"Железный Густав" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ганс)ГЛАВА ПЯТАЯ ЧЬЯ РУКА НЕ ОТСОХНЕТ?..Однако до объяснения отца с сыном прошла еще неделя с лишним. Во всякое другое время Гейнц непременно бы заметил, что отец ни словом не заикнулся насчет той ночи, когда он где-то пропадал, как и насчет беспорядочной жизни, какую он с некоторых пор стал вести. Но и куда более важные события, нежели гневающийся или недовольный отец, проходили теперь мимо Гейнца Хакендаля, не оставляя в его сознании сколько-нибудь заметного следа… Ибо он жил в заколдованном мире. В городе все еще постреливали, хотя независимцы объединились с социал-демократами и даже образовали вместе с ними, нечто вроде правительства с министрами и статс-секретарями. В Берлине и предместьях продолжались грабежи; магазины большую часть дня прятались за железными ставнями и спущенными жалюзи, но это не спасало их от налетов по новой методе, с применением ручных гранат. Все это Гейнц видел во время своих частых путешествий по городу. Он также слышал и читал о разногласиях, возникших вокруг вопроса о созыве Национального учредительного собрания; советы рабочих были «против», а советы солдат — «за», что не мешало голосам делиться — и здесь и там. Вернулись на арену и старые партии: прогрессисты, национал-либералы, «центр» и консерваторы призывали своих сторонников поддержать новое правительство. Последнее обратилось к народу с воззванием, коим отменяло военное положение и предварительную цензуру, амнистировало политические преступления, объявляло свободу слова и собраний, обещало полную свободу совести, восьмичасовой рабочий день и пособие по безработице, гарантировало защиту частной собственности, неприкосновенность личности и улучшение снабжения… Но убийства и грабежи не прекращались и все длиннее становились очереди перед продовольственными лавками, Гейнц Хакендаль это видел, но он был словно околдован, и то, что всего лишь неделю назад сильно бы его волновало, теперь утратило для него всякое значение, он проходил мимо, ничего не замечая. Он словно больше не жил в этом мире… Вот почему он едва поднял глаза, когда в один прекрасный день отец спросил его: — Скоро у тебя выпускные экзамены? — Не знаю, отец, наверно, не раньше пасхи. Гейнц действительно не знал: с некоторых пор он больше не посещал школу. — В таком случае пора тебе об этом подумать. До пасхи ты еще, так и быть, можешь жить и питаться с нами, но уж больше на меня не рассчитывай. Это предупреждение все же заставило Гейнца прислушаться и внимательно поглядеть на отца. — Значит, с дальнейшей моей учебой ничего не выйдет? Гейнц увидел, что на щеках у отца проступили красные пятна. Но ответил старик без обычной суровости: — Я из последних купил себе вороного жеребца. Видел? Гейнц кивнул. — Добрая лошадка! — продолжал старик потеплевшим голосом. — У меня сразу поднялось настроение. А на оставшиеся гроши обеспечил себе и матери пожизненную квартиру — от дома я тоже избавился. У нас теперь хоть шаром покати. — Стало быть, ты и с облигациями разделался? Старик кивнул и испытующе посмотрел на сына. Но Гейнц улыбнулся. Он думал об Эрихе — отцу не стоит рассказывать об Эрихе. У отца свои заботы, у Эриха — свои, а у него, у Гейнца, у бывшего Малыша, самые тяжкие заботы. Но это уж личное дело каждого. Он только кивнул и сказал: — Надо будет поговорить с профессором Дегенером. Может, удастся сдать экзамены досрочно, и тогда, отец, ты избавишься от меня еще раньше. Взял фуражку и пошел. Отец проводил его глазами. А потом заглянул к матери на кухню. — Оказывается, мать, я был нрав. Гейнц ничем не лучше других наших детей. Зато Вороной меня радует. Черная масть куда лучше сивой… Сивая грязнится, а черной все нипочем! Гейнц Хакендаль в нерешимости остановился посреди улицы, засунув руки в карманы своего обдерганного пальтеца. Он мог отправиться на станцию надземки, а мог и навестить свою подружку Ирму. Он мог также выполнить обещанное отцу — поговорить с профессором Дегенером насчет выпускных экзаменов. Гейнц охотно отправился бы на станцию и неохотно — к своей подружке Ирме, которую он не видел с того знаменательного вечера. Но путь на станцию кажется ему недостойным, а путь к верной подруге — достойным, и, как истинная лиса, которая всегда найдет лазейку, Гейнц Хакендаль не делает ни того, ни другого, а направляется к профессору Дегенеру. Профессор сидел за письменным столом. Он протянул Гейнцу сухощавую, с голубыми жилками руку, глянул на него своими голубыми, поблескивающими лукавинкой глазами и предложил гостю сигарету. — Чай будем пить потом, всей компанией. От сигареты Гейнц Хакендаль отказался и, не задумавшись над тем, что значит «всей компанией», забормотал что-то невразумительное насчет своей болезни, пропущенных занятий и выпускных экзаменов. Профессор Дегенер неопределенно махнул рукой. — Болеют теперь все. В богадельню, — он так и сказал: в богадельню, — ходят через пятое на десятое. Программа выпускных экзаменов вам известна. Письменные испытания назначены на февраль. Рекомендовал бы вам нет-нет да и показываться на уроках моих коллег. Он сказал это скороговоркой и каким-то небрежным тоном, словно не придавал этому ни малейшего значения. Гейнц тоже не придавал этому значения. Тем лучше, значит, и это в порядке. Позабыв о приглашении к чаю, он встал и поблагодарил профессора с видом человека, который вдруг вспомнил, что куда-то торопится. Профессор Дегенер задержал его руку в своей. — Разрешите полюбопытствовать — вы давно не видели ваших товарищей? — К сожалению, давно. — Если вы чуть задержитесь, вы встретите у меня всю ватагу. У нас здесь что-то вроде ежедневного чаепития. Но Гейнцу и в самом деле было некогда… Что-то точило его и но давало покоя… — Ну, разумеется! Кстати, вы уже слышали об этой истории в Кельне? О тамошнем совете рабочих и солдат? В Кельне началась было катавасия. В течение трех дней город был наводнен беспорядочно отступающими воинскими частями и беженцами с левого берега Рейна. Все это ощетинилось оружием, требовало еды и питья, а морально неустойчивые элементы принялись под шумок грабить и бесчинствовать. Тогда на сцену выступил совет рабочих и солдат: он разослал патрули и расставил сторожевые посты, разоружил людей, организовал для них снабжение и отправку на родину… — Но все это, как говорится, напрасный труд. Когда все идет прахом… Гейнц Хакендаль молчал. Он забыл, что куда-то спешит. И все же он был здесь только частью своего сознания, подобно проезжающему, которому нужно скоротать часы ожидания между двумя поездами. У него и есть время, и нет времени на то, чтобы провести время с толком, так как мысленно он уже едет дальше… Профессор внимательно посмотрел на него и сказал, повысив голос: — Когда кровь больна, здоровые шарики вступают в борьбу с болезнетворными. И если чужеродные элементы сильнее, человек гибнет, а если перевес на стороне здоровых кровяных телец, он выздоравливает. Подумав, он добавил: — Подобная же борьба, на мой взгляд, происходит сейчас в Германии. Исход ее зависит от здоровых кровяных телец, от каждого в отдельности. Учитель замолчал. Тогда Гейнц Хакендаль принялся рассказывать об офицере в кулуарах рейхстага — о человеке, который среди величайшей сумятицы отдавал приказы, не смущаясь окружающим беспорядком. Профессор Дегенер кивнул. — Видите, Хакендаль, это был тоже один из таких. Нет, я не знаю, как его звать. По-видимому, какой-то неизвестный. Представляю, до чего ему претило смотреть, на суетню дельцов от политики. Тем более привержен он к порядку. Пусть самое большее, чего он может добиться, — это обеспечить своих людей регулярным питанием, его это не обескураживает. Он знает, что порядок и опрятность хороши при всех условиях, а беспорядок и рвачество — недопустимое зло. И его не смущает, что кругом все разваливается… — Но чем же это кончится? — спросил Гейнц Хакендаль., — Этого мы не знаем. Лишь бы не гибелью! Ваш офицер в рейхстаге и те люди в Кельне борются за дело, которое не ясно им самим. Иногда для человека лучше, если он видит перед собой лишь короткий отрезок пути… Быть может, у вашего офицера опустились бы руки, знай он, как еще долог путь, который нас куда-то приведет. Он видит лишь ближайшую цель, он заботится о том, чтобы накормить людей и снабдить их портянками. Он не идет на сделку с беспорядком. Гейнц Хакендаль чуть покраснел. Все, что говорил профессор Дегенер, могло быть обращено и к нему. Невозможно было отрицать, что в жизнь Гейнца Хакендаля ворвался сокрушительный беспорядок… Трудно было окинуть глазом все значение этого беспорядка… Но ведь профессор Дегенер ничего этого не подозревает?.. Профессор Дегенер, казалось, не замечал растерянности своего ученика. Улыбаясь, он продолжал рассказывать: — Сейчас придут ваши однокашники, Хакендаль. Все те, кто собрался вокруг меня. Мы тоже не слишком аккуратно посещаем богадельню. Один вид моих коллег вызывает у меня порой приступы удушья. Я так и жду серьезной головомойки, да еще и с отсидкой в карцере… Профессор улыбнулся, и Гейнц ощутил знакомый прилив нежности к этому необыкновенному человеку, который остался так же молод, как самый юный его ученик. — Должен вам признаться, что и мы пытаемся что-то сделать во имя порядка. Вернее, я состою у ваших товарищей в роли советчика, сам я уже не гожусь для воинственных эскапад… — Мы собираем оружие, — пояснил профессор с улыбкой, не то печальной, не то лукавой. — Чем допекать моих мальчиков вторым аористом, я выгоняю их на охоту за оружием. Работа эта не сказать чтобы трудная, но довольно хлопотливая. Многие фронтовики, возвращаясь по домам, оставляют свою винтовку — кажется, это так теперь называют? — у ближайшей стены или отдают ее первому, кто попросит. Оружие им осточертело. Кроме того, товарные станции забиты вагонами со снаряжением, а уж там всяких пулеметов, минометов и полевых орудий хоть отбавляй. Люди спешат домой, их заждались жены и дети, и это можно понять… Так вот эти вагоны стоят настежь для всех без различия — и тех, кто охраняет порядок, и тех, кто его нарушает. Гейнц с интересом слушал. Не странно ли, этот учитель всегда держал его в своей власти, о чем бы он ни говорил — об одеянии греческих женщин или об оружии… — Впрочем, — продолжал профессор, и по лицу его расплылась улыбка, — на полевые орудия и минометы наше честолюбие не посягает. Несколько тяжелых пулеметов — самое большее, на что мы до сих пор отваживались. Я все стараюсь узнать у ваших товарищей, насколько они тяжелые, эти пулеметы — нельзя же нагружать мальчиков сверх сил, — но ничего не могу добиться. А вы, Хакендаль, не знаете, сколько они примерно весят?.. Мне это покоя не дает… Но и Гейнц этого не знал. К тому же он бы голову дал на отсечение, что профессор нисколько этим не обеспокоен. Он просто поддразнивает его, Гейнца, быть может, намекая на его бездеятельность. — Дело это далеко не безопасное, Хакендаль. Людьми иногда владеют странные предрассудки… Когда с винтовкой разгуливает человек в мундире — безразлично, в каком мундире, — никого это не тревожит… Но школьник, гимназист, мальчишка… А уж родители… Профессор и в самом деле вздохнул. И продолжал как ни в чем не бывало: — Впрочем, это не так уж важно. Важно, что среди общей растерянности юноши обрели какую-то цель. Сегодня это сбор оружия — как можно больше оружия с как можно меньшими издержками… — А для чего они собирают оружие, господин профессор? — осведомился Гейнц Хакендаль. Глаза учителя вспыхнули, но он спросил спокойно: — Вы, видимо, очень далеки от нас, Хакендаль? У вас совсем другие интересы? Гейнц покраснел, растерялся, разозлился… — Впрочем, нет ничего постыдного в том, что человек запутался. Постыдно увязнуть в путанице, в беспорядке… Ужасный учитель, учитель-поучитель! Гейнц Хакендаль был возмущен, он решил уйти. Но он хотел оправдаться — и не двинулся с места. — Не странно ли, — продолжал профессор, — ни один из моих мальчиков не задал мне еще такого вопроса. Может быть, они говорят себе, что чем меньше оружия в неизвестных руках, тем меньше опасность для человечества. А может быть, им и в голову не приходит такой вопрос… — Ну, а вам, господин профессор?.. — Да, сын мой, я тоже вижу лишь знакомый мне короткий отрезок пути. Я говорю себе, что все эти рвущиеся домой войска — еще не фронт. Фронт все еще на мертвой точке, Хакендаль, не забывайте. Тот фронт, что в течение четырех лет противостоял всему миру, — загадочный фронт, знакомый нам здесь, в тылу, лишь по случайным представителям… Он вернется к нам сомкнутым строем, а мы ровно ничего о нем не знаем. А вдруг фронту потребуется оружие?.. — Но для чего же? Войне ведь конец! Гейнцу почудилось, что он заговорил голосом брата. Он этого не хотел говорить и все же сказал. — У нас пока лишь перемирие. Перемирие — еще не мир. — Воевать мы больше не будем! — воскликнул Гейнц. — С войной надо кончать! Нам нужен мир! — Насильственный мир? Мир для рабов? — Но мы больше не в силах воевать! — Что вы знаете о наших силах? — Глаза профессора светились задором, профессор рассердился. — Вот вы, например, испытали вы себя, проверили свои силы? Как же вы беретесь говорить о Вилла в Целлендорфе — да — и брат с его умными циничными речами. Роскошь, вино в граненых бокалах и красивая, непостижимо красивая женщина, земной сон для сердца юного гимназиста — ах, да и для любого мужского сердца, — звездное сияние ее волос… Она обнимает белыми прохладными руками плечи обоих братьев и лепечет что-то об идеалистах и эгоистах. И самое это различие стирается. Ибо все мы, каждый из нас хотел бы сжимать земную грезу в своих объятиях, хотел бы мечтать о ней и ею обладать — остановись, ты так прекрасна! Бегать куда-то холодными ноябрьскими ночами, таскать на себе тяжелое оружие, а между тем множеством огней сияет теплый, ухоженный дом, нет, не в этом дело! Не в этом! Очарование этого голоса, неведомая легкость жизни, колдовской соблазн… Что за урок преподал ему учитель? Нет ничего постыдного в том, что человек запутался, постыдно увязнуть в путанице. Затрещал звонок. — Ваши товарищи, — уже мирно сказал профессор. — Ваши товарищи, не уходите, Хакендаль, ваше место здесь. Гимназисты входили один за другим — кто чуть ли не бегом, кто чинно, бледные или раскрасневшиеся с мороза. Но все с оживленными, радостно взволнованными лицами. — Здорово, Хакендаль!.. Добрый вечер, профессор! — Разрази меня гром — Гейнц здесь! Здорово, заблудшая душа! — Погляди, кто пришел, Тимотеус! — Молодчина, старый рак-отшельник! Гейнц пожимал руки. Странное было у него состояние, словно во сне. Знакомые, привычные лица, он всего-то не видел их недели две, а они уже казались ему чужими! Или это он стал чужим? Двое побежали на кухню готовить чай — профессор Дегенер жил, разумеется, на холостяцкую ногу, — другие рассказывали: там-то и там-то они высмотрели оружие, то-то и то-то они приобрели… — Как быть с ручными гранатами, господин профессор? Вы в этом что-нибудь смыслите? Как отличить заряженные от незаряженных? — Да говорят тебе, ослиная башка, все заряжены! Я же тебе объяснял… — Господин профессор, на Артиллериштрассе есть пистолеты… — И у Силезского вокзала… — Да их везде полно — балда!.. — Дайте же мне досказать: от пяти до пятнадцати марок штука — браунинги, маузеры, армейские пистолеты, ракетницы. По-моему, пистолеты всего опаснее, ведь кто хочет, может украдкой носить их в кармане. Другое оружие все-таки на виду… — Сколько же денег вам опять понадобится, юные вымогатели? — вздохнул профессор. — Это оружие вконец меня разорит… — По-моему, марок пятьсот для начала… — Пятьсот марок? На меня и то уже в банке смотрят как на пропащего банкрота. Да уж ладно, Гофман, приходите завтра утром, в одиннадцатом часу. — Господин профессор, я тут свел знакомство со «стрелком на крыше», он говорит, что хочет своевременно смотать удочки. Говорит, обстановка ухудшается. От пятидесяти до ста марок за легкий пулемет. Ну, как, сделаем?.. — Что за вопрос, Бертулейт! Стрелок на крыше! Фу-ты дьявол! Завтра утром, в одиннадцатом часу… Это был странный мир, заколдованный мир, мир, сошедший с ума. Гейнц Хакендаль слушал с удивлением. Его разбирала досада на то, что он выключен из этого. Но когда он замечал, что Дегенер искоса на него поглядывает, досада его усиливалась. Какой в этом смысл? Детская игра! Лучше бы они подумали о том, чтобы накормить голодных! Ему вспомнились женщины, которые, изнемогая от усталости, простаивают долгие часы в очередях перед продовольственными лавками, женщины, которые вот уже четыре года ведут повседневную борьбу за жизнь своих детей! А теперь, когда мир на носу, эти здесь все еще бредят оружием! Мир для рабов? Ну и что же? Старая пословица гласит: «Лучше рабство, чем смерть!» Нет, нет, о боже, это, должно быть, Эрих ее так перевернул! Конечно же, лучше смерть, чем рабство! Я и сам против мира для рабов!.. Что же нам делать? Собирать оружие? Но ведь нет рук, которые захотят его взять! Воевать мы больше не можем. Сумбурные, лихорадочные мысли! Сумбур, беспорядок!.. Что же, лучше ничего не делать, чем делать что-то бесполезное? Или лучше делать что-то бесполезное, чем ничего не делать? И вдруг все голоса перекрыл визгливый голос, — разумеется, это милейший Порциг, он только что вошел: — Господин профессор, довожу до вашего сведения— в рейхстаге есть дверь с табличкой: «Эрих Хакендаль». Я сегодня побывал в рейхстаге и видел эту мерзость! Свеженькая картонная табличка! С минуту в комнате стояла мертвая тишина, все глаза устремились на Гейнца Хакендаля. Гейнц хотел вскочить, сделать ироническую гримасу, и вдруг с яростью почувствовал, что лицо его заливает густая краска. И тотчас смущенье сменилось в нем неудержимой злобой. Вскипела ненависть. Вот они, идеалисты! Кто не за меня, тот против меня! Каждого, кто не собирает с ними оружие, они готовы смешать с грязью! Только потому, что у Эриха кабинет в рейхстаге, они подозревают его, Гейнца, бог знает в чем. А разве не может Эрих вести там настоящую работу, делать что-то порядочное, полезное? Ведь официально ему поручена служба безопасности! Ах, чепуха, уж я-то наверняка знаю — ничего порядочного Эрих не делает, он — откровенный эгоист, прожигатель жизни… Да, но я тут при чем, с какой стати меня подозревают? Раз он кричит так громко, значит, это касается и меня? Но тут в наступившей тишине раздался голос профессора: — Я не понимаю, Порциг, что вы хотите этим сказать. Ведь вашего товарища и одноклассника зовут Гейнц Хакендаль, а не Эрих! И тотчас же эти лица, отчужденно глядевшие на него, преобразились. Они стали приветливыми, и снова потекли разговоры… Гофман хлопнул Гейнца по плечу: — Индюк надутый этот Порциг! — Разве я сторож брату моему? — весело проблеял Кунце. Наконец подошел и Порциг и, напустив на себя важность, стал объяснять Гейнцу напыщенно и чуть смущенно: — Надеюсь, ты но обиделся, Хакендаль? Мы ведем чересчур рискованную игру, сам понимаешь. Можно сказать, шутим с огнем, а это обязывает к величайшей осторожности, ясно? Ведь все это никакие не юристы, тогда как мой старик — обер-ландес-герихтс-рат, и я достаточно разбираюсь в уголовном кодексе. Профессор Дегенер — тоже совершеннейший младенец, сам понимаешь! Значит, порядок, Хакендаль? И Гейнц заверил его, что порядок. Однако в душе он этого не чувствовал; пребывая в этой атмосфере дружбы и доверия, он улыбался вымученной улыбкой и думал: «А ведь то, что Дегенер сказал, неверно. Разумеется, то Эрих, а то я, Гейнц. Но оба мы — Хакендали, отец у нас железный, вот мы и получились мягкотелыми моллюсками. И пусть они даже смотрят на меня дружелюбно и делают вид, будто я один из них… Я к ним не принадлежу и не хочу