"Начало Руси" - читать интересную книгу автора (Кузьмин Аполлон Григорьевич)2. Итоги трехвекового спораНачало Руси — одна из наиболее спорных проблем, в решение которой были втянуты сотни крупных историков и лингвистов, не говоря о бесчисленном количестве популярных и дилетантских работ или исследований по частным вопросам и сюжетам. Из-за отсутствия достаточно обстоятельных историографических обзоров одни и те же факты и аргументы неоднократно заново проникали на страницы печати как нечто новое, а спор очень часто вращался вокруг относительно узкого круга вопросов. С другой стороны, в этой проблеме более чем во многих других сказывалась сдерживающая роль традиции, что подчас мешало продуктивному использованию новых теоретических достижений в языкознании и истории. Тем не менее спорящие стороны накопили большой фактический материал, который из-за его противоречивости, как правило, распределялся между различными концепциями. В данном случае нет ни возможности, ни необходимости прослеживать все перипетии споров, достаточно выделить те аргументы и факты, которые и в наше время не вполне потеряли свое значение. Обычное разделение литературы о начале Руси на два направления связывают с появлением в XVIII в. трудов З. Байера{1} (1694–1738) и Г. Миллера (1705–1783), положивших основание норманизму, и возражениями им М.В. Ломоносова, стоявшего у истоков антинорманизма. В качестве предыстории иногда напоминают о первых притязаниях шведов на роль создателей Древнерусского государства в XVI–XVII вв. и твердой убежденности на Руси в происхождении «варягов» с Балтийского Поморья. Байер и Миллер приехали в Россию в связи с организацией Академии наук в 1725 г., причем Миллер к этому времени успел окончить лишь курс Лейпцигского университета и помышлял не о научной, а об административной карьере. Влияние Байера и неудачи в чисто служебной сфере более четко определили его интерес к истории. Байера в нашей литературе оценивают неодинаково, но преобладает панегирическое отношение как к создателю стройной системы критики источника. В антинорманистской литературе, напротив, подчеркивается тенденциозность и односторонность Байера как исследователя. И.П. Шаскольский возражал против самого определения Байера как родоначальника норманизма, усматривая в этом преувеличение роли Байера в русской историографии[30]. Автор, вслед за А.А. Шахматовым, склонен был считать «первым норманистом» уже создателя Начальной летописи — предположительно Нестора. Однако последнее соображение, как будет показано ниже, более чем спорно. Оценка же той или иной ориентации летописца как составителя свода в зависимости от конструирования теории норманизма вряд ли может зависеть (с таким же успехом можно говорить о преувеличении И.П. Шаскольским роли самой норманистской концепции в историографии). Замечание А.А. Шахматова и следующего за ним И.П. Шаскольского справедливо в том отношении, что норманизм и антинорманизм (последний, как сказано, тоже) имеют за собой традиции в источниках. А.А. Куник, например, полагал, что антинорманизм надо вести с С. Герберштейна, а норманизм — с П. Петрея[31]. Следует только учитывать при этом, что соображения Герберштейна в значительной мере основаны на характеристике этнографического и географического материала, связанного с описанием положения на Балтике в начале XVI в. Этих соображений необходимо будет коснуться в связи с рассмотрением круга источников. Что касается Петрея (начало XVII в.), его замечание было лишь ни на чем не основанным и ничем не аргументированным домыслом. З. Байер, безусловно, по праву считается основоположником норманизма. И дело не только в том, что он положил начало всей системе, всей основной аргументации этой концепции, действующей и до сих пор, — Байер противопоставил свою версию начала Руси иному взгляду, распространенному в его время не только в России, но и в Европе. Считалось, что варяги, с призвания которых летопись начинала русское государство, были выходцами с южного берега Балтики. Это представление, помимо названного выше Герберштейна, отражал в историческом лексиконе Дюре (1610). В Германии в начале XVIII в. спорили о том, был ли Рюрик славянином или германцем, но ни у кого не было сомнений в том, что он и его братья вышли с южного берега Балтики, из района, где издавна жили славяне, смешавшиеся, как полагали, с германским населением[32]. Труд Байера «О варягах», с которого начинается норманизм, вовсе не отличает «строгость научной критики, точность научного доказательства», как это казалось Н.Л. Рубинштейну[33]. Летописное сказание о призвании варягов Байер вообще не анализировал, а его ссылки на летопись вызывали у Татищева обоснованное недоумение[34]. Предшествующую традицию он отвергал доказательством, что пруссы не были славянами (позднейшая легенда о прибытии Рюрика из Пруссии), а вагры (версия Герберштейна) не были чистыми славянами. Но отсюда никак не вытекал вывод, будто варяги жили в Скандинавии[35]. Позитивная часть концепции Байера строилась на сообщении Бертинских анналов под 839 г., где упоминался народ «рос» и высказывалось предположение, что это — «свеоны»; сообщении Лиутпранда о тождестве русов с норманами (X в.), а также на сопоставлении «варяжских» имен со скандинавскими, датскими и континентальными, известными в Германии. Круг этих сопоставлений достаточно широк, но Байер считает вопрос решенным в пользу норманнов одним лишь отысканием параллелей, без этимологизации самих имен. Этимология дается только по отношению к именам, в славянском происхождении которых обычно не сомневались: Святослав, Всеволод, Владимир. Но уровень этих этимологии таков, что Татищеву не стоило особого труда отвергнуть их как совершенно несостоятельные[36]. Байер предложил и объяснение самого этнонима «варяг». Он связал его с германо-скандинавским «варг» — волк, переосмысленный как разбойник. В качестве параллелей в данном случае у него выступают и литовский «варас», и русское «вор». Построение Байера было с чисто «академических» позиций проверено Татищевым, и именно Татищев указал на ряд ошибок и недоказательных аргументов Байера. Именно татищевский беспристрастный анализ должен привлекаться в качестве оценки «научной строгости» и просто эрудированности Байера. Но, хотя Татищев и Байер писали свое труды в одно и то же время, первого начали издавать много лет спустя, когда имя Байера заняло уже прочное место в русской историографии. Да и позднее Татищев представлялся чуть ли не в качестве малодаровитого последователя Байера. Н.Л. Рубинштейн полагал даже, что «у него заимствовал Татищев норманскую теорию происхождения варягов-руси»[37]. Это явное недоразумение, — Татищева в равной мере не убеждали ни старая версия о балтославянском происхождении Руси, ни норманская концепция Байера. Он, в частности, находил совершенно неудовлетворительными языковые разыскания Байера, которые, кстати, только и могут рассматриваться как нечто принципиально новое и оригинальное[38]. Татищев, однако, не предложил чего-то удовлетворительного в качестве альтернативы. Его сармато-финская теория показывает лишь широту замысла и ощущение сложности процесса этногенеза как взаимодействия разных племен и языков. Но конкретно-историческая часть теории в полной мере отражала шаткость и произвольность подобных построений в его время. Таким образом, основная мысль Байера заключалась в утверждении, что варяги и русь были не славянского, а германского, именно норманского происхождения. Именно в этом и заключалось зерно норманизма. В XVIII в. никто не сомневался в том, что только государство может служить основанием и условием общественного благоденствия. Не было также сомнения в определяющей роли монархов и героев в успешном функционировании государственного организма. Да и практика это как будто подтверждала: Петр I и Анна Ивановна, Меншиков и Бирон… Популяризатором идей Байера явился Г. Миллер, опубликовавший «диссертацию»: «Происхождение имени и народа российского». Главным источником для автора явились датские и скандинавские саги, изложенные Саксоном Грамматиком и Снорри Стурлесоном, причем он целиком доверял заключенным в них легендам. Он отправлялся, в частности, от хронологии этих саг, согласно которой народ «русь» представлен активной силой, определявшей политическое развитие значительных территорий Восточной Европы уже с первых веков нашей эры. Для Миллера было существенным, что «россияне» на территории будущей Руси «за пришельцев почитаемы быть должны»[39]. Следуя Байеру в определении этнической принадлежности варягов и руси как скандинавов-шведов, он не обратил внимания на то, что как раз в использованных им сагах «Русь» отделяется и отличается от скандинавов. Самое название «русь» он выводил от финского наименования шведов — ruotsi. Это положение остается на вооружении норманизма и по сей день[40]. Молодая наука признавала достойной науки только одну весьма неудобную для норманистов, о чем далее еще будет идти речь, проблему — происхождение. «Даже средневековая история, — замечал П.