"Железный Густав" - читать интересную книгу автора (Фаллада Ганс)

ЭПИЛОГ

СУПРУЖЕСТВО БЕЗ СУПРУЖЕСТВА

Маленькая вечно удрученная женщина, фрау Кваас никогда зятю не перечила. И даже Ирма — уж на что острый у нее язычок — стала с некоторых пор на удивление покладистой, даром что муж вечно торчит перед глазами, все видит, все слышит, во все вмешивается и ровно ничего не делает!

— Сегодня он опять разворчался, Ирмхен, — жаловалась шепотом фрау Кваас. — Надо иметь железное терпение!

— Пусть себе ворчит, мама, — уговаривала ее Ирма. — Я же ничего не слышу!

Но не слышать тоже не всегда помогает, приходится иной раз и дать отпор.

Как-то вечером, часу в десятом, Гейнц, уже приготовившись ко сну, сидел в кухне на своей раскладушке и наблюдал за тем, как Ирма на ночь глядя все еще что-то прибирает.

— Ну, Ирма же, — окликнул он, и глаза его заблестели — то ли от подавленного зевка, то ли…

— Что скажешь, Гейнц? — отозвалась она небрежно. — Устал?

— Устал? — вскинулся он на нее с внезапным раздражением. — С чего бы это мне устать?

Она бросила на него быстрый взгляд. И продолжала убираться, оставив его вопрос без внимания.

Это молчание сперва разозлило Гейнца — ведь он абсолютно прав, с чего ему уставать? Ну, немного прошелся по улицам, постоял перед газетными витринами в поисках объявлений, о которых теперь и слыхом не слыхать, ну, сходил отметиться — действительно, есть от чего устать!

Но постепенно досада улеглась; он все глядит на Ирму: у нее, когда она что-нибудь делает, такие быстрые решительные движения, а ее рука, отставляющая в сторону тарелку, — глаз не оторвешь! Его так и тянуло к ней, он ощущал ее в себе неизбывно!

— Но, Ирма же, послушай! — сказал он чуть погодя.

— Да, Гейнц? — И снова этот быстрый взгляд.

— Присядь ко мне на минутку!..

— Сейчас!

А сама все продолжает хозяйничать. Он некоторое время терпеливо следил за ней, а потом не выдержал:

— Ты уж и подойти ко мне не хочешь?

— Ах, Гейнц!..

— Что значит «ах, Гейнц»! Тебе противно посидеть со мной? — Она повернулась к нему, держа в руке ложку — потом ему отчетливо вспоминалась эта ложка в ее руке, когда Ирма ему сказала: «Нам больше нельзя…»

— Нам больше нельзя?.. — отозвался он с запинкой. — Нам уже и этого больше нельзя?..

Вместо ответа она только медленно покачала головой, стиснув губы. Она смотрела ему прямо в глаза, без робости и смущения.

— Но ведь… — начал он в замешательстве, после минутной паузы. — Ведь до сих пор…

Ирма по-прежнему смотрела на него, не отводя глаз. Она, видимо, забыла, что все еще держит в руках эту дурацкую ложку. Она смотрела на него серьезно, настойчиво, и ее взгляд лучше всяких слов говорил, что это не минутный каприз, а твердое, уже давно зревшее в ней решение.

— Но ведь… — снова начал он. И продолжал, между тем как мысль его напряженно работала, стараясь разобраться, переварить, понять: — Ведь до сих пор у нас… обходилось благополучно…

Она по-прежнему не сводила с него глаз.

Наконец она сказала:

— Мне этого больше не вынести… Каждый раз потом я с ума схожу от страха, пока не убеждаюсь… Нет, больше никогда…

— Никогда… — беззвучно отозвался Гейнц.

— Не смотри на меня так… — горячо воскликнула Ирма. — Ты знаешь, я люблю тебя, а дети — дети моя страсть! Ты знаешь, я не могу пройти мимо детской коляски, не заглянув в нее. Меня даже запах ребячий трогает до слез. Мне бы иметь детей, много детей…

Она смотрела на него невидящим взором, казалось, ей мерещится где-то далеко светлый, залитый солнцем дом, звенящий детскими голосами.

И вдруг ее глаза омрачились печалью, вся ее статная фигура словно поникла.

— Но дети, которых ты не в силах накормить… Дети, из-за которых надо обивать пороги благотворительных касс, чтобы выклянчить какую-то малость на пеленки… Нет. Нет. Нет.

Это троекратное «нет» как будто распрямило ее стан. Ее решение быть супругой без супружеских радостей было, по-видимому, бесповоротным. Она поглядела ему в глаза. Она сказала:

— Мне ведь тоже невесело, Гейнц. Но я ничего не могу поделать. Не я сотворила это проклятое время!..

Казалось, она ждет ответа. Как будто он может сказать ей нечто такое, от чего бы это отчаяние, это трудное время исчезло, рассеялось как дым! А потом покачала головой — не ему, себе в ответ покачала она головой, бросила скороговоркой:

— Покойной ночи, Гейнц! — и вышла из кухни. Все с той же ложкой в руке.


Он долго стоял у окна и глядел во двор, погасив свет на кухне. И во дворе уже стемнело. Было только десять вечера, но редко где еще мерцал огонек. В этом доме ютилась беднота, здесь утром вставали, а вечером ложились со словом «экономить» на устах, ложились — независимо от того, хотелось или не хотелось тебе спать. А почему бы и не лечь, едва стемнеет? Ведь в собеседниках у тебя недостатка нет: голод, заботы, отчаяние! Кто-то позаботился о том, чтобы ты не соскучился в постели, у тебя есть о чем поразмыслить.

«Покойной ночи, Гейнц!» — сказала она и ушла. Даже руки не протянула, не говоря уже о том, чтобы вместе посидеть на раскладушке. Стало быть, и на этом приходится ставить крест. Человеку двадцать семь лет, а его супружество превращается в бессмыслицу. Вслед за обетом бедности еще и обет воздержания! Добро бы он был подвижником в монашеской келье, но жить рядом с любимой женой! И все же! Невзирая ни на что!

Некоторое время ему не дает покоя дурацкая мысль: почему она не кинула ложку на кухонный стол, а унесла с собою в спальню. Теперь у него есть повод лишний раз зайти в спальню, потребовать у нее ложку, вызвать ее на объяснение — как и почему… Да что на объяснение!.. На спор! На ссору! Приказывать человеку, даже не выслушав? Кто дал ей право за него решать? Теперь у него и это отняли!.. Человека обобрали, лишили самых естественных прав, какие даны ему на земле, — и она еще присоединяется к этой разбойничьей шайке!

Разумеется, все, что она говорила, истинная правда: и вечный страх попасться, и ее любовь к детям. Все правда. Она действительно любит детей и хоть иной раз и даст маленькому Отто подзатыльник, это не мешает ей быть нежной матерью. Ее и роды не пугают, и не так уж беспокоит, что станет с ее чудесной фигурой. И вот она взяла на себя пусть и навязанную ей роль палача: она приводит в исполнение вынесенный ему приговор, ссылаясь на тяжелое время, как ссылаются на закон, а он пусть выворачивается, как знает!

Микроб! Ты жалкий микроб на этой земле! Ты прах — пока еще живое тело, и уже распадающийся прах! У мухи, да, у этой мухи над кухонной плитой больше прав, чем у тебя. Право на жизнь. На существование. Продление рода, дети — это ведь тоже в некотором смысле богатство — смех и ожидание, вопросы и возмужание — это больше, чем богатство, это дорожный указатель, обращенный во время, в вечность! Но мы сломали указатель, у нас полное бездорожье, у нас только чащоба, трясина, бесплодная пустошь и первозданный ил, — словом, конец!

Он отворачивается от окна, этот едва освещенный двор тоже ничего другого не сулит. Первозданный ил! Он смотрит в кухню, туда, где стоит его раскладушка. Сейчас мы на нее завалимся, Гейнц, сынок! Хоть мы и не слишком устали, хоть наши мысли и не сулят нам спокойного сна, все равно, мы на нее завалимся. А чтобы разогнать скуку, представим себе, как было, когда мы еще были женаты. До сих пор мы на сон грядущий представляли себе, как бывает, когда у тебя есть постоянная работа. Или как заходишь в кафе и говоришь: «Кельнер, бутылочку белого и десяток сигарет!» — а в кармане у тебя заработанные деньги, и ты вправе их истратить, не обделяя жену и сына. А сегодня мы себе представим, что такое настоящий брак! Белое тело и поцелуи — ах, поцелуи, они не надоедают, даже если ты уже сто лет женат. А Ирма целует совсем по-особенному, ее полураскрытый рот приближается к твоему…

О, дьявол! Дьявол! Кто в силах такое выдержать?! К чертям бы взорвать весь этот мир! Валяться на раскладушке, зазвав к себе в гости призраки собственных супружеских радостей, возбуждать себя воспоминаниями о былых утехах. Проклятье! Нет, нет, ни за что на свете! Этак окончательно превратишься в свинью, а я не хочу превращаться в свинью — клянусь! Как бы эта братва над нами ни куражилась, я — не — хочу — превращаться — в свинью!

Одним прыжком Гейнц Хакендаль вырывается из кухни, и вот он уже среди мусорных баков на темном дворе. Шагая по кучам золы и черепкам битой посуды, он ощупью пробирается к темным воротам. Калитка, разумеется, не заперта, в этом доме не боятся грабителей, здесь, бывает, ночью спят при открытых дверях. Гейнцу это на руку — не нужно ходить за ключом. Спроси он у Ирмы ключ, она, пожалуй, догадается о его душевном состоянии — и из жалости…

А ну, пошла подальше! Оставь меня наконец в покое! Я до тех пор буду слоняться по городу, пока не избавлюсь от проклятых мыслей. Я не собираюсь клянчить у собственной жены, чтобы она из сострадания… Спокойствие! Ни за что… Берлин достаточно велик. Ничто не мешает мне из Вильмерсдорфа дойти ну хотя бы до Крейцберга. Когда я после этого вернусь домой, я уже, верно, смогу спокойно глядеть, как Ирма готовит завтрак… О, дьявол! Спокойствие! Я…

И Гейнц Хакендаль бежит. Он бежит от собственной жены, но ему, конечно, не убежать от самого себя, от своих желаний, вожделений, надежд и грез. Все это он уносит с собой. Он опустошен — и полон до краев. У него нет никакой задачи, нет работы, и ничем не сдерживаемые желания пожирают его, перекипают через край, и каждая мысль возвращается все к тому же: ему уже больше нельзя спать со своей женой. Когда ему поставили в вину продажу трех бланков для прописки, он решил, что это — предел. Но для совершенства нет предела, мы превратимся в этакого пяти- или шестиклассника, подверженного тайному пороку. Свою законную жену мы приспособим для распутства… О, дьявол! Спокойствие!

