остальном вполне приемлемую дугу.

— А вы щепетильны, Суворов. Чем коситься, лучше спросите: где это вам, дружище Жан-Марк, оттяпали полжопы?.. И Расьоль вам расскажет. Если, конечно, хотите.

— Расьоль мне расскажет, даже если я не хочу. Так что сделаю вид, что хочу. Дружище Жан-Марк, где вам оттяпали ягодицы?

— В больнице, приятель. Лет двенадцать назад.

— Покусали поклонницы?

— Скорее ревность подпалила. Что обидней всего — совершенно зазря.

— Вот уж не верю! К кому ж еще ревновать, как не к вам?!

— Так рассуждают все идиоты. Вот и тот корсиканец-палач, чью жену похитили мы из корчмы, отобедав там прежде на пять тысяч франков…

— «Мы»?

— Я и Пьер. Водился тогда у меня сумасшедший дружок. Драчун, дебил, паразит, красавец и забулдыга. Но все-таки больше — дебил, потому что только дебилу взбредет на ум красть жену корсиканца. Не помню, как мы ее дотащили до машины, но едва ли она так уж сопротивлялась. Полагаю, чтобы ее убедить, Пьер применил коронный свой трюк и достал из штанов анаконду, чтоб показать этой дуре, как выглядит змей-искуситель не на картинках, а наяву. Пока мы петляли по скалам, я сидел за рулем. Это — помню. Помню и то, что, прежде чем вылезти из машины, вляпался в море капотом. Помню, как Пьер рычал диким зверем, ворочаясь с ней на песке, а она лежала со злым и мертвым лицом, что не мешало ей сосредоточенно молотить по песку обеими руками, наподобие лыжницы, орудующей палками на снежном спуске… Помню, что, накувыркавшись, Пьер и мне предложил поучаствовать в их спортивных забавах и все твердил, что у этой разбойницы стойкости хватит с лишком, даже если драть ее поршнем мотора до самой границы с Китаем, только я отказался. Тогда он ей подал знак, и они бросились с двух сторон, чтоб меня изловить и, пожалуй что, варварски изнасиловать. Но в ту ночь я наклюкался так, что секс на песке прельщал меня меньше, чем купание с аллигатором. Помню, мне удалось от них скрыться за каким-то там валуном, где я переждал, пока они повторят свой подвиг соития дважды. А потом стало холодно, и я прокрался к машине, где оба прелюбодея, уронив спинки сидений, уже честно храпели, как два сенбернара на пенсии. Я достал из багажника плед, прихватил запасное колесо и устроился на ночлег под игравшими в жмурки звездами. Уснул я, как в кресле, слушая мерный плеск волн — до тех пор, пока не услышал свой вопль…

Расьоль сделал паузу. Суворов предположил:

— Изнасилование таки состоялось?

— Хуже. Состоялось аутодафе. Под утро ревнивец-муж обнаружил автомобиль, а их в нем и след простыл. Как всякий здоровяк, лишенный совести, Пьер быстро трезвел, особенно если дело касалось его безопасности. На рассвете мои компаньоны продрали глаза, порезвились немного со змеем, потом чуть поплавали и, руководимые человеколюбием, решили меня не будить. Ну а сами пешочком направились вниз по дороге, где в двух километрах от места их героического совокупления уселись в кафе, дабы позавтракать и на сытый желудок обсудить планы на будущее. Только вот на радостях эта дуреха забыла на пляже трусы — все идеально сходилось на спящем Расьоле. Корсиканцы коварны, Георгий. Наш исключением не был: порыскав в открытом багажнике, он нашел там канистру. Емкость, к несчастью, была не пуста. Приблизившись с нею ко мне, он тихонько, чтоб попасть в такт ритму волн, ее и опорожнил, вылив бензин на покрышку. Затем поджег колесо. Знаете, Суворов, чем должно пахнуть в аду? Паленой резиной! Чтоб ее загасить, я высушил в дым половину треклятого моря. Самое трудное было отлипнуть. Так из-за дружбы Расьолю в подметку поджарили зад. С той поры дружбы я сторонюсь, ну а Корсику — ненавижу…

— Печальный рассказ, — сказал Суворов, не поверив, однако, ни слову. — Сделайте одолжение, прекратите скрести свой живот. Вашему меху, снежный вы человек, завидуют даже болонки. Та вон, справа, глаз с вас не сводит. Гадает, небось, откуда у вас на плечах эполеты. В их иерархии вы, наверное, маршал, не меньше.

