"Железный Густав" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ганс)ГЛАВА ТРЕТЬЯ НЕСКОНЧАЕМАЯ ТРУДНАЯ ПОРАЭтой ночью портниха Гертруд Гудде проснулась в испуге. Она прислушалась: за окном завывал ветер, суровый ветер, беспощадный к тем, у кого нет вдосталь топлива и еды. Она вздрогнула и глубже забилась усталым телом в теплую постель. И тут же снова вскочила и зажгла свет. Может, это Густэвинг позвал ее? Выбравшись из тепла постели в ледяной холод комнаты, она подошла к его кроватке; но Густэвинг спал спокойно. Он лежал на боку. Из ворота ночной рубашки высунулось костлявое синеватое плечико. Осторожно, чтобы не разбудить, натянула мать на него одеяльце. Длинный острый носик выделялся на детском личике, ручки — как палочки, вряд ли на них наберется и грамм мяса. Она видела, сотни раз видела за последнее время, как месяц за месяцем, неделя за неделей тает ее сыночек. Тяжело вздохнув, с чувством бессильной нежности она еще раз подоткнула одеяло вокруг худенького тельца. И вернулась в теплую постель. Она старалась опять заснуть. Ведь только два часа ночи. Она лежала и прислушивалась к ветру, который здесь, на высоте пятого этажа, рвал и сотрясал окна, словно она живет не в каменном городе Берлине, а далеко, далеко, на открытой равнине, где дома отданы во власть суровых бурь. Ей живо вспомнилось, как ветер рвал и сотрясал их утлый домик на острове Хиддензее. Детьми они подолгу лежали без сна, слушали, как на ближнем, западном, берегу грохот прибоя смешивается с ревом бури, и, как всегда, думали о том, что их отец сейчас борется с непогодой где-то у Арконы, на ловле сельди, или в рыбачьих становищах на промысле камбалы. Она вспомнила, как они перешептывались, лежа в кроватях, обсуждая свои такие важные и нехитрые детские приключения — находку янтаря или встречу с гусиным стадом, — и никогда не говорили об ушедшем в море отце. Их удерживал безотчетный суеверный страх. Но они не переставали о нем думать, и неотвязные мысли, казалось, придавали буре черты живого существа, словно это лютый враг, преследующий отца, и ему нельзя рассказывать, что отец далеко в море. От бедной рыбачьей хижины неблизкий путь до густо населенного доходного дома в восточной части большего города Берлина. От пугливой девочки-рыбачки неблизкий путь до портнихи, уже не знающей страха, ибо он сменился в ней глубокой покорностью неисповедимой божьей воле. Неблизкий путь и неохватное превращение! И все же сейчас, в два часа ночи, во власти бессонницы, Гертруд Гудде, лежа рядом с кроваткой спящего сына и прислушиваясь к вою ветра, изнывает от безотчетного суеверного страха. Она рада бы заснуть, она гонит неотвязные мысли, чтоб их не подслушал ветер. Но сон не приходит, сердце стучит с какой-то томящей медлительностью, сумрак ночи не только вокруг, он и в ней самой. Разве ветер за ее окнами не тот же ветер, что гуляет над Францией? Разве над теми, кто там, не бушует та. же буря? Разве не так же, как когда-то давно, близкий ей человек отдан на волю неведомого; тогда — отец, теперь — возлюбленный, отец ее ребенка? Все так же, как и тогда, как испокон веку. Она зарывается головой в подушки, она не хочет об этом думать. Несчастье! Отто уже две недели не пишет — вот так же было и тогда: лодка долго не возвращалась домой — жена, дети, вся деревня ждали, надеялись, верили… Ведь были случаи, когда буря угоняла рыбачьи баркасы к берегам Финляндии, и желанная весть бесконечно долго заставляла себя ждать. А они уже давно погибли! Пока дома надеялись и верили, те, что были в море, давно погибли, сгинули, пропали бесследно. Отто уже больше двух недель не пишет! И вдруг, — пусть ветер рвет и сотрясает окна! — вдруг ей вспомнилось, что не голос Густэвинга ее разбудил. Нет, ее позвал другой голос… Она как-то листала газету в поисках извещения. В страхе перелистывала страницу за страницей. Но на каждой странице видела лишь бесчисленные, обведенные траурной рамкой извещения, заполнявшие все газеты: «Пал геройской смертью, сражаясь за отечество…» А сверху крестик, мета смерти. Тогда ее объял невыразимый страх и она сказала себе: Я ищу И все же она бегло просматривает их, словно ей невтерпеж найти среди них имя Отто Хакендаля, словно она ждет его, как избавления, как окончательного приговора после нескончаемого, томительного ожидания этих двух лет. Черный шрифт рябит в глазах, крестики, меты смерти, сдвигаются в неисчислимые ряды, а за, окнами воет буря… Лодка ушла в море, отца носит по волнам, они в доме одни — мать и дети… Как это рассказывают рыбаки на Хиддензее? Когда кто из рыбаков тонет и, прощаясь с жизнью, зовет жену, зов этот несется далеко-далеко, пока не достигает той, к кому он обращен. Он будит ее от крепкого сна: умирающий говорит живой — до свиданья! Так, сквозь мельтешение черных крестиков, и достиг ее зов, и разбудил спящую. Она-то думала, что ее позвал ребенок. Но когда она вновь попыталась заснуть, ей стало ясно: то был не ребенок, то был Она лежит без сна и мучительно хочет заплакать. Но слезы не приходят. Слишком долго это тянется! — Напрасно она твердит себе, что и другим женщинам не лучше. Каждой из них ночь за ночью снится убитый муж. Убитый брат. Убитый сын. Напрасно она твердит себе: это неизбежно, то, о чем думаешь весь день, преследует тебя и во сне. Это ничего не значит! Напрасно она твердит себе: сотни раз снились мне всякие ужасы, а потом от него опять приходили письма. Но все напрасно. И она уже знает, что напрасно. Что это сидит в ней, как и во всех женах, сестрах, матерях. Что надо терпеть нескончаемое мучительное ожидание, пока наконец почтальон не принесет письмо с печатью военно-полевой почты. И ты на пять минут почувствуешь облегчение, вздохнешь свободнее, а затем снова потянутся пятьсот, пять тысяч, пятьдесят тысяч минут тоскливого ожидания! Да, все напрасно, и все же она терпит, как и бесчисленные ее сестры. Она стонет: «Это невозможно вынести! Хоть бы уж конец, тот или другой!» Но этому нет конца, и она продолжает терпеть. Она терпит, потому что надо думать о ребенке; потому что нужда, голая нужда взваливает на нее все новые обязанности; потому что надо писать на военно-полевую почту и в письмах не должно сквозить уныние; потому что надо работать не покладая рук, чтобы выгадать еще и на посылки… Потому что каждый новый день уже спозаранку хватает ее за горло своим железным «ты должна!», потому что нет времени сложа руки предаваться горю. В конце концов Гертруд Гудде все же уснула, как в конце концов каждую ночь засыпала, измученная страхами. Еще дважды будили ее сны этой ночью, и все с тем же, с детства знакомым ей страхом глядела она в темную ночь и прислушивалась к буре. Первый раз она легла неудачно, огромная тяжесть сдавила слабую, хилую грудь, и Гертруд приснился тот страшный сон, что преследовал ее уже не однажды, с тех пор как она уяснила себе смысл примелькавшейся фразы того времени: «Мнимо умерший, погребенный в общей могиле». …Вместе с Отто и другими лежала она в могиле — живая среди мертвых — и пыталась вырваться наружу… О, как могут люди так мучить друг друга! Как может человек, не лишенный сердца, даже говорить о таких вещах! Уставясь в темноту, не смея вздохнуть, старалась она отогнать эти ужасные видения. Зато третий сон был почти прекрасен. Она сидела с Отто в зеленеющем весеннем саду, и Отто достал из кармана своего защитного мундира длинную флейту: «Я сам ее вырезал, — сказал он. — А теперь я тебе что-нибудь сыграю!» И он стал ей играть, а когда заиграл, из каждой дырочки выпорхнула птичка. И птички остались сидеть на флейте, их чириканье и щебетание слились с ее пеньем. Это звучало невыразимо прекрасно. Она склонялась к Отто все ближе и ближе и наконец обхватила его руками. И тогда он сказал ей: «Не обнимай меня так крепко. Ты же знаешь, Тутти, я умер, я только прах и тлен». И хотя она это знала, она обняла его крепче прежнего. И тогда он словно растаял в ее объятьях и туманной дымкой развеялся по весеннему лесу, и уже откуда-то издалека донеслось к ней пение флейты вместе с щебетом и чириканьем птиц. Это и разбудило ее. Ветер за окнами немного утих. Будильник показывал половину пятого. Пора вставать! Дрожа от холода, стояла Гертруд Гудде в настывшей комнате. Тоскливо поглядела на печку, понимая, что если затопить сейчас, потом им придется весь день мерзнуть. Только на той неделе можно будет купить уголь, а она уже израсходовала чуть ли не всю свою норму брикетов. Наконец, взяв газету, она скомкала ее и сунула в топку. Зрелище горящей бумаги ее оживило: один вид яркого пламени давал обманчивое ощущение тепла. Бумага в печкё совсем почернела, покамест Гертруд умылась, натянула платье и пальто. С минуту постояла она у постели Густэвинга. Ребенок крепко спал, но он проснется еще до ее возвращения. Его разбудит голод. Помня про это, она вынула из кухонного шкафа хлеб и отрезала ломтик, тщательно прикинув на глаз его величину: как будто маленький и в то же время непозволительно большой. Сделав из нитки петлю, она подвесила его к сетке кровати. Она улыбнулась, представив себе, как обрадуется Густэвинг этому утреннему привету. Мальчик совсем как отец: он примется за хлеб обстоятельно и серьезно и будет долго и со вкусом разжевывать каждый кусочек. Хоть это и не добротный хлеб мирного времени, а непропеченный военный хлеб с клейкими прослойками картошки. Говорят, в него подмешивают опилки и песок, да вряд ли: он и так достаточно несъедобен. Она тщательно заперла шкаф и положила ключ в карман. Как ни мал Густэвинг, голод и ребенка научит. Недавно он умудрился сам открыть шкаф, — настали поистине черные дни. Сама она уже привыкла ходить голодной, но каково отказывать ребенку в самом необходимом… — Не могу же я четыре дня ребенка голодом морить, — доказывала она в карточном бюро. — Ведь он может умереть. — Этак каждый придет, — пожал плечами чиновник. — У одного карточки сгорели, у другого их украли. Этот все потерял, а у вас ребенок съел весь хлеб. Вы бы получше за ним присматривали! Нет, ничего не выйдет! "Хорошо, хоть золовка Эва принесла им немножко хлебца… Она еще раз тихонько подергала дверцу шкафа. Нет, не поддается. Еще раз посмотрела на Густэвинга. Ребенок спал. Она выключила свет и вышла на лестницу. Ровно пять часов, самое время. На лестнице было темно, но чьи-то шаги уже ощупью спускались вниз, чьи-то тяжелые башмаки устало топали, поднимаясь наверх. Во втором этаже открылась дверь, выпуская человека. В тусклом свете коридорной лампочки она видела, как он на прощание поцеловал жену. А потом начал безмолвно спускаться рядом с ней, нащупывая ногой каждую ступеньку, — и вдруг обхватил ее за бедра и зашептал: — Что, деточка? Чуть свет из теплой постельки? Гертруд руками уперлась ему в грудь. Она знала его: это мастер с военного завода, оставленный в тылу как «незаменимый»! В прошлом — человек порядочный, но война, которая вымела из Берлина всех мужчин, вконец его избаловала. Ведь сколько угодно женщин, готовых бежать за любыми штанами, — вот он и видит в каждой дозволенную дичь. — Оставьте меня, господин Тиде! — закричала Тутти, отчаянно сопротивляясь. — Вы обознались. Я горбунья с пятого этажа! — Это вы, Гудде? Что ж, неплохо для разнообразия!.. — И, наступая все бесцеремоннее, он зашептал: — Не фордыбачься, детка! Ты меня вполне устраиваешь. Будешь паинькой, я тебе полфунта масла подарю! Слово честного человека! Ей удалось все же вырваться. Как затравленная, пробежала она через оба двора и вздохнула, только выйдя на улицу. В свете газового фонаря осмотрела свое пальто, пострадавшее от борьбы. Слава богу, по шву! Если аккуратно зашить, будет почти незаметно. Она заторопилась, чтобы вовремя добежать до мясной на соседней улочке. И все же опоздала, несмотря на спешку и на то, что встала затемно: перед неосвещенной дверью лавки выстроилась уже целая очередь. — Девятнадцатая, — сказала женщина впереди. — Значит, что-нибудь перепадет, — сказала Гертруд с надеждой. — Зависит, сколько ему подкинут свиней, — сказала женщина впереди. — Надеяться, конечно, можно — этого нам покамест еще никто не запретил! Она сказала это с невыразимой горечью. Дрожа всем телом — и не только от ледяного ветра, — Гертруд глубоко засунула руки в карманы пальто и привстала на цыпочки. Если подольше стоять на цыпочках, ноги не так замерзнут. Хорошо бы простоять так подольше, ведь лавку откроют только в восемь. Некоторое время это ей удается, и все же она отчаянно мерзнет. А тут еще возвращается мучительная усталость, которую она стряхнула с таким трудом. Увы, усталость приносит с собой не крепкий сон, а только горькие мучительные мысли. Гертруд пытается себе представить, что ей достанется в мясной: порядочный кусок головы или две-три никудышные кости почти без признаков мяса. Это уж как повезет, а ей обычно не везет. Все предубеждены против горбунов. Но приходится брать, что дают. Ведь это мясо не по карточкам, какие уж тут могут быть претензии! Негодные кости, хрящи да обрезки, то, что мясник не знает, куда девать. А все же поваришь с этим брюкву, — и вроде бы она станет питательнее! — Который может быть час? — спросила женщина впереди. — Тридцать пять минут седьмого, — ответила Гертруд Гудде. — У меня ноги совсем закоченели. Так я до восьми не выдержу. Вы меня запомните? У меня восемнадцатая! Гертруд сказала, что запомнит, но женщина вступила в переговоры и с другой своей соседкой. Обидно потерять очередь, когда так рано встала и столько мерзла. Заручившись согласием обеих соседок, женщина забегала взад и вперед по улице — на ней были только деревянные башмаки, и деревянные подошвы гулко стучали по тротуару. Время от времени она останавливалась и принималась колотить себя по всему телу руками. Никто не смеялся, а какая-то женщина глубокомысленно заметила: — У кого хватает сил, может здорово так согреться! После чего опять наступило молчание. Спустя некоторое время женщина вернулась. — Ну вот, — сказала она уже совсем другим, бодрым голосом. — Теперь я какое-то время выдержу. А вы не хотите пробежаться? Я сохраню вам вашу очередь. Но Гертруд Гудде покачала головой. – Нет, спасибо, — сказала она тихо. Не то, чтоб она не замерзла, но ей, такой уродине, не хотелось мозолить людям глаза. Правда, это были бедные забитые женщины, но всегда найдутся такие, кто при всей своей бедности готов посмеяться над той, что еще бедней. А кроме того, она действительно боялась за свою очередь. За Тутти уже выстроился целый хвост. Костей у мясника на всех, конечно, не хватит. А ведь еще только шесть часов. Про себя она молилась, чтобы часам к восьми к дверям мясной подошел шуцман и стал пропускать людей партиями. А иначе, едва откроют дверь, начнется свалка, и ее, как более слабую, отпихнут назад! Позади нее две женщины громкими пронзительными голосами толковали о новом указе об отпусках для фронтовиков. — Истинная правда, — говорила одна, — можешь мне поверить! За каждый золотой, что отдашь государству, твой муж получит день отпуска. — Ну уж нет — такого они не сделают, — возразила другая. — Это же под силу одним богатым. Уж где-где, а в окопах все должны быть равны! — Богатым, говоришь? — подхватил первый голос со злобой. — Спекулянтам и мешочникам, хочешь ты сказать! Порядочные люди давно сдали свое золото, — помнишь, тогда еще кричали: «Я отдал золото в обмен на железо!» То-то и оно! Порядочные всегда в дураках остаются. Немало еще таких, что прячут золото в бабушкином чулке. Вот такая и заполучит домой своего муженька — дней на десять, а то и на две, на три недели… Тем временем на фронте твоего и кокнут! — Такого они не сделают! — повторила другая, но голос ее прозвучал уже менее уверенно. — Где же тогда справедливость? — Ах, ты справедливости ищешь? — взъелась на нее первая. — Уши вянут тебя слушать! Справедливости захотела! Да ты сто раз подумай, прежде чем такими словами бросаться! Где ты видела справедливость? Отдай им золото и преспокойно ложись в постель с муженьком. А нет у тебя золота, засранка ты, — значит, не видать тебе мужа! — Всех не переслушаешь… — сказала вторая нерешительно. — Знаем мы эту справедливость… — не унималась соседка. — На днях мне опять просунули писульку в дверную щель. Я эту их брехню и не читаю. Одна трепотня. Чтобы мы, значит, разбили наши цепи, и прочий вздор — пусть бы, кто это печатает, сам разбил свои цепи, а мы посмотрим, как это делается. Кабы они поразбивали свои цепи, не стали бы они от света хорониться и втихомолку писульки подбрасывать! Кое-кто засмеялся. — А что, скажешь нет? — продолжала женщина уже спокойнее. — Одна брехня! Но уж эту писульку я прочитала. Сверху стоит: «Ме-ню» (она произнесла: ме-ну). Это значит — чего они у себя кушают. А ниже: «Императорская ставка, Гомбург фор дер Хехе». С каких это пор Гомбург фор дер Хехе стал фронтом? Я так всегда думала, что это немецкий город! — Этого тебе не понять, — вмешалась в спор третья женщина. — Для этого ты умом не вышла. Ведь кайзер-то Виллем у нас один, а таких, как твой Эмиль, — или как его звать, — сотни тысяч… — Сама ты умом не вышла, — ответила первая уже спокойнее. — Ты ведь моего не знаешь! А знала бы, как я его знаю, не говорила б, что таких тысячи. Другого такого на свете нет!.. Разговор продолжался. Обе кумушки еще долго толковали об Эмиле и о Виллеме, о его меню в семь перемен — все с французскими названиями. Но уж в Гертруд Гудде стояла на своем девятнадцатом месте. Она слушала — и не слышала. К сердцу подкатывал ледяной озноб, и не только от зимней стужи. «Отпуск, — думала она. — Он уже два года с лишком на фронте и ни разу не приезжал в отпуск. Я ему не пишу об этом, и он тоже молчит. А ведь на Западном нет человека, который бы, по крайней мере, дважды не побывал в отпуску. И только он…» И снова она раздумывает, хотя уже сотни, тысячи раз все передумала. Почему он не едет? Ему там известно, как обстоят дела в тылу; хоть она ничего не пишет ему про нехватки, к ней то и дело звонит какой-нибудь отпускник. Он передает ей продуктовую посылку: немного смальца, фунта два шпика, сахар, а как-то даже фасоль… — А почему Отто домой не отпускают? — спрашивает она приезжих фронтовиков. Те смущенно пожимают плечами, они окидывают ее взглядом… — Этого я не знаю, — говорят они, — может, он сам не просится… Они смотрят на нее, а ей и спрашивать не хочется. Они так странно на нее глядят, может, они думают: «Была бы у меня такая жена, я бы тоже не очень-то просился в отпуск…» Поначалу она думала, что Отто потому не дают отпуска, что он там плохо справляется со службой… Но когда пришло известие насчет Железного креста и когда его произвели в унтер-офицеры… Не может быть, чтобы ему отказывали в отпуске, должно быть, он в самом деле не хочет?.. А те все свое долдонят… Ледяным холодом веет от их разговоров, жизнь представляется безнадежной, кажется, на свете не осталось человека, способного беззаботно смеяться. Теперь, когда человек смеется, лицо у него перекашивается в горькую гримасу. И Тутти заставляет себя думать о другом, она думает о своем ребенке. Густэвинг все просит: «Мамочка, расскажи еще раз… Расскажи мне сказку про бывалошную булочную». И она рассказывает ему сказку про булочную, хоть это вовсе и не сказка. Она рассказывает, как три — нет, даже два года назад она заходила в лавку и только пальцем показывала: «Восемь булочек. Четыре слойки с помадкой, два батона…» — Ну разве тебе кто даст два батона? Как это можно, мама? Но булочник и правда, давал два батона, да еще спасибо говорил, потому что она так много всего накупила. Необъяснимая загадка! Мальчик сидит у нее на коленях, глазенки блестят. Мама должна показать, как она принесла домой весь этот хлеб. Пусть представит, как нарезала его ломтями — этот кусок папе, этот маме, а это Густэвингу… — Покажи еще раз! Ой, мамочка, столько бы я ни за что не съел! — И тут же, усердно кивая: — Нет, съел бы! Я бы и больше съел! Давай, мама, попробуем! Съем я или не съем? Один только раз, ну, пожалуйста, мамочка! А в заключение нескончаемое выпрашивание — один только кусочек, ну ломтик, ну пол-ломтика, ну хоть корочку… Ледяным холодом веет от разговоров этих женщин, да и от собственных мыслей. Одно другого стоит! Но, слава богу, думать уже не надо. Женщина перед Гертруд Гудде говорит с волнением: — Он снимает ставни! Хоть бы никто не наступил мне на деревянные башмаки. Последний раз я из-за этого пятнадцать мест потеряла. Поосторожнее, милочка, ладно? А потом начинается штурм — и, конечно, ни одного шуцмана на горизонте. Они обычно далеко обходят такие, сборища, — чтобы не слышать эти разговоры! Волна штурмующих подхватывает Гертруд Гудде, увлекает ее за собой и втягивает в образовавшуюся в дверях воронку… На минуту кажется, что ей сломают руку — так сильно притиснули ее к дверной раме. О, счастье, она проскочила в дверь! Волна выносит ее к прилавку одной из первых… — Сколько вам, хозяюшка? — спрашивает толстяк мясник. — Сколько можно… И вот уже ей пододвигают через прилавок изрядный кусок свиной головы, — вне себя от радости, смотрит она на бледную белую кожу и на алое, сочащееся кровью мясо. Кусок свиной щеки, чуть ли не два фунта жира и мяса! Она торопливо уходит; низко склонив голову и крепко прижав к груди сумку с драгоценной ношей, протискивается сквозь толпу тесно сгрудившихся женщин, у которых ничего еще нет, а вдруг они так и уйдут ни с чем, бедняжки! Тутти блаженно улыбается. Раннее пробуждение, зверский холод, ожидание и отчаяние — все забыто! Ей достался большой кусок свиной щеки, почти два фунта жира и