Н. Милюков, — считалась недостаточно достойным сюжетом для исторической науки того времени»[41]. Но никто в XVIII в. не сомневался в животрепещущей актуальности этих «происхождений». Диссертация Миллера должна была произноситься на публичном заседании Академии наук 25 ноября 1749 г. — в восьмую годовщину вступления на престол Елизаветы. В XVIII в. Россия мыслилась как прямой преемник возникшей в IX в. Руси, а самый принцип преемственности — государственной и этнической — почитался определенным достоинством. Пожалуй, только Татищев был относительно индифферентен к этим вопросам, но он стоял вне Академии и не привлекался в качестве эксперта для оценки предполагаемой «речи». Руководство Академии, однако, в полной мере осознавало политическую значимость вопроса и предложило ознакомиться с диссертацией довольно широкому кругу академиков. Почти все читавшие труд Миллера, в том числе и немецкие члены Академии, высказали более или менее значительные критические замечания в адрес Миллера. При этом все-таки немецкие деятели высказались в пользу норманского происхождения руси и варягов. П.Н. Крекшин — обладатель большого рукописного собрания и не слишком большого круга знаний — вступился прежде всего за «честь» и величие царствующего дома, начиная счет царей с Владимира Святославича и увязывая в единый генеалогический ряд Рюриковичей и Романовых. Варягов он в соответствии с предшествующей традицией почитал за выходцев из Вагрии, не приводя, впрочем, каких-либо аргументов в пользу этой версии. Решительно возражал против построения Миллера В.К. Тредьяковский, настаивавший на тождестве варягов с балтийскими славянами и показавший, как слова, признававшиеся Миллером за германские, можно с таким же успехом (и так же неосновательно) истолковать как славянские[42]. Таким образом, представление о том, что антинорманизм начинается с выступления М.В. Ломоносова, не вполне точно. Были и иные выступления, причем восстанавливалась привычная, почти само собой разумеющаяся точка зрения (в Синопсисе она, в частности, таковой и выступает). Но лишь Ломоносов предложил аргументы, которые вошли в прямое столкновение с норманской концепцией. Спор вокруг начала Руси, безусловно, способствовал выработке критического отношения к источникам. Ломоносов справедливо упрекал Миллера за одностороннее привлечение иностранных свидетельств и пренебрежение русскими источниками. «Правда, — оговаривался он, — что и в наших летописях не без вымыслов меж правдою, как то у всех древних народов история сперва баснословна, однако правды с баснями вместе выбрасывать не должно, утверждаясь только на одних догадках»[43]. Считая, что Миллер «весьма немного читал российских летописей», Ломоносов упрекал Миллера также в произвольном обращении с иностранными источниками и произвольном толковании имен «в согласие своему мнению». XVIII в. — время подъема национального самосознания. Ломоносова возмущало, что у Миллера «на всякой странице русских бьют, грабят Миллер название «Русь» связывал с пришельцами-скандинавами и относил его к IX в. Ломоносов настаивал на отождествлении руси с роксаланами (роксоланами) — версия, распространенная в космографиях XV–XVII вв. и неоднократно привлекавшая внимание многих авторов XIX–XX столетий. При этом он допускал явную ошибку, признавая племя славянским народом. Татищев был ближе к истине, когда замечал, что «многих писателей от незнания в погрешность привело, что их за славян почитать, а от них имя Россия неправильно производить начали»[45]. Созвучие здесь, как будет показано ниже, не случайно (в рамках языка алан). С другой стороны, Татищев готов был «подарить» оппонентам «Роксаланию» как финское название Швеции (в форме «Ротсалейн», «Россалейн»), усматривая в этом названии след продвижения роксалан на север. Довольно сложной представлена у Ломоносова картина происхождения варягов. Он отмечает, что летопись называет варягами разные прибалтийские народы, но варяги-русь в летописи занимают особое место. По мнению Ломоносова, они, вернее часть их, происходящая от роксалан, вместе с готами (по Ломоносову тоже славянами) пришли к балтийскому побережью, где язык их испытал влияние старогерманского. Германское и германо-скандинавское влияние сказалось также на отдельных варяжских именах, что явилось следствием постоянных контактов, в частности брачных. В литературе часто противопоставляются (либо прямо, либо в замаскированной форме) методики немецких ученых и Ломоносова. Противопоставление обычно имеет в виду склонность Байера и его последователей оперировать данными источников, а Ломоносова — общими рассуждениями, нередко эмоционально-патриотического наполнения[46]. Позитивист П.Н. Милюков, естественно, должен был отдать предпочтение Байеру. Естественно, что в построениях позитивистов Байер будет занимать самое почетное место. А между тем «неакадемическая» характеристика Ломоносовым Байера имеет и определенное методологическое значение. «Старается Байер, — говорит Ломоносов, — не столько о исследовании правды, сколько о том, чтобы показать, что он знает много языков и читал много книг. Мне кажется, что он немало походит на некоторого идольского жреца, который, окурив себя беленою и дурманом, и скорым на одной ноге вертением закрутив свою голову, дает сумнительные, темные, непонятные и совсем дикие ответы»[47]. Коэффициент полезного действия каждого факта, каждого привлеченного источника у Ломоносова значительно выше по сравнению не только с Миллером, но и Байером. Здравый смысл подсказывал Ломоносову такие решения, которые прямолинейно из источника как будто не вытекают и которые при формальном педантичном подходе даже и нельзя вывести из источника. Формальная «ученость» Байера как бы освящала в глазах его норманистских последователей и его домыслы, хотя они никакого отношения к им же приводимым источникам не имели. Ломоносов, в частности, приводит хороший пример «скорого на одной ноге вертения» в совершенно произвольной перестройке Байером русских имен на скандинавский лад. Он находит особенно существенным то обстоятельство, «что на скандинавском языке не имеют сии имена никакого знаменования» [48], — простой и ясный аргумент, и совершенно бесспорный. Но он лежит за пределами формального жонглирования источниками и фактами. И как это ни странно, и за последующие два с лишним столетия норманисты, обычно кичащиеся своей «ученостью», даже не попытались разрешить этот совершенно прямо и определенно поставленный им вопрос. Попытки этимологизирования отдельных имен (не говоря уже об их натянутости) не меняют общей картины, поскольку достаточным для утверждения норманистской концепции признается простое отыскание параллелей для русских имен в скандинавских. При этом игнорируется и другой указанный Ломоносовым факт: «Почти все россияне имеют ныне имена греческие и еврейские, однако, следует ли из того, чтобы они были греки и евреи и говорили бы по-гречески, или по-еврейски?» [49] Преимущество Ломоносова перед немецкими академиками заключалось в гораздо более глубоком понимании сущности и связей между явлениями внешнего мира, в стихийном понимании того, что явление, факт не существуют сами по себе вне связи с другими явлениями и фактами. «Немецкая ученость» вместо сколько-нибудь обоснованной теории брала за основу наивный германоцентризм, через призму которого рассматривались и все явления истории славян и руси. И не случайно, что