Гейнц Хакендаль свернул с Вексштрассе на Хауптштрассе. Потом через Колонненштрассе вышел на Драйбундштрассе. Улицы плохо освещены, повсюду грязь и беспорядок. На усеянных бумажным хламом тротуарах толкутся люди. Что-то опять стряслось в мире — или в городе Берлине, его мире, — Гейнцу даже вспомнилось, что он читал об этом вскользь, изучая газетную витрину: в парламенте спорят — строить или не строить броненосец, который необходим для обороны Восточной Пруссии. Одни — «за», другие — «против», и на это переводят тонны бумаги и устраивают собрания и без конца обсуждают и доказывают… О боже, как это осточертело Гейнцу, все эти печатные и устные речи, а в результате ничего не делается… Мы все глубже погружаемся в ил, куда уже втоптаны все эти бумажки, еще до того, как кончились их собрания…

Но нет, они еще не кончились; Гейнц попал в район больших пивоваренных заводов, перед входами в клубы толпится народ, много молодых парней, они оживленно болтают, почему-то дожидаясь конца собраний. Гейнцу вдруг становится невмоготу в полном одиночестве, во власти мучительных мыслей об Ирме, тащиться по ночному городу. Он подходит к публике и останавливается послушать. Ему это можно — он ведь безработный, да и похож на безработного, а стало быть, ничем не отличается от других. Они только окидывают беглым взглядом его потертое зимнее пальто с обтрепанными петлями, его исхудалое от недоедания лицо с торчащими скулами и запавшими глазами и продолжают спорить.

— Шутка ли, броненосец! Да на него надо ухлопать тридцать — сорок миллионов! Лучше б эти деньги раздали безработным, было бы больше толку…

— Что верно, то верно! Нам такая железная посудина ни к чему. Ведь у тех небось десять, если не двадцать таких утюгов.

— Правильно, товарищ! На каждого безработного пришлось бы по двадцать марок. И то хлеб!

— Зато на тридцать миллионов прибавится работы, — осторожно замечает кто-то.

— Каким это образом? Нечего сказать — сообразил! Добро бы они на зарплату пошли, а ведь тут главное — доходы, которые эта братия положит себе в карман.

— А сколько уйдет на подмазку, пока кто-нибудь не заграбастает такой жирный подряд? — задумчиво говорит другой.

— Ты, видно, непрочь присосаться? Пососи-ка лучше свою лапу: для желудка оно пользительнее…

Гейнц Хакендаль переходит от одной группы к другой и молча слушает. Но куда бы ни подошел, всюду слышит он одно и то же, разве что слова другие; повсюду безнадежность, неверие, отчаяние. И не то чтобы сам он был другого мнения: он тоже не видит смысла в таком броненосце. Да и кого туда посадишь? Уж не тех ли, что говорят такое? А других и нет! Все говорят одно и то же. В том, что это говорит каждый, и заключается вся безнадежность, а та безнадежность, что у него в душе, только смыкается с общей безнадежностью. Нигде ни проблеска надежды…

И так же внезапно, как Гейнц Хакендаль прервал свою одинокую прогулку, он ее возобновляет. А тут и собрание кончилось, у входа в клуб вспыхивают дуговые лампы, словно людям хотят дать немного света на обратную дорожку… Но Гейнц Хакендаль не оглядывается; то, что говорилось на собрании и какое вынесли решение, его уже не интересует.

Итак, он идет дальше и доходит до Виктория-парка. За Драйбундштрассе следует нарядный Виктория-парк, когда-то здесь можно было повеселиться и накупить всякой всячины, но об этом больше и мечтать не приходится. Ведь Виктория означает победу, а мы уже давно не побеждаем.

Гейнц Хакендаль присаживается на скамью. На темную скамью, лишь слабо освещенную далеким фонарем. Хоть октябрь уже на исходе и Гейнц легко одет, у него пропало всякое желание бродить по городу, и он присаживается. Домой ему не хочется, хаос в душе еще не улегся (да и с чего бы, собственно? Уж не от разговоров ли про броненосец?), дальше идти тоже не тянет (да и куда, собственно? Повсюду одно и то же!), итак, он присаживается. Эх, закурить бы, и было бы совсем ничего, но и о куреве мечтать не приходится. Он машинально шарит ногой по земле и вглядывается в темноту под ногами. Но ему стыдно, и он переводит глаза на деревья и кусты. Собирать окурки и докуривать их — нет, до этого мы еще не докатились, пока еще нет. Не хочется всякое уважение к себе потерять, пусть жена и отказывается посидеть с мужем на раскладушке…

Что ж, нам и это нипочем, мы можем поискать себе общества и развлечения на одинокой скамейке!

МАТЬ УМИРАЕТ

Если старик Хакендаль воображал, что, перевалив за семь десятков, он и все тяжелое оставил позади; если он гордился своей поездкой по белу свету как завершением и увенчанием всей своей жизни; если он, обеспечив себя на старости лет и получив задаток от милого ему города Берлина, рассчитывал до конца своих дней тешиться игрой в извозчики, — если он именно так представлял и рисовал себе будущее, то он жестоко заблуждался. Жизнь опять распорядилась по-своему, о беззаботной старости не могло быть и речи.

Это началось уже, когда они с матерью убирали квартиру, где и правда можно было задохнуться от обилия подарков со всего света. Оба старика, мать и отец, только и делали, что развязывали, да развертывали, да ставили на место. Попадались при этом и вещи, которые могли бы по-настоящему порадовать мать, но она уже ничему не радовалась.

— Глянь-ка, — говорил Железный Густав, — вот уж и вправду славный бокал для пива, а прислали его пазевалькцы — здесь даже нашу казарму видно. Если хорошенько всмотреться, можно представить себе и комнату, где я жил, когда мы с тобой познакомились. Славный подарок, верно?

— Убери его подальше, отец, — отозвалась мать. — На кой он нам! Славный, говоришь?.. Обезьяна в зоопарке, коли ей просунуть репу в железную решетку, тоже небось думает, какой славный подарок! А тем лишь бы поглядеть, как обезьяна репу лопает.

— Ты это не в мой ли огород? Уж не равняешь ли ты меня с обезьяной, а этот пивной бокал с репой?

— Ах, не затевай ты ссору, отец! У меня что-то с головой. Все у меня смешалось, ничего не разберу, а ты еще завел тут про обезьян.

— Это от плохого воздуха, мать. От вечного сидения взаперти. Погоди, я заложу Гразмуса, и мы с тобой за милую душу прокатимся по Тиргартену. На то у нас и лошадь, и мы можем себе это позволить.

— Делай, как знаешь, отец. Я всегда тебе во всем уступала, этого ты отрицать не можешь. Мне бы только хотелось…

— Чего бы тебе хотелось, мать? Я ведь вижу, ты и впрямь не в себе…

— Запрягай Гразмуса, отец. Все равно ты не сделаешь по-моему, ты никогда ничего по-моему не делал.

— Ну, скажи же, мать, чего тебе хочется. Я сделаю все, что смогу.

— Не сделаешь, отец!

— Обязательно сделаю. Только скажи что!

— А тогда выбрось этот дурацкий бокал пазевалькцев…

— Как? Такой славный бокал? Быть не может, мать, чтоб тебе этого хотелось! Ты не в себе, мать, давай прокатимся. Разве тебе неохота немного прокатиться?

И так повторялось у них не раз, но мать от этих прогулок не становилась бодрее, а если отец в кои-то веки исполнял ее желание, то это не могло идти в счет по сравнению с тем, сколько он их не исполнял. Когда отец теперь ночью просыпался и шарил рукой в соседней кровати, он находил ее пустой и холодной — она уже давно пустовала.

Он вставал и, взяв свечу, шел искать жену и находил ее иногда сидящей на койке, с которой он когда-то сорвал Эриха, одну, в потемках, но без слезинки в глазах. Или же на кухне у раковины, перед чуть приоткрытым краном, ронявшим каплю за каплей в подставленную горсть.

— Пойдем, мать, — говорил Железный Густав ласково, — ляг. Так недолго и простыть.

И она покорно следовала за ним и ложилась.

— Что это с тобой, мать, ты вроде как места себе не находишь? — спрашивал он, погасив свечу. — Может, ты на меня сердишься за поездку в Париж?

— Что-то мне давит на сердце, отец, и подкатывает все выше. А потом и сверху что-то накатывает, и все мне кажется, будто это наш Отто. Ты еще, отец, не забыл Отто?

— Нет, мать, не забыл.

— Мне другой раз кажется, будто я одна еще помню, что были у нас дети и что я вырастила их, как другие растят детей, — и вот их нет, и никто про то и не знает, ни одна душа…

— Умер только Отто, мать, остальные живы.

— А когда я подставляю руку под кран, — нет, отец, этого я не могу объяснить, я и сама не понимаю… Мне все кажется, что они положили Отто в трухлявый гроб и дождь капает ему на лицо. И тогда, отец, я подставляю руки, чтобы хоть чем-нибудь ему помочь.

— Это тебе, должно, приснилось, мать, — говорит после долгого молчания Железный Густав. — Отто теперь на покое, он спит крепко, и никакой дождь ему не помеха.

И после новой паузы:

— Завтра съезжу за доктором, пусть пропишет тебе лекарство. У тебя вода в ногах, мать. Вот она и подкатывает к сердцу. Оттого и эти мысли, — такие мысли одна морока, мать. Не обращай на них внимания.

— Делай, как знаешь, отец.

И он привез врача, и врач подтвердил то, что сказал отец. У больной вода в ногах, она поднялась кверху. Доктор и капли прописал, и какое-то время капли помогали, а когда перестали помогать, врач спустил воду. Это принесло матери временное облегчение, и, когда приходили молодые (а они теперь захаживали часто), мать который раз им рассказывала, сколько воды из нее выкачал врач. И с каждым разом воды становилось все больше.

Как-то Гейнц, уходя, сказал отцу в полутемной прихожей:

— Ну, как думаешь, отец?

Старик только глянул на сына. Но ничего не сказал.

— Не зайти ли нам опять после ужина? — отважился спросить Гейнц. — Доктор считает…

— Оставьте нас одних, — отвечал старик хриплым шепотом. — Что у нас с матерью есть промеж нас, знаем только она да я, понимаешь, Гейнц? Вам, детям, ни к чему, что ваша мать была когда-то молодой девушкой и моей молодой женой. Вы думаете, она только и есть, что ваша мать.

Он смотрит на сына в упор, и глаза его блестят, словно в них застыли слезы. Но эти старые глаза не прольют ни слезинки — боже упаси!

— Мне уже семьдесят, но как вспомню, Гейнц, какой она была в девушках! — И он грудью вытесняет сына за порог. — Оставьте нас вдвоем, когда придет ее час. Может, и ей еще вспомнится, как у нас было когда-то…

А потом наступила ночь… Мать сидела, выпрямившись, в постели и тяжело дышала. Ее глаза были широко открыты — эти небольшие, опустевшие глаза, — и она быстро-быстро что-то говорила — чего только не говорила она!..

