"Буря" - читать интересную книгу автора (Эренбург Илья Григорьевич)

22

Лансье развеселился, увидев Лео в военной форме:

— Ты знаешь, на кого ты похож? На актера из фарса.

— Значит, все в порядке — это настоящий фарс с переодеваниями.

— Да, удивительное дело — пятый месяц воюем и не чувствуется. В четырнадцатом было иначе…

Лео улыбнулся:

— Жертвы все-таки имеются — на передовой один разведчик повесился от скуки.

— Ха-ха! Здорово!.. Но ты в форме — это еще смешнее!.. Когда ты уезжаешь?

— Завтра. На бельгийскую границу. Ты представляешь себе эту скуку!

— Придется изучать китайский язык или раскладывать пасьянсы. Луи пишет, что они не знают, как убить время. Я ему послал десять полицейских романов.

— Кажется, только Леонтина воображает, что это — настоящая война. Тяжело ее оставлять. Ты ведь знаешь, что она в положении…

— О ней не беспокойся, мы ее не оставим… Сколько это может продолжаться? Говорят, что летом мы прорвем линию Зигфрида.

— Я слышал, что не раньше весны сорок первого. Если только не будет сюрпризов…

— По-моему, сюрпризы будут. Полковник Финело сказал мне, что если финны еще продержатся, операции начнутся на севере. Говорят, что Вейган собирается ударить по Баку.

— Идиоты! Мало нам немцев! Зачем связываться с русскими?

— Это в тебе кровь заговорила… — Лансье похлопал Лео по коленке. — Я шучу. Ты больше француз, чем я. А русских действительно лучше не трогать, их много, и это фанатики. Но понимаешь, Лео, всюду политика. Можно подумать, что у нас не война, а предвыборная кампания. Надоело!

— Мне-то вдвойне. Изволь носить этот балахон и козырять каждому унтеру. Я уже мечтаю об отпуске — в июне или в июле. А вдруг к лету все кончится?.. Леонтина после родов уедет в Бидар. Морис, приезжайте туда на лето. Леонтине будет веселее. Может быть, и мне удастся вырваться. Ты увидишь — это настоящий рай. Правда, «Желинот» роскошнее, зато у меня море. Попробуешь тамошнее вино. Я знаю, что ты любишь «мюскаде». Но «жюрансон» горячит, это — солнце в стакане. А Мадо сможет поработать, там горы удивительного цвета, лиловые, но не как сирень и не как фиалки… Как полевые гиацинты.

«Удивительно, — думал Лансье, — теперь куда спокойнее, чем до войны. Тогда ждали бог весть чего, от одного слова „война“ теряли голову. Да и в первые дни волновались, не выходили без противогаза, уезжали в горы. Нивель требовал, чтобы его послали на фронт. Смешно вспомнить… Оказалось, можно жить и с войной. Правда, Париж по вечерам темный, но в этом своя прелесть, должно быть таким он был во времена Вийона. Приходится много работать. Лежана они все еще держат в тюрьме. Теперь призвали Лео. Как будто без него мало солдат!.. Впрочем, роптать грех — хоть и дурацкая, все-таки война. Плохо, что Марселина волнуется, ей кажется, что Луи могут убить. Она очень постарела, прежде ходила в церковь только по большим праздникам, а теперь зачастила. Нет, когда мы воевали, было иначе… Наступали, отступали, снаряды, пулеметы, ад… А теперь немцы развлекают наших солдат музыкой. Раскроешь газету, и непонятно — против кого война? Несколько строк о немцах, а все остальное — о русских. Парадокс!.. Когда-то Вийон смешно сказал:

На помощь только враг придет, Лишь о святом дурная слава, Всего на свете горче мед, И лишь влюбленный мыслит здраво.