Миллер, признавая неудовлетворительность владения русским языком, считал это и не особенно важным, поскольку русские источники представлялись ему чем-то побочным даже и при изучении русской истории. Что же касается Байера, он принципиально не хотел даже в минимальной степени знакомиться с языком страны, в которую приехал «поднимать» науку. Ломоносов указал и на такой факт «отрицательного» характера: в русском языке практически нет германизмов, что было бы совершенно немыслимо, если бы русь или хотя бы только варяги были германским народом. В последующие два с лишним столетия норманисты пытались найти следы германизмов в русском языке и даже навязали сравнительному языкознанию обязательство искать такие следы: этимология каждого слова должна предусмотреть возможность выведения его из германского. И тем не менее итог оказался весьма неутешительным для норманистов. С точки зрения логики доказательства интересно и возражение Ломоносова по поводу происхождения названия «Русь» от финского наименования Швеции «Россалейна»[50]. Ломоносов находит совершенно невероятным, чтобы «два народа, славяне и варяги, бросив свои прежние имена, назвались новым, не от них происшедшим, но взятым от чухонцев». Миллер ссылался на якобы аналогичный пример происхождения названий «Англия» и «Франция», но Ломоносов не без оснований возразил, что «пример англичан и франков, от него здесь присовокупленный, не в подтверждение его вымысла, но в опровержение служит: ибо там побежденные от победителей имя себе получили. А здесь ни победители от побежденных, ни побежденные от победителей, но все от чухонцев»[51]. «Руотси» эксплуатировалось норманистами и позднее, и самим финнам пришлось разъяснять, что, собственно, имелось в виду. В середине XIX в. С. Гедеонов в полемике с А. Куником и М. Погодиным процитировал публикацию финского филолога Паррота, который «руотси» применительно к Швеции объяснил как «страна скал». Но это было определенное переосмысление, — согласно разъяснению Паррота, «если бы в лексиконе Гунеля, из которого Шлецер приводит переводное имя шведов, он отыскал настоящее значение слова Roots, он конечно бы не вздумал опираться на его созвучие (с Рослагеном). Оно вообще обозначает хребет (Grat), ребро (Rippe), а в особенности ствол (Staengel) на листе. Перенесение этого понятия на береговые утесы или скалы (Scheren), коими преимущественно изобилует Швеция, делает понятным, почему финны называют Швецию Ruotsimaa, а эсты Rootsima страною скал, Scherenland»[52]. Современное эстонское «роотс» означает именно «черешок, стебель». Из позитивного материала Ломоносова имели определенное значение его лингвистические наблюдения, а также данные о «Неманской Руси». Комментируя легенду о призвании Рюрика из Пруссии или «из немец», как сказано в некоторых летописях XV в., Ломоносов обратил внимание на то, что Неман (по Ломоносову, «Немень») в нижнем течении носит название «Руса» (позднее это название сохранилось за одним рукавом Немана). С этой рекой он и связывает варягов-русь, пришедших, по преданию, в Новгород. Полемизируя с Байером, Ломоносов показывает родство литовских (прусского и курляндского) языков со славянскими, а также отождествляет славянский культ Перуна и литовский культ Перкуна. Позднее, в «Древней Российской истории», Ломоносов расширит круг источников и литературы о поморских славянах вообще и о Неманской Руси в частности[53]. В числе первых норманистов обычно называют и А. Шлецера (1735–1809). Действительно, Шлецер внес значительный вклад в систематизацию концепции норманизма, попытавшись укрепить ее фундамент за счет русской летописи. Но следует иметь в виду и некоторые его важные отступления от норманизма, за которые позднейшие норманисты его упрекали. В самом начале занятий русской историей (А. Шлецер жил в России с 1761 по 1769 г.) он отдал дань «хазарской» версии происхождения Руси, мимоходом высказанной М.М. Щербатовым (1733–1790). И позднее Шлецер только одной стороной поддерживал норманизм. Воссоздавая «очищенного Нестора», Шлецер видел особую заслугу предполагаемого первоначального русского летописца в том, что он якобы «говорит только о диких и порознь живущих небольших народах, а не о царствах»[54]. Авторитетом Нестора Шлецер настойчиво стремился укрепить тезис о том, что до призвания германоязычных варягов-русов не было на Руси и Русского государства, а следовательно, и русской истории в полном смысле этого слова. «Никто не может более печатать, — категорически и самоуверенно заявлял Шлецер, — что Русь задолго до Рюрикова пришествия называлась уже Русью»[55]. Но Шлецер же дал основания и для противоположного мнения: «Россы, осаждавшие в 866 г. Константинополь, — полагал он, — никак не могут быть Осколдовыми Руссами. Первые составляли великий, сильный, завоевательный и давно уже известный народ, приводивший в ужас все берега Черного моря»[56]. Шлецер настойчиво (и в этом он прав) подчеркивает, что «это — особенный народ, неизвестная орда варваров, вероятно, народ прибрежный, показавшийся на Западе и исчезнувший»[57]. Он думает, что «простое сходство в названии Рос и Рус обмануло и почтенного Нестора»[58]. Шлецер имел исключительный успех в последующей позитивистской традиции. Позитивисты не без основания видели в нем своеобразного предшественника, а А.А. Шахматов свои «Разыскания о древнейших русских сводах» рассматривал как прямое продолжение дела, начатого «великим Шлецером»[59]. И уже в сравнительно недавнее время Н.Л. Рубинштейн видел особую заслугу Шлецера в требовании «точности научного исторического метода, …точности доказательства каждого своего положения»[60]. Он положительно оценивал «три этапа критического изучения», предложенные Шлецером: 1. «Что Нестор писал» (т. н. «малая критика»), 2. «Что он под сим разумел», и, наконец, 3. «Правильная ли его мысль» (т. е. «высшая критика»)[61]. Автор находит у Шлецера «уже современный принцип сличения и систематизации списков по так называемым фамилиям списков и путь к установлению их взаимоотношения, их генеалогии, дающей необходимую научную основу для их сличения и внутренней критики»[62]. Н.Л. Рубинштейн, как, впрочем, и очень многие его предшественники, находил, что «дело Шлецера — критика текста». А «задачи «высшей критики» оказались в основном за рамками работы Шлецера»[63]. Между тем Шлецер мог бы послужить хорошим примером для иллюстрации несостоятельности в принципе такого пути исследования, несовместимости его с требованием «точности научности исторического метода». Уже ученые первой половины XIX в. находили несостоятельными исходные посылки Шлецера, поскольку стало ясно, что «разнословия летописей не зависят только от одних ошибок переписчиков, но вместе с тем от известных мнений сочинителей современников»[64]. А в конце столетия П.Н. Милюков, объясняя неудачу Шлецера в восстановлении «очищенного Нестора», должен был заметить, что «чистого Нестора не существовало: наши списки суть уже сборники частью из различных, частью из одних и тех же составных частей в разных сочетаниях и с разною степенью полноты»[65]. Приверженец позитивизма П.