Отец то и дело брал ее за руку, но она ее отнимала.

— Мать! — молил он. — Августа! — взывал он.

Но она его не слышала, она даже не сознавала, что он рядом. Все остальные были тут, только его не было. Собственно, ее-то здесь и не было, она была с теми, другими, она звала, звала звонким, высоким голосом:

— Эвхен, суп готов? Запри-ка дверь, отец вот-вот поднимется из конюшни. Налей-ка мне еще кофейку, авось он не заметит. Зофи, поскорее накрывай на стол, к приходу отца все должно быть готово. Малыш, скажи Эриху, пусть поскорее одевается, отцу некогда его ждать…

Ей не сиделось на месте, она была вся напряжена, она вглядывалась в глубь спальни, едва освещенной единственной свечой. Она снова вернулась на Франкфуртер-аллее и готовила стол к завтраку.

— Эвхен, положи горбушки так, чтобы и отцу достались! Раз он требует, чтобы мы давились сухими корками, пусть и сам их отведает!

— Мать! — просил старик и брал ее за руку. Но ее все время что-нибудь отвлекало.

Пытливо всматривалась сна в темноту.

— А где же Оттохен? Все еще в конюшне? Зовите его сюда, я слышать не могу, как отец на него кричит…

Она откинулась на подушки и закрыла глаза, ее губы шептали что-то невнятное.

— Мать, мать!

— Это ты, отец? Что-то мне застит свет. Я, должно, сон видела. Опять у тебя одна свеча горит. Зажги лампу, хоть в последний мой час не скупись ты на эти гроши!

Он послушно идет, становится на стул и зажигает газовый рожок. Но когда он к ней возвращается, она уже опять не с ним.

— Много он о себе понимает, — люди его, вишь, зовут Железным. А ничего такого в нем и нет. И ничего-то он в жизни не добился. Уж как, бывало, над отцом моим измывался, у него-де и это не так, и то нехорошо, и в конюшне бог весть что делается. А у самого теперь какая конюшня? Только и знает командовать да ругаться — ему кажется, что он над всеми голова; а уж как мы его за нос водили!

Она сидит на кровати, широко открыв глаза, и хихикает. По-настоящему хихикает!

— Все его дурачили, и дети, и кучера, а уж я больше всех. А он бог весть что из себя строит!

— Августа! Мать! Послушай! Ну послушай, что я тебе скажу!

И она вдруг звонко и осмысленно:

— Да, Густав?

— Помнишь, как у кирасиров тебе выдали первую премию за самый вкусный обед? Ты еще это помнишь, Юста?

— Да, Густав, помню. Такая толстая была поваренная книга, у меня ее тут же украли. Позавистничали…

— А помнишь, Юстекен, сколько ты на карусели набрала колец, больше чем все! И как полковник фон Паннвиц танцевал с тобой, оказал тебе честь. До чего ж я тобой гордился!

— Да, Густав, я все помню, будто это вчера было. На мне было мое белое в прошвах платье и голубая шелковая лента заместо пояса.

— А помнишь, Юста, когда Отто родился, акушерка нахвалиться тобой не могла, каким ты молодцом держалась!

— Да, Густав, да! Ты сидел у моей кровати и держал меня за руку. Дай мне руку, Густав…

Он все же добился своего. Опять он добился своего. Из когтей закоснелой вражды, из позорного сговора с детьми, с кучерами, да чуть ли не со всем миром — он вырвал ее и вернул к себе, к прожитым вместе счастливым годам молодости… Он достаточно знал жену, чтобы понимать: она и в самом деле думает о нем то, что давеча про него говорила.

Но этого он стерпеть не мог, так не умирают. Он вернул ее себе, опять вернул, в последний раз. В этот долгий нескончаемый час, между двумя и тремя ночи, он извлек из своей памяти нечто такое, что снова вернуло ему жену. Серые тени смерти уже легли на ее старое оплывшее лицо, ее хриплое дыхание прерывалось, а он продолжал:

— А помнишь, Юста, как Гэнсхен, твой щегол, садился тебе на палец, а на мой ни за что не садился?..

Затихла. Ушла. Кончилась.

Старый человек встает, он закрывает пальцами материны глаза, но не глядит ей в лицо. А потом становится на стул и тушит свет. Горит только свеча.

Железный Густав не глядит на мать, со свечой в руках выходит он из спальни. Немало людей умерло у него на глазах, не одному мертвому глядел он в лицо, он знает: если лицо усопшего в первые минуты еще сохраняет следы перенесенной борьбы, то потом оно разглаживается. Кончилась борьба, наступил покой. И часто кажется, что в постаревшем лице вновь проступают далекие — о, бесконечно далекие! — черты ребенка…

Вот тогда-то он и посмотрит матери в лицо.

А теперь он берет свечу и выходит из спальни. Он идет в кухоньку и принимается искать в посудном шкафу. Наконец он находит бокал и разглядывает его при свече. В самом деле славный бокал…

Пока он рассказывал матери все эти давние истории из их пазевалькской молодости, ему вспомнился бокал, который пазевалькцы прислали своему знаменитому земляку. Ему вспомнилось, что мать просила его разбить бокал. И что он почти обещал ей это сделать, но так и не сделал.

Он смотрит на раковину. Достаточно ударить бокал о железный край, стекло разлетится вдребезги и воля матери будет уважена.

Некоторое время он стоит с бокалом в руке, но уже его не видит. Он видит перед собой всю их долгую-долгую совместную жизнь. Но вспоминает не общую молодость, а только то, что было у них потом; много, много чего вспоминает он — и всегда-то он оказывался прав! Но даже смерть не в силах превратить неправоту в правоту.

Железный Густав качает головой.

— Тебе уже не поможет, мать, — говорит он вслух, обращаясь к пустой кухне, — если я ради тебя разобью этот бокал, лишь бы ты поставила на своем. Такой славный бокал…

Он ставит его на место, берет свечу и идет в спальню, чтобы взглянуть матери в лицо.

ПРОИГРАННАЯ ГОНКА

Смерть матери оказалась для старого Хакендаля настоящей катастрофой. Он и не подозревал, что жена для него значила. И не потому, что некому стало готовить, убираться, шить, — нет, для этого еще можно было найти замену. Его убивала пустая квартира, он не находил ни отдыха, ни сна, с тех пор как кровать матери опустела.

Уже в пять утра выезжали они с Гразмусом, Хакендаль перекусывал в кабачке и только ночью возвращался домой. Но это не было возвращением домой, дом не был для него домом, как бы тщательно Ирма днем ни убрала квартиру! Смертельно усталый, валился он на постель, но уже через три минуты вскакивал, как ужаленный:

— Отчего ты так стонешь, мать?

Но мать не стонала, она уже никогда больше не будет стонать. И тогда он поднимался, придвигал к окну стул и садился глядеть на улицу. Это была все та же Вексштрассе, — чего он только не пережил за это время, а улица оставалась все той же Вексштрассе, он сотни, если не тысячи раз колесил по ней вдоль и поперек. А теперь он смотрел на нее сверху. Горели газовые фонари, он слышал, как на станцию кольцевой надземки Вильмерсдорф-Фриденау прибывали поезда; спустя несколько минут улицу наводняли пешеходы, каждый спешил добраться до постели. Поворачивая голову налево и вверх, старик видел лоскуток неба, а может быть, просто мглистую дымку, которая здесь сходила за небо… В распивочной на углу все еще не стихал шум…

Хакендаль опускал голову, прижмуривал глаза, и под закрытыми веками открывалось ему небо его детства. Он косил допоздна, а потом бросился в копну ржи и долго глядел в ночное небо. Ветер еще шевелил деревья на краю поля, с неблизких лугов поднимался тонкий пар — мальчик не видел его, а скорее, вдыхал. В небе яснее обозначились звезды, одни — ярко-белые, другие отливали многоцветными огнями. От звезд веяло свежестью, далекой первозданной свежестью и прохладой…

И он размышлял о долгом-долгом пути, что пролег между свежей прохладой его отроческих лет и звезд — когда впереди еще простиралась непочатая жизнь — и этой темной комнатой, без неба, с вычерпанной до отказа, израсходованной жизнью за плечами. Он прошел этот путь без страха и упрека, честно и с честью, и что же у него осталось? Конюшня и дети, состояние и жена, солдаты и кайзер — все, все его покинуло. Его надежды исполнились лишь затем, чтобы еще злее насмеяться над ним; его дети принесли ему одни разочарования; его рейх, Германия его юности, рухнула, ее покинули, предали, попрали — чего же еще ему ждать?

Старость и печаль гнетут его; он живет только прошлым, воспоминания, словно черви, копошатся в мозгу. И он все еще терпит, он продолжает жить. Встает, тенью маячит по квартире, подходит к шкафу и принимается искать материно платье, синее с желтой отделкой… Он вдруг о нем вспомнил, оно было ей так к лицу. Он ищет платье, которое мать надевала добрых двадцать лет назад, не находит — и сразу же забывает о нем, присаживается на кровать, и тут его охватывает дремота.

Снова просыпается. На дворе все еще глухая ночь, но он спускается вниз, идет к единственному живому существу, к которому он может обратиться ночью…

Гразмус встречает его негромким ржанием, Хакендаль подсаживается к нему и сидит, закусив губами соломинку. Долго сидит он, часы бегут, покуда проголодавшийся Гразмус не начнет теребить его, требуя корма…

Если бы старый Густав умел проводить сравнения, он в эти минуты вспомнил бы Сивку. Сивка с таким же потерянным видом стояла в конюшне, две-три соломинки торчали у нее изо рта, а от сахара, которым угощал ее хозяин, она упорно отказывалась. Это было после той гонки, после навязанного ей состязания с автомашиной. Хакендаль тоже участвовал в гонке, в гонке на большую дистанцию — длиной в жизнь, — а теперь он дремлет в конюшне, как надорвавшаяся Сивка, и соломинка торчит у него изо рта!

ОТЕЦ В ПОИСКАХ ДОЧЕРИ

Изо дня в день колесил Густав Хакендаль по улицам Берлина. Гразмуса он совсем уморил, бедный конь с ног валился, ни одна душа не садилась в пролетку, на Гразмуса овса не напастись, а Хакендалю все нипочем, знай себе ездит да ездит. Упорный, настойчивый, уж если что заберет себе в голову, непременно своего добьется.

К полудню он подъезжал к извозчичьей стоянке, но, едва накормив Гразмуса, опять затягивал хомут и — айда, поехали! Немногие извозчики, что еще промышляли в Берлине, не раз говорили ему:

— Куда тебя несет, Густав? За кем ты гонишься?

Но Хакендаль отмалчивался.