принадлежать. Я хочу одного: поскорее добраться до станции и ехать в Далем. Вот единственное, чего я хочу, а все эти поиски оружия меня только раздражают». Подождав немного, он встал, сказал всем до свидания, и, только остановившись перед Дегенером, вдруг почувствовал себя виноватым, и невольно у него сорвалось с языка то, чего он еще минуту назад не собирался говорить: — Я не забуду ваших слов насчет путаницы, господин профессор! Профессор недовольно тряхнул львиной гривой: — «Καλόs Κ’αγαόs» — ты ведь это еще помнишь, Хакендаль? Прекрасным может быть только доброе, не правда ли? И это было самое загадочное, можно сказать, непостижимое в профессоре Дегенере: ведь он понятия не имел о Тинетте, а слова его звучали так, словно он, этот учитель, дал ей характеристику! Не успел Гейнц позвонить, как горничная открыла ему и сказала с упреком: — Мадам уже четыре раза о вас справлялась! И не успел он сбросить пальто и поглядеться в зеркало — проклятый галстук опять стянулся узлом, — как Тинетта вбежала в холл. — Ну, на что это похоже, Анри! Тебе ведь сказано — в три часа! А сейчас уже четыре! Я думала — на тебя можно положиться, а на Эриха нельзя, а оказывается, это на тебя нельзя положиться! Гейнц рассвирепел. Тинетта ни словом не обмолвилась насчет трех часов. Но какой смысл возражать. А тут еще горничная — стоит и таращится, как будто он диковинный зверь из глубинной Индии или из Белуджистана. Как ей не стыдно! Тинетта заложила руки за спину и, заглянув близко-близко ему в недовольное лицо, расхохоталась: — Ну что ты за рожу скорчил, Анри? Точь-в-точь как перед нашими воротами — я ведь уже полчаса за тобой наблюдаю! Тебе, видно, очень не хотелось ко мне заходить… Почему ты так злишься? Ну посмотри же на меня, Анри, — Анри, ты совсем как Эрих, когда он рассердится: оба вы, когда сердиты, не хотите на меня глядеть! Не то что я — каждому открыто смотрю в глаза! И опять она рассмеялась. А эта ужасная горничная все также стоит столбом, да еще повесила на руку его пальто, его несчастную обдергайку. И Тинетта позволяет себе говорить при ком угодно, что ей только не придет в голову! Она напрочь лишена чувства стыда, она без стыда, как сама природа, и с нее также нельзя спрашивать! — Сударыня, прикажете отнести пальто? — Да, пожалуйста, Эрна. Ты не возражаешь, Анри? Там у нас сидит один человек — его интересует твое пальто… Гейнц хотел уже броситься за горничной, уносившей его обдергайку. — Куда она его поволокла? — спросил он, еле сдерживаясь. — Глупенький Анри, глупый, глупый мальчик! Уж не стесняешься ли ты Эрны? Ну в крайнем случае она подумает: вот опять пришел молодой человек, влюбленный в мою хозяйку. Но ты ведь и правда в меня влюблен, Анри… — Нет! Нет! Нет! — зарычал он в ярости. Она рассмеялась. — Но что же в этом плохого, Анри? Можешь спокойно любить меня. Ты ведь ничего не требуешь, как истинный немец, ты не собираешься похитить меня у Эриха, а я просто немецкая Гретхен — хотя нет, не Гретхен. У Гретхен родился ребенок… Она засмеялась. Бесстыдна, бесстыдна, как сама природа! Она всю душу у него вывернула, для нее нет ничего святого. А может, она не так бесстыдна, как ужасающе вульгарна? Словно угадав мысли Гейнца, она отпустила его плечо. — Пойдем же, Анри! Не оставишь же ты меня одну! Я и так целые дни одна как перст… Ну, прошу тебя, пойдем! Опять она ломает комедию, но где же его пальто? Или уйти без пальто? Неужели ее так забавляет эта маленькая размолвка с семнадцатилетним шурином, что она готова отпустить его раздетого в промозглую мокреть? Но как знать, а вдруг есть хотя бы слабая надежда, что ей все-таки немного его жаль? Как знать? Внезапно ее рука очутилась у самых его губ… Она так странно на него смотрит… Да, не исключена возможность, пусть самая ничтожная, что он ей не совсем безразличен… Ничего похожего на его пламенное, мучительно прекрасное чувство к ней, но все же что-то он для нее значит… Он прильнул губами к этой руке, он вдохнул ее слабый запах, его губы пили эту руку… Они ненасытно бродили по нежной шелковистой коже… — О! — воскликнула Тинетта, сделав серьезные глаза. — Ты кое-чему научился, Анри! Вот уж этого Эриху не следовало бы видеть! А потом они вместе отправились к господину, которому горничная отнесла пальто Гейнца, к холеному господину с белокурой бородкой клинышком. Выяснилось, что господин в визитке — портной, приглашенный хозяйкой дома, и что по ее указаниям он сшил Гейнцу пальто, каковое и принес с собой. — Потому что в своем ты больше ходить не можешь, Анри! Пальто оказалось Гейнцу впору. — Сразу видно, что мадам — француженка, у вас безошибочный вкус и верный глаз! Но главнее было впереди — Гейнцу должны были сшить и костюмы по самой точной мерке, и все из английских материй… А кроме того, теплое зимнее пальто фасона «ульстер»… Бледный и безмолвный, стоял Гейнц и только поднимал руки, когда об этом просил господин в визитке, снимавший мерку… Гейнц думал: «В какую пропасть позора я скатился! Любовница Эриха одевает меня на деньги Эриха, и я это терплю…» Но то была еще не пропасть, а только самый ее краешек… Однако больше, чем позор, мучило его сознание своей трусости — он не решался в присутствии портного вступить с Тинеттой в пререкания. Да попросту отказаться в этом участвовать! Он даже не возражал, когда его поворачивали туда-сюда, и послушно отвечал, какие реверы — широкие или узкие, и однобортный или двубортный пиджак… Наконец портной попрощался. У него была настоящая жемчужина в галстуке, и он, как настоящий кавалер, поцеловал у мадам руку, а руку Гейнца просто пожал. После чего удалился, пообещав выполнить заказ в самый короткий срок. С минуту они безмолвно смотрели ему вслед, а потом Тинетта сладчайшим своим голосом предложила Гейнцу захватить пальто и пройти вместе с ней в комнату Эриха — она подберет ему приличную рубашку… И вдруг Гейнц как сорвется и закричит, что никуда он с ней не пойдет, и она вдруг как сорвется и закричит, что она не станет терпеть около себя такого неряху и распустеху. И долго еще раздавались крики о Но конец все же наступил, так как Тинетта вдруг воскликнула совсем другим, пронзительным голосом, выражающим крайнее удивление: — О боже, Анри! У меня, кажется, расстегнулась туфля! Да помоги же мне! И она поставила ногу в серой замше на край стула. Гейнц запнулся на полуслове и в замешательстве уставился на маленькую ножку. Но Тинетта смотрела на него так беспомощно, что он, не без колебания, взял ножку в руки. Однако, как он ни натягивал пряжку, ремешок не поддавался, петля не доставала до пуговицы. Ее ножка была у самого его лица, и в этой тоненькой голубовато-серой паутинке она казалась более нагой, чем нагая. Глубокий вырез приоткрывал начало пальчиков, и Гейнцу это казалось восхитительным. От туфли исходил тонкий запах — духов и кожи, и запах женщины — этой женщины и всех женщин, когда-либо живших на земле. Он припал к этой ножке губами и, услышав над собой тихий смех, подумал: пропасть позора — и продолжал целовать… Он слышал, как она тихо смеется, — и продолжал целовать… И думал: она хочет согнуть тебя в бараний рог — и продолжал целовать… Волна возносила его все выше и выше… И вдруг он подумал: «Если я сейчас же не перестану, я погиб навек. А она — не то, ради чего стоило бы погибнуть навек…» Почувствовав на миг освобождение, он оторвался от ее ноги и, глядя лишь на дверь, не глядя на Тинетту, опрометью бросился вон из комнаты, вон из дому, позабыв пальто и шапку… Ее смех преследовал его и на улице… Но конечно, он опять к ней вернулся, как возвращался неизменно всегда. Он приходил, негодуя, чтобы осыпать ее упреками, или приходил смущенный и покорно, с благодарностью принимал каждое ее ласковое слово, точно помилованный должник. Приходил то в воинственном, то в кротком настроении; порой ему хотелось всем, всем с ней поделиться, однажды он долгие часы читал ей своих любимых поэтов. В другой раз он помогал ей разложить в шкафу только что купленное белье, и прикосновение к этим еще не виданным им воздушным вещицам из шелка нежнейших оттенков так его взволновало, что он лишился голоса и с трудом мог говорить. Конечно, она являлась ему и во сне. Он долго не засыпал, вспоминая небрежно выставленный напоказ кусочек ноги или волнующую впадинку у основания ее нежной груди, увиденную почти невольно, когда он стоял за ее стулом, — эти воспоминания мучили его, томили, лишали покоя. Наконец он засыпал, и тогда эти видения теряли свою дневную четкость, определенность и зримость. Сон уводил его в мир, где каждый предмет как бы двоился, открывая за привычной личиной другую, порочную: в древесных трещинах и наростах мерещились ему непристойные образы, из соцветия цветка торчал пестик, ждущий оплодотворения, протянутая рука дорожного указателя метила, казалось, в его середину. Все это вызывало в нем отвращение. Не будучи религиозным, он, однако, воспринимал это как грех. Так думать о подруге брата, так грезить о ней представлялось ему унизительным. «Я ведь совсем не так ее люблю, — твердил он себе сотни раз. — Я не хочу отнять ее у Эриха, я не вор…» Ярость овладевала Гейнцем, когда плоть все чаще, все чувствительнее подводила его, нанося ему все более тяжкие поражения. Он говорил себе: «Я не хочу так думать о Тинетте. Это недостойно, это унижает ее и меня». Он защищался, боролся, как мог. А потом внезапно прекращал борьбу, отказывался от сопротивления, позволяя себе падать. Случалось, он сиживал с Эрихом и Тинеттой, с этим загадочным Эрихом, которому посещения его любовницы братом казались чем-то вполне естественным, И с этой более чем загадочной женщиной, которая почему-то хотела всегда иметь его при себе, его, не блещущего ни умом, ни красотой, неухоженного и плохо одетого. Итак, он сидел с ними и краешком глаза наблюдал за Эрихом, как тот потягивает свое виски и рассказывает о случившемся за день… И вдруг на него накатывало, он вставал, словно чтобы разгрести огонь в камине, а поднявшись, становился за стул любовницы брата и заглядывался на ее декольте. С дерзостью отчаяния следил он, как вздымается и опускается ее нежная грудь, и в упор поглядывал на брата, но не смущенно, а с вызовом: не думай, что мне стыдно! Я это делаю нарочно! Нарочно! Нарочно! Иногда это находило на него во время его нечастых гастролей в школе, среди одноклассников. Они сидели с таким почтительным и скучающим видом, старший учитель Шнейдерс что-то объяснял скрипучим голосом, в классе стоял затхлый запах школьной пыли, несвежего белья, чернил и бумаги… Усилием воли он вызывал в памяти образ Тинетты, неторопливо, смакуя, представлял себе, как накануне она опустилась на колени перед каким-то сундуком: юбка туго обтянула ее лоно. Он отчетливо видел ее длинные бедра и обозначавшийся под юбкой треугольник — этот таинственный треугольник, о котором можно мечтать и мечтать… С насмешкой смотрел он на сверстников. Они по-прежнему прозябали в тупом неведении, думали об уроках, о выпускных экзаменах, о сборе оружия, — ребяческие заботы! А он, Гейнц, — мужчина, он ежедневно посещает красивую женщину. Он живет жизнью, исполненной греха, тайны, порока, тогда как они исписывают каракулями свои тетради, и стоит Шнейдеру сказать: «Прекрасно, Порциг!» — как тот чувствует себя на седьмом небе! Вот какие они еще дети и какой он мужчина! Или же во время их общих бесед с братом и Тинеттой он вдруг уходил из холла. Украдкой пробирался к ней в спальню и, пав на колени перед ее кроватью, зарывался лицом в ее пижаму… Он впитывал в себя ее слабый неопределенный запах — этот запах, исходивший, казалось, от первоначальных тайн жизни, — запах соблазна и греха, источника жизни и любовной игры, навеки неразгаданной тайны, неоскудевающего родника… Но все это пришло позднее, пришло не в самом начале, а когда он еще больше попал под ее власть. Постепенно он становился ее игрушкой, ее слугой, ее рабом. Сначала он сознательно уступил этому наваждению, ослабив с ним борьбу, чтобы потом очертя голову ринуться в бездну. Ведь как-никак он был мужчиной (хоть и незрелым мужчиной), тогда как она была женщиной (да и какой женщиной!). Ему надоели ежедневные споры все о том же. Они изнуряли его. После того как он пять раз приводил ей все те же доводы, ему претило обращаться к ним еще и в шестой раз. В Тинетте же азарт противоречия всегда оставался свеж и неугасим. Она могла каждый день заводиться наново, могла ежечасно, ежеминутно повторять одно и то же. Она не отступала ни на пядь. Она так часто ему твердила, что он должен ухаживать за своими ногтями, что он начал подстригать их и чистить щеточкой и срезать лишнюю кожу, — словом, проделывал весь этот мелочной ритуал, который казался ему сперва таким скучным, ненужным, отнимающим попусту время. Он даже стал находить в этом удовольствие. И то было не просто уступкой, чтобы купить себе покой, избавиться от надоедливой болтовни. Для него стало удовольствием просиживать с ней эти полчаса, этот час. Она отделывала свои ногти, а он — свои. Они болтали, возникало нечто вроде товарищеской близости; она давала ему советы, помогала ему, брала его руку в свои, сама любезно подравнивала ему ноготь и обсуждала это со всей серьезностью, вся во власти этих интересов. Постепенно он стал понимать, какое значение это имеет для подобных женщин. И что ухоженная женщина действительно не способна увлечься неухоженным мужчиной — она и присутствие его выносит с трудом. И когда она как-то, смеясь, спросила: — Ну скажи, Анри, глупый мальчик, разве я была неправа, когда заставляла тебя думать о своих ногтях? Смотри, какой ты теперь шикарный! — он отвечал ей со смехом, что да, она была права, и что он теперь шикарный, чертовски шикарный кавалер… Он сдался. Он уже не вникал всерьез, права она или не права, действительно ли ему необходимы наманикюренные ногти, он сидел подле нее в комнате, и, значит, все! Значит, она права! И когда она ему в десятый, двадцатый, тридцатый раз повторила, что пора ему надеть новое пальто, что портной ждет с примеркой, что ни один уважающий себя человек по станет разгуливать таким неряхой, что ни одна женщина на него по посмотрит, что ей не с кем выйти погулять, — он в конце концов тоже сдался. Сначала он говорил: — Ладно, но только то пальто, которое портной уже принес. Но тут выяснилось, что пальто сидит плохо: спина отвисает мешком. Она поставила Гейнца между двумя зеркалами и так долго убеждала, пока он и сам не увидел, что спина отвисает мешком… Нет, в таком виде он не может показаться на улице, — и пришлось ему пойти к портному. А уж раз он пришел к портному, пусть примерит и теплый ульстер. Ведь зима на дворе, ну ладно, ладно, пусть у немцев это еще не называется зимой. Для нее это зима, и не может же он без теплого пальто гулять с ней. Ведь они собирались подолгу бродить вдвоем, совершать далекие прогулки. Значит, решено? — Но это невозможно, Тинетта, я не в состоянии столько платить! — Не говори глупостей, Анри! Портной пришлет счет не раньше чем через полгода — к этому времени ты наверняка разбогатеешь… — Ну как ты не понимаешь, Тинетта, это же просто невозможно… — Невозможно, что через полгода ты разбогатеешь? Да погляди на Эриха. Эрих через год будет богатым человеком. А что по плечу твоему брату, наверняка по плечу тебе! — Ты бог знает, что говоришь, Тинетта! По-моему, у Эриха большие денежные затруднения… — У Эриха?.. Денежные затруднения?.. Она смотрела на него во все глаза, ей в голову не приходило ничего подобного. — Ну да, ведь он рассчитывал на деньги отца. Она рассмеялась, рассмеялась ему в лицо. — О Анри, слепец, не знающий жизни, — все это было и давно прошло! Эрих сейчас купается в деньгах, он им счета не знает! Да он только на днях купил эту виллу и заплатил за нее чистоганом, я уж и не припомню сколько, — за деньгами еще приходил такой толстяк. А ты, ты не хочешь взять у брата в подарок какие-то несчастные костюмы! Гейнц смотрел на нее недоверчиво, он был убежден, что она лжет. — Но откуда у Эриха такие деньги? В лучшем случае он занял у кого-нибудь… — Нет, нет, об этом и речи быть не может! Эрих и правда очень деловой, у него какие-то поставки… — Что еще за поставки? Час от часу не легче, но все это уводило от разговора о костюмах. Эрих — двадцати одного года от роду, только что с военной службы, занимает ответственный пост в рейхстаге — или, вернее, не занимает — и вдруг оказывается преуспевающим поставщиком! — Что это еще за поставки? — Ты не думай, это совершенно серьезно! И правильно, что друзья для него что-то делают. Ведь он их тоже выручает, он работает на них! — Но послушай, Тинетта, прошу тебя… Что может Эрих кому-нибудь поставлять? У него же ничего нет. — Так он же закупает! Его приятели поручили ему снабжать какой-то полк. И он прямо чудеса творит! Недавно приходил один, он рассказал мне, что Эрих раздобыл масло, несмотря на блокаду — столько еще никому не удавалось раздобыть, — не то датское, не то русское масло, не припомню. Во всяком случае… — Значит, мой прелестный братец Эрих заделался и спекулянтом? Я нахожу… — Да ладно, хватит, Анри! Ты ужо две недели изводишь меня этими костюмами… — Я тебя? Нет, это ты меня изводишь! — Ты говоришь, что не знаешь, как за них уплатить. А я говорю, что Эрих тебе их дарит, мы это с ним давно решили. (Опять что-то новое! Значит, Эрих в курсе дела? Но она, конечно, врет! Наверняка врет!) — А потом ты говоришь, что у Эриха и денег нет на такие подарки. А я говорю, что деньги у него есть, он ужас сколько зарабатывает. И ты еще обзываешь его спекулянтом! Значит, ты, милый мальчик, требуешь, чтобы Эрих зарабатывал так, как ты ему прикажешь?.. — Ничего я не требую!.. — Гейнц уже почти кричал. — Я больше об этом слышать не хочу! Я… — Вот и прекрасно! Вопрос исчерпан. Смотри же, больше к нему не возвращайся. Ты и не представляешь, как мне опротивел твой засаленный костюм, да ты из него давно и вырос. А теперь пойдем, я купила тебе верхние рубашки и немного белья… И Гейнц обратился в бегство. Он бежал из этого дома. «Ну как ей втолковать? — думал он в бессильной ярости. — Я могу сто раз повторять — «нет»! Я могу кричать ей «нет» в самое ухо! Должна же она что-то понимать! Но в этом я не участвую, ноги моей больше там не будет, и, даже если я пойду к ним, клянусь, никакими силами не заставят меня надеть эти проклятые костюмы! Белье она мне купила! Да ни за что на свете… Лучше буду сидеть дома, у меня пропасть работы, как бы не загремел мой аттестат…» (Что еще может загреметь, помимо аттестата, Гейнц уточнять не стал, но чувство подсказывало ему, что все у него идет прахом.) «Нет уж, по крайней мере, ту неделю буду регулярно ходить в богадельню и работать как вол. Пусть увидит!» И он начал рисовать себе, как она увидит… Как сперва будет удивляться, а потом начнет беспокоиться, почему он к ним перестал ходить, не предупредив ее ни словом… «Ей будет недоставать меня. Пусть она меня не любит, она ко мне привыкла. Она не выносит одиночества… И все разрушить из-за каких-то паршивых костюмов! Ведь она все понимает, как же она не поймет, что это невозможно…» А дома к родителям пожаловала гостья. Собственно, гостья не то слово, просто дочь вернулась под отчий кров. После четырехлетнего отсутствия воротилась домой из какого-то лазарета на Востоке Зофи, в звании старшей медицинской сестры… Вот она сидит в своем голубовато-сером сестринском одеянии с брошкой Красного Креста на не в меру округлившейся груди и не то с орденом, не то с почетным знаком, приколотым чуть левее. Зофи, сестра Гейнца, старшая дочь Хакендалей — такая знакомая и все же непривычно другая! Прежняя Зофи была востроносым, вечно недовольным созданием, тщедушным и слабым. Нынешняя же обер-сестра — дородная