мяса! Быстро взбегает она по ступенькам. И перед дверью в изумлении останавливается. Радость ее сникает. Она кладет руку на плечо присевшей на корточки гостьи. — Что случилось, Эва? Эва поднимает опухшее заплаканное лицо. — Отец выгнал меня, Тутти! — шепчет она. — Пустишь меня к себе? — С радостью! — говорит Гертруд Гудде и отпирает дверь. Густав Хакендаль недолго радовался своим новым лошадям. С лошадьми возник вопрос о кучерах, и вопрос этот стал незаживающей болячкой. Эти олухи, которые теперь сидели на козлах и ни черта не смыслили в лошадях и не умели ими править, которые не знали ни одной улицы и не интересовались седоками — лишь бы в пятницу вечером получить свое твердое жалованье, — эти олухи, будь то ветхие старики или желторотые юнцы, доводили Хакендаля до бешенства. К заботе о кучерах прибавилась забота о фураже. Да, покамест на чердаке еще лежал кое-какой запасец овса, можно было говорить: эти русские лошадки на худой конец проживут и на соломе. Когда же и с кормами стало плохо, когда на талоны стали отпускать всего ничего, когда и лошадей посадили на твердый паек не хуже чем людей, пришлось сказать себе, что если эти лошадки и обходятся одной соломой, то лишь при условии, что с них не требуют работы, — стой себе в стойле да стой! Если же они работают, изволь их кормить! А ведь им приходилось работать, приходилось зарабатывать деньги, так как дороговизна росла, и денег становилось все меньше, а деньги были позарез нужны! Да, и с деньгами у Хакендалей стало туго. Много наличных уплыло к Эггебрехту за его «недомерков»; остальное Хакендаль вложил в военный заем, а на заем объявили мораторий. Поразмысли старик хорошенько, не было бы никакой нужды вкладывать все свои сбережения в военный заем. Но Густаву Хакендалю не подобало подписаться иначе, как на значительную сумму. Вот сумма и получилась значительная! Однако Хакендаль не видел в том большой беды: «На жизнь нам хватит, мать, и того, что приносит дело!» Однако на дело надеяться уже не приходилось, оно, в сущности, ничего не приносило; случалось, в пятницу, по выплатным дням, Хакендаль вьюном вертелся, чтобы наскрести необходимую сумму. Денег стало мало, как никогда! Казалось, в семье, где отсутствуют два сына и дочь, должно бы уходить меньше, чем раньше, когда за стол садились всемером. Но какое там — денег уходило больше! Чего стоили одни эти бесконечные посылки, которые мать отправляла на фронт, — посылки с настоящими жирами, их приходилось покупать из-под полы и стоили они бешеных денег! И хоть надо признать, что ни Отто, ни Зофи никогда не просили денег, зато уж Эрих старался за всех. Вечно ему было что-то нужно: то шелковая пилотка, то своя, покупная обувь, то габардиновые рейтузы. Зато Эрих окопался в тылу, он замещает своего офицера в Лилле, и матери не нужно проливать о нем слезы. Нет, деньги в доме не удерживались, они куда-то уплывали. И все же старикам на жизнь хватало, надо было только следить, чтобы в кассе не переводилась монета, — тогда еще можно было как-то изворачиваться. Но однажды вечером пришло официальное предписание: «Дополнительное ремонтирование конского состава. Вам надлежит представить на вторичный смотр всех имеющихся у вас лошадей, включая и приобретенных после прошлого ремонтирования, в том числе и купленных вами из числа выбракованных военным ведомством…» — Да это же курам на смех! — разворчался Хакендаль. — Что людей переосвидетельствуют, это мне довелось слышать, — а теперь уж и за лошадей взялись. Ну и пускай! Раз им там делать нечего! — Но ведь нынче забрали и тех мужчин, кого прошлый год оставили вчистую, — плакалась фрау Хакендаль. — Как бы, отец, у нас и последних коней не забрали! — Что ж, заберут так заберут, — твердо ответствовал Железный Густав, но тут же добавил ей в утешение: — Наши недомерки им не сгодятся, а что до прочих пяти коней, на — Да ведь и парни, которых прошлый год забраковали, не стали здоровей при такой-то голодовке, — причитала мать. — А это не помешало их забрать! — Ладно, мать, как-нибудь обойдемся! Ты только раньше времени не плачь! Вот увидишь: если мы и пойдем туда с понурой головой, то, по крайней мере, обратно вернемся без потерь! Да, этот выход нисколько не напоминал тот, в августе 1914 года. У Хакендаля был тогда представительный вид. С папкой под мышкой, он вышагивал рядом со своим табуном, как полновластный хозяин. Он испытующе заглядывал в лица прохожих, и их изумление наполняло его гордостью. Малыш бежал с ним рядом — тогда еще не знали, с кем Германии придется воевать, и народ предостерегали против шпионов. А сейчас предписание насчет лошадей лежало у Хакендаля в пиджачном кармане, и он сам вел под уздцы свою первую четверку, а Рабаузе — вторую. Плату кучерам имело прямой смысл сэкономить. Не пришлось ему и с гордым видом вглядываться в лица прохожих. Их серые физиономии выражали одну лишь безнадежность, а если кто из встречных и замечал лошадей, то, уж верно, думал: лучше бы их отвели на бойню, все перепало бы немного мясца без карточек. Малыш сидел в школе — и слава богу! За шпионами уже никто не охотился. Сейчас немцам было бы даже на руку, если б мир узнал, как в Германии голодная блокада убивает безвинных женщин и детей. Но мир этим не больно интересовался! Смотровой плац — все тот же смотровой плац, перегороженный деревянными барьерами! Но сегодня здесь совсем другой порядок. Никакой возни: только короткий взгляд и возглас: «Годен! Следующий!» Редко какой лошади пощупают ногу или заглянут в рот. Только и слышно: «Годен! Следующий!» У Хакендаля дрогнуло сердце. Он поручил Рабаузе подводить лошадей, а сам незаметно присоседился к приемной комиссии. Но едва его увидели, как накричали на него и прогнали в три шеи. — Что вы здесь околачиваетесь, сударь! А ну-ка, марш отсюда, ступайте к своим лошадям! Нечего тут подслушивать! Кричавший был в чине ротмистра, изможденный и бледный, с острыми чертами лица. На мундире у него выделялся Железный крест первой степени. Верно, из тех, кто потерял здоровье на фронте и теперь рвется обратно, — он, конечно, ненавидит и презирает всю эту «штатскую канитель» в глубоком тылу. Ветеринар, толстяк с розовым, заплывшим лицом, был его полной противоположностью. Он не переставал отпускать шуточки и первый же над ними смеялся. — Хакендаль! — крикнул он. — Хакендаль как-мне-жаль! Молодой человек с престарелым лицом! Так это ваши лошади? Как есть котята! Верно, купили их в блошином цирке? Ну да ничего, ничего, лошадь есть лошадь! Мы теперь не мерим на гвардейский аршин! Сморщив лицо в гримасе бесконечного презрения, слушал серый ротмистр шутки этого клоуна. Он ткнул пальцем: — Вот… И вот этот… И вполголоса писарю: — Следующего! — Как? — спросил Хакендаль писаря. — Девятнадцать… — Да, Сивка и оба гнедых пони забракованы, — равнодушно ответил писарь. — За остальных получите! — и протянул Хакендалю ордер. — Но, — растерянно произнес Хакендаль, — чем же я кормиться буду? Ведь у меня извозчичий двор… Всего три лошади… Он взглянул на бумагу. Да так и не разглядел, что там написано, все плыло перед глазами. — Ничего не поделаешь — война, — уронил писарь. В голосе его звучала легкая насмешка. — Отчего вы не уходите? Я же говорил вам… — напустился на Хакендаля ротмистр. И поглядев внимательнее: — Ну, чего вам? — Из двадцати двух лошадей — только три! — бормотал Хакендаль. Это было единственное, что он понял сразу, и только это и удержалось у него в голове. — А у меня извозчичий двор… Он смотрел на ротмистра так, словно тот должен был войти в его положение. — Ничего не поделаешь, война! — сказал и ротмистр. Но он сказал это сухо. — Десятки тысяч отцов отдали сыновей, а вам лошадей жалко. — Он еще раз оглядел Хакендаля с головы до ног и сказал уже мягче: — Ну, ступайте, — старослужащий, а брюзжите! Хакендаль щелкнул каблуками и пошел. Напоминание о военной службе по-прежнему действовало на него безотказно. Он пошел, а за ним следовал Рабаузе, ведя на поводу трех лошадей, — никогда еще у Сивки не было такого плачевного вида. Только придя домой, уразумел Хакендаль, что собирается уплатить военное ведомство за его лошадей. С головы по сто пятьдесят марок, а ведь он платил Эггебрехту по пятьсот — шестьсот! Так это же цены мирного времени, думал он, уставясь на ордер неподвижным взглядом. В мирное время за таких недомерков больше и не платили!.. Да, думал он, когда они у нас берут, у них мирное время. А когда мы им что отдаем, у них война. Долго сидел он — и думал. Но нет, он не пошатнулся, для него это невозможно. Он только взял себя в руки, он и правда железный. Он крепко взял себя в руки, сошел вниз и рассчитал кучеров. — Шабаш! — сказал он. — Закрываю дело! Ни малейшей дрожи, ни признака слабости. Это случилось с ним только раз, там, на плацу, удар застиг его так внезапно! Никто не услышит от него ни малейшей жалобы — никто, даже и дома. Лопай, что дают, — и в ножки кланяйся! — Послушай, Рабаузе, — сказал он. — С этого дня я буду выезжать в одной пролетке, а ты в другой. Одна лошадь у нас будет сменная. Из трех калек одна всегда окажется больна. Рабаузе внимательно поглядел на него. — Хорошо, хозяин, — сказал он. — Как прикажете! Мы будем кое-что приносить домой — уж после этого ремонта в Берлине, почитай, не останется извозчиков. — А затем, — продолжал хозяин, — ты был прав. Конюшня нам велика. Но я не стану ее перестраивать. Я постараюсь продать эту халупу. Мы устроимся где-нибудь поскромнее — ведь это же совсем неплохо, Рабаузе, ты помнишь? — Еще бы я не помнил, хозяин! Это когда детишки под стол пешком ходили — хорошее было времечко! — Да, хорошее, — подтвердил Хакендаль. — Ну что ж, может, нам удастся его повторить. Может быть… Густав Хакендаль вернулся к своей прежней профессии: в синем кучерском плаще, нахлобучив свой иссера-белый тяжелый лаковый цилиндр — материн молочный горшок, — дожидается он на стоянках седоков. Когда Густав Хакендаль впервые вынырнул из-за понурой Сивки, извозчики, завидев его, стали кричать: — Что же ты, Густав, никому заработать не даешь? Или решил заграбастать все деньги в Берлине? А промеж себя толковали: — На него никто не угодит!.. Ну, да чем бы дитя не тешилось!.. В этакую погоду, да с одной брюквой в желудке, его ненадолго хватит! Но когда его стали встречать во всякую погоду и увидели, что он соглашается на любую, далее самую тяжелую поездку, и когда прошел слух, что в работе у него только две пролетки, разговор у них пошел другой: — А ведь что за человек был — известный богатей! Но это уж точно, его с каблуков не сковырнешь! Густав, он и есть железный! Густаву Хакендалю все равно: пусть болтают! Он сидит на козлах, он принимает эту крутую перемену в своей жизни, этот поворот от благосостояния к каждодневной заботе о хлебе насущном с тем же спокойствием духа, с каким принимает любую погоду. Надо седоку ехать в Рейкикендорф, он и то берется. — Ладно, едемте, сударь! Но только уж имейте терпение! И он трогает свою Сивку. Время от времени он пускает ее шагом — пусть седок из себя выходит, — у Густава терпения хватает. — Были б вы на месте лошади, сударь, вы бы при таких-то кормах тоже не шибко бегали, — только и говорит он. — Радуйтесь, что не вы тянете пролетку и что в ней сидит не Сивка… А ведь могло бы статься и такое, сударь! Седок ухмыляется. А уж раз седок ухмыляется, значит, доволен. И Густав Хакендаль тоже доволен, он принимает то, что есть. Он мирится со своим падением, он хочет снова стать заправским извозчиком. С той поры как пришло к нему благосостояние, он старался по возможности правильно говорить по-немецки, чтобы не конфузить детей. Теперь он опять вернулся к берлинскому жаргону. Седокам это нравится. Во всем должен быть свой порядок, на порядке он настаивает по-прежнему: в доме — с женой и детьми, и в конюшне. В большом можно и приспосабливаться, идти на уступки, но в малом надо держаться порядка, так как только порядок даст опору в жизни. Итак, он сидит на козлах и видит многое, хоть его никто не видит. Ведь извозчика на козлах не заметит ни один горожанин; извозчик на стоянке — такая же принадлежность города Берлина, как афишный столб или газовый фонарь. Хакендаль сидит наверху и видит, что внизу идет Эва. Эва могла бы его и заметить, она ведь не то что любой житель города, как-никак отец у нее извозчик. Но Эва идет, понурившись, и не смотрит на отца. Не смотрит она и на своего провожатого, смуглолицего молодца, который усердно ей что-то вычитывает. «Понурилась не хуже Сивки, — думает Хакендаль. У нее тоже весь задор пропал!» — Н-ноо! — обращается он к Сивке, и прищелкивает языком. И Сивка трогает, пролетка тихонько следует за интересной парочкой. Хакендаль видит молодого человека то сбоку, то сзади. Сивка сегодня в ударе, везет себе и везет. Хакендаль стоял на Александерплац, а прогулка ведет в сторону Силезского вокзала — ладно, там поглядим! С виду молодой человек не хуже других — ничего не скажешь: одет пижоном и, насколько можно разглядеть, личностью вроде бы ничего. Но в общем и целом молодой человек внушает старику Хакендалю крайнее отвращение: как могло случиться, чтобы парень, у которого все кости целы, разгуливал по Берлину в штатском? К тому же у молодого человека непозволительно жирный зад… Парочка идет все так же мирно рядом. Теперь они спускаются по Лангештрассе. Дрянной это район, думает Хакендаль, не место для молодых влюбленных, да и парень, видать, дрянь порядочная! Говорит все он, примечает Хакендаль, Эвхен больше помалкивает. Да и молодой человек говорит мало что, он просто шлендает рядом. Много нового они уже друг другу не скажут, заключает Хакендаль. Но вот молодой человек легко кладет руку на плечо Эвхен; это может быть и ласка, но из того, как вздрагивает Эвхен, Хакендаль заключает, что это скорее нечто другое. «Погоди ты у меня!» — думает Хакендаль и так вытягивает Сивку кнутом, что та пускается рысью. Но ее тотчас же снова переводят на шаг. Им уже немало встречалось до отвращения знакомых вывесок: «Пансион — или отель — такой-то, номера от полутора марок, а также почасовая оплата»! Трудно понять, для чего они прошли всю эту долгую Долгую улицу[11], чтобы зайти в точно такой же притон, какой им уже не раз попадался. Но они предпочитают этот притон. «Отель Ориенталь» называется, лавочка, в которой они исчезают. Ладно, Хакендаль не спешит. Он закрепляет тормоз, меняет табличку «Свободен» на «Занят», слезает с козел и надевает на шею Сивке ее торбу, где вместе с сечкой намешано немного зерен доброй кукурузы из Румынии, которая с недавних пор тоже объявила нам войну. А потом берет из пролетки попону и перекидывает через руку. Если хочешь — Ну-ка, мадам, — говорит Хакендаль и подмигивает хозяйке. — В каком номере у тебя молодая пара? — Молодая пара? Да чего вам, собственно, нужно? Я в глаза не видала никакой молодой пары! — Полегче, мадам! — настаивает Хакендаль. — И попрошу без крику! Молодая пара, которую я только что к вам привез в моей пролетке. — И видя, что хозяйка все еще колеблется (так как даже в войну полицейским и судьям случалось вдруг вспомнить параграфы, касающиеся сводничества): — Девушка позабыла кое-что у меня в экипаже. И он указал на попону, которую трудно было разглядеть в полутемной прихожей. — Давайте мне, — сказала старуха. — Я потом ей отдам. — И не подумаю! — заявил Хакендаль. — Предпочитаю самолично и в собственные руки. Как бы мне потом не сказали: знать не знаю, в первый раз вижу вас! И, отодвинув старуху плечом, он пошел по коридору, оглядывая двери… — Не сюда! Вот сюда! — зашипела на него старуха. — Да сперва постучись, старый оболтус! Но Хакендаль уже открыл дверь и вошел. Он сразу же увидел две фигуры, но спешить некуда. Обстоятельно заперев дверь, он еще раз для верности подергал ручку и крикнул: — Уймись, мадам! Ведь я уже вошел! Чего же ты еще разоряешься?.. — После чего повернулся. — Ну, Эвхен? — сказал он без малейшего раздражения в голосе. Эва смотрела на него во все глаза. Она стояла в одном платье в ногах кровати; рядом, на спинке стула, висело ее пальто. Только раз быстро глянула туда, где у тумбочки стоял тот, поганец. И снова поревела взгляд на отца. Хакендаль удобно уселся в одно из красных плюшевых кресел, положил попону на колени и тщательно разгладил рукой. — Хороши креслица, — сказал он, выждав минутку. — Да не в те руки попали! Никто ему не ответил. Последовала долгая пауза. — Ну так что же, Эвхен? — снова приступил Хакендаль. — Раз ты не хочешь начать, ладно, начну я. Или у тебя найдется, что-мне сказать? — Ах, отец! — сказала она чуть слышно. И чуть погодя, уже решительно: — Не помогают они, разговоры… — Не скажи, Эвхен, не скажи! Разговоры всегда помогают, поговорить всегда полезно… Я уже давно собираюсь завести с тобой разговор — и ты это знаешь, — да что-то у нас не получалось… Ну так как же, Эвхен? Она сделала нетерпеливое движение, но одумалась и ничего не сказала. — Если уж про что не охота говорить, Эвхен, — продолжал отец, — значит, дело дрянь. А что у тебя не все в порядке, я давно замечаю. Для этого не надо было мне ломиться в веселый дом, я и без того знаю… — Послушайте, вы, старичок… — раздался наглый голос молодого человека. (Голос, какого и следовало ожидать при такой жирной заднице, отметил про себя Хакендаль.) — Вы заявляетесь сюда, хоть вас никто не приглашал, и фасоните с таким видом, будто вы здесь самый главный… — А ты засохни, мальчик, — отрубил Хакендаль, не повышая голоса и не удостаивая поганца взглядом. — Я говорю с дочерью, и нечего тебе промеж нас соваться. Но послушай, Эвхен, — продолжал он не тише и не громче и вместе с тем каким-то совсем другим голосом. — Не к чему ворошить былое, ты права. Что было, то сплыло. Но так уж получилось, что внизу у меня Сивка, так что едем-ка со мной. Я тебя прокачу с ветерком по первому разряду, задаром довезу до самого дома… Девушка стояла все так же неподвижно и только на одну неуловимую секунду глянула, как показалось Хакендалю, на своего спутника. — Нечего смотреть на этого поганца, Эвхен, — продолжал он. — О таком поганце и думать не стоит! Кто с порядочной девушкой идет в такой дом, да еще среди бела дня, о том и думать не стоит. А ты — порядочная девушка, Эвхен, да и все дети у меня порядочные, все, как один, и ты это знаешь, Эвхен! Теперь он был даже непрочь, чтобы поганец в углу подал свой наглый голос, он бы ему влепил как следует! Но поганец вел себя точь-в-точь как все эти задастые сутенеры, когда они чуют опасность: боялся раскрыть рот. А Эвхен, его любимица Эвхен, стояла все так же неподвижно! — Ну же, дочка! — продолжал отец уговаривать. — Надевай пальто и айда! Она покачала головой. — Слишком поздно, отец! — Слишком поздно! — попытался он рассмеяться. — Глупости ты говоришь, Эвхен! Да сколько тебе лет? Всего двадцать? Какое же это поздно? Недаром отец тебя учил: железным надо быть! — Ничего не выйдет, отец! Я в себе не вольна… Он, — и она мотнула головой, — он может в любую минуту засадить меня в тюрьму. Я украла, отец… У старого Хакендаля лицо налилось кровью, а потом постепенно стало серым. Он хотел было встать и подойти к молодому человеку, но махнул рукой и так и остался сидеть. Через некоторое время он сказал с усилием: — Ну ладно, ты что-то украла, Эвхен. Не думал я, что кто-нибудь из моих детей скажет: «Я украл, отец!» — а я и с места не сдвинусь. Но, должно быть, в самом деле настало другое время, — что ни говори — война! — хоть я этого не понимаю, Эвхен, душой я этого не понимаю! Видно, и правда времена переменились, переменился и я… Он растерянно смотрел на нее. А потом снова: — Ну, ладно, так вот я сижу и говорю тебе: ты что-то украла, Эвхен. Ну что ж, давай поедем не домой, поедем в отделение. Я буду с тобой, Эвхен, и ты им прямо расскажешь все, что этот поганец про тебя знает. И — ну, что ж — ты отсидишь свой срок… Голос у него пресекся, но уже через минуту он овладел собой: — Никогда б я не подумал, что мне придется сказать такое. Но я, не кривя душой, говорю тебе, детка, даже порядочный человек может попасть в тюрьму. Даже у порядочного человека может быть минутка слабости. С каждым может стрястись беда. Этот поганец, — показал он пальцем, — это и есть твоя беда! Ты можешь снова стать порядочной, Эвхен! Она не спускала глаз с его губ. — А потом, отец, когда все будет позади — и тюрьма и остальное, — что потом? — Потом ты вернешься к нам, Эвхен! — воскликнул он. — Ты и не знаешь, как мы стосковались по тебе! Ведь это же не наша Эва — та, что жмется по углам и боится слово сказать, — а как хорошо ты, бывало, поешь! Будь спокойна, дочка, все у нас будет, как было когда-то! — Никогда! — сказала она и тряхнула головой. — Слишком поздно! Слишком я в этом увязла… — Ну что ты заладила — поздно да поздно, Эвхен? Тебе всего двадцать лет… — А тем более к вам вернуться! Ведь я тебя знаю, отец, ты не способен по-настоящему забыть и простить. Ты так и будешь на меня коситься, даже и через двадцать лет! — Это ты зря говоришь, Эвхен, я ведь и Эриху все забыл и простил… — Вот видишь, отец! Ты сразу же вспомнил Эриха. Ты подумал: сын — вор, почему бы и дочери не быть воровкой? Ничего ты не можешь забыть! — Чепуху ты городишь, Эва! — воскликнул Хакендаль. — Плохо же ты меня знаешь! Разве я сейчас с тобой не по-хорошему говорил? Разве я упрекнул тебя хоть словом? — Вот видишь! И этим ты козыряешь передо мной. Нет, отец, да и что бы я стала у вас делать? Слоняться по квартире, убирать постели да готовить обед? Нет уж, хватит! Что с возу упало, то пропало! Все это была одна