Да и шоферы, встречавшие его в самых неожиданных местах — то в западных кварталах Берлина, то на северной окраине, — подшучивали над ним:

— После твоего парижского турне, Юстав, на тебя угомону не стало, мечешься ровно угорелый! Тебе уже тесно в Берлине!

Он и на это не отзывался. Сияние его парижской поездки давно померкло, люди про нее и думать забыли, а немногие посвященные видели в ней лишь повод для дешевых острот. «Много ли тебе принесла твоя поездка, Юстав? Помнится, на тебя только что не молились, в герои произвели, а нынче опять трясешься по улицам, и ни одна собака не садится в твой экви-паж. Деньги тоже небось проел?»

Нет, деньги он еще не проел. При той скудости, в какой теперь жил Хакендаль, их могло хватить надолго — лет на пять, если не на десять, а тем временем, глядишь, что и перепадет, — он, собственно, потому и колесил по Берлину, что кое-что это давало, хотя деньги были для него не самым важным. Деньги никогда не были для него самым важным — как-нибудь обернемся, это Железный Густав знал твердо.

Итак, он все едет и едет. Посиживая на стоянках, смотрит на толпы народа; люди тянутся бесконечными шеренгами, одни прохожие сменяют других, и у каждого своя судьба, и ни до кого тебе дела нет. Когда глядишь на этих безразличных тебе людей, кажется странным, что о ком-то ты еще думаешь, кто-то тебе еще не безразличен, таких еще, возможно, наберется человек пять-шесть, а может быть, только один человек еще имеет для тебя значение… В сущности, все они ему безразличны, и это — чистейшая фантазия, будто бы один человек, только потому, что это родная дочь, еще что-то для него значит. Чистейшая фантазия: он видит эти мельтешащие толпы, в Берлине четыре миллиона жителей, и все же ради одной этой он неустанно колесит по городу…

Мать, умирая, когда у нее уже мутился рассудок, наказала ему позаботиться об Эве. Позаботиться — вот именно, позаботиться. А со смертью матери в жизни его образовалась пустота, пропало желание работать, ведь некому было и порадоваться, случись ему даже наездить за день шесть-семь марок. Опять же и деньги на книжке — они тоже убивают желание что-то делать. А тут появилась какая-то цель, придававшая смысл его езде.

Но самое большое значение имело одно, в сущности, пустяшное обстоятельство: с помощью нескольких кусков обоев, горшка краски и двух-трех метров марли Ирма превратила мрачное материно логово в светлое уютное жилье. Это потрясло старика Хакендаля! Он вдруг своими глазами увидел, ощутил до осязаемости ясно, что и такое еще возможно, возможна и другая жизнь. Не обязательно существовать так, как завела в свое время мать и как, следовательно, завел и он.

Так все и сошлось — утрата всякой цели в жизни, предсмертная воля матери и наглядная перемена в его собственном житье-бытье, все это навело его на мысль: а вдруг и Эва еще может перемениться? Смутно помнилось ему, как он тогда сидел в заплеванных номерах и уговаривал ее добром, — в то время, думалось ему, были у него и другие дети, были и другие заботы, и не так уж это много для него значило, как если бы дело коснулось единственно дорогого. С тех пор утекло много воды, он стал бедняком, пришло и для него время оглядеться в поисках того, что еще осталось у него на земле, что еще привязывало его к жизни.

Да, только это еще и привязывало его к жизни, заставляло очерствелое сердце биться. Воспоминание о неизъяснимой нежности, о развеянном запахе, о девичьей руке, о руке его девочки, цепляющейся за большую отцовскую руку. Над выжженными полями жизни вдруг повеяло животворным ветром, будто давно сжатые поля, перед тем как укрыться погребальной пеленой, вновь готовы плодоносить. И старый-престарый человек чует этот ветер, — когда в последний раз просыпалась в нем нежность? Кого последним довелось ему приласкать? Вот они идут по улицам, мужчины и женщины, юноши и девушки — для него они уже давно существа одного пола. И только эта его бывшая дочь — извечная Ева, — сквозь толщу времен и канувших лет ему кажется, что только она в ту пору, когда для него еще были открыты двери рая, только она и могла согреть его кровь и заставить ее петь!

Старый-престарый извозчик — ветер и непогода выдубили его лицо, сделали его красно-бурым, иссекли трещинами и промоинами пергаментную кожу, круглые глаза напряженно таращатся, подбородок и рот обрамляет окладистая изжелта-белая борода, но он, как и каждый из нас, лелеет в сердце призрачную мечту и, невзирая на ее призрачность, не перестает за ней гнаться.

Неустанно едет он по улицам, вглядываясь во встречные лица, он не торопится, какое-то чувство подсказывает ему: «Придет день, и я ее увижу». Он ни с кем о ней не заговаривает, не наводит справок в адресном столе, а только едет и едет — дни, недели, месяцы… Мозг его то и дело засыпает, погружается в старческую дрему, цепенеет в смертельной усталости, но чувство безысходного одиночества вновь приводит его в себя, заставляет зорче вглядываться во встречные лица… Он не пытается себе представить, какая она сейчас. Когда он о ней думает, когда ее вспоминает, он видит ее в ореоле распущенных золотистых волос, как в то утро, когда он обходил спальни детей. Или слышит, как она распевает на весь старый дом в извозчичьем дворе на Франкфуртер-аллее. Он подносит пальцы к лицу, словно что-то нащупывая в воздухе, словно пытаясь удержать видение, витающее перед глазами, и бормочет:

— Ты теперь, должно быть, совсем другая…

Но он себе этого не представляет ясно, не дает себе труда сосчитать, что ей уже за тридцать.

— Пошевеливайся, Гразмус, — понукает он коня. — Спать на улице не положено даже безработным, а ты еще покудова не отмечаешься на бирже, верно?

И так он едет дальше, и так он ее находит. В конце концов он ее находит.

ЭЙГЕН БАСТ УСТРАИВАЕТСЯ ЗАНОВО

Эйгену Басту не дали за семь лет ни одного свидания — говорят, не заслужил — но когда вахмистр распахнул ворота и слепой ступил на площадь перед тюремным замком, он сразу же позвал:

— Пошли, Эва!

И тотчас же ее рука подхватила его руку, и Эва повела его по улицам, приговаривая плачущим голосом:

— Боже мой, Эйген, на кого ты стал похож! Что они с тобой сделали? Но и от меня уже ничего не осталось! Для меня тоже все кончено!

— А ты уже успела шары залить! — проворчал он. — Но погоди, кончилась твоя привольная жизнь, пора приниматься за дела, деньги загребать, понятно?

— Да, Эйген!

Снова, как и много лет назад, как в течение доброй половины жизни — «Да, Эйген!» С ужасом и с радостью.

И они отправились в Берлин.

Но и Берлин принял Эйгена Баста не так, как он рассчитывал. В последние годы перед тюрьмой Эйгену жилось совсем неплохо — с бандой, которая совершала для него налеты, да с теми славными вымогательскими письмишками, да с банковским счетом, не говоря уж о такой непревзойденной домоправительнице, как Эва. Когда он в Бранденбурге вспоминал «жизнь на воле», ему казалось, что так оно пойдет и дальше, он даже намеревался кое-кому отомстить и этим скрасить свое существование. К его услугам будет достаточно жиганов, которых можно откомандировать на вечерок в Бранденбург. Кое-кого из тамошних тюремных смотрителей ждут немалые неприятности, когда вечером они будут возвращаться домой!

Однако по приезде в Берлин выяснилось, что его банду поминай как звали. Семь лет прошло с тех пор, как эта братва ходила для него на дело, за это время большинство засыпалось, как и он; их разбросало по тюрьмам и исправилкам, а те, что еще уцелели или успели вернуться, с презрением поглядывали на своего прежнего неузнаваемо изменившегося хозяина.

— Здорово же тебя отделали там, где ты был. Ты стал собственной тенью! Передохни малость, прежде чем опять за горячее хвататься! У тебя такой вид — ни одна ищейка не пройдет мимо, чтобы раза три на тебя не обернуться! Какие тебе еще заработки? Или уже разжился адресочком? Дурацкая башка!

Итак, оставалась только Эва, а Эва была провальной статьей. Эйген это сразу учуял, когда она еще там, перед тюрьмой, взяла его под руку. Учуял не только, что она пьяна, но и что у нее обрюзгшее, дряблое тело, учуял в ней и что-то малодушное, прибитое. Он с удовольствием тут же прогнал бы ее, но взяла верх осторожность; с этим всегда успеется, надо сперва выжать из нее все, что можно.

И в самом деле, из страха перед Эйгеном Эва за последние месяцы поднакопила деньжат, но за несколько дней жизни в номерах они растаяли, как снег на солнце. Того же, что ей удавалось заработать, еле хватало на жизнь ей самой, как бы Эйген ее ни тиранил. А уж этим искусством он овладел в совершенстве. Все, что он умел раньше, ни в какое сравнение не шло с тем, чему научили его семь лет тюрьмы. За семь лет он наглотался яду, меж тем у него была одна только жертва, на которую его можно было излить…

От спиртного он отучил Эву в два счета, но это ничего не изменило. И пока она ходила на улицу, Эйген сидел дома и размышлял, что бы такое придумать, как бы опять приспособить ее к делу; ему казалось, что она закусила удила и никакие мучительства не в силах призвать ее к порядку…

Особенно удивляло его, что Эва обрела дар речи, — в разгар истязаний она вдруг поднимала голову и заводила разговор, словно она и не жертва своего тирана, не рабыня своего господина, словно оба они существуют на равных правах и переживают одинаковые трудности.

— Все это ни к чему, Эйген! — говорила она. — Для этого я больше не гожусь.

— Ах, вот как, не годишься? — кричал он, задыхаясь от ярости. — Я тебе покажу, на что ты годишься! Я тебя все равно заставлю, хоть издохни у моего порога.

Она не издохла у его порога, ведь она была его единственным оборотным капиталом, приходилось даже щадить ее, чтоб она могла показаться на улице. Но он чувствовал, что она его больше не боится, чем бы он ей ни грозил. Он потерял над ней власть. И денег она не приносила. Он чуть не лопался от злости.

— Эйген, — как-то обратилась к нему эта новая Эва, — послушай, что я тебе скажу!

— Ах, заткнись!

Но она не унималась.

— Нам надо придумать что-то новое, Эйген…

— Засохни, не нужны мне твои советы, — крикнул он и запустил в нее башмаком.

Он слышал, что попал в цель, но это не помешало ей продолжать:

— Надо придумать что-то новое, Эйген, от старого больше толку не будет.

— Что ты еще надумала? — угрюмо отозвался он. — Уж не решила ли заделаться коммерции советницей и стричь купоны? Какие могут быть у тебя новости? Ты уже ни на что больше не годишься!

— На Ностицштрассе, на заднем дворе, сдаются подвалы. Давай снимем их, Эйген!