особа, с белым оплывшим лицом, словно разбухшим от испарений больничной палаты. Каждый раз, сказав что-нибудь, она захлопывает рот и поджимает губы, словно что-то смакует. «Ну и противная же баба! — думал озадаченный Гейнц. — Нечто среднее между монашкой и видавшей виды подругой. А уж воображает!..» Не вставая с места, она протянула ему свою пухлую белую руку. — Итак, ты — Малыш, которого теперь надо называть Гейнцем? Да, да, что ты вырос и повзрослел, можно тебе и не говорить, ты и сам знаешь. Ну, а как гимназия? Делаешь успехи? Подвигаешься вперед? — Благодарствую! — сказал Гейнц сухо и уселся. Совершенно несносная баба! Говорит с тобой, словно ты маленький мальчик, а она — твоя старая баловница-тетка! Чудно, право! Ну почему именно ему достались такие несносные братья и сестры?! (Что братья и сестры тоже считают его несносным, Гейнцу и в голову но приходит.) Зофи между тем продолжала свое выступление: — А у вас здесь будто все опять утряслось? Я вижу, вы живете скромней. Что ж, это естественно, всем нам пришлось нести жертвы — имуществом и кровью. Бедняга Отто тоже погиб. Да, да. И Зофи наглухо захлопнула рот, казалось, она захлопнула крышку гроба, где лежал Отто. — Какие же у тебя планы, Зофи? — спросил отец. — Сама видишь, мы тебя больше держать здесь не можем; Малыша мы уже предупредили — кормим его до пасхи… И Густав Хакендаль рассмеялся. Гейнц видел, что за последнее время отец сильно переменился. И не то чтобы он поддался общему распаду, напротив, эти времена словно заставили его уйти в себя, от всего отгородиться. Он как бы смеялся в душе над всем миром, потешался и над собственными детьми… — Не думаю, — степенно сказала обер-сестра, — чтоб мне пришлось сесть вам на шею. Старший военврач Швенке предложил мне работать у него в операционной. Дела и здесь, к сожалению, хватает. Печально, да, да. Она опустила белые анемичные веки. То, что она говорила, не вызывало, в сущности, возражений, но Гейнца коробил ее тон. — Приглашают меня и в родильный дом… Ну, там видно будет. Так что садиться вам на шею я определенно не собираюсь. Рот захлопнулся. — Вижу, вижу, дочка, — сказал папаша Хакендаль. — Ты вывела свою овечку на сухое место. Оказалась дальновиднее, чем твой старик отец. А он-то опять на козлах штаны протирает. Зофи уклонилась от неприятного разговора. — Давненько я не была в Берлине и, может быть, ошибаюсь, но помнится, отец, ты раньше не говорил с таким берлинским акцентом? — Однако, дочка, от тебя ничего не укроется, — усмехнулся Хакендаль. — Видишь ли, раньше, когда у меня был настоящий извозчичий двор, я старался выражаться, что твой парикмахер, ну а простецкому извозчику вроде бы и не к чему стараться, верно, дочка?.. — Ах, вот оно что! Да, да. Понимаю, отец. — Монахиня опустила веки. — Помнится, ты все — как это говорили люди? — изображал из себя железного Густава. А теперь, значит, в добродушного берлинца играешь? Что ж, оригинально, отец! Право, оригинально! — Играю? Ну нет, это ты ошибаешься, Зофи! Играют здесь совсем другие, и я даже знаю — кто. Нет, тут ты меня не подденешь. Я всегда был железным Юставом, им остаюсь и сегодня. А что разговор у меня простецкий, так он больше под стать моему простому нынешнему житью… — Да, да, — протянула Зофи. — Я тебя вполне понимаю, отец. — И переводя разговор на другое: — А что поделывает Эвхен? Что-то я ее не вижу. Ты мне давно ничего не писала про Эву, мать. Мать вздрогнула и со страхом взглянула на отца: Эва — это имя уже давно не произносили в его присутствии. Отец и в самом деле нахмурился, однако отвечал сравнительно мирно: — Эва? О ней нечего было писать хорошего. Эва заделалась шлюхой, вот тебе и весь сказ! — произнес он с заметным усилием. На минуту водворилось молчание. Зофи, однако, не дрогнула. Она сидела неподвижно — белое изваяние под форменным чепцом, руки сложены на коленях. — Прости, отец, — первой нарушила она молчание. — Один только вопрос! Тебе не нравится образ жизни Эвы или ты употребил это слово в прямом значении? — Вот именно что в прямом. Эва как есть шлюха, со всем, что положено, — с билетом и заправским котом. — Только по тому, с каким усилием отец это выговорил, Гейнц понял, как тяжко ему так аттестовать свою прежнюю любимицу. — А насчет одобряю я или не одобряю чей-то образ жизни, — это к делу не относится: так-то! — И больше ни слова об этом! — с несвойственной ей решительностью вмешалась фрау Хакендаль. — Ты только волнуешь отца, Зофи! — Какое еще там волнение! — вскинулся папаша Хакендаль. — Просто у каждого свой талант! Снова водворилась тишина. Все четверо не решались поднять глаза друг на друга. — Да, да, — задумчиво протянула Зофи. И заметно оживившись: — Ну, а Эрих? Как поживает Эрих? — Об этом у Гейнца спрашивай. Гейнц у него что ни день торчит. И папаша Хакендаль решительно поднялся на ноги. Для Гейнца Хакендаля было полнейшей неожиданностью, что отцу известны его похождения. Матери он, разумеется, рассказывал об Эрихе то одно, то другое, но никак не ожидал, что она передаст это отцу. Хакендаль нахлобучил на лоб свой лаковый горшок. Гейнц помог отцу надеть кучерской плащ и подал ему кнут, стоявший в углу за шкафом. — Вороному не мешает поразмяться, да и мне тоже, — заявил он. — Ну, до свиданья, Зофи! Приятно было свидеться, желаю успеха. Да прежде чем устроиться, хорошенько пораскинь мозгами, где удастся больше сорвать. Пока, дочка! Пока, мать! А ты, Гейнц, мог бы притащить матери центнер угольных брикетов, если это, конечно, не слишком тебя затруднит. С тем папаша Хакендаль и вышел. Он и в самом деле остался железным, с той лишь разницей, что теперь он не столько рычал, сколько кусался. Это не укрылось от зорких глаз Зофи. — Не понимаю, мать, — сказала она, убедившись, что старик захлопнул за собой дверь на лестницу. — Я просто не узнаю отца. Можно подумать, что он отчаянно зол на нас, детей. Уж я-то, во всяком случае, ничего плохого ему не сделала… И я кое-чего в жизни добилась. Не исключено, что мне поручат заведовать больницей… — Все это хорошо, — отвечала мать, — но детям не грех бы другой раз подумать и о родителях. За последние два года ты написала нам три письма. — Ах, так вот почему вы на меня дуетесь! — Не знаю, как отец, он о таких вещах не заикается, да только детей, что хоть немного думали бы о родителях, у нас нет! — Я тебя не понимаю, мать! Ведь у меня на руках были раненые, сотни, тысячи раненых. Бывали дни, когда мы по пятнадцать часов кряду простаивали в операционной… Тут уж не до писем!.. — Ну, за два-то года бывали же у тебя и свободные часы… — А тогда я валилась спать. Сон был мне нужен, чтобы сохранить работоспособность. Раненые были у меня на первом месте. Из твоих писем я знала, что вы здоровы… Зофи, конечно, обвела мать. Вот уж у кого не было собственного мнения. Мать всегда соглашалась с тем, кто говорил с ней последним. Гейнц слушал и молчал; он только диву давался, — как ловко сестра выспрашивает мать об их материальном положении. Он догадывался, что Зофи приехала к ним с теми же надеждами, какие питал и Эрих. Но уж раз ей теперь известно, что здесь поживиться нечем, не станет она утруждать их частыми посещениями. Уходя, она попросила Гейнца немного проводить ее: на улицах не безопасно, женщине проходу не дают, даже форма медицинской сестры не спасает от приставаний. Гейнц, правда, заподозрил другое — Зофи уже не производила впечатления особы, на которую мужчина может нагнать страх. Ей, конечно, нужно как можно больше у него выпытать — и действительно, она стала его расспрашивать насчет Эриха. С Гейнцем она была не так осторожна, как с родителями, и не побоялась открыть ему свои расчеты… — Да, Эрих умен, он далеко пойдет… Молодчина — в двадцать одни год пролез к кормушке! Да, да, он соображает, как деньги добывать. Умно, хвалю! Повтори-ка мне его адрес. Да, я навещу его в самом ближайшем времени. Такие связи надо использовать. У меня тоже кое-что наклевывается, может, его заинтересуют мои планы… Гейнц вернулся домой в отличном настроении. Он сегодня же вечером расскажет все Эриху — пусть готовится к высокому посещению… То-то Эрих будет смеяться! Итак, Гейнц снова отправился на виллу. Нет, он отнюдь не внушил себе, что идет лишь затем, чтобы рассказать брату о Зофи — уж настолько-то он не был лицемером, — он противился, боролся с собой, и все же не устоял. Увидев брата в его новоявленном великолепии, Эрих сказал: — Ну, знаешь, Малыш, для махрового идеалиста у тебя чертовски материалистическая оболочка! Гейнц, сгорая от стыда и ярости, готов был поколотить его. Но постепенно он притерпелся, — человек, это самое приспособляющееся существо на земном шаре, ко всему привыкает. Тем более что совершившаяся с ним перемена никого особенно но поразила. — Хорошо, что Эрих хоть о тебе заботится, — сказала мать. — К нам он совсем забыл дорогу. А отец со свойственным ему теперь едким юмором добавил: — Коли тебе не к лицу кланяться мне на улице, отвернись, а не то спрячься за афишную тумбу. Мы с тобой незнакомы! Нет, никто не удивлялся. Авторитет его в классе скорее возрос. Среди гимназистов пошли толки, будто у Гейнца богатая подруга, а ведь это, невзирая на трудные годы и сбор оружия, был еще такой немудрящий народ, что мысль о связи их однокашника с красивой, богатой женщиной кружила их ученические головы, подобно прельстительному сну… Но если никто не осуждал Гейнца, а многие даже склонны были ему завидовать, то неумолчный голос в его душе не переставал твердить, что позор есть позор, и никуда от этого не денешься! Разумеется, вскоре выяснилось, что костюмы сшиты отнюдь не для прогулок. Один только раз, один-единственный, прошлись они немного по зимнему Грюневальду. Да и то Тинетта разгневалась и пожелала тотчас же вернуться домой. И это у них называется лесом? Веники, безобразные, растрепанные веники, понатыканные в землю вниз головой. А под ногами такое, что в ботинки мгновенно набивается песок и хвойный сор. Она же рисовала себе нарядный парк, как у них, на западе, густолиственные кроны и дорожки, усыпанные рыжим гравием… — Но ведь и там сейчас зима, Тинетта! — Зима? Глупости ты болтаешь, Анри! Там не бывает зимы — на душе у людей, хочу я сказать. Все вы какие-то вечные зимовщики, угрюмые, холодные. А мы всегда веселы, у нас бессменная весна! — Всегда веселы — но этого не бывает, Тинетта! — Не бывает — посмотрел бы ты… — Она запнулась, но у нее уже неудержимо вырвалось: —Ах, если бы французы не остановились у Рейна, если бы они пришли сюда! Было бы с кем посмеяться! Это вечное одиночество — я в жизни так не зябла, как эти несколько месяцев здесь. — И чтобы ты могла веселиться в обществе какого-нибудь лейтенанта, Германия должна терпеть у себя французов? Бедная Германия! — Мне-то что до этого! Знала бы я, каковы немцы; я ни за что бы сюда не поехала. Эрих меня подвел, я думала, другие хоть капельку на него похожи. Да нет, какое там! — Если тебе здесь так плохо, Тинетта, почему ты не вернешься на родину? Ведь Эрих не может тебя задержать! Гейнц был кровно обижен. — В том-то и дело, Анри, ну и дурашка же ты! Думаешь, я вольна вернуться? Да я бы ни минуты не колебалась, пусть даже Эрих зарабатывал бы в сто раз больше! Мне нельзя возвращаться на родину — хотя бы некоторое время. И она рассказала ему, что дома у них косо смотрят на женщин, сошедшихся с немцами. — У меня не будет ни одного ангажемента. Да я там с голоду умру. Меня забросают камнями! «А я? Как же я? — готов был спросить Гейнц. — Выходит, я для тебя ничего но значу?» Но к чему спрашивать, ведь он и так знает, какой унизительный для себя услышит ответ. Он всего лишь игрушка, средство убить время, бесконечные, серые, одинокие часы, — тот, кого мгновенно забывают, едва лишь представляется что-то более интересное. (А может, он для нее все же нечто чуть-чуть большее, нежели тот, кого можно мучить, на ком можно испытывать свои женские чары, — слуга, раб, безответный холоп? Да, холоп, их связывает позор, которого уже не чувствуешь, — их общий позор. Да, зло, причиненное им обоим и вместе выстраданное, — вот все, что их роднит!) Единственная их прогулка! А потом они ежедневно отправлялись в город — сперва только днем, потому что к вечеру домой возвращался Эрих, а потом и вечерами, так как Эрих засиживался на работе до поздней ночи. Эрих, с виду такой мягкий, обаятельный, когда у него являлся случай зашибить деньгу, обладал железной хваткой. Откуда только брались силы у этого слабохарактерного человека! Что думал он, постоянно видя эту неразлучную пару — брата и свою подругу? Ведь это не могло от него укрыться. Они но таились, да и прислуга в доме постоянно видела их вдвоем. Тинетта то и дело звонила Эриху в контору и просила машину, чтобы поехать за покупками в обществе Анри. Что же он думал? Ах, этот обаятельный малый был так непроницаем, его было труднее раскусить, чем даже Тинетту. Что-то заставляло Гейнца против воли снова и снова возвращаться к мысли о брате. Что происходит у него в душе? Эрих никогда не был заботливым братом, и он действительно занят делами (пусть это всего-навсего грязные спекуляции — и спекуляции временами требуют настоящей работы!), а между тем он равнодушно смотрел, как его брат и подруга швыряются деньгами, которые он, Эрих, зарабатывал своим горбом. — Ну как, развлекаетесь? Не скучаете? Поди-ка сюда, Гейнц! И он совал брату пачку банкнот — какую-нибудь немыслимую сумму. — Не упрямься, Малыш! Не можешь же ты разгуливать без гроша в кармане! Тинетта говорит, что ты с Вексштрассе добираешься до Далема пешком. Что за вздор! Бери спокойно такси. Хоть я и эгоист, но весьма ценю твой альтруизм по отношению к Тинетте. Он улыбался — не то презрительно, не то дружелюбно. А может быть, он просто выдохся, устал. Или его радовало, что у Тинетты надежный опекун. Ведь ей необходим компаньон, а всякий другой мужчина представлял бы большую опасность, нежели семнадцатилетний школьник. Или за всем этим скрывается что-то совсем другое? Какая-то тайная, с далеким прицелом, подлая цель? Но его не разгадаешь, не поймешь! Гейнц считал, что женщин трудно понять, он и в самом деле мало что знал о Тинетте, но о своем брате Эрихе, о том, что же это за человек в душе, он и вовсе ничего не знал… Итак, вместо прогулок они ездили за покупками. Уму непостижимо, сколько всякой всячины приходится покупать такой женщине, как Тинетта, и сколько времени это у нее отнимает. Покупки до сих пор представлялись Гейнцу крайне скучной, хлопотливой обязанностью домашних хозяек: мать спозаранок уходила из дому с хозяйственной сумкой и простаивала долгие часы за каким-нибудь пакетом серой вермишели. Разъезжая с Тинеттой в машине, он по-прежнему видел в бесконечных очередях перед продовольственными лавками хмурых молчаливых женщин с печатью отчаяния на изможденных лицах. Складки ее юбки лежали у него на колене, а когда автомобиль встряхивало, она слегка задевала его плечом. Обращаясь к нему, она приоткрывала рот — сверкали безупречно красивые зубы, — это было изумительно. Они заезжали к ее портнихе и к модистке — спустя три недели после революции на некоторых фешенебельных улицах уже открылись фешенебельные магазины с именами на вывесках, звучащими совсем по-французски, с продавщицами, которые именовали себя madame такая-то или mademoiselle имярек de Paris и продавали изумительные творения французской моды, становившиеся день ото дня все более короткими. И вот он садился на низенький табурет или в глубокое кресло и должен был наблюдать очередную примерку. Немыслимо размалеванные девицы горделиво сновали взад и вперед на своих длинных ногах. Они приносили платья и уносили платья, с грациозной небрежностью поигрывая задом под туго натянутой юбчонкой, тогда как Тинеттой занималась дама постарше, но еще весьма авантажная, и обе наперебой обсуждали наряды со все возрастающим жаром. Они выбирали какую-нибудь шляпку, примеряли и подолгу гляделись в зеркало, в два зеркала, в пять зеркал — презрительно бросали ее на прилавок, брали другую и опять примеряли… Затем возвращались к первой, чуть надвигали ее на правое ухо и поглубже на левую бровь, слегка разгибали и сгибали перья… А потом дама постарше с какой-то даже горячностью вдруг обращалась к Малышу — пусть monsieur скажет, идет ли madame эта шляпка — но только честно и откровенно, положа руку на сердце. И пока Гейнц неуклюже, но с величайшей готовностью пытался изложить свое тщательно обоснованное мнение об этой шляпке, обе сосредоточенно и серьезно смотрели ему в рот, словно ожидая приговора самого бога моды (если таковой существует). Но едва он закрывал рот, отворачивались и начисто о нем забывали, словно его здесь и не было, а потом снимали с головы эту и надевали другую шляпку и опять ни к чему не приходили. Гейнц так и не мог уразуметь, почему в конце концов покупалась та, а не другая шляпка, почему она потом переделывалась, отсылалась, снова переделывалась, обменивалась — ничего этого он не понимал. Это оставалось для него непостижимой загадкой. У портнихи ожидали его иные терзания. Если первое время Тинетта уходила раздеваться в кабинку, то уже на третий или четвертый раз она начисто позабыла об этой предосторожности. Гейнц видел, как она выскальзывает из кокона своих одежд все более стройная, все более обольстительная. И вот она перед ним в длинных шелковых чулках и шелковых штанишках и с чем-то неуловимым на груди. Она поднимает руки, и платье, шелестя, скользит, облекая ее подобно змеиной коже. А затем новое превращение, опять она меняет кожу… Сотни раз давал он себе слово не смотреть. Он сидел, наклонясь вперед, с сигаретой в руке, и напряженно следил за игрой света на носках своих безукоризненных штиблет, которые он каждый день собственноручно начищал в квартире отца-извозчика, — и наконец решался поднять глаза. Она стояла перед ним еще более обольстительная, чем если б была нагой. Он закрывал глаза — и опять открывал, чтобы вновь и вновь испытать эту сладостную муку! Вскоре девушки в мастерских уже встречали его фамильярной улыбкой, как старого знакомого, чуть ли не как брата. Иногда одна из них, усевшись на ручке кресла, принималась уверять, что madame и сегодня ослепительна, а уж фигура — ну как не влюбиться! Грудь, правда, немного полновата, но ведь мужчинам это нравится, не так ли? И при этом улыбалась… И ускользала, поигрывая задом… Гейнц тщетно ломал голову, стараясь понять, что эти девушки о нем думают, принимают ли они его за любовника или за брата Тинетты. А может быть, и они не прочь его помучить? Догадываются ли они, что, он всего лишь холоп, раб, который не носит цепей потому, что его держат в плену куда более крепкие, невидимые оковы… Все глубже и глубже вниз, все стремительнее и стремительнее в бездну… По возвращении домой она тем более нуждалась в обществе. Она хотела с ним болтать, рассказывать о тысяче вещей, которые бросились ей в глаза и которых он не заметил. Она уводила его к себе в гардеробную и переодевалась при нем. Иногда ей помогала горничная, иногда они оставались с глазу на глаз… Она смеялась. Она болтала без умолку, Гейнц только от случая к случаю вставлял «да» или «нет», да и то необязательно. Он сидел в каком-то опьянении, с отчаянием в душе. Он казался себе обезумевшим от голода зверем — перед ним пища, но ее стережет смертельная ловушка… Он содрогался, он презирал себя и ее, особенно себя — но не пожертвовал бы и часом этой пытки! Однажды, когда силы оставили его, и он, не то стеная, не то рыча от боли, воскликнул: «Ах, Тинетта, умоляю, умоляю, Тинетта!», она обернулась к нему. — Что с тобой, дружок, ведь это для тебя ничего не значит, — сказала она с улыбкой. — Ты все равно что брат мне. И она подошла к нему, а он бросился