Впрочем, не всегда влюбленные мыслят здраво. Держу пари, что Берти неравнодушен к Мадо. Достаточно на него поглядеть, когда он справляется об ее здоровье… А зову, отказывается… Вот и сегодня напрасно ему звонил, говорит, что занят. Бедняжка Мадо, она побледнела, похудела, но это ей идет, она стала еще привлекательнее. Могла бы вскружить голову всем, а живет, как монахиня…»

Смеркалось. Мадо хотела зажечь свет и вздрогнула: ей показалось, что рядом Сергей. Впервые после отъезда Сергея Мадо вслух произнесла его имя. В тоске она подумала: не с кем о нем поговорить. Самба почему-то решил, что он в меня влюблен. Не могу же я с ним заговорить о Сергее…

Никогда еще так не угнетал ее родительский дом, как в эту зиму. Мать или молится, или плачет. Отец кричит, что победит тяжелая артиллерия, потом сам себя успокаивает — никакой войны нет и, как заклинание, повторяет кулинарные рецепты: «вымочив в белом вине с эстрагоном, обильно нашпиговать…» Ни человека вокруг! Газеты пишут, что русским трудно в Финляндии, суровая зима, люди замерзают. Может быть, Сергей там?.. Он воюет и знает за что. Жозет тоже знает…

Она почувствовала, что не может дольше оставаться в комнате, оделась и быстро вышла, не зная, куда ей итти. Отец крикнул вдогонку:

— Мадо, не опоздай к обеду — сегодня гости. Я приготовил кнели и утку по-руански…

Гости долго обсуждали военные перспективы — все были стратегами, и спички на столе иллюстрировали самые дерзкие планы. Только профессор Дюма не принимал участия в спорах. Когда Лансье спросил, что он думает о прорыве линии Зигфрида, Дюма ответил:

— Зря спички расходуете.

— Ударяют по слабому месту, — говорил Нивель. — Следовательно, наиболее разумный вариант — Финляндия, потом Ленинград.

Доктор Морило загрохотал:

— Вот куда махнули!.. А вы знаете, что мы стали под Саарбрюкеном и, не выпустив ни одного снаряда, повернули назад. Это не война, а фарс!

Лансье был огорчен невнимательностью Мадо — он ведь предупредил ее, что вложил в этот обед немало фантазии, а она не пришла… На кулинарных возможностях Лансье война не отразилась; взыскательный Нивель не нашел слов, чтобы прославить кнели из щуки. Нужно же было доктору Морило испортить хороший вечер! Впрочем, он сделал это без злого умысла. Морило любил порой дразнить людей, говорил правду в лицо; но сегодня он был в прекрасном настроении и развлекал всех различными сенсациями. Лечил он и бедноту и людей с положением, был всегда начинен анекдотами, сплетнями, слухами. Когда Нивель упомянул о новом типе бомбардировщиков, Морило сказал:

— Кстати, наши правители решили обновить аппарат. Контроль над авиационной промышленностью собираются поручить новичку…

Лансье был занят уткой и без всякого интереса, только чтобы соблюсти вежливость, спросил:

— Кого же назначают?

— Я его не знаю, даже не помню, встречал ли это имя… Некто Гастон Руа.

Лансье нашел в себе силы, чтобы удержать возглас изумления; он только отодвинул тарелку и вытер салфеткой лоб. Но случилось нечто непредвиденное… Доктор Морило лечил госпожу Лансье свыше двадцати лет, частенько бывал в «Корбей», и никогда он не видел, чтобы Марселина принимала участие в разговоре о политике. А сейчас она крикнула:

— Зачем же держат Луи на фронте? Если военные дела поручают шпиону, нужно отпустить Луи. Сколько молодых они подставляют под удар!..

Морило, смущенный эффектом своих слов и не понимая, что именно так взволновало госпожу Лансье, проворчал:

— Не удивляюсь — у них нет головы.

Марселина ответила:

— У них нет совести…

Она ушла. Все молчали. Лансье не мог объяснить друзьям, почему Марселина разволновалась. Он спрашивал себя, может быть, я тогда погорячился? Ведь если этому Руа доверяют такое ответственное дело, значит, он — честный человек и хороший француз. Конечно, он работал с немцами, но в то время не было войны… И Лансье сказал:

— Марселина последнее время очень нервничает. Что вы хотите — она прежде всего мать… Конечно, сейчас боев нет, но как только фронт двинется… Ведь Луи в истребительной авиации…

— Глупая история, пора ее кончать, — сказал Дюма. И, видя, что Лансье не понял, объяснил: — Я говорю, что пора кончать войну, если мы не собираемся ее начинать.