— Роскошно, дурища, давай снимем подвалы и поставим там станок деньги печатать, а как заделаемся миллионерами, отправимся с тобой под венец…

— Сейчас зима, — продолжала Эва, нимало не смущаясь, — устроим мужскую ночлежку. В городских убежищах берут пять — десять пфеннигов; если мы будем брать сорок, да не станем спрашивать документы, от ночлежников отбою не будет.

— Мне стать боссом какого-то сброда, хозяином клоповника, ты так обо мне понимаешь? Ступай, шкура, деньги зарабатывать, не то я тебе таких ночлежников пропишу, что небо с овчинку покажется!

И она пошла, разумеется, пошла, но еще не раз возвращалась она к своему предложению. Да и Эйген, не будь глуп, призадумался над ее словами. Он даже отправился на Ностицштрассе поглядеть подвалы, иначе говоря, ощупал склизлые стены, понюхал затхлый, гнилой воздух, спросил о цене и стал все хаять…

А потом пошел восвояси…

Что ж, это Эва неплохо придумала, совсем даже неплохо… Правда, то, что ей рисуется, он — босс ночлежки, по сорок пфеннигов с матраца, — форменное дерьмо, надо же такое выдумать! У Эйгена сразу возникли планы насчет будущего состава ночлежников. Ведь к ним станут обращаться не только бездомные, но и удравшие из приютов подростки, за которыми уже числятся кое-какие грешки, небезызвестные полиции. Среди этой братвы скоро распространится слух, что у папаши Баста можно укрыться. Эйген понемногу приберет их к рукам. Такой изголодавшийся приютский, три ночи мыкающийся без сна по зимнему Берлину — все тот же маршрут от Силезского к Шарлоттенбургскому вокзалу и обратно, — такой беспризорник на что угодно отважится за дрянной матрац, парочку одеял, да за ночлег в сухом помещении!

Насчет полиции Эйген не беспокоился. С агентами угрозыска он всегда договорится. Нет-нет да и подкинет такому барбосу особенно лакомую дичь, и тот не станет вмешиваться. Он еще будет благодарен за кивок и устроит так, чтобы поимка не повредила репутации ночлежки.

Все по его и вышло, а совсем не то, что мерещилось Эве. Она надеялась бежать от улицы, ее мучили отвращение и усталость, смутная надежда брезжила у нее в мозгу, надежда на честную работу. Сырой подвал на Ностицштрассе на заднем дворе, затхлое промозглое помещение, куда не заглядывает солнечный луч, где изо дня в день горит голубоватыми язычками газ, и она — хозяйка тридцати — сорока бездомных, которых только крайняя нужда и отчаяние могли загнать в эту темную берлогу, — большего она не смела и желать. Для нее уже и это был рай небесный!

И во что же Эйген превратил ее рай?!

Вечерами он становился у входа в подвал, мальчишки пробирались через темный двор под снегом и дождем, закоченев от холода. Эйген принимал их. Прежде всего он собирал по сорока пфеннигов с головы за кишащий клопами матрац, брошенный прямо на цементный пол, да за два рваных одеяла. А затем принимался выспрашивать, подбивая их на рассказы, — ведь эти жалкие юнцы, эти ничтожества так охотно похвалялись своими подвигами! Они хвалились тем, что избили до полусмерти воспитателя в приюте («Только избили? Зря вы ему кишки не выпустили!» — корил их Эйген) и как они потом смылись, прихватив чужой велосипед. («Куда же вы его дели?» — интересовался Эйген. — Загнали? Кому же? За три марки? Ах он, кровосос! У меня б вы получили пять!») Они рассказывали о пустых дачах, куда забирались мимоходом, и о небольших кражах в лавках. («Где же это? А, у Графа? Две копченых колбасы?») Он выспрашивал их, подзадоривал. Если у них водились деньги, сбывал им водку и сигареты…

А потом, оставшись без денег и промерзнув за ночь до костей, они просили дать им маленько погреться, завтра они разживутся деньгами.

— Погреться? — говорил Эйген. — Что я вам — общественная благотворительность? Или городская теплушка? Хотя вот что, малый, послушай, что я тебе скажу…

Через самое короткое время на него уже работали две-три шайки. О, Эйген — малый с головой, ведь это были желторотые юнцы, он не мог посылать их на кражи со взломом, холод и нужда делали их сговорчивыми (да они и вообще-то не держались твердых правил), но от настоящих преступлений они еще с ужасом отшатывались.

А он обучал их, посылал в универмаги и крытые рынки, готовил из них карманных воришек. Для этого не требовалось ни особого мужества, ни особой ловкости, — ведь женщины удивительно легкомысленны, они кладут кошелек в сумку на самый верх — бери кому не лень! Он учил их «работать» только в людных местах. Кто-нибудь выуживал кошелек и передавал другому, тот по цепочке третьему, и все разбегались…

— Не тырить два раза в одном месте, — поучал Эйген. — И при малейшем шухере — тягу! Ведь у вас нет документов, барбосы вас тут же заметут, хотя бы вы ничего не сделали!

У него была восприимчивая аудитория, и дело процветало. Хозяином ночлежников Эйген был только по названью, настоящей хозяйкой была Эва, ей приходилось содержать этот хлев в чистоте, пришивать ребятам пуговицы, готовить жратву, пользовать их мазью от вшей, лечить обмороженные носы и уши.

И все это она делала с охотой. Она обходила свои три-четыре подвала, газ шипел и свиристел, голубое пламя, горевшее без калильной сетки, колебалось и никло. Она смотрела на спящих, на старые и молодые лица, на попрошаек и карманников — они лежали, как мертвые, или стучали зубами от холода. Эва всегда могла что-то для них сделать, одному чинила рваные штаны, другому незаметно совала кружку горячего кофе. У нее было смутное желание, чтобы они чувствовали себя «как дома» в этом хлеву, где и свинье показалось бы неуютно.

Эва знать не хотела, какими делами занимался тут Эйген, у нее душа изболелась глядеть на жалкие кошелечки — вечерами, когда выручку доставали, подсчитывали и делили между собой, — на эти потертые кошелечки с тремя или шестью марками, а как часто там же лежала карточка безработного! За всем этим виделась ей рука Эйгена! Она и сама-то неладно придумала — брать по сорока пфеннигов за ночлег у бездомных, у беднейших из бедных! Но, по крайней мере, жить честно!

Эйген же уподобился клопам, что гнездились в этих подвалах и кормились кровью полуголодных людей, он обкрадывал безработных, отнимал хлеб у них и у их детей, а заодно и карточки на пособие. Как долго придется обивать пороги и голодать, пока им возобновят эти карточки — право на жалкую подачку!

Что-то в ней зашевелилось.

— Дай мне эту карточку! — просит она Эйгена.

— Зачем тебе?

— Я вложу ее в конверт и отправлю по адресу. Нам это не повредит, а эти люди, по крайней мере, получат свое пособие!

Он смерил ее злобным взглядом.

— Ты совсем распустилась, как я погляжу! Ишь разошлась! Думаешь, у меня на тебя времени нет? Для тебя у меня всегда найдется время! Подойди-ка сюда! Подойди сию минуту! На, слопай эту карту! Слопай жратву этих бедных людей! Вот именно, ты слопай! Что, вкусно? Подумай, как страдают голодные дети! Ты, верно, решила заделаться Магдалиной, купить себе место в богадельне для падших девок! Жри, стерва! Уж не надеешься ли ты попасть на небо, а меня спровадить в ад? Дура ты, дура!

Она все еще трепетала перед ним, но именно поэтому сунула хлебную горбушку старику «натуралисту», навещавшему мусорные свалки, и каждый раз старалась пропустить в общем потоке беднягу-мальчугана, у которого никогда не находилось сорока пфеннигов на ночлег.. Это был четырнадцатилетний мальчонка, он не говорил ни «Эва», ни «Баст», он говорил только «мамаша».

— Ну, мамаша, — спрашивал он, — как дела? Что, босс где-нибудь тут околачивается? Завтра я обязательно кошелек стырю!

Для этого мальчонки Эва ничего не жалела. Сладкая дрожь пронзала ее при этом обращении: мамаша! Никто никогда не называл ее матерью. Эве было уже тридцать пять, она так устала от грязи и нужды, что уже из одного отвращения тянулась к мало-мальски опрятной жизни. Собрав всю свою хитрость и изворотливость, она уговорила Эйгена снять наверху в доме две комнаты с кухней — им обоим незачем будет торчать все время в промозглом подвале.

Эйген согласился на ее доводы, у него уже завелись кое-какие деньги, и он неплохо обставил их квартирку. И опять Эве пришла удачная мысль: особенно важные переговоры он мог теперь вести наверху, вдали от непрошеных ушей, мог принимать посетителей, которых не всякий должен был видеть. А когда у них появлялись более приличные постояльцы (а они нет-нет да и появлялись, так как о «хазе Эйгена Баста», которую не трогала полиция, скоро заговорили в блатном мире), когда появлялись у них более приличные постояльцы, их можно было поместить наверху в отдельной комнате, и это приносило доход.

Эва теперь подолгу не видела Эйгена Баста, — бывало, что и по полдня. У него и в самом деле не оставалось на нее времени. Иной раз он снова порывался выгнать ее на улицу, но из этого ничего не выходило.

Да, Эве жилось теперь лучше и чуть легче. Она и внутренне подтянулась. У них всегда были припасены для клиентов две-три бутылки водки, но Эйгену уже не нужно было запрещать ей к ним прикладываться, с некоторых, пор сивушный запах внушал ей отвращение.

Да, ей жилось лучше и легче, она видела перед собой какой-то кусочек пути, все было не так уж невыносимо, мальчонка называл ее «мамашей», и это давало ей радость на много, много часов — радость, которая только постепенно блекла и рассеивалась, — давало немного света…

А потом появился Эрих…

ЭРИХ СЕЛИТСЯ У БАСТА

Сперва она и не узнала его, когда он предстал перед ней в помятом грязном котелке и сером пальто, с которого ручьями текла вода, изжелта-бледный, с землистого цвета обросшим щетиной лицом, точно извергнутый холодной дождливой ночью.

— Ну, что скажешь, Эва?.. — помолчав, спросил он.

Только тут она его узнала. Эрих смотрел на нее своими когда-то голубыми, а теперь словно выцветшими глазами. Он снял котелок, и она увидела голый череп с кромкой изжелта-седых свалявшихся волос. В своих стоптанных башмаках он выглядел настоящим ночлежником, — нет, она бы его ни за что не узнала!

Но он спросил: «Ну, что скажешь, Эва?» — и тут она его узнала.