перед ней на колени и впился губами в полоску белого тела между подвязкой и краем штанишек… Она рассмеялась, пальцами взъерошила ему волосы и сказала беззаботно: — Ах, Анри, привыкнешь! Ты ведь знаешь — только в огне доказывает солдат свою храбрость! Смеясь, она ускользнула от него, смеясь, подошла к туалетному столику и продолжала болтать, словно все уже позабыв… Все глубже вниз и все стремительнее… Он думал только о ней. Он грезил только ею. Но по-прежнему обладать ею не стремился… Разве может обладать чем-нибудь раб? Его унижение, его позор — вот единственное его обладание, его услада. Снова и снова идет он к ней. Иногда его чуть ли не гордость охватывает при мысли, что ему открылся этот мир. Ни на минуту не приходит ему в голову: а стоило ли этот мир открывать? Он заходит в дом, он идет к ней в спальню. Она в постели, быть может, еще спит и только медленно просыпается под его взглядом. Она потягивается, зевает, из теплой постели высовывает руку для поцелуя. Или сбрасывает с ноги одеяло, опять ее свело судорогой, пусть Гейнц ее помассирует. Брат, как и сестра, оба пленники одной страсти — рабы, томимые желанием, но и жаждущие этих мук: Эва Хакендаль, как и Гейнц Хакендаль, — все неотвратимее вниз! В то время, как 1918-й год подходил к концу в кровопролитных схватках, а новый, 1919-й, заявил о себе еще более кровопролитными схватками и ожесточенными забастовками; в то время, как Гейнца по дороге в Далем раз двадцать ощупывали в поисках оружия — и гражданская оборона, и носкисты, и спартаковцы, а на ближайшем углу независимцы; в то время, как заграждения из колючей проволоки с фронтов окопной войны перекочевывали на улицы Берлина и со всех сторон грозились надписи: «Стой! Стрелять буду!»; в то время, как полицей-президиум, Замок и Манеж подверглись артобстрелу и учинена была расправа над матросами, требовавшими своего денежного довольствия; в то время, как все жарче разгорались споры — Национальное собрание или власть советов? — и возносились мольбы о смягчении союзниками условий перемирия; в то время, как спартаковцы обещали шестичасовый рабочий день, а Либкнехта и Розу Люксембург расстреляли офицеры; в то время, как усиливался голод, усиливалась резня, усиливалась нужда, а войска, возвращаясь с позиций, рассеивались и растворялись в массе населения — серое убожество в сером убожестве — и под ружьем оставались только небольшие части, с благословения правительства, его попущением, или вопреки его запрету; в то время, как общая смертность в Берлине увеличилась «всего лишь» втрое, а смертность от легочных заболеваний — в восемнадцать раз… В это время Гейнц Хакендаль, под руководством Тинетты знакомился с ночной жизнью Берлина. Зимой в городе открылось множество баров, и с каждой неделей открывались все новые, и все на одно лицо. Притоны сводничества, убежища разврата; здесь пили много и второпях, словно у каждого за спиной стоял — новый алчущий, готовый выхватить у него бокал… И вот Гейнц Хакендаль, семнадцатилетний старшеклассник, сидит в баре. Вырез платья на груди его дамы не глубже, чем у дам, переходящих от столика к столику и что-то соблазнительно нашептывающих, — но он и не меньше, чем у тех дам. Джаз, по возможности с участием хотя бы одного негра (покинувшего ряды прирейнских оккупационных войск), оглушительно завывает, и публика хором подтягивает по-английски… Все пьют и смоются… Шампанское придает Гейнцу храбрости, он говорит все быстрее, Тинетта смеется до упаду… Прежней скованности как не бывало — он рассказывает, издеваясь над собой, как сперва дичился ее, как боялся на нее и посмотреть. Зато теперь ему все нипочем, он сидит с ней рядом с бокалом шампанского в руке в ярко освещенном зале… И вдруг музыка обрывается. Торопливо, с грохотом падают железные шторы. Администратор сдавленным голосом призывает почтеннейшую публику сохранять спокойствие… Перед баром собралась кучка безработных… С минуты на минуту прибудет полиция… И еще прежде, чем кто-либо успевает задать вопрос, прежде, чем успевают поставить на стол стаканы, гаснет свет… Темнота, мрак кромешный… Разгораются пунцовые огоньки сигарет, слышно, как визгливо хохочет женщина, какой-то господин в ярости бормочет: «Проклятье!» А потом все умолкает, так как с улицы, сквозь железные жалюзи, доносится злобное, враждебное гудение, словно жужжит встревоженный пчелиный рой, — оно то нарастает, то утихает, позволяя расслышать отдельные выкрики… И вдруг сидящих озаряет догадка, что на площади перед баром не случайное сборище безработных, нет, — это демонстрация безработных против них, посетителей бара. Можно уже разобрать их выкрики. — Выходите, шиберы! — кричат в толпе. И вдруг входная дверь настежь. Звенит разбитое стекло. — В баре не осталось ни одного посетителя, клянусь честью! — надрывается администратор. И тут загорается свет. (Разумеется, кто-то из кельнеров стакнулся с демонстрантами: сколько ни раздавай чаевых, все равно предадут!) Трое-четверо в серых шинелях теснятся в дверях, они заглядывают в испуганные лица гуляк… — Ну-ка, вы, — очистить помещение! — приказывает один из окопников, по-видимому, вожак. — Нам хочется пожелать вам спокойной ночи!.. Все сидят, как окаменелые. Какой-то господин решился было крикнуть: «Неслыханное безобразие!» И тут же осекся, словно подкошенный взглядом вожака. — Эй, вы, пошевеливайтесь! — В голосе вожака слышится угроза. — Или прикажете вам помочь? — И он хватается за ремень, увешанный гранатами. Кто-то из посетителей встал с места. — Заявляю, что я и сам только что с фронта! Я награжден Железным крестом! Я требую, чтобы вы сообщили об этом тем, на улице! — Об этом ты им сам расскажешь, мой мальчик! — Вожак так двинул смельчака, что тот отлетел к двери. Другой окопник толчком выпроводил его на площадь. Толпа глухо загудела, послышались вопли, а потом — — Я отказываюсь выйти! — запротестовал кто-то. — Я не отдамся толпе на растерзание. Здесь должен быть запасный выход! — А ну-ка, мотай отсюдова! И фронтовик схватил ослушника за шиворот. Тот начал отбиваться. Короткая потасовка, а затем и этот вылетел в дверь, и опять толпа забушевала. — Послушайте, служивый, — попросил кто-то. — Будьте благоразумны! Сто марок, если вы проводите нас в уборную. Или во двор… — Триста марок! — Тысячу! — Предложи им пятьсот, Малыш! — Тысячу… — Ну, уж нет! Этак недолго и разбогатеть! Мне не нужны подачки шиберов… Наши дети сидят голодные, а вы, сволочи, шампанское лакаете!.. — Вон отсюда, вон! — закричали окопники. Их уже собралось много, с улицы набивались все новые, в том число и в штатском. Злобные лица, бескровные, морщинистые лица, грубые лица… Они срывали сидящих со стульев и толкали к выходу… — Находи сзаду и очищай помещение! Следите там за дверьми! Никого не пускайте в нужник! Да не связывайтесь с бабами! — Мои вещи! Мое меховое манто! — кричала какая-то женщина, отбиваясь. — Завтра получишь, мое сокровище! В этой давке его разорвут в клочья! Какой-то господин взобрался на стул. — Не давайте выпроваживать себя поодиночке! Это безумие! Каждому достанется вдесятеро. Предлагаю выходить гуськом. За мужчиной становится женщина… Пошли? Я иду первым. Элла, держись за мной и поскорее проходи через толпу! Оскар, становись за Эллой! — Да ты, камрад, видать, фронтовик! Постой-ка! — обратился к нему окопник в серой шинели. — И охота тебе с шиберами шампанское лакать!.. Погоди-ка! — А мало мы выпивали в окопах? — огрызнулся мужчина. — И разве сам ты не заходишь в кабак раздавить бутылку? Это же и есть мой кабак! — Погоди, камрад! Я выпущу тебя черным ходом. — Спасибо! Что другим, то и мне! Становись в затылок! Пошли, Элла! Он выбежал на улицу, остальные за ним. В открытую дверь ворвался нетерпеливый рев толпы. — Пошли, Тинетта, как бы нам не оказаться последними! Она была очень бледна, но не от страха. — Достань мне мое пальто! — потребовала она. — Никаких разговоров! Я но выйду на улицу полуголая! Они вышли за дверь. — Еще один гад со своей шлюхой! — заорал кто-то. Слабо освещенная площадь горланила тысячей глоток, бесновалась, угрожала, смеялась, издевалась, била наотмашь… Толпа тесно сгрудилась, темные лица, очень много женщин. — Быстрее, Тинетта! Прячься за мою спину! И, ради бога, держись за мой хлястик! Впереди рослый мужчина, высоко подняв руки, пробивался по тесному проходу, оставленному толпой. Гейнц кинулся за ним следом. Как и другие, он прикрывал рукой лицо и глубоко вобрал голову в плечи. По ощущению тяжести за спиной он знал, что Тинетта не отстает. Но вот толпа сомкнулась. Посыпались побои, раздались крики: «Шибер! Хапуга! Предатель! Шкурник! Кот паршивый! Сутенер!» Какая-то женщина плюнула ему в лицо… Ничего перед собой не видя и от волнения не ощущая ударов, Гейнц пробивался вперед, думая только о том, как бы не потерять в толпе рослого мужчину… А тот напропалую ломился вперед! Он тараном рассекал толпу, старясь нигде не задерживаться, отстраняя широкими плечами тех, кто пытался его задержать, не отвечая на возгласы, не давая сдачи и только неудержимо продвигаясь вперед, все вперед… Осыпаемый оскорблениями, плевками, ударами, Гейнц утешался тем, что ощущал за спиной, как то сильнее, то слабее цеплялись за его хлястик руки Тинетты. Нельзя было и помыслить о том, чтобы оглянуться назад или переброситься словом. Только раз он вскрикнул, когда какая-то женщина, изловчившись, хоть он и прикрыл лицо рукой, вонзила ему в щеку что-то острое, должно быть, вязальную спицу. С минуту он чувствовал жгучую боль, но потекла кровь, и боль утихла… Когда же этому придет конец? Площадь сама по себе небольшая, треугольная, в другое время ее можно пересечь за две минуты! А ему казалось, что прошел уже не один час. Все дальше, все глубже зарывался он в толпу — побои не ослабевали… Кто-то подставил ему ножку, он чуть не растянулся на мостовой, на этот раз спасла рука, удерживавшая его сзади… И вдруг все миновало — еще один слабый неловкий удар… Гейнц увидел, как рослый человек впереди вдруг повернулся к чахлому пареньку, который ударил его последним. Здесь стояли одни зеваки, которых привлекло это зрелище. Площадь осталась позади, они вышли уже на какую-то улицу… — Ты поднял на меня руку, щенок паршивый! — заорал здоровяк, давая волю своему гневу после испытанного унижения. — Я тебе покажу, как драться! И он бросился на отступающего паренька — толпа зароптала… — Пошли! Пошли! — торопила Тинетта. — Прочь отсюда! Хватит с меня этого удовольствия. Теперь они шли рядом посреди мостовой, торопясь уйти подальше. Они все еще чувствовали на себе враждебные взгляды, любопытствующие, злорадные, испуганные. Но вот они свернули за угол, и Гейнц взял Тинетту под руку. — Не поискать ли машину? — спросил он, задыхаясь. — Тебе очень досталось, Тинетта? Она оттолкнула его руку. — Но прикасайся ко мне! — почти крикнула она. — Ты такой же, как они, ты тоже немец! — Но пойми же, Тинетта! Это бедные изголодавшиеся люди, они не понимают, что делают! Мы и в самом деле нехорошо поступаем — в такое время шатаемся по кабакам. Ведь это же понятно, людям приходится так трудно. Они, естественно, завидуют… Он говорил взволнованно и бессвязно. Пусть его избили и изругали, он чувствовал, что били и ругали не зря. Он был на стороне этих людей, их гнев был ему понятен, даже в своем заблуждении они оставались его братьями. «Даже и в моем заблуждении — ведь и я заблудился, — чувствовал он. — И несравненно больше, чем эти люди…» — Что ты говоришь, Тинетта?.. — Все вы друг друга стоите! — восклицала Тинетта с горечью. — Все вы — серое, хмурое, тупое мужичье, вот вы и ненавидите свет, смех, веселье! Вы бы рады и весь мир сделать таким же серым, хмурым, он бы вам подошел под настроение! Вы убиваете всякую радость… «Неправду она говорит, и мы были когда-то веселы, — думал Гейнц. — Мы только все растеряли за эти ужасные годы. А может, мы и правда никогда не умели веселиться по-настоящему?..» — Вы, немцы, — продолжала она горячо, — вы любите одну лишь смерть! Вы только и говорите что о смерти, о конце. Умереть с достоинством, говорите вы! Дурачье, подумаешь, большое дело — умереть. Жить надо уметь, понимать, что такое жизнь — прекрасная, веселая жизнь, какой живут у меня на родине! С тех пор как я здесь, я еще ни разу не смеялась от души! — Неправда! — воскликнул Гейнц. — Тинетта, Тинетта, как часто ты радовала нас своим смехом! Но она не слушала его. — Потому-то вы и затеяли с нами воевать, что ненавидите смех, ненавидите жизнь. Вам бы хотелось, чтобы весь мир был на ваш образец — так же насуплен, так же скучен, как вы… Нет, не зря вы проиграли войну! В глазах ее горела ненависть. Они стояли перед освещенной витриной какого-то кабачка. Она смотрела на Гейнца, словно он ей враг, — он, серьезный, мрачный, печальный, любящий смерть и ненавидящий жизнь… Ей бросилась в глаза ранка у него на щеке… — Ах, вот как, тебе досталось? Что ж, поделом, — будет тебе памятка от твоих сестер. А ты еще говоришь: они не понимают… Я бы им сказала, что я думаю об их поведении! — Пойдем, Тинетта, — взмолился он. — Зря ты себя растравляешь. Едем домой… Эрих будет беспокоиться… — Домой? — воскликнула она. — Думаешь, я так легко сдамся? Ни за что на свете! — Она огляделась кругом и увидела вывеску «Бар Наполи». — Пошли сюда! — сказала она повелительно. — Именно сейчас! Теперь я все вечера буду просиживать в барах, именно теперь! — Поехали лучше домой! Чего мы здесь не видали?! Ведь скука смертная! Да и настроенье пропало. Не потому, что я боюсь… — Идешь ты или нет? А то я пойду одна! — Прошу тебя, Тинетта… — Последнее слово: идешь? — Будь благоразумна, Тинетта, ведь нет же смысла… — Значит, я иду одна. Но если ты меня сегодня бросишь, Анри, больше к нам не приходи, слышишь? — Нет, нет и нет! Я не пойду… — Ладно, ну и оставайся со своей серостью, серячок несчастный! Станешь опять грязным распустехой, как они! — Тинетта! Но она ужо устремилась в дверь. Ушла. Исчезла. Гейнц долго глядел ей вслед. Потом машинально достал из кармана носовой платок и принялся стирать со щеки следы засохшей крови. Нерешительно поглядел на кабачок. И вдруг спохватился, что он без пальто и шляпы. Стоила стужа, январские морозы, надо было возвращаться за пальто… Он медленно повернулся и побрел тою же дорогою обратно. Прошло каких-нибудь четверть часа, но угрюмая треугольник площадь уже опустела. Бар был погружен в темноту. Пород разбитой стеклянной дверью стоял полицейский и разговаривал с каким-то штатским… — Ваши вещи? — отозвался полицейский, — Так и вы там были? Рано же вы начинаете, молодой человек! Оба — полицейский и штатский — испытующе и неодобрительно воззрились на Гейнца. — Я вернулся за своими вещами, — настаивал Гейнц. — Если это возможно, я попросил бы… — В помещении ни души, — возразил полицейский. — Все разошлись по домам. И здорово вас излупили? — Не так чтобы очень. — Если не пожалеете талера, я, так и быть, зайду с вами в помещение, — предложил штатский. — Возьмете свои вещи. Я — здешний кельнер. А есть у вас номерок от вешалки? — Есть, — сказал Гейнц и последовал за кельнером. — На этот номер сдана еще дамская шляпка, — заявил кельнер. — Тут что-то не так. — Порядок, — сказал Гейнц и сунул кельнеру деньги. Он давеча взял с вешалки только меховую шубку Тинетты. — Но беспокойтесь! Я отнесу даме ее шляпу. Порядок! — А где она? — насторожился кельнер. — Где же ей быть? В другом баре… — В другом баре? Опять в баре? — вознегодовал кельнер. — Ну, знаете ли, что слишком, то слишком. Не удивительно, что люди на вас так злы!.. Но Гейнцу было безразлично, что говорил этот субъект. Безразлично, что и шуцман снова его окликнул. Осторожно вертя на пальце женскую шляпку, он пересек площадь и направился к бару «Наполи». Разделся у вешалки, сдал на хранение и дамскую шляпку и вошел в зал. Тинетта сидела на высоком табурете у стойки, он сел рядом. — Я принес твою шляпу, Тинетта, — сказал он. Она повернулась к нему. Ее губы сложились в улыбку, но глаза глядели угрюмо. Нет, не угрюмо, они глядели зло, когда она сказала: — Значит, ты все же пришел! Я в этом не сомневалась, Анри! Нельзя отказываться от борьбы, пока одна из сторон не признает себя окончательно побежденной, верно? Что ж, давай чокнемся, побежденный, за твое окончательное поражение! И он чокнулся с ней — молча, но все же чокнулся с ней. С открытыми глазами стремился Гейнц навстречу своей гибели, с тупой ожесточенностью шел от поражения к поражению. Глухой ко всем увещаниям, как извне, так и изнутри, утратив всякий стыд, равнодушный к оскорбленьям этой женщины и ко все более издевательским улыбкам брата, судорожно цеплялся он за Тинетту… Как-то вечером Эрих неожиданно рано вернулся домой. Он привез с собой девушку — странное существо в черном, наглухо закрытом платье, с бледным, словно оплывшим лицом и гладко, на прямой ряд причесанными черными волосами — под мадонну… Ужинали вчетвером, говорили мало. Зато много пили. Что-то необычное носилось в воздухе, шли какие-то таинственные приготовления, в которые Гейнц не был посвящен. Все трое были, по-видимому, в сговоре… Эрих то и дело поднимался из-за стола, чтобы отдать прислуге распоряжения, а возвратившись, вполголоса докладывал: — Нет, верхний свет мы выключим. Достаточно огня в камине… Или: — Пришел скрипач, посадим его наверху, на хорах… Лампа ему не нужна, он слепой… Или же: — Еще немного ростбифа, фрейлейн? — Нет, благодарю. До — Ну, разумеется, я просто не подумал… Гейнц слышал все это и настораживался, но тут же обо всем забывал. В душе он бесился: Тинетта совершенно его не замечала. Он несколько часов просидел в библиотеке, брал то одну, то другую книгу, вперялся в нее неподвижным взглядом и опять откладывал… Нет-нет выходил в холл и прислушивался, что же происходит в доме? Раза два-три стучался к ней в дверь, но она прогоняла его… Наконец он даже — чего еще никогда не делал — подошел к шкафчику Эриха, где стояли ликеры, и стал наливать себе рюмку за рюмкой, не разбирая что. Ему было все равно, что пить, лишь бы оглушить себя. В эти долгие серые, все более меркнущие предвечерние часы вечная неудовлетворенность терзавших его желаний была особенно невыносимой. Так больше продолжаться не может, твердил он себе снова и снова. Лучше ужасный конец, чем бесконечный ужас… Наконец подошел к телефону и вызвал такси. Когда он выходил из дому, дорогу ему преградила Тинетта. — Сейчас еще нельзя уходить, Анри, — сказала она. — Ты мне сегодня понадобишься. — Вот уж не похоже, ты на меня весь день ноль внимания. — А ты, оказывается, пил? Фи, как не стыдно! Минна, дайте шоферу на чай, мосье Анри раздумал ехать… — Ничего я не раздумал, не ходите, Минна! — Никуда ты не поедешь! Отошлите такси, Минна! — Так я пошел. До свиданья, Тинетта! И вдруг она звонко расхохоталась. — До свидания, гадкий ты, злой мальчишка! Но хотя бы вечером приходи. Ладно? У меня для тебя сюрприз! Она побежала за ним следом, она обняла его своими белыми руками и — чего еще никогда не делала — поцеловала в губы. — Ну, беги, беги, злючка! Но только смотри — возвращайся, Анри… Он чуть не остался. Попроси она его еще раз, он остался бы наверняка. Но она уже повернулась и так стремительно убежала к себе, что кимоно ее взлетело вверх. И он ушел. Сел в такси. Он все еще ощущал блаженный трепет от прикосновения ее рук, пытавшихся его удержать, все еще чувствовал на губах вкус ее поцелуя. Казалось, увидев, что раб готов бежать, она побренчала цепями, которые так сковывали ему ноги, что далеко уйти он не мог… Он понимал, что этот поцелуй только лишнее оскорбление, что она взывает к его низменным чувствам против разума, — и все же… Машина остановилась. Медленно вышел из нее Гейнц. Хотя уже спускался вечер, в маленькой