Н. Милюков полагал, что все дело только в неудачной исходной посылке. Между тем исходная посылка и не может быть правильной при таком поэтапном подходе, который рекомендуется позитивизмом. Ведь для того, чтобы понять, например, что такое летописи, необходим был опыт двух столетий. То же самое относится к другим источникам. И, конечно, не может быть речи об успешном «восстановлении» какого-либо текста, даже об элементарном прочтении его без привлечения того, что может дать только т. н. «высшая критика». Насколько несостоятельно отделение «малой» критики от «высшей», видно хотя бы из примера объяснения Шлецером судьбы причерноморских росов. Его не смущает то обстоятельство, что «великий, сильный, завоевательный и давно уже известный народ» вдруг внезапно исчезает уже в историческое время, после того, как он заявил о своем существовании большими походами на Византию. С Ломоносовым необязательно было соглашаться, когда он утверждал, что такой большой народ, как роксаланы, не мог исчезнуть бесследно, поскольку речь все-таки шла о довольно отдаленных временах (первых веках н. э.). Но, во всяком случае, методически Ломоносов прав: если большой народ существовал, то необходимо представить, куда он исчез, если многочисленный народ вторгается на данную территорию, то должен возникнуть вопрос: откуда и почему он переселяется? Закон сохранения вещества, открытый Ломоносовым, не так уж бессмысленен и в исторической науке. Попытка Шлецера противопоставить русов и росов с языковой точки зрения, конечно, не может быть убедительной. На это обстоятельство неоднократно обращали внимание. Зато представление о двойственной природе «Руси», о наличии такового этнонима и в Прибалтике, и в Причерноморье неоднократно привлекало к себе внимание впоследствии, побуждая возвращаться к свидетельству восточных источников о «двух видах» и «трех группах» русов. Здесь, во всяком случае, мы имеем дело с фактами, противоречивость которых невозможно ни устранить, ни объяснить с помощью т. н. «критики текста». Вместе с тем это именно факты, которые не могут быть просто отброшены как несоответствующие какой-либо концепции. Первыми оппонентами Шлецера были Й. Добровский и Г. Эверс. Выдающийся славист Й. Добровский критиковал Шлецера за недостаточное знание славянских языков и за бессистемность операции «очищения» летописи. Именно Й. Добровский предложил тот путь, который иногда не вполне основательно находят у Шлецера[66]. Но он исходил из того же ошибочного представления о летописях, что и Шлецер, а потому его рекомендации имели ограниченное значение. Гораздо глубже предмет исследования понимал другой оппонент Шлецера — Г. Эверс. Если Шлецер был немцем и работал, по замечанию П.Н. Милюкова, для Германии, то Г. Эверс (1781–1830), будучи немцем, работал для России и являлся в полной мере русским ученым. Эверс был одним из сравнительно немногих историков, кто стремился создать цельную концепцию и процесса исторического развития, и процесса познания. И не случайно С.М. Соловьев отмечал позднее, что именно Эверс заставил его «думать над русской историей»[67]. Эверс считал себя учеником и последователем Шлецера, но это были скорее комплиментарные декларации, поскольку он фактически отверг все построения Шлецера как общеисторические, так и методологические. Эверс видел в работе Шлецера неоднократные свидетельства того, как «простирают исторические предположения за пределы данного основания»[68]. «Истинная история, — настаивал он, — должна признаться, что на важный вопрос… она не может отвечать с точностью до тех пор, пока не получит точку, с коей можно будет ей смотреть на происшествия того времени»[69]. Такой «точкой», конечно, не мог быть любой отдельно взятый источник. И в этом отношении «здравый смысл» Эверса стоял выше позитивизма, но и найти «точку опоры» он не сумел, поскольку не мог преодолеть влияния как раз отрицательных, агностицистских элементов философии почитаемого им Канта[70]. Скептицизм в отношении возможностей познания заключался, между прочим, в том, что Эверс сомневался в возможности установить действительные причины возникновения государства, которое ему представлялось вообще результатом естественного развития. Но у него вполне было достаточно и материала, и представлений о характере процесса возникновения государств, чтобы решительно отвергнуть априорный взгляд норманистов об этом процессе как о некоем моментальном акте, связанном с утверждением династии. «Рюриково самодержавие было неважно», — полагал Эверс, поскольку государство здесь «существовало и словом и делом до единодержавия Рюрика»[71]. Для него «призвание» Рюрика было лишь эпизодом, одним из обычных приглашенией наемных отрядов викингов. Основная же линия развития проходила, в его представлении, на юге Руси. Именно на юге, в Причерноморье, обитал народ «рос» или «рус», который и дал начало Русскому государству. Поначалу этот народ он склонен был связывать с хазарами, а затем рассматривал как особый причерноморский народ[72]. Эверс находил, что «естественнее искать руссов при Руском море, нежели при Варяжском»[73]. Он мобилизовал и определенный материал в доказательство этого положения. Впоследствии эти материалы будут всплывать составными частями отдельных антинорманистских концепций, хотя в целом построение Эверса не было принято наукой. Зато аргументация Эверса против норманизма оказалась весьма действенной, сохраняясь в арсенале антинорманизма вплоть до наших дней (впрочем, не всегда с указанием на источник). По многим вопросам Эверс, в сущности, поддержал и развил критические замечания Ломоносова. Так, он отверг германо-скандинавское толкование имен договоров. Он отметил, в частности, что их истинное написание нам неизвестно. Главное же, на чем он делал акцент в чисто исследовательском плане, — это реальный вес данного аргумента. «Если бы скандинавское происхождение руссов, — говорит он, — было доказано другими доказательствами, то следовало бы признать правильными те, кои звучат наияснее по-скандинавски»[74]. Точно таким же путем он отвергает норманистское истолкование днепровских порогов у Константина Багрянородного[75]. По Эверсу, Дурич столь же успешно, как Тунман из скандинавского, объясняет «русские» наименования порогов из славянского, Болтин — из венгерского и кто-то может объяснить из мексиканского. Вслед за Ломоносовым Эверс подчеркивает, что «германских слов очень мало в русском языке»[76]. При этом оказывается, что за исключением «ладьи» все названия судов русь заимствовала у греков (а не у скандинавов, как должно было быть, если бы русь была скандинавским племенем). Не видит никаких следов параллелей для сказания о призвании варягов Эверс и в собственно скандинавских источниках, в частности в исландских сагах. В то же время Эверс впервые широко привлекает восточные источники, которые дают ему некоторый материал для локализации Руси в Причерноморье. Несмотря на весомые аргументы против норманизма и большое уважение к Эверсу как ученому, идея «Причерноморской Руси» не получила сколько-нибудь заметного влияния в исторической науке. Эверс все-таки оказался более убедительным в критической части своих рассуждений, а позитивная часть была им лишь слабо намечена. К тому же колоссальную поддержку норманизму оказал официальный историограф начала XIX в. Н.М. Карамзин. Для Карамзина, как и для многих норманистов, сам факт наличия неславянских имен в княжеской династии и социальной верхушке древнерусского общества являлся аргументом в пользу именно Скандинавии. Даже признав существование Неманской Руси и производя самое название «Пруссия» от реки Руса («порусье», по аналогии с «поморьем»), он не только не ставил под сомнение основные аргументы норманизма, но и Неманскую Русь представлял лишь как колонию норманнов[77]. Большой урон построениям Эверса нанес также Каченовский. Теорию южного происхождения и южнобалтийской природы варягов М.Т. Каченовский (1775–1842) попытался использовать как доказательство подложности или позднего (не ранее XIII–XIV вв.) происхождения русских летописей и других письменных памятников. Весь киевский период истории Руси ему представлялся «баснословным», а основание Новгорода как колонии балтийских славян, он относил ко времени не ранее XII в. В итоге для П. Буткова, например, «оборона» русской летописи сливалась с защитой тезиса о принадлежности ее печерскому монаху Нестору и норманистской интерпретации раздела, говорящего о возникновении государства[78]. На борьбе со «скептическими ересями» укрепилась и норманистская вера М.П. Погодина (1800–1875). Норманизм Погодина выглядел тем более убедительным, что он начинал как антинорманист и принял норманизм якобы под давлением аргументов, вопреки антинорманистским «патриотическим» настроениям. Погодин являлся главным столпом норманизма на протяжении почти полувека с тридцатых до семидесятых годов XIX столетия. Но среди его противников находились и куда более основательные исследователи, чем Каченовский, и, нужно отдать должное Погодину, он не стремился слепо цепляться за каждое норманистское положение, уступая напору фактов. К 30-м гг. XIX в. относятся и антинорманистские выступления Ю. Венелина (1802–1839). Талантливый славист, скончавшийся едва начав научную деятельность, уступал многим норманистам в эрудиции, зато мало кто из современников Венелина обладал таким критическим чутьем, умением обнажить слабые стороны аргументации оппонентов. Летописные тексты заставляли Венелина искать варягов на южном побережье Балтики, откуда, по его мнению, вообще происходило славянское заселение русского северо-запада. Венелин собрал также сведения восточных авторов о варягах, находя и в них доказательство южнобалтийского происхождения этого народа[79]. Во второй четверти XIX столетия на связь южнобалтийского побережья со славянской колонизацией русского северо-запада и возникновением государственности в Новгороде указывали так или иначе С. Руссов, М.