липа! — Опомнись, Эвхен! Что может быть лучше честной работы? — А разве я не с твоей честной работы стала такой? Думаешь, Эйгену было бы легко прибрать меня к рукам, если б я уже у вас не стала такой? Честная работа — да, и долг, и послушание, и аккуратность, но ведь все это был обман, отец! — Нет, нет, девушка! Не говори этого! — И что же она дала тебе, твоя честная работа? Ты сидишь на козлах, как и двадцать лет назад, только что лошадь твоя двадцать лет назад не была такой развалиной. А что станет с тобой дальше, этого ты тоже не знаешь. Жизнь еще не вся прожита… — Верно, Эвхен, жизнь еще не вся прожита, это ты права. Что моя родная дочь когда-нибудь скажет мне в лицо, будто жить с котом в бардаке ей приятнее, чем с отцом и матерью, — такое мне и в голову не приходило. Хакендаль поднялся, он уже давно поднялся и стоял перед ней. Он снова перекинул попону через руку и аккуратно ее разгладил. — Но, Эвхен, этого ты тоже не можешь требовать, чтоб я у твоего кота заместо папаши был — вроде папаши с левой стороны. А потому перебирайся-ка лучше к нему. Забирай свои манатки и айда! — И невольно срываясь на крик: — Чтобы у меня твоего духу не было! Он гневно глянул на сжавшуюся от испуга дочь, шагнул к двери, отпер ее и снова обернулся. Поганец стоял почти рядом, рукой достать, но поганец был уже ему глубоко безразличен. — Хорошо бы ты никогда не пожалела об этой минуте, Эвхен, — сказал он, тряхнул головой и ушел. Едва за отцом захлопнулась дверь, Эйген, разумеется, раскрыл рот. Отец правильно угадал его натуру: жесток со слабыми и раболепно труслив, коварно труслив перед сильными. Эва именно этого и ждала, и все же ее больно резнуло, когда Эйген буквально под хлопание двери сказал:. — Чего это твой старик вообразил! Чтобы съехаться, надо, чтобы спелись двое: тот, кто въезжает и к кому въезжают. Они промолчала. — Ты! — крикнул он с угрозой. — Не слыхала, что я сказал? — Слыхала! — Так отвечай же! Думаешь, я из тех, к кому въезжают? — Это отец так думает. — Вот как? Отец думает? А отец твой вправе мне приказывать? Отвечай! Он схватил ее за плечи и стал трясти. — Эйген! — взмолилась она. — Ну какой ты, право! Я же не виновата, что отец так сказал. Я ему все как есть объяснила, что никогда к нему не вернусь!. — А сама ты чего хочешь? — крикнул он в ярости. — Ко мне хочешь? — Я хочу того, чего ты хочешь, Эйген! ….. — Говоришь, объяснила ему? — И он снова тряхнул ее изо всех сил. — А почему ты не объяснила хотя бы словом, что никакой я не твой кот? Это ты ему объяснила? А? — Нет, Эйген! — Только про себя болтала, что у тебя болит. А ну, скажи, был я твоим котом?. — Нет, Эйген? — Почему Он опять трясет ее: — Тебя спрашивают! Отвечай! — Сама не знаю, Эйген!.. — Тебе, может, хочется, чтоб я заделался твоим котом?.. — Нет! О нет! — Ты сказала, что хочешь того же, чего хочу я. Так вот я хочу, чтоб ты для меня на панель ходила, поняла? — Нет, Эйген, — взмолилась она. — Не требуй этого. Все, что хочешь, но этого не требуй… — Ты хочешь того же, чего хочу я? И не делаешь того, что хочу я. На черта же ты мне нужна! Когда мы познакомились, я думал бог весть что с тобой сотворить. А ты оказалась ни на что не годной, обыкновенной трусливой купеческой дочкой! Мещанка была, мещанкой и осталась! Он смотрел на нее с ненавистью. — Вот здесь он сидел, старый хрыч, — завелся он снова. — Наглая скотина! Переезжай, говорит, к нему. Об этом и думать забудь! Я тебя устрою на квартиру, но только не у себя. Вечно видеть перед собой твою заплаканную рожу? И думать забудь! Здесь много таких, кто пускает к себе вашего брата. Фрау Паули! — Я на это не пойду, Эйген! Делай со мной, что хочешь. Я на это не пойду! — Ах, боже ты мой, господин Баст! — затараторила фрау Паули. — Что это вы сегодня раскричались? Ведь парадная комната рядом, что подумают обо мне люди? Уж от вас я этого не ожидала, господин Баст! Ведь вы же порядочный мужчина! Это не извозчик ли такого натворил? — Извозчик? Это был ее папаша! И представьте, фрау Паули, она как в рот воды набрала, когда старый хрыч вздумал ругать меня котом! — Ай-ай, как нехорошо, фролин, ведь вы же знаете, господин Баст порядочный мужчина и настоящий кавалер. — Она знает? Ничего она не знает! — бросил Эйген Баст с презрением. — Стоит, как мокрая курица, и слово сказать боится! Но теперь она узнает, кто я! Что ей нравится, то и получит — а я плевать хотел. У Пирцлауши есть свободные комнаты? — Погодите, господин Баст! Дайте подумать: у нее сейчас фролины Коко и Мими — та, что с рюшами, и эта Лемке, а в одной комнате вроде бы никого. Но, господин Баст, вы же знаете, Пирцлау такая дотошная, требует, чтобы девушки были зарегистрированы честь честью, чтобы у каждой был билет, — и еженедельно к дядюшке доктору… — Ну и что же? Что из этого, фрау Паули? Вы думаете, Эва против? Эва все сделает, как миленькая, у Пирцлауши не будет с ней никаких хлопот, верно, Эвхен? — Я этого не сделаю, Эйген! Лучше в воду головой! — Ах, грех какой, фролин, ну что вы говорите?.. — всполошилась фрау Паули. Но Эйген уже схватил хозяйку за плечи. — Ступайте, фрау Паули! — приказал он, выталкивая ее за порог. — Мы с Эвой потолкуем вдвоем — насчет в воду головой и прочего. Да нет же, никакого скандала не будет, все обойдется по-хорошему, я ведь не из таких, я девушек не бью, верно, Эвхен? Он вытолкал фрау Паули за дверь, и они остались вдвоем. Нет, скандала и правда не было — разве что немного бабьей истерики и бабьих слез, но в таком доме это за скандал не считают. А кроме того, никаких подозрительных звуков слышно не было — как есть ничего! Эве казалось, что она все глубже и глубже погружается в мучительный сон, от которого надо очнуться, но никак не очнешься, а сон становится все мрачнее, все безысходнее. Дорога через улицу, переговоры с фрау Пирцлау, другие девушки, для которых ее появление было веселой шуткой, немало их позабавившей, и которые, смеясь, стали прихорашивать Эву. А потом ожидание на углу Ланге- и Андреасштрассе. Мучительное ожидание с неотступной мыслью, что он глаз с нее не сводит. Пошел снег, мокрый, липкий снег, мужчины бежали по своим делам. Все торопились, все бежали мимо, никто не оглядывался на нелепо наряженную девушку в зеленом боа из перышек и в огромной шляпе со страусовым пером… А затем его свист в воротах, отрывистый резкий свист сутенера (словно свистят в отверстие ключа), когда ей надлежало заговорить с человеком, который казался ему подходящим клиентом. И как он внезапно вырос перед ней и влепил ей пощечину, когда она с тем не заговорила. И как он опять ее избил, когда она заговорила, но безуспешно. И как она сделала слабую попытку бежать, а он поймал ее и особым, популярным в мире подонков приемом чуть не сломал ей руку… И как она все же с кем-то договорилась и повела его наверх, и как девушки, выглядывая из дверей, делали ей поощрительные, подбадривающие знаки. И как мерзок и ужасен мир, и как все, все оказалось ложью, что ей говорили насчет опрятности и чистоты. И как ей тут же пришлось опять идти на угол… И как у нее вечером вышел спор с другой девушкой, претендовавшей на этот угол, и как Эйген избил ту девушку… И как равнодушно пробегали люди мимо, и жизнь текла по-прежнему, как будто ничего не случилось… И как та девушка вернулась с каким-то субъектом, — к тому времени уже стемнело, — и как Эйген с ним сцепился. А Эва медленно, медленно обошла вокруг угла… Но едва она свернула в другую улицу, как пустилась бежать, и бежала все дальше и дальше, углубляясь в центральные кварталы города. Она торопилась, она боялась, как бы он ее не догнал. Она шла все вперед в своем кричащем великолепии, мимо сотни шуцманов и десятка агентов полиции нравов, но никто ее не замечал, так как у нее была определенная цель… Наконец она вошла в темный Тиргартен и прежде всего бросила под куст свое боа из перышек и шляпу с пером. Сразу почувствовав облегчение, направилась дальше, пробежала всю Вендлерштрассе и вышла на набережную Королевы Августы. Здесь было тихо, здесь она была у цели. Эва присела на мокрую скамью под оголенным каштаном. Вот что делает популярная песенка, модный боевик! Эве было рукой подать до Шпрее, река протекала всего в пяти минутах быстрого ходу от Лангештрассе. Но всю вторую половину этого дня у нее звенело в ушах: «По Ландвер-каналу утопленник плывет…» В словах этих не было ничего пугающего, они звучали так привычно, словно не означали ничего страшного: по Ландвер-каналу утопленник плывет… Это бывало сотни раз, об этом пелось в песне, над этим смеялись. Ничего страшного — и даже не нужно большого мужества… Вот почему она сюда бежала, это и есть Ландвер-канал… О нем-то и поется в песне… Она сидит, сидит очень долго. Наконец встает, но даже встать ей трудно. Что-то в ней противится теперь, когда наконец она у цели. И это сопротивление все растет по мере того, как она спускается в темный колодец, на дне которого так жутко плещет вода, словно в ней плавают крысы. Ах, не все ли равно, пускай там плавают крысы, ведь мертвой все равно. Но она спускается все медленнее; однако, как медленно ни спускайся, вот она, последняя ступенька. Эва стоит на маленькой каменной площадке, вода поднялась высоко, она почти у самых ее ног. Эва наклоняется вперед. Но нет, воды она не видит, только отражение световых бликов, отбрасываемых фонарями на мосту. А теперь упасть вниз, думает она. Но она не падает вниз. С внезапным страхом отшатывается она от того темного, что зловеще журчит внизу. И долго стоит и ждет, но ничего не происходит. Иногда по мосту пробегают люди, но никто ее не видит, никто не кричит: «Остановитесь! На помощь! Она хочет утопиться!» А этот возглас, может быть, придал бы ей силы для прыжка, которого она так боится. Прыгнуть — в надежде, что ее спасут. Но едва она после долгих колебаний осторожно опускает носок в воду, едва ледяная влага просачивается ей в ботинок, как все решается само собой: она не прыгнет. Медленно поднимается она по ступенькам наверх. Медленно отправляется в путь — неведомо куда. Сюда она шла быстро, чуть ли не радостно. Она уходила из жизни, все тяжелое было с нее снято. Теперь с этой мечтою покончено. Теперь она ступает тяжело, все к ней вернулось, жизнь продолжается. Ничто для нее не прекратилось. Долго идет она через темный Тиргартен, через темный город. И только когда близится утро, отваживается ступить в знакомые места. Он сейчас спит. Наконец она крадется наверх к Гертруд Гудде. О Гудде он ничего не знает. Может быть, здесь найдет она мирное пристанище. Здесь она его найдет. В то время как Гертруд Гудде утешала Эву, раздевала окоченевшую беглянку и укладывала в свою еще поостывшую постель, в то время, как отчаяние, владевшее Эвой, изливалось в неудержимых рыданиях, постепенно стихавших и уступивших место рассказу о пережитых горестях, — в то время, как обе женщины принялись обсуждать, как устроить совместную жизнь, — выписаться, прописаться, перевезти вещи, уладить все с продовольственными карточками и найти работу, — в это самое время унтер-офицер Отто Хакендаль лежал в воронке, вырытой снарядом на ничейной земле между немецкими и французскими позициями, и уже с рассвета нетерпеливо ждал, чтобы наступил вечер. Воронка находилась чуть ли не рядом с французами — метрах в тридцати. К счастью, она была так глубока, что сверху не просматривалась. Немецкие окопы лежали гораздо дальше — метрах в ста двадцати, и это крайне беспокоило Отто Хакендаля, так как нужно было возвращаться к своим, а до наступления темноты об этом нечего было и думать. Единственным утешением, если это можно считать утешением, было то, что Отто Хакендаль лежал в воронке не один. На самом ее дне растянулся его товарищ по несчастью — лейтенант фон Рамин. Правда, Отто видел лейтенанта впервые, они познакомились только здесь, в воронке. Лейтенант был из дежурной роты, участвовавшей во вчерашней вылазке. Атака была отбита, лейтенант и Отто, чтобы не попасть в плен, вынуждены были укрыться в воронке от снаряда. Но тут французы открыли ураганный огонь, и ни о каком возвращении к своим не могло быть и речи. А затем настало утро… Утро было морозное. Небо, обложенное серыми тучами, низко нависло над головой. Слава богу, думал Отто Хакендаль, по крайней мере, день нелетный. Он лежал и глядел в небо — единственное, что он мог видеть, кроме самой воронки. Выглянуть наружу было опасно — с обеих сторон постреливали. Время от времени из французских окопов доносились слова команды. Как-то послышался даже смех. «Хорошо им смеяться, — думал закоченевший Отто. — Я чертовски замерз. До вечера окончательно превращусь в ледышку». Чтобы отвлечься от мрачных мыслей, он стал следить за возобновившейся утром канонадой. Тяжелая — артиллерия понемногу раскачивалась — вдали ухнуло. «Это наши мортиры», — подумал Отто. Потом снова заговорили полевые орудия, но огонь был направлен куда-то в сторону. «Хорошо бы наши сегодня не слишком беспокоили французов. Ну и в мышеловку же мы угодили с лейтенантом!..» Он посмотрел на лейтенанта. Тот лежал на дне воронки, свернувшись клубком, и перечитывал старые письма. Почувствовав взгляд Отто, он поднял голову и спросил: — О чем задумались, унтер-офицер? У лейтенанта было открытое лицо и ясный взгляд. Да и то, как он заговорил, понравилось Отто. — Я думаю, господин лейтенант, хорошо бы у наших соседей французов выдался нынче денек поспокойней. — Сегодня здесь вряд ли что будет, — сказал лейтенант. — И тем и другим досталось ночью. — Он внимательно вгляделся в унтер-офицера и спросил с неожиданной живостью: — Скажите, вы тоже чертовски мерзнете? — Не говорите! Сапоги совсем прохудились, я уже месяц не знаю, что такое сухие ноги. — У меня ноги тоже закоченели, хоть сапоги и целы. А есть у вас чем подкрепиться, унтер-офицер? — Так точно, господин лейтенант! У меня еще добрых пол фляги вишневой наливки. Но я решил с этим не торопиться. До вечера нам отсюда не выбраться. Будет еще время выпить для бодрости. — До вечера! Да вы вспомните, какие светлые стоят ночи! Месяц светит во все лопатки. А сигнальные ракеты! Это еще бабушка надвое сказала, выберемся ли мы сегодня. — Да вот похоже, снег пойдет, — с надеждой сказал Отто. — Снег! — фыркнул лейтенант. — С коих уже пор ждут снега! Кто его знает, когда этой распроклятой зимой соберется идти снег. Нет, нет, унтер-офицер, приберегите свою вишневую наливку на крайний случай. Насчет меня не беспокойтесь! Я запасся фруктовой водкой. — Так точно, господин лейтенант! Фруктовая водка тоже хорошо согревает. Оба надолго замолчали. Отто прислушивался к грохоту канонады, стараясь определить калибр орудия, траекторию полета, расположение батареи. Ничто так не успокаивает разыгравшиеся нервы, ничто так не помогает забыть страх. Напрягаешь слух до предела и забываешь о себе. Временами до него доносились обрывки французской речи. Французы, видимо, не унывали, несмотря на ночные потери. — Экое свинство! — воскликнул вдруг лейтенант фон Рамин, даже не понизив голоса. — Слышите, унтер-офицер? Они там распивают горячий кофе! Какое бесстыдство хвалиться перед нами! — Мы в это время тоже варим кофе, — заметил Отто. — Вот то-то и оно! — добродушно рассмеялся лейтенант. — Когда лежишь в окопах, клянешь эту жизнь и дождаться не можешь смены. А с каким удовольствием мы бы сейчас забрались в сырой завшивленный блиндаж! — Только тогда и смекаешь, как хорошо тебе было, когда попадешь в настоящую беду, — подтвердил Отто. — Верно! — отозвался лейтенант. — Но, пожалуй, еще вернее сказать: в каком бы ты ни увяз навозе, нет уверенности, что тебя не ждет дерьмо еще похуже. Вы давно на фронте, унтер-офицер? — С самого начала. С первого дня, господин лейтенант! — Да вам, оказывается, повезло, приятель! — воскликнул лейтенант. — Вы еще испытали тот первый подъем, вы участвовали в победном марше! А я сразу со школьной скамьи попал в окопы, в эти плавающие в болоте окопы, в этой их вшивой Шампани. Вам не довелось там бывать, унтер-офицер? — Как же, господин лейтенант, в долине Дормуаз. — Вот и мы там лежали, приятель! Значит, вы можете себе представить, каково пришлось пареньку, только что со школьной скамьи, с еще не выветрившимся энтузиазмом и всякими высокими идеями. Сразу же — бух в эту топь и дерьмо, вшам на съедение! А вокруг озлобленные, мрачные, изверившиеся люди… — Да, бывали дни, когда готов убить человека за то, что он не вовремя чихнул. — Добро бы еще чихнул! — отозвался лейтенант угрюмо. — Единственно за то, что человек живет на свете — уже за это можно было его убить! Да, унтер-офицер! Сволочное было время. — Он осекся и мрачно заключил: —Впрочем, и сейчас оно не лучше. — Глядя на вас, господин лейтенант, этого не скажешь. Такое у вас веселое, располагающее лицо. — Да, такое уж у меня лицо, — равнодушно уронил лейтенант. — Послушайте, что я вам скажу, унтер-офицер! Осенью, в сентябре и октябре, мой полк раз двадцать направляли в один и тот же небольшой окопчик. «Гнилой аппендикс» — прозвали его мы, это и в самом деле было гиблое место, провонявшее гнилью. Никчемный огрызок сданных нами позиций. Никому он был не нужен, но у тех, наверху, он был обозначен на картах! Окопчик и в самом деле был никудышный, ни одного порядочного блиндажа, к тому же и недостаточно глубокий. Не было дня, чтоб его не обстреляли в дым и чтобы он не заваливался! И все же нас каждый день туда загоняли, он стоил нам сотен человеческих жизней, в конце концов его все же сдали, и никто о нем и не вспомнил. Так к чему же все эти жертвы? Хакендаль заморгал. — Конечно, если господин лейтенант хочет докопаться до смысла… — начал он с запинкой. — Ведь делаешь, что прикажут. Слишком много думать не годится. От этого только на душе тяжелее. — Нет, нет! — горячо перебил его лейтенант. — Видите ли, унтер-офицер, кстати, как вас зовут? Хакендаль. Послушайте, Хакендаль, вы, конечно, росли в других условиях, но, в сущности, везде одно и то же. Было ли у вас в жизни что-нибудь такое, что вы бы могли любить и уважать? Подумайте хорошенько! По-настоящему большой человек, которого вы знали или хотя бы слыхали о нем, который думает не только о себе, не одержим мелким тщеславием? Видите, и вы о таком не слыхали! А ведь когда-то, да, когда-то бывали такие люди, и только теперь о них слыхом не слыхать. Все то, во что можно верить, чему можно поклоняться, все умерло, кануло без возврата, больше не существует. Лейтенант поглядел на Хакендаля невидящим взглядом и продолжал: — Но пока ты молод, надо иметь что-то, что можно уважать и любить. Надо иметь что-то, во имя чего стоило бы жертвовать собой. Пока ты молод, не хочется жить единственно для того, чтобы существовать. Хочется другого, чего-то большего! Он снова умолк. Хакендаль внимательно глядел в его открытое приятное лицо, которое теперь нервически подергивалось. Еще только что он восхищался лейтенантом, его уверенным, независимым видом, а теперь убедился, что и у лейтенанта свои заботы, что и его гложет то же самое… — Когда разразилась эта война, когда Германию зажали в тиски, когда всех нас объединяло одно чувство, думалось: вот она, эта идея! С каким воодушевлением, с какой радостью шли мы в окопы, — ведь мы обрели нечто, за что стоило отдать жизнь. И вдруг — кто бы мог ожидать — все такое серое, мрачное, угрюмое… Вроде того окопа-огрызка, за который принесено столько напрасных жертв! И без всякой пользы, — а ведь напрасных жертв мы не хотели приносить! Если все в целом исполнено смысла, то должен быть смысл и в малом. Согласны? — Не могу судить, — сказал Отто. — Я был счастлив, что у меня появилась задача. Раньше у меня ее не было… — Вот видите, то же самое и я! Но ведь в задаче должен быть смысл! Иначе какой в ней толк? — Не знаю, господин лейтенант, я о таких вещах сроду не думал. Я так себе представляю: положим, мы залегли, кругом огонь, телефонная связь прервана, а офицеру понадобилось передать донесение в тыл. И тогда я беру пакет и делаю все, чтобы доставить его куда надо. Я ведь тоже не знаю, что в донесении и насколько оно важное… — Да, — согласился лейтенант, немного подумав. — Это вы неглупо заметили, унтер-офицер, так тоже можно смотреть на дело! Он надолго умолк. Восточнее и западнее уже непрерывно грохотали орудия, но на их участке все еще было спокойно, лишь изредка просвистит пуля или застрочит пулемет. А потом опять мертвая тишина. — А все же, — сказал лейтенант, словно размышляя вслух, — быть безвестным посланцем, и только? Мы не так себе все представляли! Он задумался, а потом со свойственной ему живостью продолжал: — Да и посланцем к кому? Мы-то с вами здесь знаем, что к чему. Ну, а дома, на родине? Вы уже бывали в отпуску? Ну, конечно, бывали, раз вы тут с самого начала. Помните эти взволнованные смущенные лица? Помните, как вас все время просили рассказать про войну? И как они ничего не понимали, когда вы только и могли рассказать, что про грязь, да про холод, да про вечный голод. А они-то надеялись услышать сказочки о геройских подвигах… Да, геройские подвиги… И как они терялись, видя, до чего вам нелегко возвращаться назад? Как они дрожали, чтобы их любимый, их обожаемый сын и брат не показал себя трусом! И как старались вдохнуть в вас мужество! Ах, унтер-офицер, там, дома, понятия не имеют, что все это для нас значит! Какой для нас тут стоит вопрос! — А какой стоит вопрос, если позволено спросить, господин лейтенант? — Вопрос о нас с вами! О нас, молодых, — ведь мы и есть Германия! Чтобы жизнь опять приобрела какой-то смысл, приобрела цену — вот в чем вопрос! Вот о чем идет