лавочке не зажигали свет. С трудом разглядел он в витрине пестрые пыльные флажки — напоминание о победах, давно уже всеми позабытых. На полу все так же лежала вповалку стопка картонок для фронтовых посылок. Жестяной колокольчик, как и тогда, теленькал без отказа, и, как и тогда, никто не спешил отозваться. Понадобилось несколько зычных «алло!», чтобы кто-то вышел в лавку — это была фрау Кваас, Гейнц с трудом различил в полутьме ее согбенную фигуру. Было так странно снова здесь очутиться, в обители его подруги детства, — после всего, что произошло, после всего, что он пережил, перенестись сюда из другого мира… Сейчас на вилле в Далеме горело множество огней, весь дом был залит светом, а он стоял тут в темноте, — зачем он, собственно, сюда приехал? Чего он ждет от девочки, разве она что-нибудь понимает? Помощи? Но он ведь знает: помощь может прийти лишь изнутри, а не извне… И тут ему вспомнился тот поцелуй в чужой подворотне… Словно из далеких далей повеяло чистотой, молодостью, он вспомнил ее влажный рот… Нет, еще не все корабли сожжены, еще не вся листва опала на деревьях — не потому ли очутился он здесь? — Пожалуйста, фрау Кваас, — сказал он неуверенно куда-то в темноту, — мне нужны два пера Эф — самых острых. Я — Гейнц Хакендаль. Фрау Кваас в темноте не подавала признаков жизни, она не двинулась с места, не сделала ни малейшей попытки ответить ему или вручить два пера. — Ну, так как же, фрау Кваас, — снова начал Гейнц в немалом смущении. — Вы не дадите мне два пера? Никакого ответа. — Мне бы хотелось поговорить с Ирмой. Надеюсь, вы меня поняли, фрау Кваас? Я Гейнц Хакендаль. Вы же меня знаете. Внезапно здесь, в этой кромешной тьме, его охватило сомнение, да понимает ли она, о чем он с ней говорит? — Уходите из моей лавки! — внезапно потребовала фрау Кваас. Она сказала это своим обычным плаксивым голосом, но в этом голосе чувствовалась необычная твердость. — Прошу вас, уходите из моей лавки! Гейнц растерялся. — Но это какое-то недоразумение, фрау Кваас, пожалуйста, позовите Ирму… Мне надо сказать ей несколько слов… — Ступайте вон из моей лавки! — стояла на своем фрау Кваас. — Если вы станете надоедать мне, я могу даже полицию позвать. Я знаю свои права! Я не хочу терпеть вас здесь, в моей лавке. Вы — плохой человек! Гейнц ощупью поискал стул. Он знал, где-то здесь должен стоять стул. Фрау Кваас становилась на него, когда надо было снять для малышей с верхней полки картон с глянцевой бумагой. И Гейнц действительно нашарил стул, он стоял на обычном месте, хотя все остальное казалось необычным, изменившимся… — Я сел, фрау Кваас, — заявил он. — И не уйду до тех пор, пока не поговорю с Ирмой. — Ну и сидите! — сказала она с насмешкой. Для такой робкой женщины, фрау Кваас неожиданно проявила характер. Дверь захлопнулась, и Гейнц остался в лавке один. Теперь можно было и уйти. Ведь он же ничего не мог поделать, ему, собственно, и нечего было здесь делать. Перемолвиться несколькими словами с подругой детских лет и лишний раз убедиться, что она не в силах его удержать, что он снова вернется к той — злой, красивой? Канувшие сады детства, канувшие без возврата, в ушах у меня еще отдается шум ваших дерев, я еще чувствую на щеке тепло вашего солнца, но никогда уж оно не взойдет для меня таким чистым и теплым. Здесь нет смысла задерживаться, Ирмы нет дома, это он чувствовал. И все же Гейнц продолжал сидеть. Пусть вилла в Далеме залита огнями, пусть его манит туда прекрасная женщина — он сидит в темноте и ждет. Он сидит в холодной, темной, запущенной лавке; медленно листает он страницы своей юности, лишенной каких бы то ни было идеалов, жаждущей всего, что может напитать тело и душу… И все же он говорит каждой странице: остановись, ты так прекрасна! Но ничто не стоит на месте. Там, на улице, нетерпеливо зовет его гудками шофер такси. Не для того живем мы на этом свете, чтобы оглядываться назад, — каждый следует своим путем, неуклонно вперед, будь то вверх, в гору, или под гору, вниз, и только останавливаться нам не дано. Гейнц вышел, успокоил заждавшегося водителя, дал ему денег и снова вернулся в лавку. На этот раз он застал здесь фрау Кваас, она стояла на стуле с горящей спичкой в руке и собиралась зажечь газовый рожок. При появлении Гейнца она уронила спичку, та еще секунду горела на полу, а затем погасла. Стоя на стуле, фрау Кваас жалобно заныла: — О, пожалуйста, уходите, не мучьте меня… Уходите, пожалуйста… — Я вас мучаю? — неуверенно протянул он. А потом быстро: — Где Ирма? Мне нужно ей кое-что сказать… — Ирмы здесь нет, она у родственников… Это правда, Гейнц, я вас не обманываю! — Скажите мне только, где Ирма, фрау Кваас? Мне надо поговорить с ней… — Вам не удастся с ней поговорить… Ирма в деревне, под Гамбургом… Нет, нет, адреса я вам не дам… Довольно того, что вы тогда ее чуть не убили… — Чуть не убил… — повторил он с сомнением, невольно прислушиваясь к звучанию этих слов, казалось, лишенных смысла. Он стоял внизу, а фрау Кваас все еще возвышалась на стуле — оба в полной темноте. Время от времени фрау Кваас машинально зажигала спичку, но тут же о ней забывала и роняла на пол, так и не успев зажечь газ. — И вы еще смеетесь! — воскликнула она, возмущенная ноткой сомнения в его голосе. — Ведь вы же знаете, что моя девочка вас любила! Вы даже целовались! Она чуть не умерла, когда вы все эти дни и недели не приходили! — Фрау Кваас… — взмолился он. Но она не слушала его. — А в ту ночь, с которой все пошло, когда она вернулась домой в четыре утра, весь долгий путь от Далема прошла пешком по такому ужасному холоду и наконец-то легла в постель, — лежит, бедняжка, и вся трясется, зуб на зуб не попадает… А я-то еще думаю, это простуда, и кладу ей грелку в постель. И тут она мне и говорит: «Это не потому, мам, он любит теперь другую. А про меня и думать забыл…» И старая женщина зарыдала в голос, стоя на своем стуле. — Мне страшно жаль, — сказал Малыш чуть слышно. — Мне и и голову не приходило, что для Ирмы это так серьезно… Она сразу перестала плакать. — Ах, вот как, вам и в голову не приходило, господин Хакендаль, — вскинулась она. — А вы хоть на минутку об этом задумались? Вы целовали Ирму, она сама мне рассказала, но тут пришла другая, и вы сразу же забыли Ирму. Серьезно это было для нее или нет, нам-то не все ли равно? Вам интересно только, что для вас серьезно… То-то я и говорю, плохой вы человек! — До свиданья, фрау Кваас, — сказал Гейнц Хакендаль. — Будете писать Ирме, передайте ей, пожалуйста, что я очень сожалею… С минуту он постоял на пороге, теребя ручку двери. А потом все-таки сказал: — Если на то пошло, фрау Кваас, я не плохой человек, — сказал он. — Я только слабый человек. Пока еще… И прежде чем она ответила ему, исчез за дверью. И все же он опять на вилле, сидит в столовой и ест ростбиф с гарниром из ранних овощей. И только девушка с восковым лицом и прической мадонны не ест ростбифа, она вообще воздерживается от еды «до этого», что бы сие ни означало. Застольная беседа, против обыкновения, не клеится, каждый погружен в себя. Иногда звякнет по фарфору ложка, и звук этот замирает в тишине. «Точно заговорщики, — думал Гейнц. — Неизвестно только, что мы замышляем». Он поглядел на Тинетту. Она поигрывала бокалом и с нежной загадочной улыбкой наблюдала, как кружит в хрустальном сосуде вино. А потом перевел взгляд на незнакомку и с удивлением обнаружил, что лицо ее густо усыпано белой пудрой. Намазанные кармином губы казались на восковом лице кровавыми, и ему вдруг померещилось, что он сидит перед мертвой, чудом восставшей из гроба. — Я сегодня навестил Ирму, Тинетта, — сказал он громко, чтобы рассеять чары. — Конечно, Анри, — ответила Тинетта невпопад. — Сделай одолжение. И снова воцарилось молчание. В дверь вошел, вернувшись из очередной таинственной отлучки, Эрих, его любезный братец. Странные голоса донеслись из холла, то визгливые, то нежные и полнозвучные… Гейнц чуть не сорвался со стула. Но вовремя сообразил, что это скрипач настраивает скрипку… Брат негромко сообщил, что вся прислуга разошлась… — Я отпустил их до завтрашнего утра… Как только отужинаем, Минна быстро уберет со стола и тоже уйдет… — Хорошо, мой друг, — сказала Тинетта. — Мы кончили. Может быть, ты еще что-нибудь съешь?.. Эрих критически оглядел заставленный блюдами стол, высматривая, что бы еще покушать. Но внезапно отдумал и сказал: — Нет, благодарю., Я больше есть не буду… Разрешите проводить вас в вашу комнату, мадемуазель… Незнакомка последовала за Эрихом к выходу. И вдруг у Гейнца открылись глаза: эта девушка ступала, точно королева. Нет — как сами мы порой движемся во сне, когда тело наше становится невесомым и кажется, что вот-вот взлетишь… Так двигалась эта девушка. Тинетта и Гейнц остались одни… — Что здесь сегодня происходит? — спросил Гейнц почти с вызовом. Но это была скорее тщетная попытка рассеять наваждение. — А ведь в самом деле, тебе все это должно казаться таинственным, — рассмеялась Тинетта. Затем встала и повела его за собою в холл. В камине ярко полыхал огонь… Поодаль стояли три кресла, столик перед камином куда-то исчез, большой персидский ковер, отливающий сияющими, нежными, шелковистыми красками, лежал на полу, как раскинувшийся луг. — Садись, Анри! — сказала Тинетта, указывая на кресло с краю. Он сел. Она стояла пород ним и смотрела на него сверху вниз. Он видел ее загадочную улыбку, казалось, улыбаются одни глаза… Она взяла его руку в свои и пальцами нащупала пульс. — Скажи, Анри, и у тебя так сильно бьется сердце? — прошептала она. — Послушай, как стучит мое! Она прижала его руку к груди. Гейнц ощутил что-то теплое и сладостное, отдаленно и глухо стучало чужое сердце… Он закрыл глаза. И снова его уши наполнились гудением, гудением собственной крови, и ночь мир, казалось, вторил ему унисоном… — Так я пошла, сударыня… — сказала с порога Минна. Гейнц открыл глаза. В дверях стояла горничная. Она смотрела на них в упор, и ее деревянное лицо ничего не выражало. — Хорошо, Минна! — Тинетта все еще прижимала руку Гейнца к своей груди, глаза ее светились все той же загадочной улыбкой. — Не забудьте запереть на ключ парадную дверь. Покойной ночи, Минна! — Покойной ночи, сударыня! Минна ушла. Тинетта мягким движением опустила руку на спинку кресла. — И где это Эрих пропадает? — прошептала она. Тинетта подошла к креслу, стоявшему посередине, и опустилась в него. Она сидела, слегка подавшись вперед, не сводя глаз с огня в камине. Иногда от горящей груды дров отделялось полено и с глухим стуком падало на решетку, и тогда пламя разгоралось еще ярче. Его отсветы падали на лицо Тинетты, и оно тоже начинало светиться — прекраснее лица не было на свете. «Никогда уж я не буду так любить, — чувствовал Гейнц. — А сейчас я люблю ее больше, чем когда-либо…» Вошел Эрих. Он посмотрел на брата и на свою возлюбленную — они сидели на расстоянии друг от друга, каждый в своем кресле, неподвижно глядя в огонь, — и улыбнулся. — Сейчас придет, — сказал он. — Хорошо, мой друг, — ответила Тинетта, не поворачивая головы. Однако Гейнц с раздражением повернулся к Эриху: — Может, ты наконец объяснишь мне, что означает эта комедия? — спросил он злобно. — Кто сейчас придет? Почему ты отослал всю прислугу? Что это за игра в секреты? — Как? Разве тебе Тинетта ничего не сказала? — безмерно удивился Эрих. Но хоть он и мастер был врать, его ложь частенько была шита белыми нитками. Гейнц сразу же это заметил. — Будет вола вертеть, — сказал он сердито. — Я нахожу просто очаровательным со стороны Тинетты, — невозмутимо заговорил Эрих с неизменной своей любезностью, — что она решила сделать тебе сюрприз. Но никаких секретов, Малыш, тут нет, и я сейчас тебе все объясню. Мой милый мальчик, — он наклонился к Гейнцу и зашептал ему чуть ли не на ухо, словно чтобы не слышала Тинетта, — мой милый мальчик, тебя ждет незабываемое переживание. Молодая дама, которую ты сейчас видел, самая красивая, самая одаренная, самая прославленная берлинская танцовщица. И я заручился ее согласием, она будет танцевать только для нас троих… танцевать Шопена, Малыш! Гейнц оторопел. И это все? Для этого такие таинственные приготовления? И что он, Гейнц, смыслит в танцах? Все, что он видел, это шаркающие пары, которых он насмотрелся за последнее время во всяких кабаках, да козлиные и телячьи пируэты гимназистов на школьных уроках танцев. — Предположим, — согласился он. — Пусть танцы. Очень мило с твоей стороны. Теперь я, по крайней мере, понимаю, почему эта дева так упорно отказывалась от ростбифа. Эрих дернулся на своем стуле, у него явно чесались руки. Но Гейнц с видом победителя откинулся в своем кресле и вызывающе, свысока смотрел на Эриха, на лице которого дружеское расположение сменилось досадой. — Ты все еще не уразумел, — продолжал Эрих. — Она не просто танцует. Дело в том… — Но он умолк и только загадочно посмотрел на брата. — В чем же дело? — спросил Гейнц с насмешкой, по он чувствовал, что Эрих чего-то не договаривает, что-то держит про себя. — Дело в том, что она танцует… — Пора начинать! — неожиданно прозвучало из кресла Тинетты. — Пора начинать!.. Тинетта сидела, откинувшись на широкую мягкую спинку кресла, сидела, крепко зажмурясь, с полуоткрытым ртом. Казалось, она уснула и говорит во сне… — Пора начинать! — сказала она в третий раз, почти напевно, так и не объясняя, что пора начинать. — Да, в самом деле пора, — повторил за ней Эрих. — Извини меня, Малыш, ты сам все увидишь. Может быть, и Тинетта… Так и не досказав, он пошел к третьему креслу, по ту сторону от Тинетты: теперь Гейнц совсем его не видел. В просторном холле водворилась тишина… Только изредка трещало полено в камине и каскадами рассыпались искры… В душе у Гейнца все клокотало, но, несмотря на злость, он чувствовал, что и сам поддается этому захватывающему ожиданию. Танцы, что ж пускай, очень мило, но не станут же Эрих и Тинетта в лепешку расшибаться из-за каких-то танцев! Они разогнали всех слуг — а может быть, и Тинетта… сказал Эрих. «Послушайте», — хотел было он сказать и вдруг заметил, что скрипач (слепой скрипач!) заиграл. И тогда он не стал ничего говорить, а стал слушать… Льются чистые серебряные звуки, и вдруг Гейнц, словно повинуясь зову, поворачивает голову и видит ее, незнакомку, — она сходит по лестнице своей царственной поступью, — глядя на нее, Гейнц впервые понял, что в прямой осанке человека есть что-то божественное, отличающее его от всех других тварей… И этой поступью, исполненной божественной гармонии, она нисходит по лестнице — совсем нагая. Он закрывает глаза, — быть может, это лишь сон, обманчивое наваждение? Но нет, она, конечно, нагая. Она и должна быть нагой — та, чьи движения исполнены такой прелести, для которой любой покров — досадная помеха! Она сходит с лестницы, она совсем близко проскользнула мимо Гейнца, подобная белому пламени, прекрасная, тихая, молчаливая, она беззвучно становится перед горящим камином. Скрипка наверху зовет ее и манит… Но она стоит беззвучно, склонив головку, словно прислушиваясь к себе, словно она, как и Гейнц, слышит пение скрипки не извне и сверху, а в самой себе… Но что это? Когда она зашевелилась? Она вся клонится, руки ее ожили, они скользят, но и это промелькнуло, точно сон… Белое пламя прыгнуло, оно клонится к земле. Кажется, что порыв ветра хочет его умчать, задуть. Но нет, она здесь, она снова здесь, еще белее и царственнее, чем раньше. И вдруг, о диво! Гейнцу кажется, что она с сомкнутыми ногами, не шевеля ни одним членом, отделяется от земли и, невесомая, воспаряет вверх… Но что это? Почему она остановилась? Застыла на месте и к чему-то прислушивается, меж тем как скрипка наверху продолжает петь? Она больше не танцует, она стоит и слушает. Она ждет. Снова и снова вспыхивая, освещает огонь ее тело, пробегает по бедрам, приподнимает острия груди, вырывая их из темноты, и спешит дальше, чтобы осветить руку, которой она теперь призывно машет. Медленно поворачивает Гейнц голову. Кого же она зовет? Кого манит? Он смотрит на Тинетту. Она поднялась и застыла перед своим креслом. Медленно, словно во сне, освобождается от одежд, и они соскальзывают одна за другой и падают на пол. Соскользнувшая с бедер юбка темной скорлупкой ложится у ног. Шелуха, обнажившая серебристый плод. Ибо вот она вся, стройная, серебристая… «Закрою глаза, — думает Гейнц. — Мне этого не вынести… Не хочу видеть ее такой, мне ее тогда вовек не забыть…» И все же он смотрит, не отрывая глаз, на это серебристое видение, на эту поистине явившуюся из облаков Венеру, ревниво оберегаемое видение его ученических снов… Как зовет и манит скрипка! Она благословляет мир, она призывает жизнь. То, что грезилось нам во сне, стало явью, превосходящей всякий сон… Обе женщины скользят друг другу навстречу, каждая протягивает руки к другой — но что это? Одна, ускользнула, другая устремляется следом, одна ищет и манит, другая убегает и тоже манит. И снова они сходятся… Почти неслышно поет скрипка, чуть потрескивает огонь… Одна сжимает другую в объятиях… Прильнув друг к другу, каждая вглядывается в лицо другой, каждая ищет чего-то в глазах у другой — но чего же? Обе улыбаются той загадочной улыбкой, которую он весь вечер видел в глазах Тинетты… Улыбка вековой давности, эта всезнающая улыбка сожаления о тленности всего земного, о ничтожестве наших утех… Быть может, они и сами не знают об этой улыбке? Они стоят слишком близко, они тесно прижимаются друг к другу, тело к телу, грудь с грудью. Они больше по держат друг друга и объятиях, а лишь прижимаются одна к другой… Нет, я не хочу этого видеть! У каждого из нас был свой рай детства, и всем нам пришлось его покинуть, ведь человек не может жить в раю, да он этого и не хочет, человек хочет трудиться среди людей! Но если нас лишили рая, значит ли это, что мы должны так низко пасть? Я не хочу этого — уходи прочь! Ты с первого мгновенья была мне ненавистна, — хоть у тебя и скромная прическа мадонны, я сразу почуял в тебе зло! Не смей так обнимать ее, не смей докучать ей своим ртом! Эрих, ведь это твоя возлюбленная, скажи, чтоб она не смела! Скажи ей ты, а я не в силах, у меня словно все мышцы расслабли. И в это самое мгновение, точно услышав зов брата, Эрих повернулся к нему и закричал: — Ну как, Малыш, нравится? Правда, красиво? Разве мы наобещали тебе слишком много? И он с насмешкой, торжествуя, смотрит на брата. Гейнц встает, он хочет ответить Эриху — нет, хочет убежать, но не в силах глаз оторвать от той, что медленно, о, так медленно к нему подходит… «Нет, бежать отсюда… Прочь… Я…» — Малыш, — чуть слышно говорит Тинетта и кладет ему руку на плечо. И под этим легчайшим прикосновением он подламывается, будто его сразил кулак, кулак судьбы. Он падает перед ней на колени, ее рука играет его волосами, ее нагое тело перед ним. И он прижимается к нему головой, он стонет от вожделения и отчаяния, он упивается запахом жизни и тлена… И слышит смех… Не скрипка ли смеется? Но разве может скрипка смеяться над человеком? Повсюду зажглись огни, холл ярко освещен — Гейнц Хакендаль, семнадцати лет, пал на колени перед французской шлюхой и целует ее нагое тело, точно это святая дароносица! А в дверях стоит его брат и проклятая плясунья и смеются над ним, высмеивают его муки, его невинность, всю его жизнь! — Чудесно, Тинетта! — кричит Эрих. — Да он у тебя совсем ручной! Пусть тебе ноги целует, до чего же мне хочется поглядеть, как он будет тебе ножки лизать… Тинетта только слабо вскрикнула, когда внезапный толчок свалил ее навзничь. А Гейнц уже бросился к брату и так налетел на него, что оба рухнули на пол. Но младший держит старшего в железных тисках, удар за ударом разит его потасканное, красивое, бесстыжее лицо… И, вымещая свой