Доктору Морило пришлось подняться к госпоже Лансье: с ней сделался припадок. Гости разошлись. Только Дюма остался — ждал Морило.

Придя домой, Нивель записал в тетрадь:

«Трагический фарс продолжается. Война, но войны нет. Каждый ждет гибели, но говорит о прорыве линии Зигфрида. Были войны страшнее, а такой глупой, кажется, еще не было. У Лансье разыгралась тяжелая сцена. Когда Морило рассказал о назначении какого-то Руа, госпожа Лансье крикнула, что это — шпион, и чуть не лишилась чувств. Шпиономания продолжается. Руа я не знаю, но допускаю, что он придерживается немецкой ориентации, все теперь перепуталось. Ширке — немец французской ориентации. Может быть, ему тоже поручили ответственную работу. Есть только одна возможность придать войне душу — повернуться против большевиков. Говорят, что дуче это понимает. Но, увы, Гитлер неумен, по-своему велик, и все же неумен. Кончится общим крахом, и через тысячу лет раскопают статую Майоля, как раскопали на Милосе мою безрукую любовь. Стихи я забросил. А в префектуре — вереницы арестованных, холод, табачный дым, тоска».

У Жозет сидел Миле: он привел с собой бледную худенькую девушку, похожую на подростка:

— Это — Мари. Я тебе говорил… Вчера она всю ночь клеила листовки. Я утром видел — стоят и читают, понимаешь? Хотят знать, что думает наша партия… Ты не обращай внимания, что она выглядит, как девчонка, она решительно все понимает…

Было в Мари то печальное веселье, которое напомнило Жозет ее молодость. Жозет видела, как смотрит Миле на девушку, как та в ответ улыбается — радостно и стесненно, и эта робкая любовь, среди разговоров об обысках, среди клеветы, травли, щемила сердце.

Они говорили о передачах для арестованных, когда позвонила Мадо. Она сразу почувствовала себя лишней, чужой. Зачем я пришла?.. Этим людям не до меня… Мадо показалось, что она принесла с собой скуку, ложь «Корбей». Они должны меня ненавидеть.

Миле и Мари прошли в соседнюю комнату. Мадо спросила:

— У вас есть вести от Анри?

— Конечно. Осенью он хворал, теперь все хорошо. Хотя условия тяжелые…

Мадо не знала, что еще сказать, встала. У нее был такой растерянный вид, что Жозет ее пожалела.

— Вы ведь любите музыку?.. Я вам что-нибудь сыграю.

Что она играет? — подумала Мадо. — Торжественно и просто. Так деревья шумят, дождь… Значит, и Жозет любит искусство? Жить двойной жизнью?.. Но Жозет не такая… Музыка самое высокое — не нужно ни описывать, ни изображать. В музыке — время. Сначала предчувствие, потом аллея, дождь, жизнь, теперь все замирает. Сейчас уйдет поезд. Глуше. Оборвалось…

— Спасибо.

И Мадо простилась.

— На улице очень темно, — сказала Жозет. — У Миле фонарик, он вас доведет до метро.

Фонари прохожих казались светляками. Миле ревностно освещал путь — он все делал ревностно. И вдруг Мадо сказала:

— Пожалуйста, передайте госпоже Лежан, что ей кланяется Влахов, ей и Анри. Я забыла сказать… Глупо — ведь я затем и пришла.

Почему я так отвратительно лгу? — спрашивала себя Мадо. — Самолюбие? Нет!.. Я не могла иначе, должна была сказать «Влахов», хотя бы этому мальчику. И хорошо, что темно. А я его никогда больше не увижу…

— Обязательно передам. Я знаю товарища Влахова, он осматривал наш цех. Он решительно все понимает, я с ним разговаривал… Они могут врать, сколько им вздумается, я-то понимаю, что русские с нами. У меня в комнате висит фотография, я вырезал из «Регар» — Кремль… А вы знаете, кто там живет?..