речь, унтер-офицер, — о вас и обо мне! И вы это знаете, а не знаете, так чувствуете! — Что все это касается и меня, я уже, правда, не раз чувствовал, господин лейтенант! Но не думал, что это имеет какое-то значение. Мне даже стыдно становилось, зачем я так занят собой. — Этого не надо стыдиться, унтер-офицер! Естественно, что человек думает о себе. Но надо думать не об одном себе! Лейтенант умолк. Зубы у него почти безостановочно выбивали дробь, мороз усиливался. В этой проклятой воронке нельзя было далее пошевелиться, как бы их не засекли да не угостили ручной гранатой. — Унтер-офицер! — окликнул лейтенант. — Что скажете? — отозвался Хакендаль. — Ну и забирает, а? — Так точно, господин лейтенант! Лейтенант поглядел на часы. — Все-таки уже начало двенадцатого. Еще часов шесть, и стемнеет. Можно будет двинуть к своим. Столько-то мы еще выдержим. — Ну, еще бы! — сказал Хакендаль. О луне и осветительных ракетах разговору больше не было. Они Лейтенант разломил плитку шоколада и одну половину протянул Отто. — Возьмите! Залежалась с отпуска. Мне и дали-то ее в последнюю минуту, как заветную драгоценность. По-моему, многовато они там хнычут насчет брюквы и всего прочего. А в общем, не в этом дело! Я ведь только что из отпуска и не совсем еще освоился. Когда вы последний раз были дома? — Я еще ни разу не был в отпуску. — Как так ни разу? Вы хотите сказать — на этих позициях? Если вы с первого дня на фронте, вас уже, верно, два-три раза отпускали домой. — Нет, я еще не ездил на побывку. — Но, приятель, это ж не полагается! Лейтенант так стремительно приподнялся, что Хакендаль рукой придержал его голову. — Осторожнее, господин лейтенант! — Ах да… — И снова: — Но это же неслыханно. Больше двух лет на фронте, и все время здесь, на Западном, не так ли? Отто кивнул. — Как же это случилось? Видно, что-то у вас не ладно! — И внимательно оглядев собеседника: — А впрочем, у вас и крест, и повышение в чине, значит, ничего такого за вами нет. — У меня никаких неприятностей не было. Просто так получилось. — Нет, нет! — Лейтенант задумался. — Позвольте! Как, вы сказали, вас зовут? — Хакендаль. — Правильно, Хакендаль! То-то ваше имя показалось мне знакомо. Я о вас слышал. О вас тут говорят… Он осекся и почти смущенно взглянул на Отто. И Отто ответил ему слабой улыбкой. — Представляю, что говорят. Дескать, в пятой есть малый, который нипочем не идет в отпуск. Должно быть, у бедняги не все дома, — вот что про меня говорят. — Правильно! — с облегчением сказал лейтенант. — Но сдается мне, на рехнувшегося вы не смахиваете, унтер-офицер! — Да я и не рехнулся, и в отпуск уволюсь со временем. — Что значит — со временем? Или, может, я вторгаюсь в ваши личные дела? — Дела это, правда, личные, но раз уж к слову пришлось, можно и о них поговорить. Господин лейтенант давеча тоже говорили со мной о личном… — Ну так валяйте, Хакендаль! Мне крайне любопытно, как это можно человека до того довести, чтобы он за два года дома не побывал? — Не скажу, чтоб это делало мне честь, господин лейтенант! Хотя так думают те, что про меня треплются. Все дело в том, что дома меня считают тряпкой, разиней, человеком без мужества, без собственной воли. Ну, а как я сейчас замечаю, по природе я совсем не разиня… — Сохрани бог! — сказал лейтенант. — Это меня один человек таким сделал. Один определенный человек. Он — я еще мальчишкой был — всякую волю до ниточки во мне вытравил. А тут еще грех со мной приключился, короче сказать, господин лейтенант, есть у меня девушка и ребеночек есть, ему уже годика четыре будет. Я десятки раз обещал Гертруд жениться на ней, а уж особенно, когда стало видно, что войны не миновать. Но так и не женился, и только потому, что не хватило смелости признаться отцу и спросить у него свои бумаги… — Та-ак, — протянул лейтенант, — стало быть, это отец в вас волю раздавил? И вы боитесь показаться своей девушке на глаза? — Да что вы, господин лейтенант! Гертруд меня и словом не попрекнет. Я не решаюсь встретиться с отцом. — Ну что вы, Хакендаль! Вам теперь бояться отца? Вам, взрослому мужчине, сотни раз бывавшему в огне! Ведь вы уже не тот, что два года назад. Неужели отец у вас такой изверг? — Да нет, господин лейтенант, человек он, в сущности, неплохой, но уж если кто не по нем или если кто не по его станет делать и думать, он его прямо за врага считает и без ножа зарезать готов. Он думает, сам бог велел такого ногами топтать и до смерти запугивать. Он и во мне, в своем сыне, видел врага — на меня он особенно лютовал. — Знаю я таких людей! — вскричал лейтенант с горячностью. Рассказ унтер-офицера пришелся ему по душе. В нем проснулись воспоминания далекого детства, он услышал громыхание железных скрижалей взрослых. — Знаю я таких людей! — воскликнул он. И начал задумчиво рассказывать: — В последний свой отпуск я побывал у дядюшки-помещика. В имении еще не слишком дает себя знать голод живут своим хозяйством. Такие люди не получают карточек, их называют самоснабженцами. Вы, может слыхали об этом, Хакендаль? Хакендаль кивнул. — Так вот, — продолжал лейтенант, — перед самым моим отъездом дядюшка поручил мне отвезти посылку со съестным в город его брату, судье, вышедшему на пенсию. «Уж ты, я знаю, с этим справишься», — сказал мне дядюшка, смеясь. Я так и не понял, с чем мне предстояло справляться, разве только что посылка громоздкая, а таскать ее придется из купе в купе и глаз не спускать… Лейтенант на минуту смолк, он вспомнил, как злился на эту навязанную ему ношу и как в то же время предвкушал, сколько радости доставит она людям в такое трудное время… — Так вот, — продолжал он рассказывать, — приехал я с посылкой к дяде. Давно его не видел и прямо испугался — до чего изменился старик. Лицо с кулачок, и жалкое, за душу хватает. А уж шея — глядеть страшно, кожа обвисла складками, красными, морщинистыми складками… Он опять умолк. Он словно видел перед собой эту жалкую фигуру. — А надо вам знать, Хакендаль, мой дядя именно из такого сорта людей, с повышенным, чисто прусским чувством долга. Он вбил себе в голову, что должен обходиться продовольственными карточками, и чуть не умирал с голоду. «Правительство знает, что делает… — говорил он. — Раз высчитали, что карточная система обеспечивает человека, значит, так оно и должно быть». Лейтенант фон Рамин видел себя у дяди за столом. Дядя угощал молодого племянника, как и подобает. Он предложил ему стакан вина, и вино было отличное, вино продавали не по карточкам, а дядя был человек состоятельный… Но рядом с бокалом, на деревянном подносике, лежал чахлый ломтик хлеба, такой прозрачный, что сквозь него видны были прожилки на дереве. Хлеб был чуть смазан жиром, а сверху положен тонюсенький ломтик яйца и какая-то тощая прокисшая рыбешка… — Кушай, мой мальчик, — угощал его дядюшка, — кушай, не стесняйся! И дрогнувшим голосом: — Сам я уже поел. — А я-то думал, — продолжал лейтенант фон Рамин, — что меня с этой посылкой примут как спасителя. Тут-то я и понял, что мой сельский дядя имел в виду, говоря, что я с этим справлюсь. Но я не справился! «Ты хочешь подбить немецкого судью на незаконный поступок! — заорал на меня дядя. — Вон из моего дома! Да я, бы ни одной ночи не имел спокойной, если бы нарушил закон! Тысячи, десятки тысяч воров и мошенников прошли через мои руки, и я никому не давал потачки. Если же я и сам стану брать что не положено по закону, выйдет, что я не по закону их судил!» А пока дядя нещадно меня изругивал, он такими голодными глазами смотрел на посылку! Представляю, как он страдал, несчастный старик! — Это можно понять, — заметил Отто. — Он не хотел показать слабость. — Вот и вы туда же! — рассердился лейтенант. — Мать тоже мне писала, он-де был большой человек и умер за идею. Он, кстати, умер вскоре после моего отъезда от обычной простуды, не хватило сил с ней бороться. По никакой он не большой человек, Хакендаль, так же, как и ваш отец! Ничего великого нет в том, чтобы сдохнуть с голоду за отечество! Да и при чем тут отечество? Отечеству он никакой пользы не принес, а умер за своего идола, за деревянного истукана, на каких молятся дикари. Обыкновенная деревяшка, без жизни и живой идеи! Хакендаль молчал. — Видите ли, Хакендаль, — продолжал лейтенант уже спокойнее, — это всегда производит впечатление, когда говорят: такой-то умер за идею, — в самом деле умер, хотя мог бы жить и радоваться жизни. Но разве дело тут в смерти — умирать, так за что-то живое, а прусское чувство долга, на которое молятся ваш отец и мой дядя, давно себя изжило. Оно возникло сотни лет назад, когда народ жил в жестокой бедности и никакого удержу на него не было. Тогда-то ему и потребовалось такое правило. Но все это отжило уже задолго до войны. Нет, довольно поклоняться старым богам! Для того чтобы эта война обрела какой-то смысл, из нее должно возникнуть нечто новое, живое. И снова Хакендаль промолчал. — Вот я и говорю, — стоял на своем лейтенант, — хорошо сделал дядя Эдуард, что умер. И вы можете без всякого страха взять отпуск и отправиться к отцу. Чудак человек! Ведь из вас двоих вы живы, а он давно умер! — Не знаю, — сказал Отто Хакендаль, понизив голос, — не знаю, правильно ли себе представляет господин лейтенант. Ведь для отца и матери и взрослый человек — ребенок. Хотелось бы, чтобы все обошлось по-хорошему, без всякой грызни. Он как-никак отец мне, и тоже не виноват… — А вы и правда боитесь, Хакендаль! — словно обиделся лейтенант. — Ясно, боюсь, — согласился Хакендаль. — Потому и не иду в отпуск. — Вы слишком в этом копаетесь, — воскликнул лейтенант. — Вы все представляете, как вы заходите в дом и говорите: так-то и так-то… Но вы же знаете, Хакендаль, когда залег в окопе перед атакой, каких только ужасов себе не представляешь — и все посматриваешь то на часы, то на ночное небо, не поднимаются ли в воздух ракеты, проще сказать — накладываешь в штаны! По едва прозвучала команда, тут уж «ура!» во всю глотку, бежишь напролом, и всех этих выдуманных страхов как не бывало! — Но есть же и что скисают во время атаки, господин лейтенант! — возразил Отто. — Да, но вы не из таких! — горячился лейтенант. — Вы не скисаете! У вас просто страх актера перед выходом. И вот что я вам скажу, унтер-офицер: если мы с вами сегодня благополучно выберемся из этого проклятого ледника, я просто прикажу вам ехать в отпуск, понятно? Отто улыбнулся, но он был доволен. И когда лейтенант увидел его улыбку, он тоже довольно усмехнулся, и больше они к этому не возвращались. Долго лежали они молча, трясясь от холода. Раза два лейтенант скороговоркой выругался: — Ах, дьявол! Ах, дьявол! — И потом опять раза два: — Ах, дьявол! — Что это вы дьявола поминаете, господин лейтенант? — Курить страшно хочется! — Это уж точно дьявольщина, да ветер относит в ту сторону, как бы они нас не учуяли! — И тогда, значит, влепят нам парочку гранат! — Так точно, господин лейтенант! К четырем часам разъяснилось, и положение стало еще хуже: в небе появились самолеты. Как обычно за последние недели, французских было больше. Они господствовали в небе, на бреющем полете обстреливали немецкие окопы из пулеметов или, поднявшись ввысь, корректировали ракетами огонь своей артиллерии. Лейтенант фон Рамин и Отто Хакендаль бросились ничком на землю. К вечеру снова оживился артиллерийский огонь, разрывы снарядов приближались. Уже и в соседних окопах застрочили пулеметы; из немецких отвечали тем же. — Неужто никогда не настанет вечер? — стонали оба. Но постепенно огонь стал затихать. За воротниками они ощущали сырость, накрапывал дождь. Понемногу они зашевелились: окоченевшие руки и ноги отказывались слушаться. — Чертовски холодно! — сказал лейтенант. — Нынче ночью нужно убираться. — Да, непременно, кстати дождь пошел. — Ну, этот дождь ненадолго. И снова они ждут — часы за часами. Никак не темнеет. Луны за тучами не видно, но в воздухе разлит бледный свет… — Подождем еще часок, — предложил лейтенант. У него стучали зубы. — У меня остался глоток вишневки, господин лейтенант! — Что ж, давайте ее сюда! Впрочем, нет, не надо! Право, не надо! Так вы помните свое обещание сразу же пойти в отпуск, если мы отсюда выберемся целы и невредимы? Отто Хакендаль молчал. — Скажите — да! — потребовал лейтенант. — У меня такое чувство, что это принесет нам счастье. — В таком случае — да, господин лейтенант! Темнота по-прежнему заставляла себя ждать. Обстановка по-прежнему была тревожной. Нет-нет постреливали, слышалась команда, стучал пулемет… — Пока мы еще на мели, мой мальчик! — невесело сказал лейтенант. — Я пуще всего боюсь, как бы нас не встретили огнем свои же, — сказал Хакендаль. — Видите! Значит, и вам не все равно, какою умереть геройской смертью! Часы показывали полночь, а небо как будто еще посветлело. Лейтенант мучительно колебался. Зубы у него стучали уже не столько от холода, сколько от волнения. Хакендалю было легче: его дело — повиноваться приказу. Внезапно из французского окопа к ним донесся смех, он, правда, прозвучал неуверенно и сразу же оборвался, а все же… — Самое время, господин лейтенант! — шепнул Хакендаль. — Вперед! — почти крикнул лейтенант. Подтянувшись на руках, они выбрались на край воронки. До бруствера французского окопа было, казалось, рукой подать, а немецкий окоп тонул во мраке. — Ползком! — приказал лейтенант хриплым шепотом. Обо всем договорились заранее. Они подберутся как можно ближе к немецкому окопу и окликнут часового. Но лейтенантом овладело нетерпение. Он отполз метров на тридцать-сорок и вдруг выпрямился. — Бегом! — скомандовал он. — Они нас больше не видят! Побежали, лейтенант впереди, а унтер-офицер сзади, немного левее. Хакендалю померещилось, что кто-то его окликает, — и вдруг позади грохнуло и в небо взвилась ракета — ослепительно-белая, она становилась в воздухе все ярче… — Ложитесь, господин лейтенант! — чуть не взмолился Хакендаль. — Бегом! — крикнул лейтенант вне себя и продолжал бежать. Позади гремели выстрелы, бруствер немецкого окопа уже отчетливо вырисовывался впереди, в воздух взлетали все новые ракеты… — Не стрелять! — крикнул лейтенант. — Свои! Товарищи! Но стреляли сзади. Лейтенант внезапно остановился. — Меня стукнуло, — сказал он. — А ты беги что есть мочи. Хакендаль подхватил лейтенанта под мышки и поволок за собой. Добравшись до бруствера, он повалился со своей ношей прямо на плечи товарищам. Спустя час, когда перестрелка на этом участке стихла, санитары понесли раненого лейтенанта на медпункт. — Еще хорошо обошлось, — сказал он Хакендалю, улыбаясь. — Рана навылет в мышцу предплечья. Нет даже надежды, что отправят в тыл. Через три недели вернусь на позиции. — И понизив голос: — Так вы помните, что обещали, Хакендаль? Вы едете в отпуск! Решено? — Но господину лейтенанту ведь здорово не повезло. — Вы что, с богом торговаться вздумали? Никаких уверток! Сейчас же подавайте рапорт об отпуске! — Слушаюсь, господин лейтенант! И все же немало воды утекло, пока Отто Хакендаль дождался отпуска. Внешне в его поведении ничего не изменилось, разве что, заслышав возглас: «Химические снаряды!» — он быстрее чем прежде натягивал противогаз; быть может, также фронтовой день, с его неизбежными обстрелами и мелкими стычками, тянулся для него дольше, чем обычно. Но он добросовестно нес службу — взвод его лежал в окопе, и, значит, дел хватало. Ночью он спал крепко, без снов. Предстоящее объяснение с отцом его больше не тревожило. Былые страхи остались где-то позади. Не странно ли — с тех пор как он признался в трусости лейтенанту фон Рамину, с тех пор как в его тревоги был посвящен и посторонний человек, а не одна только Тутти, все как рукой сняло! Но вот желанный день наступил. Ротный пожал ему руку. — Возвращайтесь к нам, Хакендаль, бодрым и веселым. Не поддавайтесь тыловым настроениям. Там, говорят, не шибко весело! — Слушаюсь, господин капитан! Несколько товарищей пошли его провожать. Их письма, приветы и посылки он обещал передать лично. — Счастливо, Хакендаль! — говорили и они. — Бог весть, что ты застанешь, когда вернешься. Нам, похоже, опять готовят баню! За линией окопов он шел уже одни. Утро еще не брезжило, а шоссе было уже забито колоннами артиллерийских повозок, ехавших с фронта порожняком, вперемежку с отбывающими в тыл походными кухнями и санитарными каретами. Мимо него прошелестела большая машина, штабной лимузин, словно в тумане промелькнули неясные лица, малиновые петлички и щегольские мундиры, отливающие шелковистым глянцем. А потом он свернул с большого шоссе. Утро медленно разгоралось. У Хакендаля было еще много времени. На фермах, разбросанных среди деревьев, кое-где просыпалась жизнь. В хлеву горел свет. Оттуда доносилось мычание коров, требовавших корма, дребезжали ведра — хорошо! Он шагал, как не шагал уже два года: медленно, размеренно, чувствуя себя в полной безопасности. Озимь взошла на полях. Ярко-зеленая, она сверкала в лучах восходящего солнца — все обещало ясный, погожий день. «Скверный день для тех, кто в окопах, летная погода», — подумал Хакендаль. Он был и счастлив и печален — счастлив, что есть еще скот и возделанные нивы, а не только вспаханная снарядами земля да крысы. И со смешанным чувством вины и печали думал он о покинутых в окопах товарищах. Из отдаленья уже доносился гул нарастающей канонады, и на сердце у него стало тревожно. Фермы и ранние всходы больше его не радовали. Он прибавил шагу. Он посмотрел на часы. До отхода поезда в Лилль оставалось много времени. Он пошел еще быстрее. Потом заставил себя постоять у куста шиповника. Зима оголила его, но на ветвях все еще висели кругленькие алые ягодки. Мокрые от дождя, они празднично сверкали на солнце. У меня пропасть времени, говорил он себе, сдерживая нетерпение. Я могу вдосталь налюбоваться красивыми ягодами… И вдруг он почувствовал, что безумно стосковался по родным местам, что мечтает о Тутти, о ее милом лице и кротких глазах голубки. Густэвинга он себе уже не представлял. Ведь с тех пор, как он ушел на фронт, мальчик стал вдвое старше. У родителей, как он слышал, большие перемены. Отец снова заделался извозчиком. Трудно было вообразить себе отца сидящим на козлах. Хорошо будет повидать старика. Да, внезапно его охватила тоска по дому, тоска по всем близким и знакомым, и по Рабаузе, и по надорвавшейся Сивке, с нежностью подумал он о своем резце. Его охватила тоска по родине, и здесь, далеко за линией фронта, он вдруг почувствовал страх — а вдруг с ним что-нибудь случится до того, как он доберется домой. Он взглянул на часы. До отхода поезда еще целый час, а идти всего каких-нибудь четверть часа. И все же он пустился бежать. Он бежал все быстрее, пока не увидел станцию, — поезда еще и в помине не было, а он бежал со всех ног. Как большинство фронтовиков, он на первых порах особенно боялся ранения в мошонку, но потом отделался от этой навязчивой мысли; и вот этот страх вернулся к нему с новой силой — только бы не сейчас, только бы не сейчас, когда он возвращается домой. Успокоился он лишь в поезде, переполненном другими отпускниками, которые, как и он, ехали на родину, и солдатами, получившими увольнительную на один-два дня в Лилль. Почти все отпускники сидели очень тихо, тем больше шумели получившие увольнение. Они рекомендовали друг другу знакомых девушек и пивнушки, они изощрялись в скабрезностях. После призрачного существования в окопах они были исполнены решимости в эти скупые, подаренные им часы хлебнуть, сколько влезет, «настоящей жизни». (Увы, вместо жизни они хлебали алкоголь.) В Лилле тоже спешить было некуда: поезд уходил лишь в полдень. В нерешимости стоял Отто перед вокзалом. Он мог бы разыскать Эриха, мать писала, что Эрих служит в какой-то канцелярии и что у него очень ответственная и почетная должность. Но Отто так и не решился на свидание с братом. Вместо этого он вздумал походить по городу. И его сразу же завертела кипучая жизнь прифронтового центра. С удивлением смотрел он на выставленные в витринах предметы роскоши и на пробегавших мимо хлыщеватых офицеров: зажав в глазу монокль, они позвякивали шпорами и помахивали стеками, свисавшими на ремешке с запястья. Спешили с важным видом вестовые, покачивая портфелями, в брюках без единого пятнышка, с заглаженными в стрелку складками, и солнце отражалось в их начищенных сапогах. Внезапно Отто понял, как выглядит в этой толпе он сам, в своем весьма относительно вычищенном мундире из вытертого, выцветшего сукна, в неуклюжих, плохо наваксенных сапожищах с остатками окопной грязи. Офицеры, пробегая мимо, не удостаивали его взгляда, словно он — пустое место. По мостовой скользили огромные автомашины, на их радиаторах трепетали штабные флажки, внушавшие прохожим уважение; в одной совсем пустой машине скучливо и надменно сидела большущая русская борзая. Мимо Хакендаля прошли две медсестры, их розовые лица светились довольной улыбкой. Отто Хакендаль повернул назад и зашагал к вокзалу. Он собирался спокойно посидеть где-нибудь за кружкой пива, но теперь ему расхотелось. Какой-то чернявый толстяк в штатском с печальными глазами остановил его и спросил дорогу. С раздражением ответил Отто, что он и сам здесь чужой, и был уже рад-радехонек вернуться на вокзал. Расстроенный и злой, уселся он за деревянный стол вместе с другими отпускниками, которые, как и он, ожидали своих поездов и выглядели не лучше его. Услышав, как Отто брюзгливо заказывает кельнеру пиво, один из них поднял голову. — Что приятель? Или в городе побывал? Паскудство, верно? Широко зевнув, он снова повалился головой на стол. — Здесь только и