гнев, Гейнц чувствует, что так можно избивать только брата, ненавидеть брата и что бьет он его за то, что ненавидит в себе самом: за свою собственную бесхарактерность, за свое собственное стремление к легкой жизни, за свою собственную трусость… Он в каком-то душном угаре, этими побоями он хотел бы убить все прошлое, сбить с себя налипшую грязь — так ударами очищают серебро… Он почти не чувствует, как дергают и тащат его обе женщины… И лишь когда угар проходит, встает… и, ни на кого не глядя, ни разу не обернувшись, уходит из холла… Не спеша натягивает он в прихожей свое пальто, щегольское, сшитое на деньги брата первоклассным портным пальто. Он поправляет галстук и надевает шляпу. Из зеркала смотрит на него бледное лицо с остановившимся взглядом. Он хочет улыбнуться, но улыбка не дается ему. Он нашаривает рукой выключатель. Свет гаснет, а с ним и бледное лицо в зеркале. Затем снимает цепочку, отпирает дверь и выходит на морозный стылый январский воздух. Выйдя на улицу, Гейнц в последний раз останавливается. Еще раз оглядывается на дом. Вот оно стоит, освещенное тут и там, величественное здание благородных пропорций, оно производит впечатление сдержанного, неброского богатства… Здесь он был гостем много недель, мучительных недель. Гостем?.. Нет, пленником! С уверенностью говорит он себе, что никогда больше сюда не вернется. Куда бы ни завела его жизнь, вряд ли его снова потянет в кварталы богачей, на сытое, распутное житье… Побег свершился изнутри, пленник сам вышел на свободу. Из прихотей своих господ раб сковал оружие, разбившее его цепи. Еще раз оглянулся он на виллу и пошел. Пошел свободный. Сбор оружия пришлось отменить — эту задачу профессор Дегенер уже не мог поручить своему воротившемуся ученику. — Нет, с этим кончено, — сказал он со слабой улыбкой. — Опять вы не в курсе, Хакендаль. Вы были в длительном отъезде, не правда ли? Все оружие должно быть сдано, самовольное хранение оружия карается тюрьмой до пяти лет или денежным штрафом до ста тысяч марок. У меня, разумеется, нет ста тысяч марок. — И вы сдали оружие властям? Профессор опять улыбнулся. Он разглядывал свои белые руки с тонкими пальцами и сеткой голубоватых жилок. — Оружия больше нет, Хакендаль, — сказал он мягко. — Как сообщают мне ваши товарищи, оружие исчезло во всем Берлине, — очевидно, сдано властям, как и предписано указом. Нет, я бы к тому же считал правильным, чтобы вы, воротясь из далекого путешествия, немного занялись предстоящими экзаменами. Через две недели начнутся письменные испытания… Гейнц сделал досадливый жест. — Мне нужна настоящая работа, господин профессор! Что-нибудь такое, во что можно уйти с головой. У меня на душе так пусто… — Ну, ничего, ничего! Это в порядке вещей, бывает со всяким, вернувшимся из далеких стран. В работу не сразу втягиваешься, говорят в таких случаях. А все же скромный, упорный труд в поте лица совсем не повредил бы некоему Хакендалю. В известных кругах приходится слышать не самые лестные отзывы о небезызвестном вам ученике. — Поймите же меня, господин профессор, — не сдавался Гейнц, — мне необходима настоящая задача, которая может поглотить человека… Профессор Дегенер неторопливо кивнул. — Да-да! Разумеется! Понимаю! Но дело в том, что я не вижу для вас такой задачи. То же самое говорили мне ваши товарищи, когда мы перестали собирать оружие. Единственное, что я могу вам посоветовать: повремените! Наберитесь терпения! — Но… — не сдавался Гейнц Хакендаль. — Совершенно верно! — перебил его учитель. — Молодость не хочет ждать. Ей не хватает терпения. Она еще ничего не посеяла, а уже берется жать. Ну что ж, старшеклассник Хакендаль, ваша ближайшая задача — заработать отличный аттестат зрелости! — Аттестат мне ни к чему. У отца нет средств послать меня учиться дальше. — Дуралей! — сказал профессор ласково. — Отличный аттестат вам нужен для себя, а не для дальнейшей учебы. Для себя, чтобы доказать себе, что вы способны чего-то добиться. Скажите, мой милый ученик, вы уже что-нибудь свершили в своей жизни? — Ровно ничего! — покаянно ответил Гейнц. — Эх вы, дуралей в квадрате! — продолжал издеваться профессор. — За это мы у вас вычтем пять очков, ученик Хакендаль! Вы учились, а следовательно, ничего не могли свершить. Но сейчас вам предстоит драться за аттестат, это — ваша первая задача, ученик Хакендаль! И вы должны выполнить ее с блеском! Я… — Но я… — не удержался Гейнц. — Молчать! — загремел учитель. — Какой это гонимый эриниями первоклассник осмеливается прерывать красноречивые излияния своего учителя? Клянусь, — продолжал он так же выспренне, — что и я, невзирая на ваши успехи в области мертвых языков, закачу вам двойку по латыни и греческому, если вы окажетесь менее подкованным в других предметах. — Он насмешливо улыбнулся. — Мы вас провалим с барабанным боем, Хакендаль! Такая решимость не могла не произвести впечатления на ученика Хакендаля. Перед ним явственно обозначились кое-какие изъяны в его школьной подготовке — изъяны, небезызвестные, конечно, и педагогам. — Если я засыплюсь на экзаменах, — сказал он с присущим ему апломбом, — точка! У отца нет средств держать меня в гимназии лишний год. — Тем необходимее сделать максимальное усилие, — сухо возразил профессор. — Вряд ли вам улыбается разбиться о первый же подводный камень на вашем жизненном пути, если только это ваше первое крушение… Профессор Дегенер замолчал. Человек, всегда охотно называвший вещи своими именами, он считал для себя недостойным из ложной щепетильности щадить раны действительно поистаскавшегося ученика Хакендаля. О том, что раны эти были получены не в слишком благородных битвах, говорила одутловатая бледность и косые взгляды юноши. Профессору Дегенеру были понятны ошибки молодости, но сентиментальности в нем не было ни капли. Однако он и тут сумел соблюсти меру и не стал наслаждаться замешательством изобличенного ученика, а, выдержав минутную паузу, продолжал уже в ином, подбадривающем, тоне: — Итак, задача первая — аттестат. Из ваших собственных слов вытекает и вторая задача: вам надо подумать о ваших родителях. Вы, голубчик, молоды и здоровы, вы получили недурное образование. Вы попросту без громких слов пойдете работать и на собственном опыте убедитесь, с каким трудом достаются деньги, в которых ваш отец в течение семнадцати лет вам не отказывал… Гейнц Хакендаль молчал. Ему грезились жертвы и подвиги, деятельность, исполненная героизма… А тут ему трезво говорят: сдавай экзамены и научись зарабатывать деньги. Какая проза, какое жестокое разочарование! — Мои задачи вам, кажется, не по душе? — спросил профессор. — Мой милый Хакендаль, я предвижу наступление еще худших времен, чем те, что у нас за плечами. Каждому придется в своем собственном узком мирке позаботиться о порядке и опрятности. Боюсь, что в задачах у нас недостатка не будет, хватило бы сил их выполнить. Я не знаю ваших личных обстоятельств, Хакендаль, но не исключено, что и перед вами, даже в тесном семейном кругу, встанет ряд задач, могущих вполне удовлетворить молодого человека, жаждущего деятельности… И учитель выжидающе умолк. Но Гейнц все еще не сдавался, ведь он мечтал о большем… — Хакендаль! — воскликнул профессор. — Будьте же честны с самим собой! Я вижу по вашему лицу, что таких задач у вас хоть отбавляй. Но они для вас слишком мизерны. Вам хочется сотворить что-то в общенациональном масштабе, но не думаете ли вы, что такие задачи вам еще просто не по плечу?! А тем более сейчас, в наше сложное время! Кроме того, вспомните — может ли быть тело здоровым, если больны его клетки? Оздоровите сперва собственную клетку, а там будет видно… — И он протянул Гейнцу руку через стол. — С этого дня я рассчитываю на ваше ежедневное посещение гимназии. А также на ваше активное участие в занятиях. Мы еще поговорим — после получения вами аттестата. После получения аттестата — понятно?! Итак, Гейнц Хакендаль опять посещает школу. Он уезжал в далекие края, он дышал воздухом, насыщенным миазмами, но наконец нашел в себе силы вырваться из трясины и снова, вместе с другими учениками, посещает школу… Сначала это было нелегко, так же, как после далемского изобилия нелегко было привыкать к скудному столу на Вексштрассе. Но как тело его перестроилось за несколько дней, так и дух быстро окреп и Гейнц взялся за выполнение очередной своей задачи, — вместо того, чтобы разбираться в капризах взбалмошной женщины. Порой, во время перемен, когда все сидели за партами и под дробный перестук столешниц беседовали на своем излюбленном, напыщенно-шутовском жаргоне — причем, доставалось и немецкому языку, и бицепсам соседей, — в нем оживали воспоминания: он видел себя светским денди на низеньком табурете в мастерской французской модистки, вникающим в тайны туалета хорошенькой женщины… И тогда он другими глазами начинал смотреть на корявые, бескровные, плохо побритые, в прыщах и угрях физиономии своих одноклассников, с брезгливым чувством вдыхал воздух, отравленный голодом и нечистоплотностью, и думал: а стоит ли? Ведь можно жить несравненно легче… Но тут в класс входил, быть может, тот же профессор Дегенер, и Гейнцу вспоминалась оброненная им фраза, что можно упасть в грязь, но не следует в ней залеживаться… А бывало и так, что дрожь отвращения пробирала его при одной мысли о легкой жизни. И тогда он с яростным увлечением налетал на своего врага Порцига — тот снова подвел его — нет чтобы подсказать человеку, когда спрашивали исторические даты… — Если ты, старый сукин сын, будешь продолжать в том же духе, ты добьешься, что я провалю экзамены, осрамлю весь класс и тебя в том числе. А тогда тебя ждет общее презрение, купленная на общественные средства веревка и вбитый в стену крюк! — «Как веревка ни прочна, оборвется и она!» — прошептал Порциг начальные строчки Ведекиндовского экспромта, как всегда шельмовски сощурив один глаз. «Но, конечно, не мгновенно, а скорее постепенно!»— пропели голоса таинственных норн. А потом весь класс как грянет хором, выбивая дробь ногами и крышками парт: — «А бывает и так, что не рвется никак!» — Вы что, взбеленились, старшие? — загремел профессор Дегенер, пылающим факелом влетая в класс. — Сегодня выпускной класс станет на молитву позади шестиклассников — вы еще глупее, чем эти ребята, у которых молоко на губах не обсохло! Хакендаль, чему вы ухмыляетесь? Ухмыляются кретины, нормальный человек смеется! По местам! Хеберлейн, попробуйте нам объяснить, почему Платон… Да, Гейнц Хакендаль вернулся домой. Он снова надел свою не по росту короткую школьную амуницию, заношенную до блеска, заплата на заплате. Снова надел уродливое серое белье военного времени вместо нарядных, сшитых на заказ верхних рубашек. Он уже забыл, когда последний раз делал маникюр, и только чаще чем «когда-то», подстригал ногти и тщательнее чистил их щеткой. Он побаивался, что в классе не обойдется без язвительных замечаний по поводу его обратного превращения из ослепительного мотылька в серую куколку. Но с тем изумительным чувством такта, какое иной раз присуще самому бестактному на свете обществу — обществу сорванцов-школьников, — ни одна душа об этом не заикнулась. Гейнц снова принадлежал к ним. Он снова был для них свой. Они точно забыли, что он не был с ними в таком, что ни говори, важном деле, как сбор оружия. Он по-прежнему участвовал в их жарких спорах, словно бы и не выбывал из их среды, и его выслушивали, изругивали и высмеивали, как всякого другого. А спорили они очень много, спорили ежедневно, чуть ли не на каждой перемене — и очень горячо. В Веймаре к тому времени было созвано Национальное собрание, оно избрало Фрица Эберта президентом и утвердило для новой Германской республики черно-красно-золотой флаг. Но какие бы это ни вызывало разногласия, суть для них заключалась совсем в другом. Споры шли главным образом вокруг вопроса: чем кончится война? Какой мир ждет Германию? Вот что волновало их больше всего. О чем только ни говорили в Национальном собрании, а вопроса о мире почти не затрагивали. Утверждали, разумеется, что немецкий народ ни за что не согласится на продиктованный мир. А один из депутатов даже сказал: «Отсохни та рука, что подпишет рабский мир…» Но даже и эти скудные громы, доходившие из Веймара, не внушали юношам доверия. Они помнили латинское изречение: «Principiis obsta», что в переводе означает: «Протестуй уже с самого начала». Они же находили, что уже с самого начала никто и не думает протестовать. Они находили, что хоть правительство как будто и протестует, однако, вопреки собственным протестам, делает то, чего чурается на словах. Юноши слышали это решительное «нет», но не верили ему, как не верил и весь народ. «Можно ли на них полагаться? — говорили в народе. — За последние четыре года господа там, наверху, слишком часто надували нас». Обо всем этом и толковали ребята во время школьных перемен, по дороге в школу и из школы. Они толковали об этом на своем школярском языке, пестрящем латинизмами, наряду с такими выражениями, как «колоссально» и «на большой с покрышкой». У них были грубые, ломающиеся голоса, на подбородках уже частенько кудрявился пух, — если б война продолжалась, их бы уже отправили на фронт. А так они все еще считались мальчишками, гимназистами, что не мешало им живо всем интересоваться. Лет десять назад предыдущее поколение упивалось стихами Гофмансталя, высмеивало «Песни о розах» Эйленбурга и разве самую малость горячилось из-за вопроса: дирижабли или аэропланы? Да и то весьма умеренно. Так сказать, в пределах… Раскормленное эстетское поколение, с кокетливой склонностью к самоубийству и ко всему прекрасному. (Самое слово «самоубийство» их шокировало как грубое, и они предпочитали говорить: «вольная смерть».) Новое же, возросшее в трудные годы нужды и голода поколение выдалось более крепким. Оправдалось изречение, что плоды, взращенные на тощей земле, здоровее, чем вскормленные тучной. Эта новая молодежь, пережившая войну в глубоком тылу, всегда чувствовала себя в чем-то обманутой, обделенной. Она не намерена была и впредь давать себя в обман. Настороженно выжидая, с неусыпным недоверием следила она за событиями… Гейнц Хакендаль включился в ее ряды. Он вернулся к своим товарищам, к своему поколению. (Эрих, хоть всего на четыре года старше Гейнца, принадлежал во всех смыслах к довоенному поколению.) Прошло немного времени, а ему уже не верилось, что совсем недавно он часами просиживал, ухаживая за своими ногтями. А спустя еще немного времени он уже опять проникся юношеским отвращением ко всем этим раскрашенным модницам на Тауэнцинштрассе. Сердце его едва ли даже на секунду замирало при мысли о Тинетте. Зато он часто и подолгу думал об Ирме. Профессор Дегенер снова оказался прав, когда просил Гейнца запастись терпением: задач у него будет хоть отбавляй, и даже в самом недалеком будущем. Да, задач у всех хватало, такое уж было время. Пришлось и Гейнцу Хакендалю взяться за свои. Как-то утром в последних числах февраля его разбудили настойчивые звонки. В школе почему-то не было занятий, — должно быть, опять бастовали. А возможно, протестовали. Во всяком случае, Гейнц еще не вставал, отец отправился в обычный рейс по городу, а мать, как и всегда, не щадя распухших ног, выстаивала в очереди за продовольствием. Гейнц натянул брюки, набросил поверх ночной рубашки пальто и прошаркал в домашних туфлях через холодную, как гроб, квартиру — отворить дверь. Перед ним стояла «какая-то» — в самом деле «какая-то». Гейнц не сразу узнал в нежданной гостье свою сестру Эву — в свое время такую хорошенькую, свежую и немного сварливую Эву. Прошло немало времени, пока, признав ее, он не воскликнул: — Ты, Эва? Входи же! Да и она не сразу его узнала. Впрочем, не столько потому, что он сильно изменился, сколько потому, что была чересчур взволнована, и к тому же изрядно навеселе. Она прислонилась к дверному косяку, ее отвисшие щеки дрожали, дрожали тяжелые серовато-голубые веки. — Где мать? — спросила она. — Мне срочно нужна мать. — Мать ушла за покупками. Входи же, Эва! Держа за локоть, он провел ее в спальню родителей, единственную мало-мальски теплую комнату в квартире. Эва села на кровать и огляделась. — Где мать? — спросила она опять со страхом. — Мне срочно нужна мать. — Мать ушла за покупками, — повторил Гейнц, внимательно к ней приглядываясь. — Не могу ли я помочь тебе, Эва? Она вряд ли его слышала, и он не стал настаивать: очевидно, она была пьяна, но едва ли не больше — взволнована; волнение пересиливало в ней хмель и смешивалось с ним… — Как же мне быть? Как быть? — негромко повторяла она про себя. На минуту она уронила голову на подушку и закрыла глаза, — казалось, ее вот-вот сморит усталость… И тут же выпрямилась. Спустила ноги с кровати, не глядя на Малыша, прошла через всю комнату, остановилась перед комодом и, словно она здесь одна, выдвинула верхний ящик. Вынула какие-то бумаги и уставилась на них недоуменным взглядом, точно не зная, что с ними делать… — Эва! — окликнул ее Гейнц, стоя у печки. — Эва! Она быстро повернулась и, все еще держа в руке бумаги, взглянула на него. — Ты, Малыш? — спросила она. — В чем дело? Мне надо поговорить с матерью… — Мать ушла за покупками, Эва, — в третий раз сказал Гейнц. Он подошел к ней, осторожно взял у нее бумаги, положил обратно и сказал: — Зачем тебе понадобилась мать? Не могу ли я заменить ее? — Как же мне быть? — снова воскликнула она с отчаянием. Она смотрела на него застывшим взглядом, и лицо ее не менялось; хоть видно было, что с ней стряслась беда, в ее сухих горящих глазах не было слез. И наконец: — Мне нужно уехать… — Куда же, Эва? — Прочь из Берлина. — Почему же ты хочешь уехать из Берлина? Она смотрела на него все так же в упор. Но теперь в ее глазах мелькнул ужас. — Почему?.. — прошептала она и умолкла. — Пойдем, Эва, — сказал Гейнц ласково и за руку подвел ее к кровати. — Пойдем, приляг. Погоди, я сниму с тебя ботинки. Да ты вся окоченела! Вот так, а теперь накройся одеялом, ну, лучше тебе? Она спокойно всему подчинялась, но ничем не давала понять, что ей лучше. Он снова взял ее руку в свою: — А теперь рассказывай, почему ты должна уехать из Берлина? Она не отвечала. Но в глазах ее неожиданно появилось новое выражение: она озиралась, как ребенок, проснувшийся в незнакомом месте и с интересом все разглядывающий. — Что это? — спросила она. — Я лежу в маминой кровати? Гейнц покачал головой. — Так, значит, в отцовой? Он кивнул. Эва рассмеялась — залилась надрывным смехом, скорее похожим на судорожное рыдание. — Вот! — воскликнула она и ткнула пальцем. — Здесь я родилась — тому назад двадцать три года! А теперь лежу в отцовой кровати. — И снова она затряслась от смеха. — То-то обрадуется отец, что в постели у него лежит шлюха!.. И так же внезапно, как начался, смех ее оборвался. Она открыла сумку и начала в ней рыться. Ключи, пудреница, мелкие монеты полетели под кровать, но она не обратила на это внимания. Наконец она протянула ему записку: — На, читай! Это был листок из школьной тетради. Неуклюжим детским почерком — каждая буква в особицу — было выведено: — Понятно? — спросила Эва, не сводя с брата глаз. И с раздражением: — Да переверни же страницу! Он перевернул листок. На другой стороне поперек текста было жирно намарано: «Ты меня застрелила, курва, но дай срок, я до тебя доберусь!» И больше ничего. Гейнц взглянул на сестру. — Понятно? — снова шепнула она дрожащими губами. — Нет, — сказал он. — Кто это писал? Она посмотрела на него со страхом и только после долгой паузы тихо выдохнула: — Он. Ей, видно, страшно было произнести даже это «он». — Это про кого Тутти тогда говорила? Эва кивнула. — Ну и что же? Что означает этот вздор? И ты позволяешь стращать себя такой