— Тогда вы — капрал.

— Что ж, честь имею! Идите пока, поплескайтесь…

Расьоль, кряхтя, встал, нерешительно сделал шажок, потом два, потом постоял, помурлыкал, обернулся и свистнул. Суворов, лежа ничком на траве, отмахнулся босою ступней.

— Не пойду.

Француз посопел и вернулся.

— Хорошо. Заступлю в караул. Подожду, пока мой приятель созреет. Зрейте, Суворов. Я подожду.

— Ждите.

— Упивайтесь своим преимуществом, вы, себялюб.

Суворов ответил довольным «ага!» и перевернулся на спину. Расьоль снял очки и украдкой пытался поймать ими солнечный зайчик, запустив его русскому в глаз. Получалось не очень. Ни с того ни с сего Жан-Марк вдруг сказал:

— Вы бахвал.

Суворов лениво ответил:

— Кто вам виноват, что вы не умеете плавать?

— Я умею. Просто лучше умею, когда не один. Вы, к примеру, пишете тем же манером: вам куда как сподручней, если рядом страхуют вас тени. Всех тех, кто не даст вам тонуть. Традиция — ваш акваланг. Перепевы колоссов — ваши верные ласты. Не зазорно?

Сейчас понесет, встревожился Суворов. И того понесло:

— Вы, ничтоже сумняшеся, по-прежнему пишете, будто истина, упокой ее душу, сродни акту творения. Как можно понять из контекста — творения не какой-то безделицы, вроде найковской загогулины на великоватых вам плавках, а — боюсь сказать! — Господа нашего, упаси ты меня и помилуй… Вам самому не противно так лгать? Ведь любая, хоть самую малость пригожая правда — как раз развенчанье Его. Не трудитесь и спорить.

— Вы забыли про эхо.

— Какое, к дьяволу, эхо? У вас что, от купания в уши залилась вода?

Суворов поморщился:

— Тридцать восемь попугаев… Мне это осточертело, Расьоль! Лучше сходите, поплавайте в озере. Немецким детям нравится, когда вы, обратившись драконом, пускаете бутузы из ноздрей… Ну хорошо, объясню: есть такой мультик. Там длину удава измеряют в живых попугаях. Получается тридцать восемь штук. Вы же всегда норовите использовать в качестве меры вселенной свой собственный рост. Вряд ли способ этот умнее. Что до эха, то это — метафора. А растолковывать метафору — все равно что считать на компьютере до одного.

— Допускаю, что русская сентиментальность всякий всхлип умиления тем же альпийским пейзажем легко распузырит до эха. Только это не значит, что потуги растрогаться этим ландшафтом носят некий онтологический смысл.

Суворов с шумом выпустил воздух из легких:

— Вопрос не в том, чтобы вывести онтологический смысл из всякого всхлипа, а в том, чтобы не принимать любое эхо за всхлип… Вопрос в том, что у вас в центре и на что вы считаете сами себя. Если вы всему мера — значит, все остальное не так уж, увы, велико. Но если в ваши намерения входит еще подрасти хоть на пядь — уступите срединное место другому. Тому, что побольше.

— Лгуну с бородой Санта-Клауса? Да ни за что! — Расьоль пнул носком кочку, взбив пыль. Симпатии пыли оказались на суворовской стороне. — Он и без того уже попользовался бесплатным нектаром наших слез, тысячелетиями проливаемых ему на манишку. А что мы получали взамен? Едва взывали о помощи, как Он удирал со всех ног в небеса. Не-ет, увольте! Мне чем дальше от этого прощелыги — тем, право, надежней.

Оппонент пожал плечами:

— Как знаете. Но выбор не так и велик. Есть еще ряд синонимов…

— Вы про Разум, Гармонию, Вечность, Любовь? Прекратите дурачиться, Георгий! Мне уже хочется сделать себе харакири. Какая Гармония! Какая вам, к черту, Любовь! Поглядите хотя бы на тупоумных ублюдков с телеэкрана. На ток-шоу о партнерстве в постели, словно брачное ложе — это бизнес, а не альков. Или лучше включите ваш ящик после полуночи, когда все каналы под завязку набиты рекламой сексуальных услуг — примитивных, как ковыряние пальцем в носу. Достаточно разок посмотреть на то, как подвывают эти коровы, тиская безобразное вымя, чтобы из уважения к своему естеству погасить эту гадость немедля. Мир катится в пропасть, дружище. И в том есть жестокий резон. Гармония? Разум? Полистайте газеты! Сплошь и рядом — наркотики, страх, террористы да бесконечные триллеры про серийных убийц. Недавно читал про смышленого малого, который в три месяца умудрился пришить восемнадцать девиц, всякий вечер отрезая от трупов по кусочку филе, чтобы полакомиться деликатесом из человечины со своим каннибалом-котом. А все эти вырезки, окороки и язычки преспокойно хранил у себя в холодильнике. И теперь вот врачи говорят: паренек, мол, был не в себе. Каково?.. Дескать, так на него повлиял Интернет — пресловутые сайты с обнаженной натурой и виртуальным коитусом. Насмотревшись на все эти радости, в свои двадцать лет малый понял вдруг, что импотент. Возбуждали его только месть и убийство. Вообразите: женское тело — всего лишь парная говядина, вот к чему мы пришли, старина!.. Пойдемте-ка лучше купаться. От одних разговоров о том, что нас ждет впереди, я заранее пачкаюсь. Пойдемте купаться…

Расьоль плюхнулся в воду. Георгий прыгнул за ним. После часа под солнечным пеклом плыть было здорово. Уплывать далеко — еще лучше. «Когда-нибудь я это сделаю, — подумал Суворов, подгоняя большими стежками волну. — Пусть пять километров, но я одолею его, переплыву… Только как мне потом возвращаться обратно?»

Оставленный далеко позади, Расьоль старательно выдувал из себя аппетитное фырканье. Наверное, в юности был подающим надежды горнистом.

— Не горнистом, мой друг! Ваш приятель Расьоль пять лет кряду заливался конфузливым зябликом на церковных хорах городка Парнасьон. — Обтерев насухо полотенцем свое коренастое тело, француз приступил к новой байке. — Да-да!.. Моим чтящим Писание родителям показалось мало назвать своих отпрысков в честь бит-квартета евангелистов (братьев моих окрестили Люка и Матье). А когда стало ясно, что маман истощилась утробой и больше приплода не будет, пришлось им меня переписывать в местном приходе с сурового «Марка» на двойное «Жан-Марк», чтобы не оскорбился самый сладкоголосый трубач — Иоанн. Так вот мне перепало отдуваться уже за двоих, что плачевно сказалось на моем угнетенном двойным бременем росте: детские перегрузки, знаете ли, до добра не доводят. Слуга из меня получился не самый угодливый: Хозяина я невзлюбил. Да и как по-другому, если однокашники постоянно дразнились и обзывали меня свистуном. Лучший способ стать драчуном — регулярно быть битым. С этим проблем не бывало. И хотя я считаю себя убежденным противником рукоприкладства, тогдашнее мое желание дать сдачи оправдал бы и Папа Римский, не будь он такой лицемер. Короче, Богу — Богово, а все остальное, простите, — мое: решил я податься в боксеры. Уже месяца через четыре так обработал физиономию одного долбоноса, что вместо позорного «свистуна» заработал прозвище поприличней — «мангуст». А спустя год или два Мангуст помочился в семейный очаг и ушел, потому как терпеть религиозную муть больше не было сил. К тому же в противоборстве со мной отец обладал незаслуженным преимуществом, которым пользовался с коварством форменного еретика: на него нельзя было посягать, даже когда он устраивал порку и, печалясь лицом, подвергал меня сущим мукам терпения. Он лупил меня так, словно хотел вынудить запеть соловьем истязаемый зад, как будто всегдашнего зяблика, заходящегося жалобной трелью из отзывчивой к розгам глотки, было ему недостаточно. Я мстил тем, что плевал втихаря на распятие. А потом я убил его…

— Это кого же?