видишь, — продолжал он, — какие мы безмозглые скоты! И это называется — братья по оружию! Рвачи! Хапуги! А собственно, правы-то они, — верно, товарищ-скот? Отто не отвечал. Горечь сдавила ему горло. Он проклинал лейтенанта фон Рамина, проклинал свой отпуск. «Не убеги я от своих, я бы, по крайней мере, не видел этой подлости», — стучало у него в голове. Он уже подумывал, не повернуть ли обратно, в окопы. Чернявый толстяк в штатском, неудачно спросивший у Хакендаля дорогу, дознался между тем у полевого жандарма, как ему пройти. Он не спеша побрел дальше, поднялся на второй этаж, объяснился с хозяйкой, вошел в прихожую, постучал и отворил дверь. — Доброе утро, Эрих! — сказал депутат. Эрих сидел за туалетным столиком и старательно маникюрил себе ногти. Он был уже в рейтузах (дорогих габардиновых рейтузах от Бенедикса, за сто пятьдесят марок) и в глянцевых лаковых сапогах для верховой езды, но все еще по-домашнему — в розовой шелковой рубашке. — Вы, господин доктор! — воскликнул он смущенно. — Вот уж кого я не ожидал увидеть в Лилле! — Я здесь совершенно официально, мой мальчик, — поспешил успокоить его депутат. — Участвую в поездке на фронт вместе с группой депутатов от всех фракций, по приглашению верховного командования. Тебя это никак не может скомпрометировать. — Господин доктор… — еще больше смутился Эрих. — Ничего, ничего! Без ложного стыда! Каждый устраивается, как ему лучше. — Он благосклонно разглядывал Эриха. Юноша уже облекся в мундир, на плечах его поблескивали серебряные погоны. — Тебя, оказывается, можно поздравить с производством в лейтенанты? Растешь, как на дрожжах. — С позавчерашнего дня, — пояснил Эрих. — Мне, собственно, давно уж полагалось, но вы понимаете, господин доктор, профессия моего отца… — Однако цель того стоила и ты своего добился! — В голосе депутата послышались язвительные нотки, но лицо его выражало неизменную благосклонность. — Так, значит, идеалы ты пересыпал нафталином и сменил их на шелковую рубашку? Эрих снова покраснел. — Офицеры носят только шелковое белье, — сказал он с вызовом. — Даже в окопах? — осведомился депутат. — Я состою при штабе! — заявил юноша дерзко и замолчал. — Да уж ладно, ладно, — поспешил его успокоить депутат. — Но станем же мы ссориться. Я прекрасно все понял. У тебя изменились убеждения. Сам я, как видишь, тоже не в окопах и отнюдь туда не рвусь. Я вполне могу понять того, кто уклоняется от фронта… — Я не уклоняюсь! — возмутился Эрих. — Меня откомандировали… — Разумеется, тебя откомандировали. И ты также честно выполняешь свой долг здесь, как выполнял его в окопах. В этом я ни минуты не сомневаюсь. — Адвокат говорил все с той же спокойной приветливостью. — Как уже сказано, мы с тобой не спорим ни о словах, ни по существу. Прошедшие два года нас многому научили, не правда ли? Но, положа руку на сердце, мой сын Эрих, все обернулось чертовски не похоже на то, чего мы с тобой ждали в августе четырнадцатого года. Ты еще помнишь? — Я безо всяких вернусь в окопы, — возразил Эрих с яростью, — но только вместе с остальными. Подставлять лоб под пули, когда вся эта братия купается в шампанском… — И ты предпочитаешь купаться с ними вместе, верно? — подхватил депутат. — Господин доктор!.. — почти крикнул Эрих. — Надеюсь, ты не собираешься выгнать меня в шею, мой мальчик? Со мной тебе нечего валять дурака, Эрих! Будь же благоразумен, и давай поговорим спокойно. Ты парень неглупый и должен понимать, что если член рейхстага навещает лейтенантика Икс, то, уж верно, не затем, чтобы обмениваться с ним колкостями… — Я не дезертир, укрывающийся от фронта… — Отлично, так и запишем. Ну, теперь ты доволен? Что, все еще нет? Так как же, Эрих, склонен ты со мной побеседовать или прикажешь откланяться? И не дожидаясь ответа: — Не знаю, Эрих, следил ли ты за тем, что происходит в рейхстаге? В последний раз, когда обсуждали военные кредиты, тридцать один депутат голосовал против — почти треть членов моей фракции. Успокойся, я к этой трети не принадлежу, иначе я бы не принял приглашения верховного командования. По-видимому, фракция накануне раскола: на радикальное крыло — противников войны — и нас, ее сторонников. Эрих внимательно слушал депутата, давешние колкости были забыты. — Разумеется, Эрих, и мы против войны. Если два года тому назад мы голосовали за войну, то время многому нас научило. Нам не нужно было посетить ваш прелестный прифронтовой городишко Лилль, дабы убедиться, что единодушия в народе больше нет. Есть только общее недовольство… в глубоком тылу… В городах, Эрих, положение крайне напряженное, кое-где уже дошло до беспорядков… — Мне довелось об этом слышать, — сказал Эрих. — Еще бы ты не слышал, Эрих! Кое-кто специально заботится о том, чтобы такие вещи получали огласку. — Депутат хитро усмехнулся. — Но я постоянно твержу своим коллегам-противникам: это ничего не значит! Недовольство в тылу не имеет значения, покуда у власти господа военные… Давайте лучше утвердим их кредиты, и пусть они продолжают свою войну… Некоторое время оба молчали — молчали долго. Эрих беспокойно оглянулся на дверь и на окна… — Да, настроение на фронте… — словно очнувшись от раздумья, начал, было, депутат, но посмотрел на Эриха и снова замолчал. — Странная это была поездка на фронт, которую нам так любезно предложили, мой милый Эрих, — продолжал он уже увереннее. — Фронта мы, можно сказать, и не видели. Правда, нам показали один окоп — бронированные блиндажи, а уж что до решетчатого настила в окопе, можно поклясться, что его сколотили в тот же день. Мы не решались наступить на белое, свежеоструганное дерево… И это был якобы наш рядовой окоп… Он взглянул на Эриха, но тот по-прежнему молчал. — Ясно как день, — продолжал депутат с внезапной решимостью, — что стоит фронту развалиться — и нынешнее правительство падет. У него слишком много врагов — и за рубежом, и внутри страны. Надо только уметь выждать. Надо ждать и готовиться. А когда все это назреет, когда — все — это — назреет, тут-то и появимся на сцене мы! Лишь наша партия и может прийти к власти. Ведь рабочие, пролетариат, да и весь народ только нам и верит… — И вы хотите стать у руля после проигранной войны? — воскликнул Эрих. — Вы готовы проиграть войну, чтобы прийти к власти? Да вы, должно быть… Он не договорил и в ужасе уставился на собеседника. — Рехнулись, хочешь ты сказать, — дополнил за него депутат. — Нет, мы не рехнулись, мы только дальновиднее других. Войну на фронте мы проиграли, Эрих, сам должен понимать, ведь ты варишься в этой кухне. Таким манером войну не выигрывают. — И вы голосуете за военные кредиты! — воскликнул Эрих в полном недоумении. — Потому что намерены выиграть другую войну, великую, всемирную! Неужели ты не понимаешь, Эрих? Какая же война ведется с тех пор, как существует мир, как не война за бедных и угнетенных, за рабочих и пролетариев, закованных в цепи рабства? Эту-то войну мы и намерены выиграть! — Когда-то и я во все это верил, но давно поостыл. Каждый должен думать о себе. Нет, господин доктор, не похоже, что близится освобождение пролетариата! — В том-то и дело, Эрих, что похоже! Я говорю не от имени тех, кто видит не дальше собственного носа, а тех, кто умеет глядеть вперед. Извечная война будет выиграна, только когда человечество изверится в милитаристских войнах. Эта война — И таким побежденным народом вы хотите править? — Эрих, не мы одни будем побиты, в этой войне не будет победителей! Когда хочешь добиться многого, приходится идти на жертвы! Мы позволяем нашей военщине продолжать эту войну, чтобы народ окончательно изверился в военной касте. А потом к власти придем мы… — Побежденные победители! — Побежденными победителями будут все. Уж не думаешь ли ты, что мы вступим в переговоры с военщиной? Нет, мы обратимся к рабочим всего мира! Думаешь, французский рабочий нас не поймет, когда мы ему скажем: «Долой войну на веки вечные!» Во всем мире восстанут рабочие, и тогда к власти придем мы, Эрих! Когда-то и ты в это верил, — ты и сейчас веришь, несмотря на это и на это… Он пальцем постучал по серебряным эполетам Эриха и по его мундиру, скрывавшему шелковую рубашку. — Хорошо бы… — мечтательно сказал Эрих. — Хорошо? Поверь, Эрих, на этот раз мир настанет не так, как думают все. Немцы, французы, англичане выйдут из окопов, впервые поглядят они в лицо друг другу, им просто вериться не будет, что они могли друг в друга стрелять… — Хорошо бы… — повторил Эрих. И затем: — А что я могу для этого сделать, господин доктор? — Ты можешь… — зашептал доктор, и теперь С приближением утра нервное напряжение в упаковочном цеху военного завода достигло высшей точки. Мастер это понимал. «Как бы еще чего не случилось напоследок», — подумал он с тревогой и, засунув руки в карманы брюк, стал против восклицательного знака на плакате, призывающем подписываться на шестой военный заем, — с твердым намерением, по крайней мере, самому не дать повода для взрыва. Работницы, в большинстве одетые в неуклюжие штаны, лишавшие их всякого очарования женственности, сидели в ряд за длинными деревянными столами и подбирали пороховые шашки; машина, стоящая в начале каждого стола, нарезала эти шашки из нескончаемо длинных пороховых лент. Работницы упаковывали шашки в стандартные пакетики. Если им случалось обменяться по работе двумя-тремя словами, вроде: «Пододвинь ящик!» или: «Что ты копаешься?» — то они произносили их тихо, почти шепотом, но каждое замечание звучало так, будто все они ненавидят друг друга. Эва Хакендаль стояла у своей машины. Эва нажимала на рычаг. Ножи опускались и нарезали тускло-серый пороховой брус на равные куски. Руки женщин разбирали свеженарезанные шашки, Эва отпускала рычаг, он, пружиня, подскакивал вверх, и она снова брала его в руку, чтобы снова нажать. С восьми часов вечера все время одно и то же. Эва чувствовала смертельную усталость, отвращение ко всякой работе, отвращение к самой себе. Усталость железным кольцом сдавила ей голову и ни на секунду не отпускала. От усталости во рту стоял вкус пыльной пакли, от нее подгибались колени. Неотвязным кошмаром преследовал ее рычаг, словно живое существо прыгающий ей в руку, и нескончаемый серый ручей, и снующие между ножами руки работниц… Эва вздохнула. До конца ночной смены оставалось только полчаса, но это последнее напряжение казалось ей непосильным. Она мечтала о постели, о мягкой теплой постели, о сне и забвении. Она знала: Тутти уже стоит в очереди перед мясной или булочной, но постель, на которой они спали обе — одна днем, другая ночью, — свежепостлана и ждет ее. Еще полчаса нажимать на рычаг, а там домой и спать! Но время тянется бесконечно, последняя четверть часа всегда особенно тяжела. Ей вспомнилась школа — она нажала на рычаг — в последние четыре-пять минут перед звонком — она отпустила рычаг, — всегда еще что-то случалось — рычаг прыгнул вверх, ей в ладонь, — что отравляло радость желанной свободы. И даже если ничего не случалось — она нажала на рычаг, ножи опустились, — эти последние минуты и тогда казались нестерпимыми. Она отпустила рычаг, замелькали руки работниц. Все осталось по-старому, она столько всего пережила — руки разобрали шашки, рычаг прыгнул ей в ладонь, — а она все еще по-прежнему ходит в школу. Она нажала на рычаг, ножи опустились — как и в детстве, должна она каждый день выносить эти последние убийственные минуты во всей их жестокости. Точно в школе! Для того ли так много узнаешь в жизни, страдаешь, терпишь, взваливаешь на себя непосильную тяжесть, чтобы по-прежнему ходить в школу, но так ничему и не научиться? Отметки, которые ставит тебе жизнь, оставляют желать лучшего. Тебя так и не переводят в следующий класс, ты сидишь все на той же парте. Эва Хакендаль оглядывает ряды работниц. Она видит шеи, выступающие из серых рабочих блуз, видит склоненные над столами спины, согбенные, усталые, надламывающиеся спины. Она знает: всем этим женщинам достается куда больше, ведь Тутти освобождает ее едва ли не от всей домашней работы. Эти женщины потому и выбрали ночную смену, что днем им нужно заботиться о детях. Едва вернувшись с завода, принимаются они мыть и одевать детей, готовят завтрак и отправляют их в школу. А потом бегут в продовольственные лавки и, валясь с ног от усталости, стоят в очередях — надо еще запастись мешком угля, — знай поворачивайся! Спят они урывками, за день наберется три, четыре, от силы пять часов сна. Обычно они даже не раздеваются — стоит ли для минутной дремы! И между делом, наспех, перед тем как бежать на завод в нескончаемую ночную смену, они вырывают страничку из школьной тетрадки. Ведь и он здесь, с ними, он всегда с ними, он остался «кормильцем» для той, что кормит всю семью. Он стал воплощением доброго старого мирного времени, когда знали работу, но и отдых, знали голод, но порой и наедались досыта. «Милый Макс», пишут они на тоненьких голубых линейках школьной тетради, выводя буквы так же тщательно и четко, как в школе. «Милый Макс, — пишут они. — Мы с детьми неплохо живем, чего и тебе желаем. На этой неделе нам выдали сверх нормы полфунта манки на едока, так что с моей надбавкой за тяжелую работу нам хватает». «Хватает» трижды подчеркнуто. «И, пожалуйста, не экономь свой сахар, мы ни в чем не нуждаемся…» Снова три черточки. «Хорошо бы ты вернулся насовсем. Не можешь ли ты постараться, чтоб война скорее кончилась? Прости, это, конечно, шутка, я знаю, мы должны выдержать…» Так — или примерно так — писали они. Они не жаловались. Затравленные, замученные заботами, урвав свободную минуту между одной работой и другой, они писали среди дерущихся детей, со звенящей в ушах вечной мольбой о хлебе. Писали, как работали, как возились с детьми и бегали по очередям: без всякой мысли о себе, принимая свою жизнь как нечто само собой разумеющееся. Писали, чтобы отец знал, — все мы по-прежнему живы и здоровы. Жить — в этом заключалась их задача, жизнь была для них чем-то священным. Они должны были ее сохранить — для себя, для детей. Они не раздумывали — они действовали. «Выдержать» — этот кем-то найденный, кем-то придуманный лозунг, постоянно вбиваемый в мозги, «выдержать» — означало для них сохранить жизнь. Но для чего, собственно? Стоит ли жить, когда дети твои умирают с голоду? Об этом они не думали — надо было жить, как бы плохо тебе ни приходилось. Рычаг подскакивает — снова нажать, отпустить — и опять он уже подскакивает ей в руку. На первых порах Эве каждую ночь снился рычаг, снились ножи и мельтешащие между ножами руки… Ей мерещились окровавленные руки, отрубленные пальцы, с криком просыпалась она… Впрочем, она не исключение, всем женщинам снятся такие сны. У них мужья на фронте, они видят не только чужие обагренные кровью руки, но и любимое растерзанное тело! Да, Эве Хакендаль лучше, чем им всем, — должно быть лучше — ведь Тутти освобождает ее от всех забот. Ей не надо думать о детях, не надо дрожать за мужа-фронтовика. Она знает: ей лучше, чем другим, и все же ей не лучше. Однажды, не так давно, она стояла на узкой каменной сырой площадке. Невидимая вода манила и плескалась почти у самих ее ног. И все же, и все же — ах, он так гадок и низок, но даже та никчемная борьба, которую она в своем бессилии вела против его жестокости, эта никчемная борьба наполняла смыслом и содержанием ее жизнь, а теперь она совсем опустела. Пока борешься за жизнь, она не лишена какого-то смысла, а теперь она утратила всякий смысл. Но вот мастер сдвигает шапку на затылок, он отворачивается от плаката. Без пяти минут семь — и на этот раз, против ожидания, все сошло благополучно. И в ту же секунду он слышит крик. Пронзительный крик. Он кидается к рычагу, одним движением руки сбрасывает с дисков трансмиссионные ремни. Гудение машин становится басистым, они останавливаются. Тем громче разноголосые крики. — Она это нарочно! Она видела, что рука у меня под машиной! Обвиняемая Эва Хакендаль стоит у машины и дрожит всем телом. Без единого слова в свою защиту смотрит она на протянутую к ней серую руку: кровь каплет с нее, и вся она в крови. — Она это нарочно! — продолжает кричать пострадавшая, маленькая востроносая женщина с птичьим лицом. — Я еще поглядела на нее, потому что немного запаздывала, и она тоже посмотрела на меня. И тут она как хрясть меня ножом… — Верно! — поддержала ее соседка. — Да не ври ты! — возразила другая. — Сама виновата. Разве можно спать на работе? — Вовсе я не спала, я только чуть замешкалась. — И навзрыд: —И зачем ты это сделала? Я ведь тебя не трогала! Ой, моя рука! Теперь я не смогу работать! Глядите, у меня и пальцы не шевелятся! — Покажи-ка руку! — вмешался мастер. — Да не ори ты! Ничего серьезного. Пустяковая царапина… Это и за болезнь не посчитают… — То есть как это не посчитают? — вскинулась пострадавшая. — Кровь? Где кровь? — взвизгнула вдруг беременная женщина, на сносях. — Пустите, дайте мне поглядеть на кровь… Никто и не слышит заливающихся за стеной звонков. Рабочий день кончился. Наступило новое утро. Шум нарастает, прибежали и другие мастера, прибежал инженер и старший мастер. — Молчать! Пусть эти женщины успокоятся! Эва Хакендаль, бледная, стоит у машины. Она единственная не проронила ни звука. Ее гвоздит мысль: говорят, я это нарочно. А вдруг и правда нарочно? Нет. Не знаю. А вдруг нарочно? Не знаю… Нельзя же вечно бояться чего-то, что, может, никогда не произойдет… Эти последние ужасные минуты в школе, когда что-то еще может случиться… А вдруг я встречу Эйгена — и, значит, напрасно я мучилась… — Ступайте домой! А вы что тут стоите? С машины мы вас снимем! Такого мы допускать не можем. — Я не нарочно! — Никто и не говорит, что нарочно! Кто?.. Ах, эти женщины! Но надо быть внимательнее! Поработайте упаковщицей. На десять пфеннигов за час меньше, но ничего не поделаешь, тут требуется внимание. Там видно будет… Может, в пятом зале. Хотя, вы понимаете, пойдут разговоры… — А может, я нарочно! — Брось глупости болтать! Теперь уже и ты завелась! Ступай-ка лучше домой да проспись! Выдумают тоже… Нарочно… Никогда еще дорога домой не казалась ей такой удручающе тоскливой. Для чего спешишь домой, ложишься в постель и набираешься новых сил, если в жизни тебя уже не ждет ничего хорошего! Эва Хакендаль замедляет шаг. Уже совсем рассвело, погасли уличные фонари, смутно маячат серые фигуры перед лавками. Рядом с Эвой и позади идут другие прохожие, но она ни на кого не смотрит, как и на нее никто не смотрит. Еще два года назад женщина в рабочих штанах была бы немыслимым зрелищем в Берлине. Но времена меняются: нынче внимание скорее привлечет хорошо одетая женщина, — по крайней мере, в этой части города. Впереди топает тяжело нагруженный солдат в защитной форме, — должно быть, фронтовик, приехавший в отпуск, он идет в одном направлении с Эвой. Отто Хакендаль не торопится, он внимательно оглядывается по сторонам. Когда он два года назад оставлял Берлин, улицы пестрели флагами, повсюду теснились веселые толпы. Мелькали девушки в светлых платьях, у всех в руках были цветы и венки, шоколад и сигары. А теперь перед ним угрюмый серый город, усталые шаги с раннего утра шаркают по мостовой. Серые, угрюмые лица, понурые спины, нигде ни одного светлого пятна. Не слышно смеха. Вчера ему претила фальшивая роскошь прифронтового города, сегодня же он видит облезлый, заброшенный тыловой город, и это запустение гнетет и надрывает душу. В окопах часто речь заходила о том, что в тылу голодают. Бывало, кто-нибудь скажет: «Слишком уж они про это ноют! Сколько раз приходилось лежать под огнем, кухня не могла подвезти нам харч, случалось, сутками сидели без жратвы. Не так уж страшен голод!» А сейчас Отто понимал: здесь все обстояло гораздо хуже, в тысячу раз хуже! И дело не только в вечном недоедании — стоит заглянуть в эти полные безнадежности лица, как начинаешь понимать, что всего страшнее — беспросветное существование, когда ничто не скрашивает жизнь. Он пошел еще медленнее — он завидел знакомые ворота. Он так и не предупредил Тутти о своем приезде, лишил ее радости ожидания, возможности надеяться… Внезапный страх охватил его: как-то она выглядит, сильно ли изменилась? Не опоздал ли я порадовать ее всем тем, чем я стал теперь? Какой я ее найду? Мимо него проходит женщина в штанах и сбоку, мельком бросает равнодушный взгляд на бородатую физиономию отпускника. Лишь пройдя в следующую подворотню, спохватывается Эва Хакендаль, что только что взглянула в лицо старшего брата. В какое-то новое, отвердевшее лицо, без тени робости. Она прислоняется к стене и пытается себе представить, что значат для нее эти слова: брат вернулся! Как ни странно, прежде всего у нее возникает опасение: а не захочет ли брат, устав с дороги, прилечь отдохнуть на единственную в квартире кровать, что стоит рядом с кроваткой ребенка? Или ей можно будет полежать — ну, хоть сегодня до обеда? Нетерпеливо встряхивает она головой, чтобы прогнать дурацкую мысль, — как будто это так уж важно? И тут же задумывается над тем, как в ближайшее время сложится у них жизнь? Ведь у Тутти всего-то одна комната с кухней и одна кровать. На сколько дают солдатам отпуск? На неделю, на две? Ну, да как-нибудь устроимся, а там опять заживем по-старому. Но вот и солдат вошел в подворотню. Эва прячется. Солдат проходит в соседний двор. Она идет следом, медленно, осторожно, наблюдая за ним на расстоянии. «А там опять заживем по-старому!» — отдается в ней эхом. По что такое эта старая жизнь? Внезапно ей становится ясно, как ненадежно ее существование — жизнь до поры до времени, до первого требования о выезде в течение