чепухой? — Это не чепуха! — Разумеется, чепуха! Это… — Но он оборвал на полуслове, увидев, что она хочет, но не решается что-то сказать. Наконец она сказала: — Я правда его застрелила. Я стреляла ему в лицо. Мы стояли нос к носу… — Но, Эва, если б ты его застрелила, как бы он мог тебе написать? А если ты его не застрелила, что за дикость запугивать тебя своей смертью? Если ты и правда в него стреляла, значит, промахнулась. — Нет, это верно, что я его застрелила. Я видела: все лицо у него было в огне. — Быть не может! — У него все может быть! Гейнц снова задумался. А потом подсел к сестре на кровать, взял ее холодные руки в свои и сказал ласково: — Ты бы мне все рассказала, Эва, а вдруг я придумаю, как тебе помочь? — Мне никто не поможет… — А вдруг. Как знать! — Вот если б у тебя хватило духу меня застрелить! Ах, Малыш, я часто думаю: хоть бы у кого хватило духу меня убить. Сама я слишком труслива, чтобы покончить с собой. Но этого я б не испугалась. Клянусь, я б не убежала. Я даже не стала бы кричать… — Прошу тебя, Эва, расскажи, как все было. Ты, говоришь, в него стреляла, но что тебя заставило? Ведь это не шутка — застрелить человека, будь он сто раз плохой. Ты моя сестра, я ли тебя не знаю, как же у тебя рука поднялась? Эва кивнула, но вряд ли она его слышала. Она думала о своем. — Нет, — сказала она, — ничего не выйдет. Я умру только от его руки, когда-нибудь он замучит меня до смерти. Знаешь, Малыш, — продолжала она, будто в горячке, и он ободряюще закивал ей и ободряюще стиснул ей руки. — Ведь уже немало времени прошло с тех пор, как я в него стреляла. А мне это до сих пор жить не дает, я не знаю, что с собой делать. Я все время пила без просыпу, да и сейчас налакалась. Но даже когда я в стельку пьяна, Эва на минуту умолкла. Погруженный в свои мысли, весь во власти нахлынувших воспоминаний, Гейнц только машинально поглаживал сестре руки. — Наконец я решила найти покой, — продолжала Эва. — И раз у живой у меня не будет покоя, решила умереть. А тут я услыхала, что готовится расправа с матросами, и как-то вечером пробралась в Манеж. Но только я туда забралась, как носкисты давай стрелять. Они били по Манежу из пушек, начался пожар. Когда я услышала стрельбу, и крики умирающих, и треск огня, я чуть с ума не сошла от радости; вот, думаю, я и умру. И я танцевала перед матросами, и пела для них, и помогала им заряжать ружья, так что все говорили: «Правильная девчушка!» Другие женщины забились в подвал. И никому и невдомек, отчего я такая… Она умолкла, а затем продолжала: — Но ничего не вышло, мне так и не удалось умереть. Когда надежды больше не оставалось — Манеж горел со всех концов, и я уже думала: вот сейчас, — они просто сдались! И меня с собой потащили, а ведь как я их просила меня там оставить! Нет, — продолжала Эва Хакендаль, глядя на брата с детской серьезностью, — видно, так оно и будет: или я его погублю, или он меня. И, конечно, скорее он, — ему это нипочем! — То есть как это нипочем? Ведь ты говоришь, застрелила его? — Я выстрелила ему в лицо, он грохнулся, будто свинцом налитый. Она снова умолкла. А потом сказала напористо: — Как по-твоему, Малыш, даст мне мать денег, чтобы я могла уехать?.. Гейнц в раздумье смотрел на сестру. Иногда ему казалось, что это даже не пьяный бред, а бред сумасшедшей, точно она уже перешагнула границу между здравым рассудком и безумием. Но уверенности не было, и он не представлял себе, кого бы можно было об этом спросить. Спрашивать он мог только Эву… Что он и сделал. Осторожно начал он ее выпытывать и постепенно, слово за словом, услышал всю ее историю — от кражи в универмаге до выстрела в подвале на далемской вилле, в пяти минутах езды от той, другой виллы, где и сам он, примерно в то же время угодил в тяжелую душевную передрягу. И вот он сидит и напряженно слушает, как его сестра попала в кабалу к дурному человеку, и порой ему чудится, что она описывает его собственную голгофу! Когда же Эва крикнула со страстью: — Что я могла поделать, Малыш? Ведь я была бессильна, мне даже часто казалось, что самое страшное, что он надо мной вытворяет, больше всего меня и радует — где-то там внутри! Но тебе этого не понять!.. — Гейнц кивнул и сказал: — Напрасно ты так думаешь, Эва, я это очень понимаю. И когда внутри у тебя всякий раз что-то обрывается, ты говоришь себе: тем лучше! Да пропади все пропадом, и чем скорее, тем лучше! — Да, верно! — воскликнула Эва и с увлеченьем продолжала рассказывать. Когда же она кончила свою исповедь и начала клясть себя, и Эйгена, и весь мир, и отца, и господа бога, Гейнц стал раздумывать, чем помочь сестре, и в какой мере на нее можно в этом рассчитывать, и в какой мере на нее еще можно положиться… Насчет отъезда, бегства и думать нечего. Ни у нее, ни у него, ни у родителей денег нет — вот первое, что пришлось ей сказать. Да и какое может быть бегство: ведь даже считая Эйгена мертвым, Эва не знала покоя, искала смерти и пила, чтоб забыться. Нет, прежде всего надо выяснить, как обстоит дело с этим выстрелом в подвале… — Если б ты его и правда застрелила, Эва, полиция давно б тебя выследила, можешь не сомневаться! Но лучше бы Гейнц этого не говорил: страх перед Эйгеном сменился у Эвы страхом перед полицией, перед судом, перед тюрьмой, и первым ее порывом было бежать! Если нельзя уехать из Берлина, она, по крайней мере, переедет в другой район. Она знает десяток квартир, где можно жить без прописки! Гейнца крайне удивило, что Эва так боится полиции и суда, точно она все еще бюргерская дочка прежних времен. А он-то рассчитывал уговорить ее добровольно явиться в полицию, уплатить по давно просроченному счету, но зато уж навсегда избавиться от угроз этого Баста… Сейчас об этом нечего было и помышлять. Эва соскочила с кровати и начала лихорадочно натягивать башмаки. Она сию же минуту переедет! А вдруг полиция ее уже разыскивает? И Гейнцу пришлось в первую очередь сделать для сестры нечто, с его точки зрения, совсем не сообразное: начался скоропалительный переезд на такси — с лихорадочной упаковкой вещей, с прозрачными намеками на ушко другим девицам, с пропущенными на ходу рюмочками, с таинственными расспросами хозяйки насчет других хозяек — переезд, который не мог бы надолго запутать даже придурковатого полицейского. И Гейнц все это наблюдал, он хотел помочь Эве хотя бы с укладкой вещей. Девицы смотрели на него — кто вызывающе, кто с бесцеремонным любопытством. Не стесняясь присутствием юноши, они развязно рассуждали о нем с его сестрой и приходили к заключению, что он еще очень молод. Гейнц и сам так думал, он со всех ног бросился к прачке и ценой немалых усилий добился, чтобы она выдала ему белье в том виде, как есть, — совершенно мокрым. — Сестра срочно уезжает… Прачка откровенно скалила зубы — ей, мол, известно, что за сестра эта сестра, а также, что срочные отъезды таких сестер совершаются в зеленой полицейской машине — она, мол, не вчера родилась… И вот наконец Гейнц с Эвой в такси, немало раздосадованный всей этой безалаберщиной и суматохой, — он-то надеялся навести хоть какой-то порядок в Эвиных делах и еще больше все запутал. А Эва вдруг заулыбалась: пропущенные на ходу рюмочки возымели действие; она объявила, что страшно рада — она мечтала удрать от этой старой выдры, ведь та берет бессовестный процент за стол и квартиру… Да и вообще, Тауэнцинштрассе давно уж не ее район — там вольготно только тем, кто помоложе да пошикарнее. Северный район — Тикштрассе или Шлегельштрассе — вот ее настоящее место, там она будет зашибать деньгу. Разве Гейнц не заметил у нее морщинок?.. И она стала плакаться, что рано стареет, да и вообще что это за жизнь — одной ногой в тюрьме, другой в больнице, кто такое вынесет? А все отец — если б он не орал на каждого, она бы ни за что не спуталась с Эйгеном… Гейнц мрачно слушал. Он спрашивал себя, можно ли считать задачей — задачу, разбудившую его нынче поутру? А что, если дело Эвы Хакендаль раз навсегда закончено и пересмотру не подлежит? Все ближайшее время вопрос этот не переставал мучить Гейнца. Невзирая на его усилия внести в дела Эвы ясность, все с каждым днем только больше запутывалось, а Эва словно этого и не замечала. Напротив, сумятица, беспорядок были как бы ее стихией… Наконец он махнул рукой на всякие вопросы и сомнения. Профессор Дегенер говорил ему, что надо в собственном тесном кругу навести порядок — прежде чем браться за сложные задачи, надо одолеть простые. Это он и решил сделать. Когда же у него опускались руки, он старался представить себе, как в Германии тысячи людей заняты сейчас тем, что постепенно, по камушку, восстанавливают разрушенное войной — тут нужно поистине адово терпение! Сперва оздоровить клетку, сказал профессор Дегенер. «Я — ассенизатор», — говорил себе Гейнц. И продолжал свою бесполезную беготню, и не обращал внимания на воркотню сестры, и даже иной раз думал с чувством ласкового превосходства: «Ничего тебе не поможет — я и против твоей воли вытащу тебя из грязи…» Все это давалось ему нелегко. Урывками, после занятий, за счет подготовки к экзаменам носился он по городу, пытаясь выяснить, при каких обстоятельствах стреляли в Эйгена Баста. Приходилось соблюдать величайшую осторожность, в полицию обращаться было нельзя, ведь неизвестно, в какой мере Эва, помимо той кражи в универмаге, замешана в уголовных делах Эйгена Баста — разве от нее добьешься правды! Гейнцу даже нравилось изображать добровольного сыщика из уголовного романа, нравилось бегать по Берлину в поисках, быть может, очень опасного преступника: вымогательство, грабеж, мелкие кражи, крупные кражи, бандитизм, вооруженные налеты, эксплуатация продажных женщин, а может быть, и убийство. Веселенький списочек — ничего не скажешь! Что ему не нравилось, так это шататься по ночному Берлину, заговаривать со встречными девицами и отвечать на их заигрывания, чтобы после досужей болтовни о том, о сем, перевести разговор на некоего «Эйшеня», более известного под кличкой «Черный Эйшень». По-видимому, таких черных Эйгенов в Берлине было пруд пруди. Гейнца лихорадило в постоянной беготне и тревоге, он все больше худел и бледнел, а жизнь в мире между тем продолжалась. Началась передача союзникам торгового флота, повсюду проходили массовые митинги протеста против насильственных мирных условий. Национальное собрание тоже высказалось против, хотя и в более сдержанной форме. В Рурской области началось восстание, в Вюртемберге — всеобщая забастовка. В Берлине собрался Первый общегерманский конгресс безработных и был предложен первый план развития народного хозяйства на общую сумму в четырнадцать миллиардов, из коих недоставало всего лишь семь. В Мюнхене была создана советская республика, в Дрездене инвалиды войны застрелили военного министра. Тем не менее Первое мая было объявлено праздником рабочих — согласно социал-демократической программе, тогда как пасхальное послание призывало верующих: «Прекратите взаимные избиения! За работу!» После чего в Брауншвейге была объявлена всеобщая забастовка, да и везде понемногу бастовали… Во время этих событий — а в те дни происходило столько ужасного, что никто уже не видел в этих ужасах ничего ужасного, — в это время Гейнц словно в полусне сдавал экзамены — сдавал кое-как, отнюдь не как блестящий ученик, обманув ожидания профессора Дегенера. Гейнц, не особенно вдаваясь в подробности, объяснился с любимым учителем и все ему рассказал. Профессор только головой качал: — Да я совсем не то имел в виду, говоря, что надо навести порядок… — пробормотал он в ответ на исповедь Гейнца. Однако не стал к нему придираться на экзаменах, и Гейнц благополучно проскочил. — Что ты теперь собираешься делать? — спрашивали его одноклассники. — Кем же ты все-таки будешь? — причитала мать. И только отец не задавал вопросов, но его обращенные на сына взгляды были порой красноречивее слов. Однако у Гейнца Хакендаля именно сейчас не было времени думать о своих делах. Сперва он должен найти Эйгена Баста. Этот домовой, это страшилище, этот восставший из гроба мертвец должен быть найден. И он был найден. Вскоре после экзаменов Гейнц увидел Эйгена Баста лицом к лицу, и произошло это необычайно просто, криминалистические способности Гейнца тут никакой роли не сыграли. Как-то, когда Гейнц сидел у сестры, хозяйка ввела в комнату мальчугана. — Где Эва? Тут к ней мальчик с поручением… — Эва должна быть у Ольги. Она только что вышла, — сказал Гейнц, мельком взглянув на посланца, который не вызвал у него никаких подозрений. Мальчик лет тринадцати, угрюмо глядевший исподлобья, пристально посмотрел на Гейнца. И вдруг ухмыльнулся во весь рот. — Ты небось ее новый будешь? — спросил он. — Да, — сказал Гейнц и протянул руку. — Ну-ка, давай, что там у тебя? Мальчик опять ухмыльнулся и покачал головой. — Сколько? — спросил он. С деньгами у Гейнца обстояло плохо — пока он блуждал по Берлину в поисках Эйгена Баста, все нарядные одежки Эриха успели превратиться в чаевые и деньги на проезд. Он предложил марку. Мальчик покачал головой. — Две марки. Молчанье. — Ладно, пусть будет три. — Гони монету! — сказал юнец и достал из кармана записку. Гейнц отдал деньги и на расстоянии прочел записку — мальчуган так и не выпустил ее из рук. «Сотнягу — или пепельница!» — гласила записка. И только. Гейнц уже знал от Эвы, что означает «пепельница», но почерк, был не тот, что в предыдущей записке. — Это я написал, — пояснил ему мальчик, — по его приказу. — А почему он сам не пишет? Вопрос, как видно, выдавал полную неосведомленность Гейнца— мальчуган ухмыльнулся с видом превосходства. — Гони сотнягу, я, так и быть, стукну тебе, почему Эйген сам не пишет. Гейнц задумчиво смотрел на мальчика. Насчет сотни марок не могло быть и речи — у него их просто не было. Во всяком случае, одно ему стало ясно: Эйген Баст живехонек… — Не говори ей, что я читал записку! — предупредил Гейнц, поспешно беря пальто и шляпу. — Нашел дурака! А что, деньги у ней есть? — Это ты у нее спросишь. А мне пора мотать! И Гейнц ушел. Долго пришлось ему ждать в подъезде противоположного дома, пока гонец не показался на улице. Мальчуган стрелой вылетел из дому, Гейнц — стрелой за ним. Хорошо, что мальчик и думать забыл о Гейнце, иначе бы за ним не угнаться. Погоня шла до Ораниенбургских ворот и дальше, по Фридрихштрассе. Гейнц не отставал от юнца, следуя за ним по другой стороне улицы — мимо станции Фридрихштрассе и через Унтер-ден-Линден… Здесь было пропасть народу, повсюду бледные, изможденные лица. Лавки по-прежнему блистали отсутствием товаров — сказывалось действие блокады союзников, теперь еще более жестокой. Зато всякой нищей братии тут было в преизбытке… На оживленных центральных улицах нищие собирались кучками, стояли в ряд, подпирая стены домов, сидели на земле, подстелив ветошь, расхаживали взад-вперед, предлагая прохожим непристойные открытки… То были почти сплошь инвалиды войны, по крайней мере об этом вещали таблички у них на груди… За четыре долгих военных года народ попривык ко всяким увечьям, однако без привычки новичку, попавшему на одну из этих улиц, должно было почудиться, что он в аду. Безрукие и безногие калеки, высоко засучив штаны, чтобы видны были толстые багровые рубцы или кровавые язвы на культях, сидели бок о бок с теми, кто выставлял для обозрения свое обезображенное лицо со следами ужасных ожогов, без челюстей — ужас на ужасе! Контуженные, жалобно стеная, трясли головой или рукой, какой-то окопник, сидя на земле, мерно бился затылком об стену — два удара в секунду, в минуту — сто двадцать ударов: затылок его представлял сплошную рану… И люди это видели, это видела полиция, видело правительство. Хотя доллар стоил уже пятнадцать марок против четырех двадцати в довоенное время, слово «инфляция» было еще неизвестно широким массам. Говорили о растущей дороговизне — фунт хлеба стоил двадцать пять вместо четырнадцати пфеннигов, фунт масла — три марки вместо марки сорока пфеннигов. Но, не считая богатых людей, никто не имел возможности купить столько съестного, сколько ему нужно; и так как продукты первой необходимости продавались по карточкам в гомеопатических дозах, дороговизну пока не ощущали. Каждый готов был истратить вдвое больше, была бы возможность запастись всем необходимым. Официально же считалось, что марка продолжает быть маркой. Инвалиды войны получали свою мизерную пенсию, а зачастую не получали ничего, так как предстояло еще установить, что считать максимальным ограничением заработка. Но ведь и инвалиды войны хотели жить, и так как многие из них не могли работать, то им оставалось только идти на улицу. Артелями, человека по три, по пять, по десять, они стучались в квартиры, заходили во дворы, пели или играли — кто на чем. Или торговали на центральных улицах спичками и шнурками для ботинок, а то и просто нищенствовали. Правительство, полиция были вынуждены это терпеть — нельзя же приказать людям покорно издыхать с голоду… С трудом верилось, что вся эта братия кормится только подаянием и что разоренный войной, бедствующий народ способен содержать еще и эту ораву, так что каждому из калек был смысл просиживать здесь день-деньской. Больше всего, естественно, перепадало тем, чьи увечья поражали своей необычностью — или своим уродством, — так что люди, проходившие мимо, не могли равнодушно на них глядеть… Перед таким-то увечным, производившим особенно жуткое впечатление, мальчуган остановился. Это был еще, по-видимому, молодой человек, хоть наверняка не скажешь: все лицо его было сплошной зарубцевавшейся раной с ужасными иссера-черными краями, которые сливались друг с другом, подобно раскрашенным пограничным линиям на географической карте… От губ почти ничего не осталось, нос почернел, будто от ожога, но всего ужаснее были глазницы со ссохшимися глазными яблоками, лишенными зрачков, затянутыми желтоватой пленкой… Нищий стоял, прислонясь к стене, он показывал прохожим свое лицо и, словно этого лица и таблички «Ослеп на войне» было недостаточно, через короткие промежутки монотонно повторял, не жалуясь и не повышая голоса, повторял каждому прохожему одно и то же: — Слепой… Слепой… Слепой… Слепой… Было что-то страшное, страшнее всякой жалобы, в этом однозвучном слове «слепой», — точно бездушное тиканье часов, оно тонуло в уличном шуме, и люди, куда-то спешившие, очень спешившие, вдруг останавливались и опускали монету в сложенную горстью перед грудью ладонь… Ни слова благодарности, ни малейшего движения в знак того, что он почувствовал в руке деньги — нищий, как заводной, повторял свое: «Слепой… Слепой… Слепой…» И даже сейчас, когда юный гонец что-то зашептал ему на ухо, он продолжал бубнить свое, словно это «слепой» само по себе, без его участия, вращалось в нем нескончаемой лентой — так человек дышит, так бьется у него сердце независимо от его воли — одно и тоже: «Слепой… Слепой…» Гейнц перешел через улицу и стал у стены подле этого страшного лица. Не обращая внимания на мальчугана, глядевшего на него с ужасом, он негромко сказал: — Хакендаль… Изрытое рубцами лицо, казавшееся вблизи еще ужаснее, не дрогнуло, безгубый рот повторял: — Слепой… Слепой… Но лицо у мальчугана перекосилось от боли — он хотел бежать и не мог: нога слепого наступила ему на ногу, придавив ее намертво, неотвратимо… По этой способности мгновенно реагировать Гейнц понял, что перед ним Эйген Баст. Эйген Баст — этот, по рассказам сестры, злодей-истязатель, — ни слова не говоря, сразу же наказывает мальчика, не разобравшись, умышленно или неумышленно тот его предал. Эйген Баст, растлитель Эвы и жертва Эвы, — Гейнц видел теперь воочию последствия того выстрела. Какое-то глубинное, изначальное чувство ненависти забилось в нем, хлынув из недр души. Так жизнь