А. Максимович, И. Боричевский[80]. Последний автор мобилизовал значительный документальный материал о Неманской Руси. В 1842 г. появилась большая работа Ф.Л. Морошкина, в которой давалась наиболее полная к тому времени сводка известий о Руси на южнобалтийском побережье (в районе Немана и острова Рюгена)[81]. Несколько ранее Ф. Крузе подобного рода известия попытался истолковать как свидетельство господства германоязычных норманнов на южных берегах Балтики и Северного моря[82]. С 40-х гг. со статьями норманистского содержания начал выступать также А. Куник (1814–1903). Главным столпом норманизма в этот период оставался, однако, М.П. Погодин. Именно Погодин прежде всего выступил против «новой ереси» Н.И. Костомарова (1817–1885), доказывавшего неманское («жмудское») происхождение Руси[83]. Однако в ходе полемики норманизм Погодина претерпевал такие изменения, что аналогичные взгляды в наше время многие авторы не склонны считать норманистскими. «Главное, существенное в этом происшествии, относительно к происхождению Русского государства, — полагал Погодин, — есть не Новгород, а лицо Рюрика, как родоначальника династии. …Младенец Рюриков, Игорь, — поясняет эту мысль Погодин, — с его дружиной, есть единственный ингредиент в составлении государства, тонкая нить, которою оно соединяется с последующими происшествиями. Все прочее перешло, не оставив следа. Если бы не было Игоря, то об этом северном эпизоде почти не пришлось бы, может быть, говорить в русской истории, или только мимоходом»[84]. Иными словами, норманское участие в сложении Древнерусского государства сводится у Погодина к происхождению династии. Развитие же русского общества в целом от прибытия норманнов никак не зависело. С другой стороны, Погодин должен был согласиться с фактом существования Руси на южном берегу Балтики, хотя и склонен был объяснять природу этой Руси через призму норманистских представлений[85]. Выступление Костомарова имело довольно широкий резонанс. На него, в частности, обратил внимание Н.Г. Чернышевский. Но сам Костомаров скоро как будто охладел к своей идее, во всяком случае, он в дальнейшем к этому вопросу больше не обращался. Гораздо большие последствия для судеб обоих направлений имело исследование С. Гедеонова (1818–1878), вышедшее в 1862 г. под названием «Отрывки исследований о варяжском вопросе», а затем, в 1876 г., в переработанном виде, в качестве капитальной монографии «Варяги и Русь». Работа Гедеонова остается до сих пор непревзойденной по объему привлеченного материала, достаточно интересна она и по методу, хотя именно с этой стороны ее по сей день пытаются принизить некоторые норманисты-позитивисты. Некоторые положения, не укладывающиеся в русло академического позитивизма, Гедеонов изложил уже в предисловии. Книга, замечает он здесь, «прежде всего протест против мнимонорманского происхождения Руси». Предвидя возможность упрека в предвзятости из-за «патриотических побуждений», Гедеонов оговаривается: «Не суетное, хотя и понятное чувство народности легло в основание этому протесту; он вызван и полным убеждением в правоте самого дела, и чисто практическими требованиями доведенной до безвыходного положения русской науки. Полуторастолетний опыт доказал, что при догмате скандинавского начала русского государства научная разработка древнейшей русской истории немыслима»[86]. Гедеонов видел главную причину своеобразного тупика, в который зашла академическая наука по вопросу о начале Руси именно в том, что «неумолимое норманское veto тяготеет над разъяснением какого бы то ни было остатка нашей родной страны». Между тем, уже главный источник по обсуждаемым вопросам, летопись, является, по Гедеонову, «живым протестом народного русского духа против систематического онемечения Руси»[87]. В работе Гедеонова в гораздо большей мере, чем у Эверса или Венелина, заметно, как здравый смысл разрывает узкие позитивистские рамки «строгой» «немецкой учености» его оппонентов норманистов. Уже в цитированных положениях устанавливается такой характер связи причин и следствий, которые и до сих пор оказываются вне поля зрения самых «строгих» норманистов. Взаимосвязь, взаимообусловленность явлений, учет Весьма убедительно разрушив многие норманистские представления, Гедеонов оказался, однако, менее доказательным в построении своей положительной схемы. Он пошел по пути совершенного разделения руси и варягов. Русь ему представлялась коренным населением Приднепровья, а варяги — балтийскими славянами. Династию киевских князей он выводил именно от славян-вендов — балтийских славян. Отождествление варягов и руси Гедеонов объяснял «ученой системой» предполагаемого автора Повести временных лет — Нестора. Он видел в летописи «не факты, а представление, какое монах XI–XII столетий себе составил об устройстве словено-русского общества в эпоху мифической древности»[88]. «Сухость известий, а иногда и умышленное его молчание о княжеских родах до варягов, — полагал Гедеонов, — понятны; новая династия боялась воспоминаний и переворотов. Как у подозрительных греков, так и у нас не терпели князей из чужого рода… Из благочестия Нестор молчит о язычестве, из осторожности о прежних князьях, о судьбе, постигшей Мала и древлянский княжеский род после Ольгиной мести, и пр. Предание о Вадиме, о восстании новгородцев дошло до нас только в одном, позднейшем списке летописи»[89]. Даже полстолетия спустя А.А. Шахматов будет считать общественную среду, в которой возникали летописные сочинения, «недоступными» для нашего понимания[90]. «Неученый» Гедеонов не знал о таких не переходимых гранях между знанием и незнанием, которые привносили в науку позитивизм и неокантианство. Он пытался увидеть за летописными строками не только то, что написано, но и то, о чем и почему умолчано. И если его конкретные соображения могут оказаться спорными (особенно потому, что сводного характера летописей он не учитывал), то сам принцип исследования — не только от текста к реальности, но и от реальности к тексту — был, безусловно, плодотворным. Гедеонов убедительно показал, насколько далеким от истины может быть прямолинейное толкование источника, сколь многими факторами обуславливается каждое утверждение или отрицание древнего автора. Но он не сумел с равной мерой критичности отнестись к собственным построениям: «…являясь самым опасным врагом норманской системы, — не без оснований писал в этой связи Ф. Фортинский, — Гедеонов, по нашему мнению, оказывается не особенно осмотрительным при постройке своей собственной»[91]. Фортинский относил к существенным недостаткам построения Гедеонова то обстоятельство, что необъясненным остался факт превращения варягов в норманнов, а также сохранение в Византии названия «варанги» вместо «викинги»[92]. Явно недостаточными были и этимологические экскурсы. Насколько серьезным оказался удар, нанесенный Гедеоновым норманизму, показали выступления с возражениями ему двух главных столпов норманизма — М.П. Погодина и А.