Нет, он не сделал ни малейшей попытки протянуть ей руку, кулаки его были засунуты глубоко в карманы пальто. Он, конечно, прав — их встреча не давала ни малейшего повода для родственных излияний и бурных приветствий. Но когда он так стоял перед Эвой, в свете газовой горелки, серый, опухший, обросший щетиной, с обвислыми щеками, — на нее словно глянуло обрюзгшее лицо матери, но только не плаксивое, а злое.

Злое и бесстыдное. Нет, он нисколько не стыдился, он глядел на Эву, на сестру, которая болезненно ощущала постыдную перемену, происшедшую в ней с юношеских лет, и по его взгляду было видно, что такие же изменения в его собственной наружности нисколько его не смущают. Эва вспомнила, что Эрих всегда был таким — старая ненависть, старая ревность к отцовскому любимчику вспыхнула в ней с прежней силой, и она почти гневно, не трогаясь с места, вернула ему его слова:

— Ну, что скажешь, Эрих?

Свидание брата и сестры — оба они были молоды, когда судьба разбросала их в разные стороны, оба полны всяких планов, грез и надежд, и вот зимний вихрь, кружа, снова свел их — два увядших листка на мусорной свалке жизни…

В ответ на ее приветствие Эрих оскалился, обнажив несколько стершихся желтых пеньков — своего рода улыбка, — возможно, он даже выразил этим свою запоздалую радость, — хотя бы по случаю ее удачного ответа…

Он кивнул на подвал, где все еще не умолкало пьяное веселье.

— Много народу у вас в отеле? Хорошо ли идут дела, хозяйка?

Она только глянула на него. И сказала решительно:

— Если хочешь здесь заночевать, уплати сорок пфеннигов. Но лучше я приплачу тебе пятьдесят и ступай в городскую ночлежку.

Он рассмеялся. Казалось, он злобно потешается над ней:

— В городской ночлежке, Эвхен, спрашивают документы, а у меня, к сожалению… У тебя-то, конечно, есть документы, не правда ли? Какая солидная у меня сестра, верно?

— Да, у меня есть документы, — сказала она решительно. — А ты мне здесь совсем не нужен. Ты еще ни одному человеку не сделал хорошего. Ступай-ка подобру-поздорову, у нас тебе не ночевать.

— Что? Что такое? — послышался скрипучий голос Эйгена. — Кого это ты гонишь, дура? У нас еще есть свободные места. Кровати прима… Не хуже, чем у Фрица Адлона…

— Это мой брат, Эйген, я не хочу, чтоб он…

— Ты не хочешь? А какое ты имеешь право хотеть или не хотеть? Привет, шурин! Уж не тот ли это, что тогда на Фридрихштрассе мне на ногу наступил? Опять явился спасать сестрицу?

— Нет, — сказал Эрих. — Я — совсем другой брат…

— Вот как? Ну так я тебе скажу, что вся ваша семейка у меня в печенках сидит, и никаких дел с вами я иметь не желаю. Все вы дерьмо на дерьме. Хватит с меня этой паршивой бабы! Проваливай, шурин, на сей раз она права…

— Вас ведь зовут Эйген Баст? — спросил Эрих, не двигаясь с места и, видимо, нимало не обескураженный столь любезным приемом. Он сказал это своим сдобным, въедливым, протяжным голосом. — Так это вас в свое время защищал советник юстиции Майер?

— Защищал, говоришь? Меня он угробил, он твою сестрицу, эту шлюху, защищал. Меня и сейчас душит злоба, как о нем вспомню…

— Вот, вот… Так я себе и представлял…

— Но если ты думаешь, что это для тебя рекомендация… Если ты думаешь, что мы тебя пустим ночевать… И мечтать не моги… Я знаю, ты уже тогда с этим подлецом спекулянничал…

— Вот именно… А потом он меня засыпал…

— Как, и тебя тоже? Слышь, курва, он и брата твоего засыпал… После того как тебя вызволил… Славный же, должно быть, у тебя братец…

— А не могли бы мы где-нибудь спокойно побеседовать, господин Баст?

— Смотри, Эйген, не связывайся с Эрихом! Нет человека, которому бы он не напакостил…

— Твое дело слушаться и помалкивать… Оставайся тут и следи за всем. Пойдем, шурин, другой такой стервы, как твоя сестра, свет не видывал, и чего только я с ней связался…

Так произошло вселение Эриха в квартиру Бастов.

Он вселился к ним и со свойственной ему цепкостью так у них и остался. Нет, его не поместили в подвале, с обычными клиентами. Хотя Эва была убеждена, что Эрих явился к ним без гроша в кармане, хоть он, казалось, ничем не был занят и не участвовал ни в одном из предприятий Эйгена Баста, несмотря на это, он у них остался. Эйген Баст нашел своего хозяина, человека, превосходившего его в хитрости и отчаянности, и это не только не раздражало Эйгена, напротив, он еще этому радовался!

— Ну и голова твой Эрих, — говорил Эйген, когда Эва поднималась к ним наверх убираться. Эрих сидел тут же и, полузакрыв глаза и усердно дымя сигаретой, слушал рассуждения своего «зятя». — Не то, что ты, дурища! А тебя, должно быть, зло берет, что приходится и за братом ухаживать!

Она продолжала молча убираться, но такой вольности Эйген не мог допустить.

— Чего не отвечаешь? Думаешь, коли твой братец здесь, так ты можешь плевать на всех с высокого дерева? Отвечай: злишься небось, что должна убирать и постель брата?

— Нет, Эйген!

— Так! А небось стыдишься, что ты моя маруха — с вором спуталась? И не стыдно тебе перед братом?

— Нет, Эйген!

— «Да, Эйген», «нет, Эйген» — только и знает! На большее у нее не хватает, шурин! Видно, все шарики тебе достались, а у нее на чердаке ветер гуляет. Пошевеливайся, дуреха, не то как бы у нас всю обстановку не вынесли!

Когда Эва видела, что Эрих изо дня в день, бездельничая, валяется на диване, а прижимистый Эйген, еще никому в жизни не оказывавший внимания, то и дело посылает ее купить для брата чего повкусней, и что Эриху ни в чем отказа нет, сколько бы он и чего ни попросил — бутылочного пива, водки или сигарет, — когда она видела, как оба они, усевшись рядышком, часами о чем-то шепчутся — а ведь она знала, что они ее ненавидят и не ждала для себя ничего хорошего, — тогда ее охватывал невыразимый страх, не дававший ей спать, отравлявший самые ее сны. Страх перед чем-то ужасным, чего она еще не испытывала, от чего заходилось даже ее иссохшее, окаменевшее сердце. С радостью приняла бы она любые побои и муки, лишь бы Эрих ушел от них. Она сидела внизу, у входа в подвал, клиенты прибывали, она принимала деньги, торговалась, спорила, четырнадцатилетний мальчонка опять называл ее «мамашей» и норовил проскользнуть без денег, но она больше не улыбалась. Все ее мысли были наверху: эта парочка стояла у нее перед глазами. Эйген говорил шепотком, Эрих подпевал ему тягучим, сдобным голосом — ах, как она их ненавидела! Она готова была вскочить, броситься наверх, подслушать за дверью, спросить, лицом к лицу спросить, что они тут затевают, чтобы наконец удостовериться, узнать, что же ей грозит…

Но она продолжала сидеть. Ей было уже тридцать пять лет, силы ее были на исходе. Семнадцать лет маялась она под плетью погонщика, и всякое возмущение казалось ей уже невозможным. Она продолжала сидеть на своем посту, а когда наступал вечер, Эйген, все тот же неизменный Эйген, спускался вниз в прекрасном расположении духа (в таких случаях он бывал особенно страшен), хватал ее за руку и говорил:

— Ну, что поделывают клиенты? Как сара? Мальчишки уже здесь?

Он принимал у нее выручку и отправлялся в обход.

Вот и сегодня на него нашел боевой стих — Эйген принялся один за другим ощупывать матрацы и вдруг обнаружил, что деньги не сходятся с числом ночлежников. Он сразу же насупился, Эве он ничего не сказал, но кто-то выдал ему мальчонку, и слепой стал гоняться за ним по всему подвалу.

Мальчонка был увертлив, как ласка, он и не подозревал, что ему грозит, и беспечно шнырял туда-сюда и даже громко смеялся. Для него это была своего рода игра в жмурки, она забавляла этого полуребенка…

Эва со страхом увидела на лице Эйгена выражение злобного упрямства, она видела его стиснутый рот, этот страшный безгубый рот… У нее достало бы смелости выпустить мальчонку во двор, но Эйген повернул ключ в замке и положил его в карман…

Эва сидела у входа, она тоже была пленницей и не могла убежать. Она слышала, как зашумели в ночлежке, когда Эйген, полагаясь только на слух, загнал свою жертву в последний отсек, откуда не было другого выхода, кроме того, где стоял сам слепой…

И тут она услышала крик! Первым ее движением было вскочить, но она осталась сидеть. В подвалах все затихло, доносились только то мягкие, глухие, то звонко хлопающие удары по голому телу — привычные звуки, она слышала их сотни раз… А потом раздался визг и отчаянные крики: «Мамаша, мамаша, помоги, помоги же!»

Снова делает она непроизвольное движение и снова остается на месте. И медленно думает: «А все из-за сорока пфеннигов! Из-за несчастных грошей за ночлег!» Но не двигается с места.

В подвале немая тишина, слышны только звуки ударов. А потом и они умолкают. В проходе появляются два ночлежника, они тащат окровавленное бесчувственное тело мальчонки. Эйген отпирает им дверь.

— Бросьте его где-нибудь! На холоде живо очухается. Стервец, притворяется! Ишь чего захотел — меня обмануть, попользоваться моими грошами!

Он дождался ночлежников, снова запер подвал и подсел к Эве.

— Ну, как, сделаешь еще раз такое, позволишь кому-нибудь без денег пролезть в подвал?

— Нет, Эйген, я такого больше не сделаю.

— У тебя с ним что-то было?

— Нет, Эйген, клянусь тебе, ничего у меня с ним не было.

— Почему же ты позволила ему пройти?

Молчание.

— Я спрашиваю — почему ты пустила его?

— Я пожалела его, Эйген!

— А ты многих жалеешь?

— Я никого больше не пропускала, Эйген!

— Тебе поди нравилось, что он зовет тебя мамашей?

Молчание.

— Я тебя спрашиваю, Эвхен! Или тебе хочется валяться с ним во дворе?

— Да, это мне нравилось, Эйген!

— Вот как? Тебе это нравилось? А понравилось тебе, когда он визжал, как свинья?

— Нет, Эйген.

— Тебе, значит, не нравится, когда я наказываю обманщика? Но ведь за обман надо наказывать, так?

— Да, Эйген.

— И тебе все же неприятно было, что он визжит?