— Да папашу (Христа, коли помните, порешили раньше другие)… Я подкрался к отцу — он сидел в кресле и листал, шевеля противно губами, привезенный из Ватикана требник, семейную нашу реликвию. Латынь не слишком ему давалась, вот он и старался ее умаслить преданностью косноязычия, словно норовил дать взятку Тому, что внимал его неуклюжим потугам там, наверху. Коррупция, Суворов! Она ведь повсюду… Обычно он сиживал в кресле, лицом повернувшись к огню, а тут решил отчего-то обернуть к камину свою непорочно-сутулую спину. Помню, кочерга стояла неправильно — неплотно примкнув рукоятью к решетке, — вот-вот упадет. Сперва я хотел лишь поправить, но потом, едва взял ее в руки, невольно примерил замах. Приходилось как раз на пригорок затылка (а затылок, попутно замечу, у папаши был тверд и зернист, что шершавый кирпич. Вдобавок меня раздражала неприятная поросль, стекавшая сединой к загорелой и дряблой, точь-в-точь как мошонка, папашиной шее двумя мохнатыми гусеницами. В общем, картину вы уловили…). Внутри у меня сделалось звонко и холодно. Это был тот соблазн, от которого сердце грохочет, будто в нем кто-то тычет железкой в большущий котел. Папаша услышал меня с кочергой и, не беря труд повернуть ко мне голову, произнес угрожающе: «Только посмей, троглодит». Я со страху его и огрел… А потом, как проснулся, понял вдруг, что созрел стать убийцей. Знаете, бывают сны, в которых ты предстаешь сам собой, без ложных гримас и ужимок. Мой оказался сном подростка-Эдипа. Потому-то я и ушел. Таскать у себя на плечах толстяка Вседержителя вместе с церковной мурой — это бы я еще сдюжил. Но два пассажира (Господь плюс австрийская бестия Фрейд) на одного неокрепшего рикшу — это, право же, слишком… Ну, как вам рассказ? Приглянулся?

— Идите вы к черту. Засомневаться в вашей искренности пришлось уже с зачина, когда иудейка-маман вдруг решила крестить вас двойным христианским именем. А окончательно я перестал доверять вашим бредням сразу после мошонки: физиологический просчет, — Суворов зевнул, поворочался, подминая в коврик траву, прикрыл локтем от солнца глаза и изготовился к дреме.

— Вот и соврали! Я же видел, у вас даже губа оттопырилась. Эх, Суворов, читайте-ка въедливей классику. Это первый рассказ, который Жан-Марк Расьоль написал двадцать два года назад. А насчет правды — так это, дружище, простите, в нашем случае пошлость. Мне ли вам разъяснять, что валюта для литератора — это твердый номинал опубликованных им страниц, а не рассыпчатая мелочь, полученная подачкой от судьбы в обмен на прожитую наяву биографию. В первом случае вам платят крепким английским фунтом, во втором — дырявым монгольским тугриком.

— Значит, никакого Мангуста в реальности не было?

— Какая разница? Вы что, и когда читаете Киплинга, задаетесь тем же вопросом — был ли Рики-Тики-Тави или это все вымысел?..

— Вы немножко не Киплинг. К тому же в расьолевских книгах из животного мира я не встретил даже букашки.

— Правильно: всех зверей и зверюг давно уж затмил человек, — согласился француз и вдруг закричал: — Валентино! Я расскажу вам про Валентино, тогда вы поймете, что всяким Шерханам с Табаки до него далеко.

— Еще один немец на итальянский манер?

— Нет, Валентино как раз итальянец. И не просто итальянец, а итальянский кот, и даже котяра, и даже котище. Есть у меня приятель в Тоскане, композитор, между прочим, талантливый, хоть вы его вряд ли знаете, но сейчас узнаете, потому что я вам его назову: Стефано, Стефано Джаннотти. Так вот, у этого Стефано есть рыжий кот, которого…

— …Я тоже не знаю, но, как догадываюсь, не познакомиться с ним мне уже не удастся. И зовут кота Валентино.

— Молодцом, Суворов. Валентино! Имя это годами наводило ужас на всех тосканских котов: в деле кошачьего воспроизводства Валентино не было равных. Его неутомимость можно было сравнить разве только с подвижничеством, чья цель — доказать миру, что им все еще правит любовь. К сожалению, подвиги Валентино, как бы ни были лестны ему самому, вызывали зависть и бешенство у толпищ когтистых его конкурентов, плюс ко всему обходились недешево. Что хуже всего — недешево для его покровителей: слишком часто им приходилось транспортировать героя ристалищ к ветеринару, чтоб заштопать кровоточащие доказательства его ярких кошачьих побед. Поскольку нет другой страны, кроме Италии, где слово «недешево» было бы столь семантически близко совсем неприятному «дорого», собрался семейный совет (все важное там решается коллегиально — оттуда и мафия). Подсчитав прямые убытки и прикинув возможные, клан Джаннотти вынес решение: выплатить ветеринару еще один гонорар, но — последний. Так Валентино под общим наркозом лишился тяги к призванию. Разленившись, он сделался соней, стал быстро толстеть, превратился почти в Валентино-в-квадрате. Взирая на прежнего рыцаря чести, можно было прийти к неутешительному выводу о прискорбной зависимости духа от мелких телесных деталей, имеющих к нему, на поверхностный взгляд, отношение весьма отдаленное. Однако вскоре выяснилось, что дух Валентино не сломлен. Было замечено, что к нему все чаще стали наведываться бывшие враги. Поначалу — дабы удостовериться, что Валентино отныне им не соперник. Затем — чтобы поделиться последними новостями с фронтов, а заодно выразить сочувствие его невозможности поучаствовать в намечаемых мероприятиях. Ну а потом — чтобы скрасить ему существование уже более действенным образом.