А. Куника. Если сопоставить аргументы того и другого, то окажется, что из суммы их почти набирается концепция… Гедеонова. Погодин считал главным недостатком построения Гедеонова его взгляд на летопись. По его мнению, Гедеонов «смотрит на летопись неверно. Нестор представляется ему сочинителем, воспитанником византийцев, с полуучеными затеями, который не только имеет, но и составляет систему, соображает, очищает дошедшие до него сведения, связывает разнородные показания, изобретает средние члены и т. д.». «Совсем не так! — патетически возражает Погодин. — Нестор есть простой русский человек, со здравым смыслом, какие и теперь встречаются часто в простонародье, толковый человек, грамотный, но не грамотей, не краснобай. Он описывает, по выражению Пушкина: не мудрствуя лукаво…» По мнению Погодина, «приписывать киевскому монаху XI столетия, поступившему в монастырь 17 лет от роду, какое-нибудь желание провести свою любимую мысль — ни с чем не сообразно»[93]. Куник также признал вопрос о способности Нестора создавать систему главным. Но он решил его в прямо противоположном смысле, нежели Погодин. «Не могу, — сразу определяет свою позицию Куник, — не заподозрить почтенного составителя летописного сборника в некоторой наклонности к произвольной систематике; но покуда не могу и вполне согласиться с г. Гедеоновым, будто бы Нестор, или тот, кому должно приписывать последнюю редакцию древнейшей Киевской летописи, искусственно проводит в сказании о происхождении Варяго-Руссов ученую систему»[94]. Куник с бесспорностью обнаруживает такую «систему» в рассказе о расселении славян, а потому полагает, что «вовсе не странно предполагать искусственную систему и в его сказаниях о Варяго-Руссах». Но он считает, что «доказать это осязательно было бы очень трудно»[95]. Таким образом, в главном Куник согласился не с Погодиным, а с Гедеоновым. Что же касается самого фактического материала, на котором строилась норманская система, то Погодин проявил значительно меньше уверенности в его доказательности, чем Куник. В этой части Погодин оказался склонным идти очень далеко навстречу Гедеонову. Он напоминает свои прежние мимоходом сделанные допущения, не исключая какого-то общего или сходного в основных чертах подхода: «…мы искали, — говорит он, — и указывали на норманство между славянами; г. Гедеонов находит славянство в норманнах. Читая внимательно его исследования, не соглашаясь со многими утверждениями, чувствуешь однакожь невольно присутствие славянского участия, короткое знакомство и тесную связь между племенами славянскими и готскими, по близкому их соседству между собою»[96]. Говоря о смешанном (датском и славянском) населении «Вагирской провинции», Погодин ранее сделал допущение, что «чуть ли не в этом углу Варяжского моря заключается ключ к тайне происхождения варягов и руси». Погодин полагал, что «если б, кажется, одно слово сорвалось еще с языка у Гельмольда, то все б нам стало ясно». Теперь, признает он, «это слово если не нашел, то, кажется, с успехом ищет Г. Гедеонов, и ловит некоторые звуки. Найди он это слово, и последует всеобщее примирение живых и мертвых, покойных и непокойных исследователей происхождения Руси, норманистов и славистов»[97]. Хотя «слово», о котором говорит Погодин, в данном случае символизирует убедительность всей концепции, сама убедительность в представлении Погодина должна была опираться на прямое чтение источника. Уступая Гедеонову, Погодин соглашается с тем, что название «Русь» нельзя производить ни от финского «ruotsi», ни от шведских «родсов»[98]. Но он считает возможным опираться на «Нестора», пользуясь тем, что Гедеонов, в сущности, без какого-либо сомнения отдал летопись норманистам — признал норманистом самого предполагаемого составителя первоначальной летописи. Если в 40-е гг. XIX в., когда Гедеонов начинал свой труд о варягах и руси, еще господствовало представление о цельности и принадлежности одному автору Начальной летописи, то к 70-м гг., когда он подготавливал свое исследование в окончательном виде, такое представление было анахронизмом. Гедеонов, одним из первых заметивший тенденциозность летописных материалов, не смог ни понять, ни принять летопись как многослойный памятник. Он, в частности, вступил в полемику с Д.И. Иловайским (1832–1920), который в начале 70-х гг. выступил с обоснованием тезиса о позднем включении в состав Повести временных лет всего сказания о призвании варягов[99]. Иловайский основное внимание уделил доказательству южного и славянского происхождения Руси. Его указание на чужеродность сказания о призвании варягов имело впоследствии широкий резонанс. Несколько иным путем к тому же выводу пришел позднее А.А. Шахматов. Этот вывод был взят на вооружение многими учеными, но Иловайский допустил своеобразный логический перескок. Доказательство факта вставки текста сказания у него автоматически вело к признанию его недостоверным. Напротив, Шахматов, признав позднее появление вставки и даже ее тенденциозность, тем не менее склонен был считать основное содержание сказания достоверным[100]. Вывод Иловайского и Шахматова о позднем включении текста сказания о призвании варягов в летопись, безусловно, имеет очень большое значение для всего исследования варяжского вопроса. Но непосредственно это с вопросом о достоверности сказания не связано. Сказание могло иметь более или менее длительную историю за пределами вообще летописи или данной летописи. Просто в этом случае приемы его исследования будут другими, нежели при анализе собственно летописных записей. В результате Иловайский необоснованно отказался от поисков какой-либо реальной основы сказания. Другой слабостью его работ явилось стремление придать неславянским корням (именам и терминам) славянское звучание и осмысление. У И. Первольфа сразу же по выходе первых публикаций было достаточно оснований заметить, что «этот способ этимологизирования вредит прекрасным работам г. Иловайского не менее, чем вредили русские корсары Византии»[101]. Работы Гедеонова и Иловайского лишили норманизм ареола «строгой научности», поскольку было мобилизовано больше материала, чем это делали сами эрудированные норманисты. В конце XIX в. в исторической литературе в целом преобладало скептическое отношение к норманистским построениям. При этом А. Котляревский и И. Забелин обращались к балтийскому Поморью, а В.Г. Васильевский обосновывал положение о существовании Руси на юге задолго до «призвания». Сам норманизм в это время уже не покушается объяснить норманно-германским участием все явления жизни Древней Руси, а аргументация вынужденно обходит основные факты. А. Куник вынужден писать «Открытое письмо к сухопутным морякам», где «сухопутными моряками» именуются историки-антинорманисты, а обращается он к «подрастающему поколению», имеющему «пока непомраченный еще предубеждениями здравый смысл»[102]. Главный аргумент, с которым один из ведущих норманистов обращается теперь к молодежи, — это представление, будто существуют исконно морские и так же исконно сухопутные народы. Славяне, естественно, отнесены у него к последним. Работу В.И. Ламанского «О славянах в Малой Азии, в Африке и Испании» (СПб., 1859), где собраны источники о морских походах и переселениях славян, он, видимо, не знал, как не знал и о том, что именно славяне и славянизированные племена южного берега Балтики первыми осваивали Волго-Балтийский путь, колонизируя также острова Балтики и балтийское побережье Скандинавии. Своих оппонентов Куник пытается уязвить тем, что они не могут договориться между собой: Костомаров, Гедеонов, Иловайский предлагают весьма различные позитивные решения, объединяясь лишь неприятием норманизма. Отсутствие доверия к норманистским построениям во второй половине XIX в. в научных кругах России привело к тому, что основная сводка аргументов в пользу норманского происхождения Руси появилась за рубежом. Датский ученый В. Томсен опубликовал курс лекций, прочитанных в Оксфордском университете, сначала в Англии (1877), затем в Германии (1879), потом в Швеции (1882). Книга эта и позднее издавалась неоднократно, в том числе и в русском переводе (1891). Полемику с антинорманистами В. Томсен подменил общей пренебрежительной оценкой их трудов. «Изо всей массы сочинений этого рода, — уверял он свою зарубежную аудиторию, — лишь ничтожная доля имеет научную ценность. Я называю здесь лишь одного писателя из лагеря антинорманистов, сочинение которого, по крайней мере, производит впечатление серьезной обдуманности и больших познаний, — С. Гедеонова»[103]. Должно заметить, что ни в том ни в другом отношении книжечка Томсена не может сравняться с капитальным трудом Гедеонова. Возражая против такого высокомерного отношения к работам антинорманистов, видный славист и норманист В.