суток. Когда-нибудь война кончится, закроются военные заводы. Когда-нибудь брат вернется, захочет жить своей семьей, и что тогда станется с ней? Она слышит, как брат поднимается по лестнице, и следует за ним. В душе у нее беспредельная пустота. «Но что же я, собственно, думала?» — размышляет она. Разве можно было верить, что так оно и будет — ночью работать, а днем спать в чужой постели, — и так всю долгую, долгую жизнь? Да это же сущий обман, конечно, я нарочно ее искалечила — пусть безмозглая, дура вовремя убирает лапы! Должно быть, я вообразила, что меня сразу же вышвырнут на улицу, а там наступит то, от чего не уйти! Кому на роду написано валяться в грязи, тот рано или поздно опять в нее скатится. Между тем ее брат, отпускник Отто Хакендаль, добрался до своей двери. Пока он нажимал на кнопку звонка, Эва проскользнула за его спиной и поднялась на один марш выше. Она не стала рядом с братом, не отперла ему дверь своим ключом. Одно время Эва считала, что она здесь дома, ко это, конечно, тоже обман. Это его дом, а у нее нет дома — так-то! Она присаживается на ступеньку, как и полагается бездомной бродяге! Поглядим, что будет. Спешить ей некуда. Когда нарочно калечишь машиной чью-то руку, можно еще что-то соврать и вывернуться. Но когда судьба в то же утро посылает домой твоего брата, отнимает у тебя постель и сон, единственную блаженную возможность забыться, то это значит, что грязь должна смешаться с грязью! А раз так — а это именно так, — нечего из себя чистюлю строить. Садишься на последнюю ступеньку, ведущую на чердак, и спокойно ждешь, что будет. Грязь еще успеет смешаться с грязью. Особенно спешить незачем! Отто с удивлением поглядел вслед проскользнувшей вверх работнице. Куда ее понесло? Ведь там только чердак! Но он тут же забывает о ней, так как в ответ на его звонок раздается за дверью детский голос: — Мамы дома нет! — А где же она, твоя мама? Скажи, Густэвинг! — спрашивает отец и, прильнув ухом к двери, старается себе представить, каков он теперь, его сынок, ведь ему уже не два, а целых четыре года. — Пошла за углем, — отвечает пискливый голосок за дверью. — А ты кто? Чего тебе надо? — Я к вам в гости, Густэвинг! — А кто ты такой? Откуда ты меня знаешь? Как тебя звать? Отец на секунду задумывается. Его так и подмывает назваться папой, но он не решается. Ведь их разделяет дверь, он не может обнять ребенка. Нет, лучше подождать. — А где мама покупает уголь, Густэвинг? — спрашивает он. — По-прежнему у Тидемана? — У Тидемана! — откликается голос за дверью. И вдруг маленькую головку озарила догадка, и маленькие кулачки забарабанили в дверь. — Отвори! Отвори! — зазвенел детский голос. — Я знаю, ты мой папа! Мама сказала, что ты приедешь, и совсем, совсем скоро! Отвори, папа! Я хочу к тебе! — Хорошо, Густэвинг, но только успокойся. Я и правда твой папа. Но, послушай, Густэвинг, у меня ведь нет ключа, придется нам подождать маму. Да ты и не узнаешь меня, Густэвинг! — Узнаю, узнаю, ты мой папа! — У меня большущая рыжая борода… — Неправда, у моего папы маленькая бородка! — Она у меня отросла на фронте, Густэвинг! — Отвори, папа! Я посмотрю, какая у тебя борода! — У меня же нет ключа, Густэвинг! Придется нам подождать маму! Минутка размышления. Там, на верхней ступеньке, Эва Хакендаль тоже размышляет. «Да, — думает она со злобой, — вот что значит иметь дом и вернуться домой. У меня этого нет. Но почему, собственно? Я куда красивее и, во всяком случае, не глупее, чем Тутти. А уж трусливее и безвольнее Отто не было человека на свете. И вот у них есть все, а у меня ничего. Эрих тоже кое-чего добился. Зофи стала старшей сестрой и награждена медалью Красного Креста. И только я…» Внизу между тем разговор продолжается. — Знаешь что, папа? Беги-ка вниз, во двор. Стань во дворе, а я погляжу в окошко. И тогда я увижу, правда ли ты мой папа? — Ты еще выпадешь из окна, Густэвинг! — Это я-то выпаду? Беги вниз, папа! — Подождем минутку, Густэвинг! Мама сейчас вернется. — Ну что же ты, папка, беги скорей во двор! — Все равно ты меня не узнаешь — из-за бороды. — Еще как узнаю! Это я-то папу не узнаю?! — Обещаешь не открывать окно? — Ясно, обещаю! Я только погляжу в стекло. А теперь валяй беги! — Только уж потерпи! Я ведь не сразу добегу вниз! — Знаю, чудак ты, папа! С пятого-то этажа! Папа, а ты всегда такой зануда? — Да я же бегу, бегу, Густэвинг! — Беги изо всей силы! И Отто Хакендаль, нагруженный ранцем, свертками и сверточками, топает по лестнице вниз. Но что ему эта ноша? Он бежит, бежит, как мальчишка, и устремляется во двор. Двор тесный, не двор, а вентиляционная шахта, к тому же сверху вдоль и поперек опутан веревками для белья. Отто Хакендаль с трудом лавирует между мусорными баками. Чтобы лучше видеть, он забирается на бак. Срывает с головы фуражку и размахивает ею в воздухе. И так как он ничего, ровно ничего не видит, то и принимается во всю глотку кричать «урра!», снова и снова «урра!». Две женщины выглядывают из окоп: — У него, должно быть, не все дома! — Орет как оглашенный! — Нарвешься, голубчик, снова на цепь посадят! Но Отто Хакендаль уже соскочил с мусорного бака. Он бежит вверх по лестнице, а когда вбегает на пятый этаж, видит, что произошло чудо. Дверь открыта настежь, а на пороге стоит мальчик, худенький мальчонка с непомерно большой головой… — Видишь, Густэвинг, вот и папа! Но кто это тебе дверь отворил? Ах, Густэвинг, и ты мне рад, как я тебе? — Я ведь сразу сказал, ты мой папа! И не такая уж у тебя длиннющая борода! А ты мне что-нибудь принес поесть, папа? Я чертовски голодный! И вот эта дверь, открытая лишь после тяжелой внутренней борьбы, захлопнулась. Они больше не думают о том, как произошло это чудо. Девушка все еще сидит наверху, плечи у нее вздрагивают, и на душе не лучше, чем когда она стояла на узкой сырой площадке. Наконец она встает и медленно спускается вниз. В подъезде встречает она невестку, Гертруд Гудде. Маленькая горбунья стоит подле мешка с углем и не может отдышаться, в мешке всего-то пятьдесят фунтов, но это слишком тяжелая ноша для такого хрупкого создания. Волосы космами падают ей в лицо, кроткие глаза глядят со страхом. При виде Эвы они проясняются, в них светится радость и нежность. — Ах, Эва! — говорит она. — Какая ты добрая! Оказывается ты меня ждешь? А я так боялась этих пяти этажей. Эва, собственно, собиралась пройти мимо без единого слова. «Какое мне дело до Тутти! У меня своя ноша на плечах!» И все же она останавливается. Охотно, с помощью Тутти, взваливает на спину мешок и несет его наверх. Она невольно думает о том, что если бы не случай на фабрике и не приезд брата, она бы давно уж спала и видела седьмой сон. Ей никогда и в голову не приходило помогать Тутти в ее каждодневных трудах. Как часто могла б она видеть эти сияющие благодарностью глаза, но ничего для этого не делала. И вот они уже у двери, и Тутти держит наготове ключ, чтоб Эве не пришлось опускать мешок на площадку. Но Эва становится перед дверью. — Вот, Тутти, — говорит Эва, и лицо у нее какое-то странное, — вот тебе твой уголь. Да ты хоть волосы пригладь, гляди, как растрепались. Гертруд недоуменно смотрит на нее, сегодня Эва и в самом деле странная. Какой смысл прихорашиваться перед собственной дверью? Сколько лет никто уже не замечал, какой у нее вид. Она теряется под Эвиным взглядом, подбирает то одну выбившуюся прядь, то другую… И вдруг до нее доносятся голоса… Она замирает, прислушивается, ее всю трясет. Она слышит, как за стеной смеется Густэвинг, а теперь отвечает мужской голос… Мужской голос в ее квартире… Ошалело смотрит она на Эву. — Да, — говорит Эва каким-то не своим голосом. — Да, да, приведи себя немного в порядок, Тутти, приехал твой муж… Она склоняется над мешком и думает: «Ах, ты старая, безобразная горбунья! Все счастье себе забрала. А как же я? О, как бы я хотела тебя ненавидеть!» Через мешок с углем она наклоняется к невестке. Дрожащими руками приглаживает ей волосы, дрожащими руками расправляет воротник и вырез платья. — Да, Тутти, — говорит она. — Отто приехал… и он совсем здоров… Две руки обвивают ее шею. — Ах, я так счастлива… Вот только сердце… что-то с сердцем… И тут же, отпрянув: — А что, Эвхен, очень я плохо выгляжу? — Отлично ты выглядишь! (Горбунья!) У тебя прекрасный вид! (Горбунья!) И румянец на щеках. (Горбунья!) Ну, ступай же, ступай к нему скорей! И она — она отпирает дверь. И она — она вталкивает в нее Тутти. И она, Эва, красавица Эва, отцова любимица, остается на площадке одна с этим мешком, в своей грязной рабочей одежде, и слышит за дверью восторженный вопль и низкий, ласковый голос: — Да, моя добрая, да, моя милая, моя красавица, я с тобой… Эва втаскивает мешок с углем в темную прихожую, а потом уже тихонько прикрывает дверь и уходит. Медленно спускается она по лестнице, слезы неудержимо текут по щекам, а в голове назойливо стучит вопрос: «Почему все ей? Почему не мне?» Она выходит из дому, пересекает оба двора, и вот она уже на улице. Уже в первый свой отпускной день, сразу же после обеда Отто Хакендаль пошел навестить отца, и не только потому, что хотел поскорей свалить с плеч неприятный разговор. Тутти и Отто с все большим беспокойством ждали домой Эву, но Эва не приходила. — Я найду ее у родителей, — сказал Отто. — Куда же ей еще деваться. Да, куда ей еще деваться? Тутти думает о том утре, когда она помогала раздеться совсем окоченевшей Эве, одна нога у нее намокла — до самого колена! Но она молчит! И Отто идет, он идет по Франкфуртер-аллее, идет знакомой дорогой, которой хаживал тысячу раз. И вот перед ним серый дощатый забор с вывеской «Извозчичий двор Густава Хакендаля»… Не так ли бывает во сне, когда вдруг остановишься в испуге: все такое же, как обычно, и вместе с тем совсем другое. Так останавливается Отто перед забором с вывеской, ибо на вывеске он читает: «Торговля сеном и фуражом Ганса Бартенфельда». Он оглядывает в оба конца такую знакомую Франкфуртер-аллее, — сколько здесь хожено-перехожено! — словно мог на ней заплутаться. Но он не заплутался; подойдя ближе, он видит, что вывеска еще совсем новая. Так, значит, это свежая новость, вот почему он ее не знает. Отец, конечно, вел переговоры тайком от матери, считая, что это «мужское дело», и рассказал ей лишь в последнюю минуту. Отто входит во двор. Это все тот же старый двор, но за окнами второго этажа он видит не те занавески и не то женское лицо, не лицо матери смотрит на него сверху. У Отто на минутку больно защемило сердце. Сын, уехавший на чужбину, ушедший на войну, тот, безвольный, слабый сын изменился, он окреп, возмужал и, постепенно стряхивая с себя власть родительского дома, превратился из сына в мужчину. А теперь, увидев воочию, что родительского дома и впрямь больше нет, он почувствовал, как разорвалась последняя цепь, почувствовал себя на свободе! До сих пор он был лишь слабым придатком, этакой сбоку-припекой. И только теперь стал началом чего-то нового! Он спрашивает женщину в окне, куда переехали Хакендали, и женщина, как истая берлинка, спрашивает в ответ, не один ли он из сыновей? Тогда Отто спрашивает, давно ли они съехали, и слышит, что они живут на Вексштрассе. И который же он сын — старший или младший? Отто благодарит и уходит. Он больше не смотрит на женщину, не смотрит на двор. Не оглядывается он и на дощатую ограду, хотя невольно вспоминает, как, бывало, он, по отцовскому приказу, выходил на улицу с ведерком и щеткой, чтобы смыть надписи, которыми соседская детвора усердно украшала забор, начиная от: «Дурак я, дурак!» и кончая: «У учителя Штарка зубы фальшивые!» Нет, он идет дальше. Наконец-то все это позади. Когда-то он слушался отцовского приказа, а теперь у него собственный голос в груди, тот голос, что приказал ему тогда, в воронке от снаряда, открыться совершенно незнакомому человеку, лейтенанту фон Рамину, во всем, что так долго его терзало… Отто Хакендаль идет по Франкфуртер-аллее, размышляя, как бы поскорее добраться до Вексштрассе. Ему вспоминается, что в этом совершенно чуждом ему районе Берлина (в сущности, совсем другом городе) есть станция окружной железной дороги под названием Вильмерсдорф-Фриденау. Где-то по соседству и проходит Вексштрассе. Так он всего скорее до нее доберется. Он прибавляет шагу. Выходит на Александерплац и садится на поезд окружной дороги. Так-так-так — отстукивают вагоны. Не вагоны, а старая рухлядь, они охают и дребезжат на ходу. В разбитые стекла задувает ледяной ветер. На оконных рамах срезаны ремни, багажные сетки изодраны, но вагоны, охая и дребезжа, все еще несут службу. Они доставляют его к намеченной цели — к разговору, к которому он два года готовился на Западном фронте, — но пока еще только на станцию Вильмерсдорф-Фриденау. Вексштрассе искать недолго, первый же встречный ее вам укажет. Но улица ему не нравится. В сером свете ранних зимних сумерек она кажется серой и тесной. То ли дело просторная светлая Франкфуртер-аллее, здесь же прямо дышать нечем. Ах, отец! Ах, отец!.. И вдруг Отто останавливается, он видит что-то, что-то знакомое — привет из далекого прошлого! У края тротуара стоит пролетка, правда, без кучера, но ему и без кучера все ясно. Он узнает лошадь, узнает Сивку, бедняжка стоит понурясь, словно изучает мостовую. Ласково треплет Отто челку старой кобылы, щекочет ей ноздри. Но Сивка не прядает ушами, не всхрапывает в ласкающую ее руку и только едва-едва косится мутными, точно угасшими, глазами на хозяйского сына. «Сколько раз я тебя чистил, Сивка! Ты еще так боялась щекотки! Стоило мне прикоснуться к твоему брюху, как ты норовила меня лягнуть — тут уж не зевай! Но в тебе говорила не злоба, а горячность, задор! Тогда я ходил повеся голову, а ты у нас была лихая. Зато теперь… Ну, лихим я, конечно, не стал, — зато уже и в землю не гляжу! Я вижу край неба, вижу что-то далекое, к чему можно идти…» И все в таком же роде — и снова и снова: «А где же отец, Сивка? Очень он изменился, Сивка? Сивка!..» Но нет, трудно предположить, чтобы отец выезжал на своей самой загнанной кляче. Мать, правда, писала, что дела у них из рук вон плохи, приходится во всем себя урезывать, отец сам теперь сидит на козлах… Но извозчик, что расположился сейчас вон в том кабачке, уж верно, какой-нибудь помощник отца, решивший прогулять последние полтора часа до конца трудового дня. Отто входит в кабачок. Половина пятого, на улице уже зажглись газовые фонари. Но здесь свет экономят, и только над прилавком горит тусклая лампочка, чтобы хозяину видно было, сколько наливать вина. Какие-то темные фигуры жмутся по углам. Отто садится у входа и кричит хозяину: — Стакан светлого, пожалуйста! На мгновенье становится тихо, а потом слышится скрипучий голос: — Чудак, ты не хуже моего знаешь, что войны нам не выиграть. У нас, говорят, подводные лодки, так почему же американец все шлет и шлет на нас солдат и оружие? — Дай же мне сказать… — Ты пока помолчи, дай мне сперва кончить. Мы, говорят, ведем генеральное наступление на Западе, а сами ни тпру, ни ну. Война, говорят, решится на Востоке, и на Востоке как будто что-то делается, а толку что? Брюху твоему это что-нибудь дает? — Позволь же, Франц… — Ты пока помолчи, а я тебе одно только слово скажу: международная социал-демократия! Думаешь, эти важные господа… Ничего они не стоят, эти важные господа, чего только они нам не набрехали! Но бывает, что и у самого темного открываются глаза, а когда они открываются, он становится красным… — Не очень-то язык распускай, не видишь — у дверей солдат сидит… — А что мне твой солдат? Он думает то же, что и я… Тот, кто сам в дерьме увяз, не больно-то нос задирает, так уж устроено на свете… Однако он все же умолкает, так как солдат встал с места. Солдат берет свое пиво и направляется через весь кабачок к столику оратора. Тот делает вид, будто ему все нипочем, а сам готов залезть под стол. И плачущим голосом призывает товарища в свидетели: — А что я такое сказал? Ничего я такого не сказал. Я сказал — на Востоке мы за милую душу справимся, вот я что сказал… Но он еще не кончил, как Отто проходит мимо. Со стаканом в руке он идет к столику, что позади, у стены, ставит стакан на клеенку и говорит: — Добрый вечер, отец! Это я, Отто! Старик медленно отводит круглые навыкате глаза от мутного осадка в стакане, за которым он сидел, задумавшись. И внезапным движением протягивает сыну через стол свою большую руку. — Ты, Отто? Вот и хорошо. Садись, Отто, садись! Ты сюда случайно зашел? — Я увидел Сивку, отец. И решил заглянуть. — Да, Отто, Сивка, Сивка! Совсем захирела лошадь, ни корма, ни куражу! Мне с ней мимо конских боен и ездить нельзя, ее так туда и тянет! Старик смеется, но смех его звучит невесело. — А в остальном, отец? Как твоя конюшня? — Конюшня? Нет у меня больше конюшни. Остался еще гнедой, так и у того сбились копыта. Дело-то на ладан дышит, Отто! — Значит, сам выезжаешь, отец? Ты больше не держишь старика Рабаузе? — А на кой он мне? Для двух-то одров… Кабы война сейчас кончилась, у меня и для тебя бы не нашлось работы. Так что радуйся, что у тебя есть твоя война! Он снова рассмеялся и снова невесело. Отто сидел с ним рядом, рядом с побитым человеком. Синий извозчичий плащ болтался на его когда-то плотно сбитом теле. Каленые щеки осунулись и обвисли. Отто вспомнил, как отец, бывало, почетным гостем сиживал в кабачках на Александерплац. Здесь же никто на него не оглядывался, никто не прислушивался к его словам. Это был обыкновенный дряхлеющий извозчик, дремлющий над своим пивом. Побитый человек! «А я ему еще удар готовлю», — думал Отто. — Ты переехал, отец? — спросил он наконец. — Да, переехал. Ну как тебе понравился мой дом? — Я его еще не видел, отец. — Вот как? Ты, значит, только идешь к нам? А где же твои вещи? — Вещей со мной нет. Я остановился в другом месте, отец! — Вот как? В другом месте? Что ж, ладно! И старик Хакендаль метнул на сына испытующий зоркий взгляд. Он больше не клевал носом. Всю сонливость как рукой сняло. Он что-то заподозрил. — Дом я, видишь ли, обменял на наш старый двор, — заговорил он как ни в чем не бывало, вдруг перейдя на самый изысканный свой лексикон. — С двумя лошадьми я во дворе не нуждаюсь. Теперь у меня пятиэтажный доходный дом, лошадей держу в мастерской. Там, правда, пять ступенек, но для них это ничего не составляет. — Отец, выслушай меня, я тебе давно хотел сказать, еще до войны… — Что ж, стало быть, это не к спеху! Может, еще подождешь, пока война кончится… Так, значит, дом этот здесь, на Вексштрассе. — Я живу у Гертруд Гудде. Ты, верно, помнишь, она приходила к нам шить… — Гудде? Первый раз слышу! — Старик сделал вид, будто не понял. — Мало ли у меня народу живет. Я всегда считал такой дом подходящим делом. Все-таки постоянный доход — если, конечно, квартиранты платят. Правда, многовато на нем закладных… — Отец, я давно знаю Гертруд Гудде. У нас уже есть сынишка. Ему четыре года. Мы назвали его Густавом, в честь тебя. А теперь собираемся обвенчаться… — Гудде, говоришь? Уж не та ли горбунья, что у нас на машинке строчила? Так, бывало, и наяривает ногами! Я всегда думал, что она плохо кончит. Несчастная замухрышка, а только и знает, что ногами крутить… Отец со злостью смотрел на сына. — Мальчик совсем здоровенький, — продолжал Отто решительно. — Что бы ты ни сказал, отец, это дела не изменит. До сих пор у меня духу не хватало тебе рассказать, теперь — другое дело! — Ах, это та Гудде, — продолжал старик, словно ничего и не слышал. — Вспомнил, вспомнил! Мать как-то проболталась… Эва, твоя сестрица — она теперь шлюхой заделалась, — тоже живет у этой Гудде. Так что у вас там вроде бы общедоступные номера. Парню твоему четыре года, говоришь, а чтобы вместе спать, никакого венчанья не требуется… Отто побелел, как полотно. Но недаром он бывал в боях. Он взял себя в руки. — К чему все это, отец? — спросил он с досадой. — Ты только себе причиняешь огорченье. — А тебе-то что до моих огорчений? — взъелся старик. — Женись на своей Гудде с ее пащенком. Назвали в честь меня — нашли чем удивить! Но я не клюю на такие приманки! А ты меня спросил, причиняешь ли ты мне огорчение? Эва — уличная девка, Зофи к каждому первому присылает письмо, мол, так и так, пока живу неплохо; главный врач меня хвалит, армейский пастор не нахвалится. И так далее, все про себя, никогда не спросит, как матери живется. Эрих пишет только, когда ему деньги нужны. А Отто после двух лет приезжает в отпуск и находит все-таки время сказать отцу за стаканом пива, что он собирается под венец! Нет, мой сын, недаром я железный! Хоть и сел опять на козлы, все равно я говорю: все мои дети — дрянь! Один Малыш и похож на человека. Но с ним еще тоже ничего не известно. У меня одна присказка: не тужи, друже, будет еще хуже! — Отец, — сказал Отто. — Ты не знаешь Гертруд Гудде. Она умница, работяга. Она меня человеком сделала… — Она сделала тебя негодяем, что бьет отца по морде, да еще приговаривает: гуляй, рванина, режь последний огурец! Ведь вы завтра же сыграете свадебку, верно? — Да, — сказал Отто твердо. — Я только хотел взять у тебя бумаги. Ничего не попишешь, отец! Я не могу, чтобы сделать тебе уважение, оставить Гертруд. — Ах, вот оно что, ты, значит, за бумагами явился? А я-то, дурак, и в самом деле на минутку раскис! Правда, тут же смекнул, что ты ко мне с повинной! — Что ты можешь возразить против моей свадьбы, отец? — Ничего, решительно ничего! Только вот что я тебе скажу, сынок. — Он сунул руку в карман. — Получай ключи, отправляйся к матери, открой мой письменный стол и забирай свои бумаги. — Никуда это не