И так это продолжалось — он неутомимо допрашивал ее, часами, долгими часами. На это у него хватало терпения, за этим он мог просидеть добрую половину ночи без сна. И так он и делал. А она думала о мальчонке, который валяется во дворе, в снежном месиве. Ей хотелось взмолиться: позволь мне выйти на минутку, поглядеть, как он там. Но она знала: стоит ей выразить такое желание, хотя бы намеком, чтобы он еще больше осатанел. И она думала о его изводящих вопросах и о брате, лежащем наверху, думала, что это еще далеко не худшее из того, что предстоит, — худшее еще впереди, она не знала, что, но знала, что будет гораздо хуже…

И ждала, ждала…

И тут появился отец…

ПОБЕГ ЭВЫ

Как-то во время бесконечных разъездов Хакендаля по городу его окликнули двое мальцов — одетые не без претензии на шик, но уже изрядно обносившиеся ребята, какие обычно не разъезжают на извозчиках. Дело в том, что у них были мешки, довольно большие и набитые до отказа мешки, и Хакендаль даже представлял себе, что это за поклажа, должно быть «сидоры», мешки с «хапанным», иначе говоря, краденым добром. Парни стояли в какой-то подворотне, и Хакендаль хотел было проехать мимо — он не очень-то гнался за такими седоками.

И все же он остановился и даже помог мальцам поставить мешки в глубь пролетки и поднял верх, словом, в некотором роде помог укрыть награбленное от полиции. Он и сам не знал, для чего это делает, но не знал он также, почему бы этого не сделать. Это не имело значения, ничто уже не имело значения.

— На пикничок собрались, господа? — спросил Хакендаль. — Может, прямым ходом на Алекс?

— А ты зря не трепись, — хмуро отозвался малый. — Поезжай на Ностицштрассе, я тебе покажу куда.

— Н-но, н-но, Гразмус, — крикнул Хакендаль и поехал прямым путем к дочери. Но он этого не знал: наши предчувствия обычно нас обманывают; как счастье, так и несчастье, нежданно-негаданно сваливается на нас, и все дело в том, чего ты стоишь — в таких случаях и становится видно, чего ты стоишь.

— Ну, что скажешь, Эвхен? — спросил старый Хакендаль, сбрасывая на пол мешок с краденым. Он подрядился за лишнюю марку снести его на собственном горбу в подвал. — Вот так встреча! Как же ты поживаешь, дочка?

Она смотрит на него во все глаза. У нее была ужасная ночь, хорошо, хоть Эйген сейчас уснул.

— Где же хозяин? — спросил малец. — Где Эйген? Мне надо немедля его повидать.

— Эйген, — отозвалась она, тем самым сделав первый шаг к отцу, ибо Эйген наказал ей сразу же позвать его, как только придет Франц. — Эйген спит. Он просил не будить его. А пока что, Франц, снеси мешки в подвал. Он скоро встанет.

— Эйген? — повторил старик. Уж не тот ли самый?..

— Да, отец!

— И он тебе не опротивел, дочка? Ты что, смерти ищешь?

— Да, отец. Он мне опротивел. Давно уже. Но я ничего не могу поделать… Одной мне не справиться…

Отец и дочь смотрят друг на друга. Эва не плачет, в ее голосе не слышно жалобных нот; какая-то отчаянная решимость звучит в нем, словно ей дорога каждая минута… Но она ни о чем и не просит… Однажды она отказала отцу, когда он ее просил, и теперь ей стыдно просить…

— Твоя мать умерла, Эва, — сказал Хакендаль, — а я, как видишь, еще жив. Пока отец твой жив, ты не одна. И это тебе известно.

Она сделала слабое, беспомощное движение головой.

— Ты думаешь про то, что было? — спросил он. — Но я уже не тот, что был, Эвхен. Я уже старик. Когда состаришься, ничто не кажется важным. Собирайся, я тебя сразу же и прихвачу! Нечего нам тут стоять да лясы точить. Пожитки свои оставь тут, я тебе куплю, что надобно. Отсюда с собой и нитки не бери…

Он огляделся вокруг, не осуждающе, скорее испытующе.

— Вот только бумаги — насчет этого нынче строго, если что другое и не в порядке, бумаги должны быть в порядке…

— Они наверху, — прошептала Эва, — там, где он спит.

— Ну и что же? Смелости не хватает?

— Хватает отец! Езжай вперед, на Гнейзенауштрассе или на Йоркштрассе, я тебя найду. Может, и придется подождать, отец!

— Не бойся, — сказал отец. — Он не может задержать тебя, лишь бы ты не хотела.

— Нет, нет, отец! — торопливо сказала она. — Но только езжай сейчас, чтоб он тебя не видел!

Пока отец проходил через двор, она глаз с него не спускала. Его тяжелые кучерские сапоги громко стучали по булыжнику двора, разбрызгивая талую воду. Да, отец состарился, спина согнулась, голова клонится к земле, к которой он приближается шаг за шагом…

Она живо поднялась в мансарду, тихонько приоткрыла дверь и тут же услышала сердитый окрик Эйгена:

— Чего тебе? Я же сказал, что спать хочу.

А она-то надеялась, что он и в самом деле спит. Надеялась добыть свои бумаги. Да вот не вышло, — такая уж она невезучая.

— Там Франц внизу, — сказал она. — Ему нужно срочно с тобой поговорить.

— Гони его наверх, сука, — сказал он, и все ее надежды пошли прахом.

Она снова спустилась вниз, прошла один марш, другой. Еще пять лет назад, еще год назад, еще месяц назад — она бы отступила. Ее воля к возмущению, ее желание выбраться из этой грязи были в то время еще слишком слабы. Она бы попросту надула отца — такая уж у нее несчастная доля, ей никогда в жизни ничего не удавалось.

Значит, с ней все же произошла перемена, — пусть это не возмущение, не твердая воля, ничего, на что можно было бы положиться… Но что-то с ней произошло, даже Франц, видно, это почувствовал — даже он, самый бессовестный и отпетый среди всех этих бессовестных и отпетых, — это почувствовал и не собирался ее выдавать.

Она некоторое время стоит на лестнице и, переждав, сколько нужно, снова поднимается наверх.

— Опять ты приперлась? — накинулся на нее Эйген. — Оглохла, что ли? Я, кажется, ясно сказал…

И он запустил в нее пепельницей. Несмотря на свою слепоту, бросил так метко, что пепельница ударилась ей в грудь, а потом упала и разбилась.

— Ты все еще тут? — крикнул Эйген.

— Франц говорит, ему нельзя отойти от мешков, — заявляет она, — он шухеру боится.

— Мешки? — взвился Эйген и вскочил с постели. — Мешки, говоришь? Шурин! — крикнул он. — Там Франц пришел и будто бы с мешками…

И опять они шушукаются. Оба взволнованные, как никогда, даже Эва это замечает. Она переминается с ноги на ногу в ожидании, что они уйдут, но они не уходят.

Наконец Эйген напускается на нее — нечего ей здесь околачиваться!.. Отец давно ждет на углу Гнейзенау- или Йоркштрассе, а может, уже и не ждет — она ведь никогда еще не давала ему оснований доверять ее слову. Вместо того чтобы уйти, она принялась оправлять постель Эйгена, а сама все поглядывала на шкафчик, где лежали ее бумаги. Не то чтобы Эйген их от нее прятал, ему и в голову не приходило, что она способна от него сбежать… Ей бы только на минуту остаться одной, да вот все не выходит…

У Эвы не хватало решимости уйти просто так, без документов. Уж кому-кому, а ей было хорошо известно — тысячи людей проживают в Берлине без всяких бумаг. Но отец приказал захватить бумаги, и она скорее поставит под угрозу свой побег, свое спасение, чем от них откажется.

Тем более не хватало у нее решимости взять бумаги в присутствии Эйгена и уйти. Гнет поубавился, но еще не спал с ее плеч. Эйген ничего не мог ей сделать: стоило ей выйти на лестницу, как она могла чувствовать себя свободной. Любой шуцман пришел бы ей на помощь, она столько всего об Эйгене знала, а тем более сейчас, когда внизу эти мешки…

Но единственное, на что она решается, это, несмотря на приказание, остаться в комнате и оправлять его постель. А тут еще — о, чудо! — Эйген так поглощен мешками, стоящими внизу, что начисто о ней позабыл. Он зовет с собой шурина, но тот, как человек осторожный, предпочитает не показываться на людях днем, а по возможности и ночью…

— Нет, Баст, тащи-ка лучше всю музыку сюда. Вряд ли это то самое, что нам надобно, ведь эти мальчишки такое дурачье…

Итак, Эйген уходит, но что толку! Ведь остался Эрих; он стоит у окна и смотрит поверх крыш на Ангальтский вокзал там, внизу. Быть может, он видит курящиеся султаны паровозов и думает: как хорошо бы вырваться в широкий мир, уехать невозбранно, как тогда, в Амстердам, и начать новую жизнь — с деньгами, большими деньгами, добытыми у того же друга, у старого друга…

Он оборачивается. У шкафчика стоит Эва с какими-то бумагами в руках. Увидав, что ее застали с поличным, она вздрагивает и смотрит на него с невыразимым ужасом… И Эрих бросается к ней, хватает за руку и выворачивает ей кисть так, чтобы можно было разглядеть бумаги. Полицейское удостоверение, свидетельство о том, что она отбыла двухгодичный срок заключения, метрика, свидетельство о прививке оспы и о конфирмации…

Эрих держит Эвину руку и торопливо соображает, насколько ему выгодно бегство сестры, ведь с ее исчезновением слепой останется всецело у него в руках… Но как бы сбежавшая Эва не стала для него опасна, Эва всегда его ненавидела, как и он ее. С лихорадочной быстротой взвешивает он все «за» и «против», стараясь себе представить, на что Эва еще способна…

Машинально прочитывает он изречение, которым пастор напутствовал свою конфирмантку в жизнь: «Сберегший жизнь свою потеряет ее; а потерявший жизнь свою ради меня — сбережет ее».

Он машинально прочитывает эти слова, но они ничего не говорят ему: обычная благочестивая болтовня, его допекали этим еще в юности, но на эту приманку он никогда не клевал! С этим он покончил задолго до того, как началась вся эта волынка.

«Потерять жизнь, — думает он и смотрит на Эву. — Много ли она может потерять? Что она знает о жизни! Баст абсолютно прав, называя ее дурищей. Жизнь — она тоже требует изучения, и я…»

— Эрих, — говорит она совсем тихо.

— Сматываешься? — шепчет он. — Куда же? Только правду говори, а не то я выдам тебя Эйгену.

— К отцу!

— Так он тебя и примет!

— Примет! — Она кивает, и он верит ей. Что-то вновь зашевелилось в нем — былая ненависть к старику. Едва заслышав слово «отец», он ощетинился, ему ненавистна мысль, что это дитя вернется к отцу. Ничего ему не оставить, старому хрычу…

Но это быстро проходит. Эрих — делец, он прежде всего коммерсант, и ему приходит в голову, что, живя у отца, Эва останется у него в руках, и он уже предвкушает удовольствие снова отнять ее у отца и тем еще больнее ранить его.