А. Мошин отмечал, что «патриотической подкладки» нет у «немца Эверса, еврея Хвольсона или беспристрастного исследователя Гедеонова» и что Эверса, Костомарова, Юргевича, Антоновича и Иловайского «никак нельзя причислить к дилетантам»[104]. Томсен постулировал два положения, которые ему следовало бы доказать. Он исходил из того, что «имя варяги употреблено в смысле общего обозначения Скандинавии и что Русь есть имя отдельного скандинавского племени», что «племя, основавшее русское государство и давшее ему свое имя, было скандинавского происхождения»[105]. В ходе исследования, однако, он не доказал ни того ни другого. Более того, на каждом шагу у него выявляются внутренние противоречия: так, говоря о погребении руса, описанного Ибн-Фадланом, Томсен должен оговариваться, что «арабский писатель, очевидно, перемешал здесь черты норманского и славянского быта». В результате вопрос решается весьма своеобразным и неоригинальным в длительном споре норманистов и антинорманистов «голосованием»: упоминаемый в сообщении корабль «указывает на народность, привычную к мореплаванию, чего нельзя сказать про русских славян»[106]. Не находит Томсен и Руси в Скандинавии[107], в отношении же «варягов» он оговаривается, что «чисто норманское слово vaeringyar… по своему смыслу является наполовину иностранным, так как оно обозначает только скандинавскую лейб-гвардию, состоящую на службе у византийского императора»[108]. Находя «несомненным», что «в нравах и обычаях общественной жизни и государственных учреждениях России долго оставались признаки конкретной меры этого влияния», Томсен сам уклонялся от определения конкретной меры влияния, оставляя это на будущие исследования[109]. И, как и у всех норманистов, у Томсена оставался, в сущности, единственный серьезный аргумент: параллели для варяго-русских имен в Скандинавии. И, как и в большинстве подобных работ, указание на параллель должно заменить доказательство, что это имя является по происхождению германским, или что именно германцами оно принесено на Русь. Действует все тот же универсальный принцип: если не славянское — значит германское. К концу XIX столетия фонд письменных источников для решения вопроса о начале Руси в целом оказался исчерпанным, и для убедительного решения проблемы прямых данных стало уже недостаточно. Необходимо было, с одной стороны, привлечение каких-то новых источников, а с другой — существенно иной методологический подход. Выражая неудовлетворенность традиционной позитивистской методологией, один из последовательных антинорманистов писал: «Над словами и неясными фактами должна господствовать логика событий: теоретический вывод иногда может вернее угадать правду, чем запутанный исторический намек. Эта теоретическая правда, если она на верном пути, может найти себе подтверждение и сделаться аксиомой, когда найдутся для нее фактические доказательства из другой научной области, которой еще так скудно пользуется историческая наука, именно из области филологии и археологии»[110]. «Теоретическая правда» и действительно должна была снять многие вопросы, как неверно поставленные или в не правильном направлении решаемые. Это, в частности, в первую очередь должно отнести к таким важнейшим обсуждаемым явлениям, как процесс формирования древнерусской народности и государственности. Но в академической науке конца XIX столетия теория еще не стояла «на верном пути», поскольку диалектика, в особенности материалистическая, встречалась как идеология, угрожавшая разрушить сложившиеся социально-политические отношения. Другие же методологии были не более перспективны, чем позитивизм. Указание на возможность значительного расширения круга источников за счет филологических данных было вполне справедливым. Как раз в конце XIX в. сравнительно-историческое языкознание начинает даже доминировать в решении многих вопросов, связанных с историческими судьбами древнейших народов. Но на первых порах индоевропеистика могла лишь поддержать падающее здание норманизма, поскольку в европейской науке языкознание выступало прежде всего как «индогерманистика», т. е. все вопросы рассматривались прежде всего через призму германоцентризма. И это, в частности, сказалось на большинстве работ по славянской этимологии. Примерно по той же причине на первых порах за норманизмом оставался приоритет и при использовании археологических материалов. Как и в филологии, в русской археологии своеобразным ориентиром являлись данные европейской, прежде всего германо-скандинавской археологии. Именно археологический материал был использован для нового массированного вторжения викингов на Русь в основательной работе Т. Арне «Швеция и Восток»[111]. Это вторжение археологов шло рука об руку с аналогичным наступлением филологов, в ряду которых были, в частности, М. Фасмер и А. Стендер-Петерсен. Если учесть, что в первые годы Октября в правящих верхах преобладало негативное отношение ко всему, что могло быть как-то истолковано в национально-ограничительном плане, а история даже была исключена из преподавания в школах, то неудивительно, что в советской литературе преобладали поначалу работы норманистского характера[112], а один из давних норманистов, находившийся в эмиграции, заметил в 1925 г. с удовольствием, что «дни варягоборчества, к счастью, прошли»[113]. «Новое учение» Н.Я. Марра вошло в непримиримое противоречие как с норманизмом, так и с антинорманизмом, если последний не отталкивался от абсолютной автохтонности. Стремление отыскать прямую зависимость между классовыми позициями авторов и их научными концепциями приводило к оценкам вроде того, что «норманская школа и почти все ее разновидности в основном отразили дворянско-монархическую концепцию, разновидности славянской школы — концепцию буржуазию, собственно торгово-буржуазную»[114]. «Старый норманизм, — говорит тот же автор, — доведенный до логического абсурда в новейшей работе П. Смирнова, а равно и разновидности старой славянской школы, должны уступить место новой схеме, осуждаемые — первая в основном, как дворянско-монархическая, вторая — как буржуазно-шовинистическая». Автор находит, что «впрочем, норманская школа изжила себя в работах М.Н. Покровского, превращенная последним в разрушение монархических идей четким выявлением грабительской роли князей-норманнов, возвеличенных ортодоксами-норманистами в качестве законных, по благородству крови, претендентов на престол»[115]. М.Н. Покровский придал норманизму противоположное значение, подчеркнув негативную роль государства. Но в этом вопросе, как и во многих других, у него наблюдалось как перенесение представлений об изживающей себя буржуазной государственной машине эпохи империализма в эпоху, когда государственный организм только складывается, так и общее негативное отношение (по той же причине) к русской истории. Наступление фашизма, рост национализма снова пробудили политическую сторону концепции норманизма. Норманизм становится оружием в руках наиболее реакционных сил. С конца 30-х гг. с норманизмом ассоциируется обязательно антимарксистское понимание исторического процесса. Напротив, почти любая разновидность антинорманизма претендует на то, чтобы выступать от имени исторического материализма. В основном же норманизм отвергается за счет ряда положений, содержание которых было рассмотрено выше. Конкретная аргументация норманистов при этом почти не рассматривалась и постепенно стала выпадать из работ, посвященных началу Руси. Критический пересмотр некоторых теоретических положений в 50–60-е гг., коснувшийся многих важных философских и исторических проблем, привел к быстрому возрождению норманизма. Старые, традиционные норманистские аргументы вдруг предстали как откровения, хотя они уже неоднократно опровергались. В филологии это прошло почти незаметно в ходе преодоления некоторых заблуждений Марра. В археологии развернулась полемика, которая продолжается и по сей день. Состояние этой полемики на середину 60-х гг. представлено в специальных монографиях В.П. Шушарина и И.