ненавидит смерть, так живое обороняется, защищаясь от тленья… — Уберите ногу! — приказал Гейнц, дрожа от гнева. — Слепой! Слепой! Слепой! — бубнил нищий, и нога его не сдвинулась с места. — Уберите ногу! — снова потребовал Гейнц, и так как окрик не подействовал, сам наступил нищему на ногу. — Слепой! — бормотал калека. — Слепой! Слепой! В руку его со звоном сыпались монеты — ведь прохожие глядели не на ноги, они видели только это ужасное лицо. Рука быстро опустилась в карман штанов, чтобы высыпать деньги, а потом снова застыла перед грудью. — Слепой! Слепой! — а нога ни с места… И Гейнц понял, что этот человек ни за что не уступит, он скорее даст раздавить себе ногу, чем снимет ее с ноги мальчика. И ногу убрал Гейнц. Нищий продолжал с неподвижным лицом твердить свое «слепой!», но через одну-две минуты нога его все же отпустила ногу мальчика. Лицо у мальчугана стало восковым, ему, должно быть, сделалось дурно от боли. Но он не проронил ни звука и не бросил своего мучителя, а ведь, казалось бы, чего проще удрать от слепого! То, что приковывало мальчика к его тирану, был, по-видимому, страх — тот безымянный, безотчетный, смешанный с наслаждением страх, который поработил Эву… Гейнц был молод и неопытен, он не представлял себе, как подступиться к такому зверюге. А ведь предстоящее объяснение казалось поначалу таким простым; надо было лишь найти Эйгена Баста и припугнуть его полицией, судом, тюрьмой. Он и сам поймет, что для него выгоднее оставить Эву в покое. И вот Эйген Баст найден, но он сразу же показал Гейнцу, что его не запугаешь. Он будет делать только то, что повелит ему злоба… Хотя бы и во вред себе… — Слепой… Слепой… — по-прежнему беспрерывно звучало рядом. «Что же мне делать? — с отчаянием думал Гейнц. — Позвать вон того шуцмана?.. Конечно, я думал, что год-другой тюрьмы Эве не повредит. Но стоит ей во время судебного разбирательства увидеть это лицо, как она снова попадет под власть своего мучителя и все возьмет на себя, лишь бы его выгородить… Эва была права, бежать — единственное ее спасение… Но как бы она не допилась там до белой горячки! Нет ли денег у Зофи? У нее наверняка есть деньги!» — Слепой… Слепой… — И снова полная горсть опускается в карман, и снова рука у груди. — Слепой! Слепой!.. Ах, когда-то жизнь представлялась Гейнцу куда более простой. То ли жизнь изменилась — стала сложнее и полна опасностей, то ли сам он ни черта не стоит? С Эрихом потерпел поражение, экзамены сдал с грехом пополам и ничего не сделал для Эвы… — Слепой… Слепой… Гейнц снова разглядывает со стороны этого человека. С какой бы радостью он пустился наутек, убежал бы куда глаза глядят — он слишком много на себя взвалил! И все же что-то его удерживает. Нет, он не уйдет. Если все бросить и удрать, потеряешь к себе всякое уважение, всякую веру в свои силы. Что-то говорит Гейнцу, что он никогда ничего не добьется в жизни, если сейчас убежит, не сделав ни малейшей попытки. Надо что-то предпринять… А пока он раздумывает, пока мучит себя и подхлестывает, неумолчное «слепой» рядом вдруг обрывается. Гейнц удивленно оглядывается, точно остановились часы и надо их завести! Что случилось? Уходит ли Эйген всегда в это время, с одиннадцати до двенадцати утра, как раз в часы пик? Так или иначе, Эйген Баст уходит. Он держится за плечо поводыря, и, хотя Гейнц не заметил, чтоб они обменялись хоть словом, мальчик уводит слепца. Он ведет его вниз по Фридрихштрассе по направлению к Лейпцигер… Гейнц следует за ними. Те, впереди, идут совсем близко, не обращая на него внимания, мальчуган — и тот ни разу не обернулся. Идут, как замечает Гейнц, не разговаривая, должно быть, они всегда шабашат в это время. Это их обычный час… Внезапно Гейнцу приходит в голову, что надо все рассказать Эве, наконец-то у него есть для нее новости. И он поворачивает назад, он больше не думает об этой паре. Если Эйген Баст ему понадобится, он знает, где его искать, — здесь, на улице, среди нищих. Но больше он ему не понадобится. Он скажет Эве, что Эйген Баст не мертвец, восставший из гроба, чтобы нагнать на нее страх, а нищий попрошайка, ослепший по ее милости. Он, конечно, не скажет ей, какой у него ужасный вид, а только каким беспомощным сделала его слепота, — она легко от него скроется. Он еще раз перевезет ее, на этот раз с большими предосторожностями. И пусть живет, не боясь его угроз. Ведь это же смешно — терпеть вымогательства слепого. Подумаешь — пепельница! Да окажись он с ней даже в одной комнате, она смеяться должна над такой угрозой. Достаточно уйти за дверь — ведь слепой за ней не погонится! И Гейнц Хакендаль уже считает себя победителем. Его задача, пожалуй, решена! Он не задумывается над тем, с какой готовностью перестал гоняться за Эйгеном Бастом. А ведь неделями слонялся по Берлину, считая важным узнать, где тот живет. Он бежал из окружающей этого человека атмосферы… Еще только что, когда Гейнц стоял с ним рядом, все представлялось ему таким безнадежным, неразрешимым, но теперь, когда слепой далеко, Гейнцу уже кажется, что все в порядке и что задача решена! Он снова поднимается вверх по Фридрихштрассе. Но на Унтер-ден-Линден соображает, что сейчас не время идти к Эве. Все эти поздно встающие девицы долго заняты своим туалетом, они посиживают друг у друга и болтают… Лучше немного подождать. Тогда он спокойно с ней поговорит. Он сворачивает на Унтер-ден-Линден, минует Бранденбургские ворота и заходит в Тиргартен. На дворе апрель, и как ни запущен парк, в нем все же есть свежая зелень. Не весь еще газон вытоптан, и хоть на клумбах пусто, все же в укромном уголке под кустами Гейнц находит несколько распустившихся цветков крокуса. Присев на корточки, он их разглядывает — цветы желтые и голубовато-белые, точь-в-точь как до войны: стало быть, кое-что и не изменилось, хотя бы вот эти крокусы! Люди изменились, никто на себя не похож. А вот цветы не меняются! В этой глупой мысли было что-то утешительное — глупая-то она глупая, и Гейнц это понимает, а все же есть в ней что-то утешительное. Словно обещание, что невозможное свершится и люди снова станут людьми… Склонившись над крокусами, Гейнц мельком вспоминает Эву и задерживается мыслью на Ирме… Он хочет вспомнить, было ли у Ирмы когда-нибудь такое платье — желтое или голубовато-белое… И тут же говорит себе, что все это глупости, о которых и думать не стоит, просто он хочет убить время, чтобы оттянуть разговор с Эвой… Гейнц вздыхает и встает. Он охотно прихватил бы с собой такой цветок крокуса, но чувствует всю неуместность этого желания. И дело тут не в уважении к городской собственности. Тиргартен давно уже для многих стал местом, где потихоньку или в открытую запасаются дровами. Нет, Гейнцу претит именно сейчас идти к Эве с цветком, который чем-то неуловимым напомнил ему Ирму. Итак, он идет без цветка. И хорошо сделал, потому что, войдя в комнату Эвы, он видит, что его опередили. В шезлонге сидит Эйген Баст, он держится за плечо поводыря, словно готовый в любую минуту подняться и уйти. Да и вообще вид у него далеко не такой беспомощный, как вообразил себе Гейнц. Эва, смертельно бледная, укладывает чемодан; она только на минуту подняла голову, взглянула на брата, стиснула губы и опять занялась укладкой. Услышав, что дверь отворилась, слепой повернул голову и насторожился. И опять он как будто ни с кем не обменялся ни словом, а между тем говорит: — Сука, твой брат пришел. — Да, Эйген, — отвечает Эва — всего два слова, но по тону, каким они сказаны, Гейнц понимает, что он утратил всякое влияние на сестру. — Сука, — продолжает Эйген, и Гейнц с ужасом прислушивается к фальшиво-ласковым интонациям его шепота. — Разве тебе нечего сказать брату? На лице у Эвы выражение беспомощной растерянности, с неизъяснимым ужасом смотрит она в лицо своему господину. — Эва, — говорит Гейнц. Он подходит к сестре, берет ее за подбородок и поворачивает к себе это бледное растерянное лицо, так что она вынуждена на него посмотреть. — Пойдем со мной, Эва! Не делай того, что он требует. Он хочет только плохого, он злой. Оставь его, ты везде проживешь. Обещаю сегодня же раздобыть тебе денег на билет до Лейпцига или до Кельна, куда захочешь. Пойми, ведь он слепой, он не может за тобой погнаться. Ты всегда от него скроешься. Эва стоит неподвижно, по ее лицу не поймешь, произвели ли на нее впечатление его слова. Слепец, сидя в шезлонге, одобрительно кивает головой. — Братец у тебя — голова, — говорит он ласково. — Головой он не в тебя, сука! Что ж, парень прав, я слепой, можешь удрать от меня куда хочешь. — Он сидит, скривив в гримасу безгубый рот. Это, очевидно, должно изображать смех. И вдруг как закричит не своим голосом: — Удирай же, курва! Мне тебя не догнать! Эва отводит руку брата. — Не ругай Эйгена, Гейнц, — говорит она тихо. — Ты видишь, я ухожу с ним. Я возвращаюсь к нему. — Вот как? Ты ко мне возвращаешься? — язвит Эйген. — Это ты брата благодари, Эвхен! Это он нас свел. Скажи ему, сука: кланяюсь тебе в ножки, братец! — Кланяюсь тебе в ножки, Гейнц… — А теперь нечего языком трепать, давай укладывайся. Да-да, шурин, ведь я уже хотел было отпустить твою сестрицу, гуляй, мол, на все четыре стороны: мне такая дура ни к чему. Тем более она и стрелять научилась… Немного бы я ее, конечно, доил, этак раз в месяц, и ну нет-нет пробирал бы для пущей бодрости, чтоб не отлынивала от дела… — Эва! — снова просит Гейнц сестру. — Пойдем со мной! Мы явимся вместе в полицию. Тебе нечего бояться, Эва! Судьи поймут, что ты была не вольна в себе, что это он тобой командовал. Один, ну, два года тюрьмы, и там тебя не станут мучить, как он мучит. А потом выйдешь на волю и начнешь новую жизнь… Он так и не дождался ответа. Эва укладывалась, словно он ничего и не говорил. А Эйген Баст продолжал как ни в чем не бывало: — Но когда ты, шурин, наступил своим копытом на мои любимые мозоли, я подумал: а ведь неплохо обзавестись нянькой, чтоб она мне сопли утирала. У других слепых есть собака, а у меня пусть будет уважаемая сестрица молодого человека, которому понравилось на моих мозолях плясать. И молодому человеку будет приятно, что сестра его при деле… — Злой! — вскричал Гейнц Хакендаль. — Ты только послушай, какой он злой! Он тебя на смерть замучит, Эва! Эва скользнула по нему быстрым ясным взглядом, словно светлый луч прорвался сквозь серый, удушливый туман. Как это она ему тогда сказала? «Либо я его погублю, либо он меня». Может быть, в этом ее надежда? — Ну-ну, молодой человек, — продолжал Эйген. — Ерунду вы говорите, я — и вдруг злой! Да я самая смирная скотина, какая есть на свете! Найдите мне еще такого барана, который позволил бы палить себе в рожу — человек зрения лишился и хоть бы словом попрекнул! Он задумчиво огладил лицо и нащупал пальцами безобразные рубцы по краям своих подживших ран. — Люди говорят, что я уже далеко не красавец. А ведь был мужчина хоть куда! Выходит, хорошо она мной распорядилась, я, по крайней мере, уродства своего не вижу. Вот ведь какую штуку ты со мной выкинула, а, Эва? И он рассмеялся. У Эвы вырвался только неясный сдавленный крик — и слепой настороженно повернул к ней голову. — Подойди ко мне, — сказал он. Она подошла, она стала перед ним и взглянула в его страшное лицо. — Скажи брату, как по-твоему — уродлив я или красив? — Ты красив… — прошептала она. — Нравлюсь я тебе еще? Любишь меня? Скажи же! — Люблю! — Ему скажи, стерва! — Я тебя по-прежнему люблю, Эйген! — Ты это брату скажи. Поцелуй меня! Она наклонилась к слепому. Перед Гейнцем Хакендалем все точно смешалось в тумане… Он видел себя с Тинеттой, правда, Тинетта была хороша собой, но если красивым, по словам древних греков, может быть только доброе, то Тинетта так же безобразна, как Эйген Баст. Гейнц видел собственную порабощенность, видел собственное наслаждение болью; опять ему было суждено испытать унижение, опять он почувствовал свой позор… — Эва! — сказал он негромко. Она посмотрела на него, прильнув губами к иссера-черным рубцам. Мимолетный взгляд, почти улыбка. Темная душа, душа на дыбе. Все проходит, казалось, говорила эта улыбка. Страдание проходит, как и наслаждение, а когда все миновало, не важно, что мы пережили, — наслаждение или боль. «Нет! Нет! — кричало в нем что-то. — Я не хочу…» Эйген Баст оттолкнул Эву. — Хватит комедию ломать! А вы, молодой человек, топайте отсюда прямо в полицию, мы еще здесь маленько задержимся, пусть за нами приходят, милости просим! Одно обещаю вам — сколько я просижу в тюрьме, столько и ваша сестра просидит, об этом уж позаботятся, об этом позаботится ваша сестра. А когда она выйдет оттуда так лет через десять, я ей такое пропишу, что теперешняя жизнь покажется ей раем! Это я вам обещаю, молодой человек! — Эва! — еще раз обратился к ней Гейнц. Но Эва, занятая укладкой, только покачала головой. — Ну, а теперь, молодой человек, ходу! — продолжал слепой уже другим тоном. — В ваших услугах больше не нуждаются. За каждую минуту, что вы будете волынить, ответит ваша сестра: я буду щипать ее все сильней и сильней. Ну-ка, подойди, Эва, стань сюда… Дай руку… Нет, повыше, где больше мясца… Вот, молодой человек… Ну как, чувствуешь, Эва?.. Гейнц бросился вон из комнаты. Он обратился в бегство, все быстрее и быстрее бежал он по улицам. Он бежал от ужасного дома на Тикштрассе, бежал от собственных воспоминаний, бежал от собственного позора, от собственного стыда… Наконец он увидел скамью. Он долго сидел на ней, закрыв лицо руками. Было еще совсем светло. Слезы бежали из его глаз и просачивались сквозь пальцы. Слезы боли, сострадания, а главное, слезы гнева на собственную беспомощность, на собственную проклятую слабость…. «Сильным надо стать, — думал он. — Чтобы что-то изменить, нужна сила. А изменить надо многое. Только жалеть — это трусость, слюнтяйство. Изменить нужно мир, а для этого надо быть сильным!» В голове его лихорадочно теснились мысли, вставали видения будущего, когда он окрепнет, когда у него достанет сил избавить мир от Эйгена Баста. Лишь постепенно приходил он в себя. Поднявшись со скамьи, он увидел, что какая-то сердобольная душа положила ему на скамью медную монету. Он долго смотрел на нее. Не странно ли? В тот самый день, когда он увидел Эйгена Баста, просящего милостыню, кто-то и ему подал на бедность. Он взял монету и далеко зашвырнул в кусты. Нет, больше никаких подарков! Своими силами! Только своими силами! Национальное собрание все снова и снова непреклонно отвечало «нет» на предложение насильственного мира. По всему рейху прокатилась волна митингов протеста. Ораторы восклицали «нет», и все собравшиеся их поддерживали. А затем была назначена делегация, уполномоченная принять в Версале мирные предложения противников. Однако обычная делегация их не удовлетворила, им подавай министров и видных государственных деятелей. Назначается новая делегация, и она отбывает в Версаль. Народ ждет: авось все не так страшно и мы отделаемся легким испугом? Авось враг смилостивится? Германская делегация в составе восьмидесяти человек, сопровождаемая пятнадцатью представителями германской прессы, прибывает в Версаль. Их держат чуть ли не как пленных, к ним никого не допускают, и их не выпускают ни на шаг, они изолированы в своем окруженном охраной отеле. Восемь дней заставляют их ждать, — словно смиренные просители в прихожей у богача, ждут они, чтобы им соизволили вручить условия, в коих Германия признает себя кругом виноватой, изобличенной преступницей и обещает вовек быть рабыней других стран… С этим свидетельством позора они отбывают и оглашают его у себя в стране. Они восклицают «нет», они снова собирают митинги протеста, они обмениваются нотами — да отсохнет рука, что поставит свою подпись под этим договором! Они взывают к американскому президенту Вильсону, они советуются с экспертами, они просят, апеллируют, чуть ли не угрожают. «Неприемлемо», — заявляют они и делают контрпредложения. Германская социал-демократическая партия единогласно высказывается против насильственного мира. Однако все остается по-старому. Зря только обменялись нотами, протесты затихают, с той стороны доносится неумолимое: «Никаких переговоров!» И вдруг Национальное собрание говорит «да». Те, что еще недавно кричали «нет», говорят «да». Раз те не сдаются, — что же, приходится сдаваться нам. Раз те настаивают, что Германия несет всю ответственность, раз никакие возражения в расчет не принимаются, остается только принять всю ответственность на себя. Германская социал-демократическая партия единодушно голосует «за», партия Центра единодушно заявляет: «Принять…» Вносится еще несколько оговорок, ставятся еще два-три условия… Но: «Никаких переговоров…» — опять заявляет противная сторона. Наконец 23 июня 1919 года Национальное собрание изъявляет безоговорочное согласие подписать мирный договор. Его члены взаимно, со всей торжественностью, свидетельствуют, что, как те, что голосовали «за», так и те, что голосовали «против», руководились единственно патриотическими соображениями… В Версальском дворце, в Зале для игр два германских министра подписывают договор. Их, словно пленных, доставляют через проволочные заграждения, и молчаливая толпа провожает их угрюмыми взглядами. На обратном пути их встречают громкие проклятья, в них швыряют камни и пустые бутылки… По Большой Франкфуртерштрассе идет Гейнц Хакендаль с двумя чемоданчиками в руках. Один чемоданчик почти ничего не весит, он содержит все, чем богат Гейнц по части одежды, белья и обуви. Второй тяжелее, хотя тяжелым и его не назовешь. В нем книги, тетради — все то, что набралось у Гейнца за школьные годы по части духовных накоплений. Сегодня 1 июля, жаркий день. Позавчера был подписан мирный договор. А вот и знакомый забор, здесь когда-то находился извозчичий парк его отца. Подойдя к воротам, Гейнц останавливается, ставит наземь свои чемоданчики и с интересом заглядывает во двор. Похоже, что эти владения опять переменили хозяина. В стенах длинной конюшни, где когда-то стояли их лошади, пробита дверь за дверью: здесь лепятся друг к дружке гаражи. Во дворе стоят такси, какой-то шофер моет свою замызганную машину. Гейнц кивает. Эта перемена нисколько его не печалит, хоть и приходится сказать «прости!» всему, чем когда-то был его отец. Гейнц знает: новое можно построить лишь на обломках старого. Об этом грустить не приходится. Напротив, великое утешение видит он в том, что все проходит — проходит и позор. Можно подняться из грязи, в которой ты вывалялся. Подъезжающая машина дает нетерпеливые гудки. Гейнц подхватывает свои чемоданы и идет дальше. Он сворачивает в одну, в другую улицу, через два двора проходит в третий и поднимается на шестой этаж. Табличка «Гертруд Хакендаль — портниха» по-прежнему висит на двери. И года не прошло, как он был здесь последний раз. Но если представить себе, что он перенес за это время, оно может показаться бесконечным:. Эрих и революция, Тинетта и Ирма, выпускные экзамены и Эва… Секунду он колеблется. А затем решительно нажимает на кнопку звонка. Гертруд Хакендаль отворяет ему: — Ты, Малыш? — Да, это я, Тутти. Но прежде чем вломиться к тебе с моими чемоданами, я хочу спросить, как ты на это смотришь? Мне, видишь ли, очень улыбалось бы у тебя пожить. Я получил небольшое место в банке; может, мне удастся немного облегчить тебе заботу о детях?.. Он сказал то, что приготовился сказать. Но теперь это представляется ему неубедительным и фальшивым. И он добавляет: — А может быть, и ты, Тутти, не откажешься чуточку мне помочь? Ведь ты у нас в семье, пожалуй, единственная сильная натура… Она смотрит на него. А потом восклицает, не скрывая своей радости: — Входи, входи же, Малыш! Ну еще бы, ты очень облегчишь мне заботу о детях! И он входит. |
|
|