годится, отец. Скажи прямо, почему ты возражаешь, а не просто, что ты не хочешь. — Та-ак, ты еще от меня чего-то требуешь? На, получай ключи, а главное, без разговоров! И если ты воображаешь, что я скажу: «Ладно, Отто, я согласен», так я тебе на это отвечу: «Никогда и ни за что на свете, хотя бы я и знал, что это спасет тебя от смерти и от самого дьявола». На этом я стою железно! — Отец… — Я только и слышу от тебя, что «отец». Как от куклы, которой надавишь на живот. У тебя-то живот всегда кричал «отец», ты был голоден, и я должен был тебя кормить! — Скажи же наконец, отец, почему ты возражаешь против моей свадьбы? Мне уже двадцать семь лет… — Ничего я не возражаю. Я же говорю: если ты с кем вздумал спать, так я не гордый, валяй, сделай милость, в свое удовольствие! Но что твоему мальцу уже четыре года минуло, а у тебя только сейчас хватило храбрости рассказать отцу, да еще в кабаке, он, дескать, людей постесняется… Но Юстав не стесняется, он железный… — Верно, отец, упрямство у тебя железное! — Юстав, он железный! Губошлепа он зовет губошлепом, а труса — трусом. И с трусом не садится за стол. Я обрадовался, когда ты со своим пивом притащился ко мне через весь кабак, ну, а теперь я беру свое пиво и отсаживаюсь от тебя за другой столик… Он злобно посмотрел на сына, взял свой стакан и встал. Но все еще не уходил и смотрел на сына. — Ключи, значит, у тебя. В восемь я уже покормлю лошадей, и, значит, к восьми чтобы духу твоего не было. А захочешь проведать мать, днем я обычно дома не бываю… — Ах, отец! К чему все это? Хоть раз поговори со мной, как разумный человек… — последний раз просит Отто. — Как разумный, говоришь? А это еще надо спросить, разумный ли я человек? Или, может, ты разумный? Этого ни я, ни ты не знаем! Да и с какой стати ты от меня какого-то разума требуешь, опять же я не пойму. Неразумный так неразумный, — но что железный, этого у меня никто не отнимет. Я железный, а ты как есть губошлеп, и потому я предпочитаю пить свое пиво один! Железный Густав в самом деле отчалил. Отчалил со стаканом в руке, но не пошел с ним через весь кабачок, а всего лишь к соседнему столику. Тут он уселся спиной к сыну и крикнул: — Хозяин, еще один стакан вашего мерзкого пойла! Отто еще немного посидел, погруженный в свои думы. Он переводил взгляд с отцовской спины на ключи. Но, вспомнив, с какой тревогой ждет его Гертруд, все же взял ключи и встал. Еще раз нерешительно взглянул на отца и сказал: — Всего хорошего, отец! — …хорошего, — равнодушно буркнул Хакендаль. Отто снова подождал, но старик только отхлебнул из стакана. С тем Отто и ушел. Деревце, выросшее в питомнике, пересадили, и в новой почве оно стало лучше расти и развиваться. Слабый саженец дал новые побеги и окреп, пересадка пошла ему на пользу. Пусть кое-какие корни и оборвались — Отто все еще больно вспоминать о злобном бессмысленном самодурстве отца. Или о матери, которая в густонаселенном гомонящем доме тоскует о просторном и опрятном извозчичьем дворе. Да, иные корни оборваны, иные воспоминания причиняют боль. И все же в новой среде дерево благоденствует, под сенью старой отцовской кроны ему не хватало света. Оно раздалось вширь. Тутти зачастую дивится, с какой уверенностью этот когда-то слабовольный человек идет по жизни, принимает решения, говорит с другими людьми. «Его словно подменили», — думает она. И эти мысли делают ее почти счастливой. Да, она счастлива — почти. И только иногда просыпаются в ней сомнения, шевелится тайный страх. Однажды, собравшись с духом, она сказала ему уже на пороге сна: — Когда-то я была тебе поддержкой и утешением. Но чем я могу быть для тебя теперь?.. Он долго молчал. Он догадывался: она думает о своем уродстве, о своем личике с резкими чертами. Но спустя немного он взял ее руку в свои и сказал: — Когда мы в окопах говорили «родина», я всегда думал о тебе. Тутти промолчала, но ее сердце, ее бедное больное сердце забилось часто-часто. Оно выбивало ликующую дробь. И еще он сказал: — Родину не спрашивают, какая она и что она дает. Родина — есть родина. Тутти могла бы взмолиться: замолчи, столько счастья мне не вынести. Она могла бы взмолиться: говори еще! Что же ты замолчал? Говори, без конца — никогда еще не знала я такого счастья! Но она молчала, как и он молчал. Этот час отгремел быстро, но с ним не отгремело то, что они чувствовали. Однажды их обоих, вернее, их втроем, так как Густэвинг был с отцом неразлучен, пришел навестить и брат Гейнц, по прозвищу Малыш. Впрочем, прозвище это уже не совсем ему подходило. Гейнц невероятно вытянулся с тех пор, как Отто его не видел, у него были несоразмерно длинные, нескладные руки и ноги. Шишковатый нос торчал на бледном, бескровном лице, и говорил он до смешного низким басом. Этим-то густым басом, как из бочки, он и поздравил брата и новоявленную невестку. Мать ему все рассказала. — Ну, как, защитник отечества? — прогудел он. — Унтер-офицер и кавалер Железного креста второй степени? А когда получим первой степени? — Может, и совсем не получим, — рассмеялся Отто. — Позор, позор! На меня уже никто и не смотрит в нашей богадельне. Два брата, и ни одного Железного первой степени! Ну, не обижайся, Отто! Это неудачная попытка сострить. А ты, стало быть, мой племянник Густав? Чтобы скрыть смущение, он торжественно возложил руку на голову ребенка и стал разглядывать его с высоты своего роста, словно трудно различимую букашку. — Бледноват и тщедушен, — вынес он заключение. — Да, да, возлюбленный брат мой! Война убивает здоровых и сильных и щадит неполноценных. Я разумею это в самом общем смысле, не касаясь личностей, как ты понимаешь. Отто улыбнулся, весьма довольный. — Потому-то мы с ребятами и осудили войну. Мы предали ее поношению и поруганию, так как она способствует неправильному отбору. Что ты на это скажешь?.. — Ах ты, дурашка! — нежно ругнул его брат. — То есть, как это? Почему дурашка? Решение это, разумеется, вступит в силу не раньше, чем вы выиграете эту войну. Само собой. Мы за то, чтобы выдержать! — И снова перейдя на покровительственный тон: — Ну как там ваша лавочка на Западном? Горите, как слышно? Могу себе представить! — Скрипим помаленьку, — ухмыльнулся Отто. — Ждем, чтоб тебя прислали навести порядок. — Глупости ты говоришь! Война уже этой зимой кончится. Факт, Отто, можешь мне верить! Я слышал из надежного источника, у этого человека негласные связи с штабом Гинденбурга. Вот уж он-то с головой парень, верно? — Послушай, Гейнц, — сказал Отто, подтвердив сначала брату, что Гинденбург — парень с головой и дело свое, в общем, знает. — Послушай, Гейнц! Видели вы за последнее время Эву или, может, что о ней слышали? — Эву? — Гейнц насупился и стал неразговорчив. — Нет. Ничего. — Расскажи мне все, что о ней знаешь. Да не кривляйся, Малыш! У нас есть причины беспокоиться об Эве. Ты нам очень поможешь, если расскажешь все, что тебе известно. — Я знаю только, что отец с ней страшным образом разругался. Мать рассказывала. А больше ничего не знаю. Да встретил я ее как-то на улице, ну, знаешь, с этаким жутким типом. Я, разумеется, не поклонился… — А давно ли это было? Выяснилось, что уже много месяцев назад. Эва еще жила у родителей. С тех пор Гейнц ее не встречал. — Я о ней больше слышать не хочу. Эрих — ангел по сравнению с Эвой. Недавно, при переезде, мать наткнулась на целую кипу квитанций из ломбарда. Эвка тайком закладывала домашние вещи — скатерти, постельное белье, — мать, как вспомнит, и сейчас слезами обливается. По-моему, это подлость, Отто! — И по-моему, Малыш! И все же Эву нельзя бросать в беде, ей надо помочь. Тут больше виноват тот тип, с которым ты ее видел. Он, верно, ее обесчестил. — Ну, да, обесчестил… — Малыш вспыхнул и искоса глянул на невестку. — Но обесчестил тоже… такое слово… Мы с ребятами недавно прочли одну книжку — «Мы, молодые», автора зовут Вегенер. Книжка колоссальная — толкует обо всем совершенно свободно, и при этом никакой грязи. Абсолютная порядочность. Вот мы и решили — никакой грязи! Понимаешь, Отто? До свадьбы — ни-ни! Только это и есть абсолютная порядочность. Взгляд Гейнца упал на Густэвинга, и Малыш залился краской. — Пойми меня правильно! Я ведь говорю в принципе, — разумеется, бывают исключения. С таким человеком, как отец… — Он снова запнулся. — Тебе я могу сказать, Отто, иногда меня прямо страх берет: а вдруг мы — вырождающаяся семья… — Какая мы семья? — спросил Отто, став в тупик перед незнакомым словом. — Ну, вырождающаяся… Ты что, не понимаешь? Ну, это когда… когда семья — да, это трудно объяснить… Возьми хотя бы Эриха. Или ту же Эву. Зофи тоже не такая, как бы надо. Иногда я прямо уснуть не могу, как подумаю, сколько во мне всего этого напихано. — И переходя на шепот, басистый шепот: — Поверишь, ли, Отто, порой я прямо ненавижу отца. — И это называется вырождением, Малыш? — Ну да, но это я только так, к примеру. Когда вообще семья распадается, а ведь семья — основа государства. Когда никто не делает ничего стоящего и все словно поражены болезнью… Ну, что ты на это скажешь? — Не знаю, поражены ли мы болезнью. Может, наше время было нездоровым, отсюда и зараза. Ведь и здоровый человек может заболеть, если кругом зараза! Я, по крайней мере, выздоровел на фронте… — Оно и видно. Ты потрясающе выправился, Отто! Во всяком случае, не будем терять надежды. Ну, разговор с тобой мне колоссально помог. А теперь мне пора. Представляешь, какая нам предстоит работка? Нечто грандиозное, прямо сказать, небывалое. До свидания, невестка! Всего тебе хорошего, Отто! Не знаю, увидимся ли еще до твоего отъезда… — Сверток не забудьте, — напомнила ему Гертруд. — Что еще за сверток? — И хлопнув себя по лбу: — Какой же я осел! Ну прямо феноменальный! Ведь ради свертка я и притопал. Это вам мать присылает, раз уж ей не пришлось погулять на вашей свадьбе. Кстати, примите и мои сердечные поздравления. Мне тоже не пришлось, вы же знаете — богадельня! — Спасибо! — поблагодарил Отто, пока Тутти занялась свертком. — Никакой свадьбы и не было. Мы просто расписались. Это же минутное дело. — Понимаю. Скажи, Отто, а как ты вообще относишься к церкви? Наши ребята… Но продолжения так и не последовало. Тутти развернула сверток. В нем оказалось шесть серебряных ложек, шесть ножей и вилок и столько же чайных ложечек. Две-три скатерти, немного постельного белья… — Никуда это не годится! — воскликнула Тутти. — Твоя мать лишает себя самого необходимого! — Это вы из-за такой-то ерунды? — презрительно фыркнул Малыш. — Нам это совершенно не нужно. Ведь нас теперь всего трое, и отец почти никогда о нами не ест. Вторую половину дюжины мать оставила себе. — Но не можем же мы принять… — настаивала Тутти, хотя глаза ее сияли. — Скажи ему, Отто… — Да что говорить? — рассердился Малыш. — Скажи спасибо, Отто, и дело с концом! Матери ты доставишь огромную радость. Она хоть свадебный подарок вам сделала. Она бы давно к вам выбралась, но, вы же знаете… ее ноги… для нее это далеко… Да и отец!.. Он испытующе посмотрел на обоих. — Я не собираюсь хаять моего родителя. Но я на его месте так бы не поступил. А ты, Отто? — Вот так… — И Отто подбросил своего ликующего мальчика высоко в воздух. — Я поступаю так. — Ну это как сказать! — заметил Малыш. — Со мной у отца это уже не выйдет. Итак, до свиданья. Я к вам еще наведаюсь, Гертруд, хоть, может, и не скоро. Вы же знаете — богадельня! Он с достоинством поклонился и вышел. Но тут же просунул голову в дверь. — Еще один вопрос, Отто: лезвие или нож? — Что такое? — Мы с отцом вечно спорим, чем лучше бриться: безопасной или опасной бритвой. Отец, конечно, за опасную. — Ну куда тебе бриться, Малыш! — Ты и представления не имеешь! Лезут, проклятые, как у Фридриха Барбароссы. — Ну и пускай себе лезут. — Значит, ты за безопасную! Я так и скажу отцу от твоего имени. Спасибо! И Гейнц, которого все же звали Малышом по праву, окончательно исчез за дверью. Как ни порадовало молодых посещение Хакендаля-младшего, их тревоги о куда-то запропавшей Эве оно не рассеяло. По настоянию Гертруд Отто рыскал по Берлину, он даже побывал в полицейском управлении на Александерплац — учреждении, которое ему, как и всякому берлинцу, внушало благоговейный ужас. Но и там ему ничего не сообщили — в их картотеках значилось немало Эйгенов, имя же Эвы Хакендаль было им — слава богу — неизвестно. Часами караулил Отто Андреас- и Лангештрассе, но и это ничего не дало. Наконец, сделав над собой усилие, он отправился еще и по адресу, который последним назвала ему Тутти, в «Отель Ориенталь». Но там его встретила фрау Паули, а фрау Паули отнюдь не собиралась давать какие бы то ни было справки о своих клиентах. Ни господин Эйген, ни фрейлейн Эва ей не известны. Нет, ей очень жаль, видимо, какая-то ошибка, кто-то что-то перепутал. В Берлине много отелей — «Адлон», например, или «Кайзерхоф», «Эспланада», а также «Бристоль» — не остановились ли его знакомые в одном из этих отелей? И она рассмеялась ему в лицо. Обескураженный своими неудачами, Отто поведал о них дома, и на сей раз Тутти сочла, что он сделал все, что возможно. — Уже одно то, что тебе пришлось заходить туда, Отто! Уже то, что тебе пришлось говорить с этой особой! Нет, хватит, давай лучше завтра еще раз проедемся в Штраусберг. Деревни под Штраусбергом будто бы еще не исхожены вдоль и поперек. Но если Тутти представляла себе деревни под Штраусбергом чем-то вроде нетронутой целины, то она жестоко заблуждалась. А может быть, люди здесь собрались такие бессердечные. А может, это уж им так не повезло. Весь долгий день пробегали Отто и Тутти на холодном ветру; не зная усталости, добирались они по ужасным дорогам до самых отдаленных хуторов. Но когда, преодолев все трудности, они стучали в двери и просили продать им немного молока, или несколько яиц, или даже просто картофеля, когда они умоляли, рассказывали о голодном ребенке дома (что было им особенно тяжело) и предлагали двойную и даже тройную цену, они слышали в ответ только грубый отказ. Дверь захлопывалась, и, если им случалось замешкаться за порогом, к ним долетали разговоры о том, что этим «побирушкам», этому «голодному сброду» конца-края нет. А ведь они и просили-то самую малость, уж о масле и шпике — драгоценных жирах, которых всем особенно недоставало в эти скудные времена, — боялись и заикнуться. И тогда Отто угрюмо и молчаливо шагал дальше — куда девалось его неизменное ровное добродушие! Быть может, он думал о тяжелой жизни в окопах — ведь и за этот хутор пришлось ему сражаться, терпеть лишения, рисковать головой, — а они толковали о «голодном сброде». А может быть, он думал о Густэвинге, о его иссохших ручках и ножках и вздутом от водянистых супов животишке. Проходя мимо деревенских дворов, он видел ребят—упитанных крепышей. Он видел у них в руках бутерброды — дети уписывали свой завтрак, стоя перед школой, во время перемен. И тогда лицо его темнело, и он думал со злобой и отчаянием: вот тебе и единая Германия! Чудовищное неравенство, сотни противоречий раздирают народ, словно непроходимые пропасти. Есть дворянство, буржуазия и рабочие; консерваторы и социал-демократы; фронтовики, шкурники, окопавшиеся в ближнем тылу и, наконец, те, что в глубоком тылу. А теперь ко всему этому прибавились еще получатели карточек и самоснабженцы. Слово «самоснабженцы» в ушах получателей карточек звучало бранной кличкой. Есть люди, у которых невпроворот жратвы — жиров, хлеба, картофеля. И они обжираются. Они режут телят и овец, пекут добротный хлеб из чистой, без примеси, муки, — а другие пусть подыхают с голоду! Пусть подыхают женщины, пусть подыхают дети! Они захлопывают двери, говорят «нет», да еще не стесняются обозвать тебя «голодным сбродом» — за то, что во всем тебе отказывают. Окаянное время, будь оно трижды проклято! В окопах жизнь несравненно чище; там если кто покажет себя плохим товарищем, его мигом заставят перестроиться, а иначе — плохи его дела. Были и такие, что говорили, оправдываясь: «Не можем же мы все раздать. Сегодня уже до вас побывало человек десять». Таких людей еще можно было понять. Но сегодня Отто обошел сорок-пятьдесят домов, и всюду слышал лишь «нет» — за весь божий день ни яичка, ни глотка молока, а дома голодный сынишка ждет, что ему привезут. Гертруд Хакендаль видела, как ее муж все больше мрачнеет и замыкается в себе. Она отчаивалась не меньше, чем он, и не меньше, чем он, сокрушалась о своем истощенном ребенке. Но она думала: таковы уж люди. Или: богатый всегда неохотно делится с бедным. Для нее это был своего рода извечный закон природы, с которым приходилось мириться. У Отто же возникали сомнения в разумном устройстве мира и в себе самом. Когда они садились в поезд, он молча подсаживался к тем, кому больше повезло, кто заполнял вагоны четвертого класса огромными, в центнер вместимостью, мешками картофеля, кто тащил на себе увесистые чемоданы и сгибался под таинственной тяжестью до отказа набитых рюкзаков. Он молча сидел с ними рядом, дымил вонючим табаком, смешанным с листьями вишни и ежевики, и прислушивался к разговорам. Если ему удавалось уловить название незнакомой деревни, он вечером говорил жене: — Завтра едем туда-то! — Ах, Отто, ни к чему это! Мы только проездим все деньги. Но он стоял на своем: — Надо верить, Тутти, — и нам когда-нибудь повезет. Завтра же обязательно поедем. Они поехали, и на этот раз им, правда, повезло. Они добыли два десятка яиц, каравай хлеба и полфунта масла… Отто радовался, когда они рядышком шагали к поезду. — Видишь, не все такие свиньи. Главное, веры не терять! На этот раз он на обратном пути сидел с ней. Пусть другим удалось набрать больше — он был безоблачно счастлив и никому не завидовал. Более практичная Тутти думала про себя, что неплохо, конечно, привести Густэвингу яйца и масло, но игра не стоила свеч… Продукты такие, что и не заметишь, как уйдут, это капля в море, а ведь она из-за поездки потеряла рабочий день… Но мужчина в таких делах что ребенок. По крайней мере, они привезут домой хлеб, яйца, масло… Они их не привезли… Когда на станции Александерплац они хотели сойти с перрона, их ждал сюрприз: очередная облава на мешочников. Полицейские никого не пропускали, каждый должен был открыть свой чемодан, развязать мешок. Все съестное тут же отбиралось. О, какой ненавистью и угрозой дышали лица этих людей! Полицейским операция эта, видимо, тоже не доставляла удовольствия. Ведь и у них дома сидели голодные ребятишки, они догадывались, что на душе у этих людей. Они делали только самые необходимые замечания и не слышали того, что им не полагалось слышать. Проклятая обязанность! Какая-то женщина крикнула: — У наших детей отбираете и своим отдаете, кровопийцы окаянные! Но они ничего не слышали. Гертруд повисла на руке у мужа, его потемневшее лицо внушало ей страх. Он еще убьет кого-нибудь — из-за двух десятков яиц и кусочка масла. Она лихорадочно поглаживала его руку. — Умоляю, Отто, милый Отто, — ты сделаешь меня несчастной! Она говорила о себе, а не о нем, пусть думает только о ней, чтобы самому не погибнуть. Он на мгновение к ней обернулся. — Мы пройдем, не останавливаясь, — сказал он. — Хотел бы я видеть, как они посмеют задержать фронтовика!.. Что ж, он и увидел — они и его задержали. — Откройте, пожалуйста, картонку! Что у вас в том свертке? Отто сделал вид, что не слышит, и хотел пройти. — Господин унтер-офицер, будьте же благоразумны! — И вам не стыдно? — Приказ есть приказ, сами знаете! — Раз мне не досталось, так и вам не достанется, кровопийцы окаянные, — крикнула какая-то женщина, и яйцо за яйцом шмякнулось о перрон. — Ладно, Тутти, — сказал Отто. — Отдай вахмистру хлеб, а здесь, к вашим услугам, масло и яйца. Доброй ночи! В молчании шагали они домой. Тутти шепнула Густэвингу: — Опять ни с чем. Долго сидели они впотьмах. Заметив, что Отто немного отошел, Тутти тихонько просунула руку в его ладонь. Он не противился ее маневру, а потом и сам сжал ей пальцы. Долго сидели они в нетопленной квартире, оба голодные и обескураженные. — Послушай, Отто, — сказала она нерешительно. — Да, что тебе, Тутти? — Но только не сердись… — На тебя? Никогда в жизни! — Давай завтра съездим еще разок! Он в недоумении молчал. Он знал, чего стоят ей эти поездки, как неохотно она его сопровождает. — Но почему тебе именно сейчас загорелось? — Я чувствую, тебе хочется поехать еще разок. А я всегда рада сделать, чего тебе хочется. — Ладно, едем. Больше он ничего не сказал. Но оба они знали, что это — счастье. Ничего не может быть лучше и выше этого. Взаимная преданность, скрепленная общими страданиями, и это в такое время, когда все кругом рушится… Итак, они поехали на следующий день, и на этот раз им улыбнулось счастье. В одной усадьбе, где уже отказались что-либо продать, хозяйке вдруг бросился в глаза номер полка, где служил Отто. — Ах, боже мой, да вы же однополчанин моего сына. Ингемар Шульц! Этих Шульцев — пруд пруди, вот и пришлось назвать его Ингемар! Вы его не встречали? Отто встречал его. И вот их пригласили в дом и, как желанных гостей, усадили за стол. Отто рассказал все, что знал об Ингемаре Шульце. Немного, правда, так как Ингемар служил в другой роте. Но для родительских ушей и это было благой вестью, ведь господин унтер-офицер всего лишь девять дней назад видел их сына и говорил с ним. А потом им дали все, что они просили и что только могли унести с собой, а сверх того — еще порядочный кусок шпика. Мать, уже стоя в дверях, открыла им свое заветное желание: — Весною мы подадим просьбу, чтобы Ингемара отпустили к нам на пахоту. Может, вы