— Ваш котяра что, поменял ориентацию? — спросил заинтригованный Суворов.

Расьоль вздохнул:

— Сладострастие оказалось неизлечимо. Против природы не попрешь, даже если для этого приходится идти против своей природы…

— Занятная формула, — сказал Суворов и, сняв очки, прищурился. — Самое время проверить ее на деле. Поглядите-ка вон туда, в тень аллеи. Сейчас мы увидим, чего стоит вся ваша донжуанская похвальба. И не жмурьтесь, как мопс, которому чешут за ухом. Похоже, она настоящая.

— Дружище, в такие минуты я готов дать присягу под клятвой, что у женщины слишком длинных ног не бывает. Вот это фигура!

— И она направляется к нам…

В самом деле, по дорожке к ним шла, улыбаясь, высокая дива. Обозвать ее словом «красотка» не взялся бы даже слепой обалдуй.

— Георгий, я чувствую себя измятым пододеяльником. А вы?

— Аполлоном на колеснице. Неистовым Роландом. Жезлом Моисея. Только не уверен, что этого будет достаточно…

— Добрый день, господа. Ну и как вам здесь отдыхается? — девушка склонилась над ними и одарила улыбкой, расплескав вокруг какое-то вкусное вещество — то ли запаха, то ли сияния. От волнения Расьоль предсмертно заерзал и, заикаясь, промямлил:

— Мы т-тут к-ка-ак раз ожидали второго пришествия. Вы к-кто? Далай-лама? И как там у вас в поднебесье? Не ж-жмет?..

Она рассмеялась:

— Жан-Марк Расьоль. Угадала?

Француз отозвался голубиным курлыканьем. Суворов добавил:

— По кличке Мангуст. Для друзей — Рики-Тики. Как прикажете вас величать?

— Мы почти что знакомы, Георгий, — сказала она и сбросила с плеч шерстяную накидку в немыслимо крупную сеть. Накидка задела Суворову грудь, в то время как сеть мягким пленом опутала душу.

— На вилле застала лишь Дарси. — Приятели непроизвольно переглянулись. По лицу Расьоля читалось легко, как по букварю: «Опять этот хлыщ самый первый». — Сидел в одиночестве и покуривал трубку, меланхолично глядя на озеро. Вид у него был весьма поэтический. Не то что у вас… — Тут она рассмеялась опять. Суворову в нос залетела букашка. Он чихнул и прослушал конец. Посмотрел на Расьоля. Тот был мертв, но, казалось, при этом безумно желал им чего-нибудь спеть — пожалуй, что зябликом. Суворов следил с любопытством, как ладонь Жан-Марка промахивается в предложенное рукопожатие, потом, спохватившись, ловит тонкую кисть и подносит батистом к лоснящимся и плотоядным губам.

— Очень приятно. Хотя и неожиданно. Зато оч-чень приятно.

— А что неожиданного, коллега? — спросил Суворов.

Тот огрызнулся:

— Только не делайте вид, что обо всем догадались заранее… Пойдемте отсюда, Элит, а то он, похоже, хворает. То горел, как в жару, то чихнул некрасиво. Пойдемте купаться, Элит…

Суворов сел. Мир присел вместе с ним. Турера вошла Афродитой в ничтожную плоскую воду. Расьоль одноного скользил по щебенке ступней и кричал:

— Погодите! Там глубже, чем кажется… Дайте я подстрахую.

Она поплыла.

Она уплывала.

Суворов очнулся. Потом застонал. Потом жадно подумал, что плавает лучше Расьоля, возмутился, вскочил и с разгону бросился вслед…[5]