П. Шаскольского[116]. В целом норманизм укреплял свои позиции, очень часто все еще выступая под флагом антинорманизма. И не случайно болгарский ученый Е. Михайлов констатировал, что советскими историками доказана подготовленность восточного славянства к принятию государственности к IX в. и показано, что политическая сторона этого процесса окрашена активным норманским участием[117]. С 70-х гг. во властных структурах заметно поднимается та сила, которая привела к развалу страны и ее экономики. В археологической литературе появились работы, в которых доказывалась преобладающая роль норманнов в социальной верхушке древнерусского общества и даже в населении важных экономических центров Руси[118]. В академической сфере антинорманистам становится все труднее изложить свое видение проблемы. Лишь обрывками публиковались статьи Г.П. Смирновой, в руках которой находился огромный керамический материал, свидетельствующий о заселении Новгорода и Северо-Запада Руси балтийскими славянами. В публикации И.П. Шаскольского 1983 г. антинорманизм, по существу, осуждается, и автор становится на позиции норманизма. «В отличие от антинорманистов, — заключает автор свой выпад против них, — мы возражаем против норманистской концепции об основании Древнерусского государства не потому, что мы не хотим признавать ведущую роль скандинавов в важнейшем событии начала нашей политической истории, а потому, что в свете данных современной науки иноземные пришельцы были не в состоянии создать государство (а следовательно, и классовое общество) на огромном пространстве восточнославянских земель»[119]. Приверженность «марксизму» автор подтверждает традиционной ссылкой на высказывание Энгельса: «Государство никоим образом не представляет собой силы, извне навязанной обществу». И, как и большинство подобных «марксистов», он не замечает, что Энгельс спорил с идеалистами, переносившими причины возникновения государств на небо. «Извне» же (т. е. в результате внешних завоеваний) возникло множество государств Европы. А переход Шаскольского на позиции норманизма фиксируется заключением: «Марксистские ученые (в этом тоже их принципиальное отличие от антинорманистов) не отрицают скандинавского происхождения варягов и самого факта пребывания скандинавов на Руси в IX–XI вв. и их участия в событиях, приведших к формированию и дальнейшему развитию Древнерусского государства»[120]. Как вспоминал недавно один из убежденных норманистов Л.С. Клейн, И.П. Шаскольский лишь маскировал свои норманистские взгляды ссылкой на «марксизм». При обсуждении его книги в «норманском семинаре» ЛГУ в 1965 г. автор заранее согласовал свое выступление с руководителем семинара[121]. Вспомнил автор и о том, что бывший в то время зам. редактора журнала «Вопросы истории» Кузьмин выразил свое несогласие с обвинением соавторов «в немарксизме». Могу сказать больше. Мне всегда представлялось, что истинным норманистом и немарксистом являлся именно И.П. Шаскольский. В концепции трех авторов и в ряде других публикаций археологов культуры Северо-Запада Руси IX–X вв. представлялись неким синтезом или смешением скандинавских и угро-финских древностей. А проявился в этой смеси почему-то славянский язык. Этот факт, собственно, и являлся главным, вытекающим из материалов названных археологов[122]. И.П. Шаскольский это хорошо понимал и потому настаивал: не завышать процент «норманских» древностей (конечно, ради спасения самой норманской концепции). Своеобразное восстание против концепций 40–50-х гг. нельзя объяснить только издержками натурфилософского подхода, хотя и таковой имеет немаловажное значение. Играет роль и то обстоятельство, что многочисленный новый археологический материал не укладывался в жесткую схему автохтонности и этнической однородности. Но вместо поисков новых решений некоторые авторы излишне доверчиво хватались за готовые старые. Снова встает альтернатива: славяне или германцы-норманны, как будто никаких иных групп в Европе и не было. При этом нередко ход рассуждений практически совпадает с крайними норманистскими представлениями: славянское должно выглядеть как нечто совершенно идентичное в пространстве и времени, а германское — это все, что оказывается за пределами такой идентичности. В споре норманистов и антинорманистов за два с лишним столетия было немало разнообразных подмен, затемняющих суть дела. Одна из таких подмен произошла при зарождении норманизма в археологии. Ко второй половине XIX в. норманизм в целом потерпел поражение в толковании письменных источников. Но норманисты-археологи игнорировали это обстоятельство и за основу брали именно сомнительное или вообще несостоятельное норманистское толкование источников и отправлялись от него. Позднее, однако, складывалось впечатление, будто в основу извне привнесенного вывода лег археологический материал, а этот вывод в свою очередь возвращался в историю и филологию в качестве внешних достоверных данных. Происходит то, что антинорманисты неоднократно и не без оснований именовали «софистикой». Следует, однако, оговорить, что часто исследователь невольно оказывается жертвой «софистики», поскольку ему приходится выбирать между норманизмом и славянством. Археолог и филолог, занимаясь частным вопросом, естественно, не может мимоходом решать глобальные проблемы: он вынужден ориентироваться на одно из двух предложенных решений. Некоторое время назад и автору настоящей книги казалось, например, что варяжская легенда недостоверна, поскольку она поздно вошла в состав летописи и поскольку, как будто вопреки логике, германоязычные пришельцы воздвигают славянские города[123]. Но отмеченное противоречие может иметь и иное решение: оно просто перестает быть противоречием, если окажется, что варяги вовсе и не были германоязычными. Этот подход проявился в публикациях 70–90-х гг., которые в целом ставили задачу разобраться в этнических процессах в Европе начиная с эпохи бронзы. Принципиальное значение имели публикации 70-х гг., обозначивших новое направление поисков[124], а принципиальный подход к данной теме в целом намечен в публикации «Славяне и Русь: проблемы и идеи. Концепции, рожденные трехвековой полемикой, в хрестоматийном изложении»[125]. В цитированной выше статье-мемуарах Л.С. Клейн выстроил семь ступеней «Лестницы в преисподнюю норманизма». Он прав в том, что выводы «а ля Майн Кампф» из норманизма необязательны. Но, конечно, возможны. Поэтому внимательно следует отнестись и к тем ступеням, которые автор считает научно доказанными. Это именно первые ступени. Автор формулирует их так: «1. Упоминаемые летописью варяги — это скандинавские германцы, норманны. 2. Основателями княжеской династии Киевского государства явились варяжские вожди Рюрик и другие, призванные восточными славянами и их соседями, или, может быть, насильственно вторгшиеся. 3. Они привели с собой свое племя варягов, называемое Русь, и от них это название перешло на восточных славян». Это действительно основа и последующих (идеологических) ступенек. Но автору кажется, что норманизм на этих ступенях уже безраздельно торжествует: «Кто сейчас отрицает, что варяги — норманны? Странно и смешно подумать, но факт: с точки зрения антинорманистов прошлых двух веков, … все советские историки — норманисты (за исключением разве что В.Б. Вилинбахова)». Конечно, в местах не столь отдаленных за литературой следить было трудно, а в наши дни, когда тиражи упали в сотни раз, многих публикаций не найдешь и в библиотеках. Но, скажем, книги и статьи упомянутого зам. ред. журнала общим тиражом в сотни тысяч экземпляров, написаны с последовательно антинорманистских позиций, а статья «Об этнической природе варягов» переведена и в Европе и за Океаном, и возражений по существу пока встречать не приходилось. А возражения типа «не-филолог» (Е.А. Мельникова) или приписывание оппоненту чтения, противоположные написанному (А.В. Назаренко), показывают, что современные норманисты мимо «первых ступеней» перепрыгнули сразу в последнюю. В настоящей работе предпринимается попытка взглянуть на спорные вопросы начала Руси через призму всего этнополитического развития Восточной и Центральной Европы. С этой позиции (позиции исторического процесса) предполагается заново рассмотреть давно известные факты и, по возможности, привлечь новые, найти им место, при их кажущейся противоречивости, в определенной системе. Исторические судьбы славян, этническая природа варягов, соотношение славян, варягов, руси, конкретные условия появления в Восточной Европе государства Руси — традиционные вопросы, которые и в настоящей книге стоят на первом плане. |
||||||||||
|