замолвите за него словечко, господин унтер-офицер? — Но ведь это же не годится — помочь парню, чтобы им здесь вольнее было спекулировать, — заметил потом Отто. — Ах, ты в самом деле настоящий берлинец, — сказала Тутти со смехом. — Только и знаешь ворчать. У нас на острове Хиддензее о ворчунах и не слыхали… — А я из Пазевалька, среди пазевалькцев сроду ворчунов не было, — отозвался Отто, и оба засмеялись. Со страхом ждали они заставы, но нынче вечером никто не ловил мешочников, нынче вечером на другом вокзале вселяли в сердца ненависть и страх, нынче вечером никто не помешал Хакендалям отнести домой драгоценную ношу. Они только тогда вздохнули свободно, когда все их неслыханное богатство было внесено в кухню и Густэвинг напрасно пытался при помощи своего раз-два-семь сосчитать яйца. А потом он, не спуская глаз, следил за тем, как мать жарит яйца на настоящем масле, а к яичнице готовит жареную картошку, причем поджаривает ее на сале, а не на кофейной гуще. Это священнодействие за плитой, эти драгоценные приправы, этот неведомый ему запах — благоухание, прекраснее, чем аромат цветов, — так ошеломили Густэвинга, что у него хватило терпения дождаться, пока все будет готово. Наконец они уселись. — Ну, что, вкусно, Отто? А тебе нравится, Густэвинг? Не торопись, мальчик! Разжевывай хорошенько! Такое бывает только раз, мама «опять начнет экономить, чтобы этих хороших вещей хватило надолго. Ах, Отто, наконец-то настоящая еда, без обмана, без подделки… Эта ужасная брюква… Она плакала от счастья. А спустя полчаса Густэвинга начало рвать. Мучительно давясь и обливаясь потом, освобождался он от драгоценной питательной пищи. — У него желудок ничего не принимает! — в отчаянии причитала Тутти. — Наконец-то у нас есть чем его накормить, а он не удерживает пищу. Ах, Отто, наш ребенок истощен до крайности, а ведь я ничего для него не жалела… — Это мы виноваты, Тутти. Нельзя было начинать с такой жирной пищи. Она ему, конечно, не впрок. Надо было постепенно приучать его. Во всяком случае, посоветуемся с врачом. Завтра же пойдем к врачу. Отправились все втроем. Долго-долго ждали они в переполненной приемной. Все стулья были заняты, многие пациенты стояли, прислонясь к стене. Серые фигуры, в лице предельная усталость и безнадежность. Почти одни женщины, и почти все с детьми. Это был не прием модного частного врача в одном из западных кварталов города, — здесь принимал врач больничной кассы. Ожидающие своей очереди не перелистывали журналов — все они были как одна большая семья. Все говорили со всеми, всех грызли одни и те же заботы, здесь каждый был как все. — Хоть бы он что-нибудь прописал моему Вилли. Мальчик уже два раза падал от слабости. — Он вам пропишет все, что угодно. Ему это раз плюнуть! — Ах, не говорите, у этого человека золотое сердце. «Вам бы в больницу лечь, надо же когда-нибудь отдохнуть как следует», — это он мне сказал. — И что же, вы легли в больницу, отдохнули как следует? — Где там! У меня дома пятеро сорванцов, что с ними будет, если я разлягусь в больнице? — Вот видите! Про то я и говорю! Так много ли вам толку, что у него золотое сердце? — Прописать он пропишет, но этого мало, — вмешалась другая женщина. — Нашей бабке он, тоже прописал молоко, да ничего не вышло. Есть и повыше его. — Старый человек — к чему уж ей молоко? Когда малыши голодают! — Вы тоже говорите, чего не знаете. Наша бабка получает пенсию по старости, двадцать восемь марок в месяц — большая подмога в хозяйстве! Пусть бы она до ста лет жила, наша бабка! Из противоположного угла приемной доносился таинственный шепот: — …а попадется вам копченая селедка, возьмите кожу, и хвост, и голову, да и вообще все, что в дело не идет, да изрубите сечкой мелко-мелко, — а потом обжарьте в этом жире картошку. Пальчики оближете! Вы понятия не имеете, сколько жиру в такой коже! — Это я запомню. Мы ее просто обсасывали, но картошку жарить, конечно, больше смысла. — А еще — брюкву варите в шелухе, у нее тогда вкус совсем масляный… — Я и слышать не хочу про брюкву! В то воскресенье моя свекровь испекла пудинг из брюквы с малиновой подливкой. Так поверите, я всю комнату облевала, меня от одного запаха брюквы рвет… — А вы не в интересном положении? — Боже сохрани! Что это вам вздумалось! У меня их и без того четверо; просто я не выношу брюкву. — Чтобы говорить, понятие нужно иметь. Без брюквы мы бы давно подохли. На время наступила тишина. Но вот какая-то женщина задумчиво сказала: — На Ландсбергер-аллее вчера утром опять булочную разграбили… — Быть не может, я живу на Ландсбергер… — Нет, это точно. Я сама видела, своими глазами! — Как же это вышло? — Ну, обыкновенно, как всегда. Одна женщина возьми да и скажи: «Это у вас девятьсот пятьдесят граммов называется? Ну-ка кладите еще раз на весы, хозяин!» Тот, конечно, ни в какую, а все как заорут: «Он жульничает!» Булочнику, конечно, деваться некуда. — Ну, а дальше что? Рассказывайте по порядку! Правильно он взвесил? — Тридцать граммов не хватило. Он извинился и отрезал ей довесок, больше чем в сто граммов; я бы, конечно, взяла и слова но сказала, чего в самом деле придираться… — Ах, так это он вам тридцать граммов не довесил? — Откуда вы взяли? Разве я про себя говорю, я только была при этом. — Рассказывайте дальше, милая! Как будто не все равно, с кем это было. Мы ведь здесь не шпики собрались, а обыкновенные бедные люди… — Вот к я так думаю. Он, значит, извиняется и что-то бормочет — не разбери-поймешь, потому язык у него заплетается, и он чувствует, что виноват, а признать свою вину тоже неохота, и тут весь народ на него, кричат, ругаются, что он людей обвешивает и вообще жулик, И в этой толкотне и суматохе кто-то и схвати с прилавка целую буханку… — Ну, а дальше что? Да не тяните вы! Сейчас моя очередь идти к доктору… — Ну, тут болван булочник, как это увидел, скорей в каморку, где у него телефон, и давай названивать в полицию! Это он оплошал. Двое-трое сразу шмыг за прилавок, да и повернули ключ в замке, чтоб булочнику не выйти. А потом и пошло! Хватают с полок хлеб да швыряют нам. В три минуты всю лавку как метлой вымело: ни хлеба, ни покупателей… Глубокое благоговейное молчание… Врач нетерпеливо кричит в дверь: — Что вы, не слышите, что ли? Следующий! Женщина неохотно встает и исчезает в кабинете. Ее соседка вздыхает из глубины души: — Жаль, меня там не было! Господи, и бывает же людям счастье! Нам такое и во сне не приснится! — Это вы не про меня ли? — откликается рассказчица. — Ведь я только и есть, что была при этом! Чем же я счастливее вашего! — Сколько же вы хлеба унесли с собой? — Порядочные люди таких вопросов не задают! — одергивает спорщицу плечистая краснощекая женщина. — Это уже сыском пахнет. Все приумолкли. Каждая ушла в себя. Каждая задумалась об услышанном. И Тутти думает о том же: случись ей быть в этой лавке, взяла бы она хлеб или нет? И с ужасом отвечает себе: да, она взяла бы, она украла бы! Охотнее она заплатила б за него — дело ведь не в деньгах, а в питании. Но если нельзя получить хлеб честным путем, что ж, она бы пошла на воровство! И даже без угрызений совести! Или, может, совесть потом бы и мучила ее?.. Не важно, она все равно б украла! У Отто мысли текут в том же направлении. «Вот стоим мы, — думает он, — окружили Германию будто кольцом. Но та ли это Германия, которую мы взялись защищать? Ведь все в корне изменилось! Это уже не те люди, что ликовали в августе девятьсот четырнадцатого… А может, это и есть ее настоящее лицо, то, что теперь проступило наружу? Разве не об этом толковал лейтенант фон Рамин тогда, в воронке? Что мы во всем изверились?.. Что нет у нас руководящей идеи?.. Ведь дело не в хлебе, что взяла эта женщина, — это-то он понимает. Тяжело голодать, но куда горше матери видеть, как ее дети терпят голод. Это чувство у нас искони, для него нет преград. Нет, дело не в хлебе… Дело в том, что где бы Отто ни бывал в эти последние две недели, да и раньше, в окопах, — нигде он не слышал ни слова о том, за что же идет драка: что мы, собственно, защищаем? Германию? Да разве же это Германия! Никакой враг не мог бы обречь народ на такой страшный голод, принести ему столько несчастий. У этих людей уже не отнимешь последнюю надежду, — они ее и так потеряли. Что же мы защищаем? За что боремся? Наш верховный полководец — кайзер — недавно даже пожаловал на передовую, во всяком случае, погостил где-то поблизости, километрах в ста; он устроил смотр вконец изнуренным, истекающим кровью войскам, и был очень милостив… Ах, боже мой, все это не то! Все это бессмысленная мелочная ненависть! Кайзер — слишком уж большая шишка, не может он выскочить из собственной шкуры, он ничего-ничего не знает о народе… Но народ, что с народом? Почему он так страдает? Почему так меняется к худшему? Должен же в этом быть какой-то смысл? Не может же он просто сгинуть, пропасть без следа, а потом придет другой народ, и тоже на время достигнет благоденствия и величия, и тоже сгинет? Нет, это невозможно! Так не бывает, это даже Отто понимал. А тогда в тысячу раз лучше не воевать, не обороняться, а престо взять гранату и подорваться! И он смотрит на четырехлетнего Густэвинга и говорит, но только одному Отто известно, что он имеет в виду: — Ничего, Густэвинг, ты еще доживешь до хорошего! Тут врач отворяет дверь и кричит: — Следующий! Врач маленький, кругленький, с усталым морщинистым лицом. — Ну, говорите скорее, что у вас? Мальчик? Разумеется, мальчик! У вас у самой, молодая женщина, далеко не цветущий вид! Больничный лист на члена семьи? Отлично! Нет, не стоит, я и так вижу — у мальчика истощение. А знаете ли, милый мой солдат, мне даже слово это произносить запрещено: истощение. Во всяком случае, мне разъяснили, что пациентам его говорить не следует. А я все-таки говорю. И не потому, что саботирую правительственные предписания. Ничуть не бывало! Просто я устал обманывать людей. Он бегло оглядел мальчика. И принялся писать, пришлепывать печати и снова писать. — Пол-литра молока в день, триста граммов масла, скажем, сто пятьдесят граммов пшеничного хлеба, — всего вам не дадут, но хоть кое-что дадут, напишем на всякий случай двести граммов пшеничного хлеба… — Вчера, — пожаловался он, продолжая писать и пришлепывать печати, — у меня побывало сто восемьдесят человек, сегодня в десять утра уже свыше тридцати. И это только на приеме… А еще посещения на дому… И все время писанина… Вы думаете, я лечу больных? Я — машина, выписывающая дополнительное питание и лекарства… А ведь я был ассистентом у Роберта Коха. Но это, разумеется, ничего вам не говорит, это вам ни к чему, у вас свои заботы… И все так же, продолжая писать и ставить печати: — Рвало, говорите? Что ж, очень разумно со стороны ребенка. Когда человека закармливают, его, естественно, рвет. Молодчина, ничего себе вы задали ему задачу — переварить всю эту дрянь. Это могло стоить ему жизни! Яичница с ветчиной, картошка, зажаренная на свином сале, и все это для желудочка, привыкшего к водянистому супчику. Как вы думаете, солдат, сколько будет мир блевать в результате такой войны, как эта? — Он осекся. — Ах да, простите, этого мне не следовало говорить. Я и правда много лишнего говорю пациентам. Это у меня от усталости. Я только и знаю, что говорю. Порой я сам не слышу всего, что говорю. Этой ночью я спал каких-нибудь полтора часа. Да и какой это был сон! Моего младшего тоже взяли на фронт. Троих старших уже нет в живых. Но это вам не интересно, да и мне уже, можно сказать, не интересно… Вот вам ваши листки, а теперь подождите с сынишкой за дверью, мне надо поговорить с вашей женой с глазу на глаз… — Но я не принес на жену больничного, — несмело говорит Отто. — Больничного? А на что он мне, ваш больничный? У меня их — хоть оклеивай квартиру! Нет уж, ступайте, нам с вашей женой надо потолковать о женских делах. Мужчины в этом ничего не смыслят. И он выпроводил Отто из кабинета. Ждать пришлось довольно долго. Отто снова растерянно стоял в приемной среди всех этих женщин, мальчик расшалился, его трудно было унять. Но вот и Тутти — наконец-то! Она повисла у него на руке, она была о ним там ласкова, словно чувствовала себя бесконечно счастливой. — Что он тебе сказал, Тутти? — Ах, ничего особенного! Что я должна себя щадить и что мне не мешало бы недельки на две лечь в больницу, просто чтобы отдохнуть, ничего серьезного у меня нет. — А еще что? — Еще?.. — Ну да, иначе зачем бы он стал меня выпроваживать? — Ах, более мой, Отто, ну просто он осмотрел меня, — знаешь, грудь и спину. Он, верно, подумал, что тебе будет неприятно, понимаешь, из-за спины. Да и мне было бы неприятно, Отто, ты ведь можешь это понять? — И ничего больше? Она рассмеялась. — А чего бы ты еще хотел, Отто? Нет, больше ничего. — В самом деле ничего? — Но, Отто же… — Ну, и хорошо! И Отто замолчал. Однако он заподозрил, что она что-то скрывает, и был уверен, что не обманывается. Он далее решил еще раз побывать у врача без ее ведома. Но потом раздумал. Тутти все равно ему скажет, не было еще случая, чтобы она что-нибудь скрыла от него. И он был прав. Тутти все ему рассказала. Она ничего не скрывала от него. Они задолго отправились на вокзал — несусветно рано, как находил Отто. Но Гертруд ужасно торопилась. — Тебе, видно, не терпится меня спровадить, Тутти? — сказал он. Она только улыбнулась в ответ. В эти последние дни не раз бывало, что она вместо ответа только улыбалась ему своей чудесной улыбкой — нежной, подобной сиянью, исходящему из глубины души, словно счастье ее нельзя было выразить словами. Густэвинг остался дома, от него скрыли, что папа уезжает, и он удовольствовался краюшкой хлеба. Крытый вокзал был слабо освещен, вид у поезда был понурый. Понурый вид был и у отпускников, возвращавшихся на фронт. Точно скованные немотой, стояли они среди своих близких. А те заглядывали отъезжающим в глаза, и лишь кивали на каждое их слово, кивали со всем усердием. Отец опять едет на фронт, быть может, они видятся в последний раз… У Отто точно камнем сдавило грудь. Он тоже возвращался на фронт! В первые дни отпуска мучительные воспоминания об окопах не оставляли его, но каждодневная жизнь постепенно их вытеснила. Тутти, Густэвинг, разговор с отцом, розыски Эвы, поездки за продовольствием — из четырнадцати дней он по меньшей мере одиннадцать почти не думал о фронте. И вдруг, в мгновение ока, перед этим запорошенным угольной пылью промозглым поездом, в скупо отмеренном свете тусклых лампочек все это встало перед ним вновь. До осязаемости ясно представил он себе вход в блиндаж, земляные ступеньки, укрепленные досками и все же тонущие в вязкой тине. Опять он вдыхал затхлый воздух блиндажа, накаленный и вместе с тем ледяной, и запах прогнивших соломенных подстилок на нарах, и густой застоявшийся дух водки и скверного табака. Вся беспросветность предстоящей жизни внезапно навалилась на него. Прошедшие две недели с их неустанными заботами были в сравнении с этим несказанно прекрасным сном! — Что за фантазия тащиться сюда в такую рань! — сказал он, стряхнув с себя оцепенение. — Проклятый поезд! — Ты уже думаешь о фронте, — пожурила она его ласково. — Побудь еще со мной! Он глянул на нее исподлобья. — Тяжело все-таки, знаешь, Тутти, — выговорил он с усилием, чувствуя себя пристыженным. — А помнишь, как ты уезжал в тот раз? — Да, — кивнул он, обрадовавшись возможности уйти от тяжелых мыслей. — Собралось все семейство, отец, мать, братья, сестры. Ты стояла там, поодаль, у чугунного столба, и я делал вид, что не знаю тебя и Густэвинга… — Зато сегодня мы одни, Отто. Разве сегодня нам не лучше? Он покачал головой. — Хуже, когда знаешь, что тебя ждет. — Тогда я не верила, что ты вернешься, — сказала она храбро и испытующе поглядела на него. — Я тоже не верил, а уж теперь… — Нет, Отто, теперь я знаю наверняка, что ты вернешься. Он только посмотрел на нее. В его глазах стояла мольба, сейчас это был все тот же слабый духом, нуждающийся в помощи человек, каким она впервые его узнала. И она пришла ему на помощь. — Да, Отто, — тряхнула она головой. — Будь уверен. Ты вернешься. — Этого никто не знает. Кто там побывал и все видел… — Не важно, что ты видел, — ты вернешься, Отто. — Она смотрела ему в глаза и только мельком взглянула на вокзальные часы: еще пять минут. — Отто, — сказала она и взяла его за руку. — Отто, мне надо тебе что-то еще сказать, что я от тебя скрывала… — Да? — спросил он тихо. — Отто, я приберегла это на прощание. Ты возьмешь это с собой на фронт. Отто, ко мне должны были прийти мои дни; похоже, у нас будет еще ребенок! — Тутти! — Да, Отто, и я так счастлива… — Что же ты мне сразу не сказала, Тутти? Я бы… Я мог бы… — Что? Ты вернешься, Отто, раз ты это знаешь. Еще почти девять месяцев, Отто! Война к тому времени кончится, Отто; когда родится ребенок, ты будешь со мной навсегда! — Посадка! Занимайте места! — закричали проводники. — О, Тутти, Тутти, что же ты раньше не сказала? Почему только в последнюю минуту? Ох, я бы тебя… Я так счастлив… — Посадка! По местам!.. Поезд отправляется! — Ты вернешься, Отто! Отто, милый, милый Отто, ты сделал меня такой счастливой, Отто… — Ах, Тутти, дай же мне сказать, — товарищ, пусти меня к окну, да, пожалуйста!.. Ах, Тутти, я так счастлив! Но будешь ли ты беречь себя? Будешь ли питаться как следует? Когда женщина ждет ребенка… — Врач сказал, чтобы я заходила каждый месяц. Он обо мне позаботится. — Я буду посылать тебе с фронта все, что смогу. Иногда нам перепадают чудные трофейные консервы… — Ты на фронте, а я здесь — мы будем думать только о ребенке, и это вернет тебя домой, Отто! — Поезд отходит! Поезд медленно тронулся. Их руки разомкнулись. Она бросилась следом. Ее губы посылали в воздух все одно и то же беззвучное слово: счастлива! — Я должен вернуться, — сказал он и поднял окно. — И я вернусь! Она во мне слишком нуждается! Счастлив? Да! Счастлив? Еще бы! Я вернусь! На завтра в полдень унтер-офицер Отто Хакендаль, направляясь в окопы, занятые его ротой, был ранен осколком снаряда. Он умер несколько часов спустя, в жестоких мучениях. Умер в том самом блиндаже, который, словно в страшном видении, предстал перед ним еще на Ангальтском вокзале. Если глаза его и видели что в последние минуты, так только тонущие в жидкой грязи ступеньки у входа. Воздух, которым он дышал напоследок, был раскаленный и в то же время ледяной воздух блиндажа, пропитанный водочным духом и табачной гарью. И умер он на гнилой соломе, служившей ему подстилкой. Отто Хакендаль ничего не успел передать жене через товарищей, заботившихся о нем в последние минуты. Осколок угодил ему пониже живота, он мог только кричать и стонать. Даже две большие дозы морфия, которые ввел ему врач, не облегчили его страданий. Впрочем, вряд ли в нем еще теплилось сознание. Эта земля с ее любовной заботой о жене и детях, с ее беспомощными «почему» и «какой смысл» ушла от него еще при жизни. Ротный командир, известивший его родителей (о недавней женитьбе Отто в роте еще не знали), писал, что Отто Хакендаль пал смертью храбрых перед лицом врага. Пусть родителям послужит утешением, что смерть наступила мгновенно, не причинив ему страданий. Старая фрау Хакендаль рыдала: — Это они всем пишут. И тогда старый Густав Хакендаль, Железный Густав, спросил ее очень мягко: — А что бы ты хотела, мать, чтобы они писали? Что человек мучился? Поверим им на слово — ведь теперь-то он уже отмучился! Сравнительно поздно дошла весть о смерти мужа до Гертруд Хакендаль. После первых минут неверия, после отчаянной, неутолимой боли все ее чувства и помыслы были направлены на то, чтобы узнать о его последних минутах. Она не могла допустить, чтобы он ни словом о ней не вспомнил перед смертью. Наконец она узнала следующее. Отпускники из его полка, группа человек в двенадцать — пятнадцать, уже на последней станции узнали, что противник держит их окопы под непрерывным огнем. Этой ночью, ценою многих жертв, было отбито несколько атак. Полк несет тяжелые потери. Не теряя ни минуты, зашагали они к себе в окопы. Возвращались под нарастающим громом артиллерии, возвращались угрюмые, молчаливые, но торопясь изо всех сил. Каждый был погружен в свои думы. У самой цели они увидели, что ход сообщения, ведущий на позиции, полностью разрушен, сровнен с землей, ничем не защищен от огня. Укрывшись в полуразрушенном блиндаже, они ждали — четверть часа, и еще, и еще четверть, — чтобы огонь ослабел. Долго не решались рисковать — советовались — и снова выжидали. Никто уже не думал о доме. Думали только об окопе, об изможденных, измотанных, неимоверно уставших товарищах и об атаке, которая неминуемо последует за артиллерийской подготовкой. А их в это время не будет на посту! И вот после нового безрезультатного совещания Отто Хакендаль сказал: — Ничего не поделаешь! Нас ждут! Пошли вперед! И пошел первым. Все благополучно добрались до окопов. И уже на месте, у самого входа в блиндаж, его стукнуло. Вот и все, что узнала Гертруд Хакендаль. Но этого было достаточно. В словах: «Ничего не поделаешь! Пошли вперед!» — воплотилась для нее вся сущность человека, каким был Отто Хакендаль: безропотная покорность тяжелой судьбе, но и мужество. В духе последних слов Отто Хакендаля старалась она и жить, и в трудное время растить детей — Густава Хакендаля и Отто Хакендаля, который родился спустя восемь месяцев девятнадцать дней после смерти отца. «Ничего не поделаешь! Пошли вперед!..» Было что-то в этих словах, но также и в хрупкой Гертруд Хакендаль, урожденной Гудде, с острова Хиддензее. Было в них что-то! |
|
|