Лансье едва дождался Мадо. Он видел, как страдает Марселина, и терял голову — чувствовал, что не может ей помочь, приписывал это своей мужской неловкости. Со слезами в голосе он сказал Мадо:

— Маме очень плохо. Тише, она, кажется, задремала. Было ужасно… Доктор Морило сказал, что это — нервы, но, может быть, он хотел меня успокоить?..

Марселина не спала, она постаралась улыбнуться дочери. Припадок прошел. Она теперь думала, почему ей было так страшно? Неужели она боится смерти? Нет… Тяжело оставить живых. Морис — беспомощный, как ребенок, его может каждый обмануть, обидеть, толкнуть на самое страшное. Луи на фронте. А Мадо свихнулась, не находит себе места. Она любила мужа, нянчилась с детьми, жизнь вложила в семью, и вот все готово разлететься…

Под утро Лансье решил отдохнуть — Марселина спала; он сказал Мадо:

— Я так перепугался. Ведь мама попросила позвать священника.

Мадо сидела у кровати матери. Какое счастье верить! Можно позвать священника, и сразу станет легче… Сергей сказал. «Нужно верить». Конечно, он верит в другое… И Миле верит. Это очень много — верить, это больше, чем знать, это — знать, и еще что-то… Если не верить, страшно… А Луи?.. Не знаю, верит ли он во что-нибудь. Он очень суеверный, скажет слово — и схватится за дерево, не сядет тринадцатым за стол. Может быть, потому, что летчик?.. Он смелый, но пишет грустные письма. Они не знают, зачем эта война… Если Сергей в Финляндии, он знает… Он не боится смерти. И мама не боится… Но ведь они такие разные. Я что-то путаю…

Она подошла к окну. Была лунная ночь, и луна была большая, очень светлая, очень холодная. Почему луну отдали влюбленным? От нее хочется выть… Луна — это чтобы умереть, и все под ее светом отравлено, заморожено, неживое. Что, если мама умрет?..

Рассвело. Глаза Мадо были раскрыты, но она не глядела, не думала, только машинально прислушивалась к слабому дыханию матери.




Миле прибежал к Жозет в таком волнении, что не мог сказать слова. Он обнял Жозет, хотел обнять Мари, но постеснялся и, наконец, выпалил:

— Влахов тебе шлет привет. И Анри. Понимаешь? Ты это можешь представить — помнит!.. Замечательно! Вот какие у нас друзья!

Он задумался и вдруг тихо спросил:

— Жозет, эта женщина наша?

— Нет.

— А я думал, что наша. Не понимал, почему она как в воду опущенная… Жозет, у тебя остались еще листовки?

— Поль отнес пачку в Иври.

— Хорошо, дай мне сотню, я пойду в Монруж, а Мари пойдет домой, ей нужно выспаться…

Они ушли, держась за руки.

Жозет вспомнила приход Мадо. Почему она сразу не сказала про письмо от Влахова?.. Странная девушка, все в ней искренно, от сердца, и все выдуманное… Нужно передать Анри, что русский написал… Поздно, где застрял Поль? Жозет напрасно пыталась удержать сына от нелегальной работы: «слишком молод, погоди…» Он в ответ улыбался: «Если ты не хочешь, я пойду к моим комсомольцам». Ведь он еще мальчуган… Как смешно расхваливал Миле свою девушку — «решительно все понимает»… Дети! Им бы танцовать, кататься на лодке, шалить. А время суровое… Анри пишет, что все хорошо, но товарищи рассказывают — унижают, мучают, стараются извести. Не сломят… Сколько силы в этих детях!.. И много нас… Наверно сейчас на другом конце города другой Миле клеит листовки. И в Лионе, и в Ницце, и в Лондоне. Может быть, и в Берлине… От этой мысли Жозет стало спокойно, она почувствовала теплоту дружеских рук. Усталая, она прилегла на кушетку. Скоро должен притти Поль… Анри любил отдыхать, подложив три подушки под голову, говорил: «мечтаю»… Как ему сейчас?.. Она подумала о нем нежно, по-матерински — о тюремной койке, о холоде, болезнях, одиночестве. Редко она заглядывала в себя, а сейчас необычно торжественно пронеслось в голове: любим и крепко — до конца, до смерти.