— А ты ничего не скажешь и не сделаешь мне во вред, если я тебя отпущу!

Она слабо кивает.

— Обещай мне! Клянись!

Сам он не верит обещаниям и клятвам, но думает: «А вдруг она верит», — и заставляет ее поклясться, что она никогда ничего не сделает ему во вред.

— А теперь беги! — говорит он.

И она бежит. На лестнице ей попадаются Эйген Баст и Франц, руки у них заняты пакетами и узлами.

— Постой там у мешков, и ни на шаг от них! — приказывает слепой.

— Да, Эйген, — говорит она и продолжает спускаться. И вдруг ей приходит в голову, что сейчас она, быть может, последний раз произнесла эти слова: «Да, Эйген!», оковы, с которыми она мирилась семнадцать лет, быть может, сейчас распались навек. И она бежит все быстрей и быстрей, легко, как на крыльях, проносится через двор, словно устремляясь в свое освобождение…

Бежит по Ностицштрассе в чем была дома, в старом рваном платьишке, бежит в декабрьскую стужу без пальто, в тонких кожаных домашних туфлях, и бумаги в ее руке треплются на ветру от быстрого бега…

Она сворачивает на оживленную Гнейзенауштрассе и продолжает бежать без оглядки, все дальше, дальше, пока не видит отца на козлах пролетки — старого-престарого, но тем не менее — отца, свое спасение…

— Гони, отец! — кричит она и прыгает в пролетку. — Бумаги со мной!

— Н-но, Гразмус! — только и отвечает отец.

И вот она едет. Она сидит в пролетке с поднятым верхом, да и фартук натянула на себя. Сидит, уткнувшись лицом в грязные засаленные подушки… Сердце бешено колотится… после быстрого бега… Словно хочет выпрыгнуть из груди… Она судорожно рыдает…

Но рыдает не от страха и не с горя, не с отчаяния…

Она плачет от счастья, от того, что снова она в отцовской пролетке — в отцовской пролетке!

У БАСТА С ЭРИХОМ ДРУЖБА ВРОЗЬ

Уже три дня, как Франц вернулся с добычей, три дня, как Франц с Эйгеном перетащили содержимое мешков в мансарду, где Эрих с нетерпением ждал, удастся ли ему последний, решающий ход, на какой он еще мог рассчитывать в жизни…

Сначала все шло хорошо, несмотря на вскоре обнаружившееся бегство Эвы, — партнеров связывали общие интересы. Бумаги, официальные документы, найденные в приватном сейфе, сначала отложили в сторону, все внимание было обращено на деньги и на ценности.

Эти трофеи оказались ничтожными: какая-то тысяча марок наличными, бриллиантовый перстень, золотые часы — вот и вся пожива! И компаньоны обратились к бумагам. Сначала все шло тихо-мирно. Эрих проглядывал и сортировал. Когда Эйген этого требовал, он кое-что зачитывал вслух, словом, все у них шло гладко, как у добрых друзей. Время от времени Эйген спускался в подвал — дьявольская незадача, что эта сука Эва именно сейчас задала тягу! Ну, да ничего не попишешь, благо, под рукой оказался некий поскользнувшийся в жизни мясник — ему и были переданы бразды правления. Разумеется, брату нельзя было доверять, как Эве — та никогда не утаивала ни пфеннига, — зато Эйгену не приходилось так часто и подолгу торчать в подвале…

И вот Эйген сидел наверху — нравилось это шурину или нет, — он сидел и следил. Сидел, обратив на Эриха незрячие глаза, то и дело утирая тыльной стороной руки безгубый рот, — и следил. Правда, толстокожего Эриха не смущал этот устремленный на него безглазый взор — он продолжал листать бумаги.

Такому прожженному дельцу, как Эрих Хакендаль, достаточно было одного взгляда, чтобы определить, заслуживает ли письмо внимания. Все, что поважнее, он откладывал в сторону, чтобы потом незаметно прибрать подальше. Об этих письмах Эйгену незачем было знать. Разумеется, не мешало кое-чем и потешить слепого, но Эрих читал ему только сравнительно безобидные письма, и которых имелся материалец для легких вымогательств, какими слепой пробавлялся и раньше, — о настоящей же ценности архива, изъятого из небольшого приватного сейфа, Эйген не должен был догадываться.

Эрих с неподдельным сожалением смотрел на слепца, который, сидя по другую сторону стола, тыкал наобум в какое-нибудь письмо и говорил:

— Прочти-ка мне это, шурин!

И Эрих послушно брал в руки письмо: если ему казалось, что Эйгена не стоит с ним знакомить, он скашивал глаза на какое-нибудь другое письмо, лежащее на столе, и зачитывал его вслух. Какая все же удача, что он дал Эве сбежать: будь она рядом с Эйгеном, эта безответная раба, Эриху неповадно было бы его морочить.

Возможно, и у Эйгена возникали подобные мысли. Возможно, что, когда он сидел с Эрихом и беспомощно на него пялился, он размышлял, точно ли это случайность, что Эва от него ускользнула в такой неподходящий момент? Таким образом, он был даже несправедлив к своему шурину, ведь это и в самом деле была игра случая, шурин только чуть-чуть помог случаю.

Однако Эйген становился все молчаливее и все реже говорил: «Прочти-ка мне это, шурин!» Молча, нахмурив лоб, сидел он со склоненной головой и, казалось, о чем-то упорно думал. Умница Эрих, хитрюга Эрих, пройдоха Эрих мог бы, казалось, при своей сметливости призадуматься над тем, чем же вызвана такая холодность компаньона. Но Эрих был слишком упоен удачей, швырнувшей к его ногам ключ к богатству и успеху, чтобы обращать внимание на какого-то Эйгена Баста. В самом деле, кто такой Эйген Баст? Беспомощный слепец, тупой, неотесанный, вульгарный преступник! Стоит ли им заниматься?

С уверенностью победителя Эрих уже в конце первого дня предлагает слепому сжечь бумаги, не представляющие никакого интереса, но не безопасные для хранения. То, что он собрал на столе, вот это действительно ценные бумажки, прелестные, забористые письмишки…

И Эрих проводит рукой слепого по кипе бумаг на столе; слепой что-то невнятно бормочет; перебирая пальцами, он пересчитывает бумаги и вдруг выхватывает из кучи какое-то письмо:

— Прочти-ка мне это, шурин!

И Эрих берет письмо и в самом безоблачном настроении зачитывает его вслух. Он не ограничивается тем, что в письме, а присочиняет наудачу: уснащает письмо кое-какими забавными подробностями и словечками, от чего оно очень выигрывает и становится весьма подходящим материалом для этакого небольшого посланьица с вымогательской целью — слепой может быть доволен!

Эйген слушает с застывшим лицом и только нет-нет да и кивает и притопывает ногой. Но едва Эрих кладет письмо в общую кучу, Баст наваливается на нее, сгребает письма в охапку, сует себе за пазуху и застегивается на все пуговицы.

— Это я спрячу, — говорит он с угрозой, — я — бедный слепой, меня всякий может обидеть.

Эрих готов взорваться — больше для виду, конечно, — все стоящие бумаги он загодя прикарманил. Но он тут же оставляет это намерение. Баст и в самом деле жалкий слепой, он в руках у него, у Эриха, он зависит от его доброй воли, не стоит ему перечить, от этого он и вовсе взбеленится. И Эрих говорит с сознанием своего превосходства:

— Хорошо, спрячь их, Эйген. Я тебе доверяю!

Слепой присутствует при том, как Эрих сжигает бумаги в печке. Он стоит рядом и молчит. А затем оба ложатся спать — завтра они условятся, что делать дальше, сейчас оба слишком устали. Каждый уходит к себе, но, словно по уговору, оставляет дверь в коридор открытой, каждый прислушивается к дыханию другого, уснул ли он?


Внезапно он чувствует, как чья-то рука сдавила ему горло, и слышит свистящий шепот Эйгена:

— Я тебе башку оторву! Я тебя отправлю к свиньям собачим! Ты, жирный боров, вздумал меня надуть? Предатель! Жрешь все мое и меня же обманывать! Да на моей собственной кровати!

Эрих защищается как безумный, он лупит наотмашь, кусается, отбивается от слепого ногами, вскакивает, зажигает свет и, видя, что этот бесноватый отступил в сторону, хочет бежать… И одумывается.

Увы, он недооценил Эйгена. Слепой чутким ухом уловил шуршание бумаги в карманах гостя, неусыпная подозрительность уже и раньше навела его на мысль, что шурин припрячет самые стоящие, самые выгодные письма… Вот он и молчал и караулил, дожидаясь, пока Эрих уснул. Увы, умница Эрих проявил плачевное легкомыслие, ему и в голову не пришло, что Эйген заподозрил измену, — он просто-напросто сунул крамольные письма под подушку…

А теперь этих писем и след простыл. Прежде чем дать волю своей ярости и кинуться душить обидчика, Эйген Баст припрятал их… И вот они недосягаемы для Эриха, может быть, их и в квартире нет…


День и ночь они торговались, грызлись, спорили. Даже в короткие минуты забытья, когда их сваливало изнеможение, караулили они друг друга. Эрих непрерывно следил, не наведается ли Баст туда, где припрятана его добыча, — знать бы, по крайней мере, где он ее держит! Если б Эйген хоть раз спустился в подвал, можно было бы спокойно обыскать всю квартиру! Но Эйген и не думает уходить, он ни на минуту не оставляет шурина одного. Время от времени появляется мясник, отчитывается, получает новые распоряжения, приносит что-нибудь поесть и снова уходит.

Эрих размышлял. Словно по внезапному наитию подошел он как-то к окну и распахнул его. В комнату ворвался ледяной, пронизывающий декабрьский ветер.

— Запри окно, шурин! Сильно дует!

Но Эрих уже высунулся в окошко мансарды.

Перед ним круто вниз сбегала крыша, по краям ее тянулся желоб, а за желобом — Эрих не видел этого, но знал — зияла глубокая пропасть в пять этажей, и в самом низу — мощенный булыжником двор. Случись кому туда упасть…

— Сейчас же закрой окно! — надрывался Эйген. — Моя квартира! Делай, что я приказываю, а не то…

Эрих еще больше высунулся из окна. Да, немного правее, высоко, но так, что, став на подоконник, пожалуй, можно за него ухватиться, из черепичной крыши торчит крюк, очевидно, для удобства кровельщиков, прикрепляющих к нему свои лестницы, — а оттуда уже не трудно добраться и до чердачного окошка. Во всяком случае, не очень трудно, хоть и нужна известная ловкость…

— Что ты тут делаешь? — спрашивает Баст, подходя к окну. — Чего это ты стал у окна? Ты ведь боишься сквозняков. Или с кем перемигнулся?

— Ни с кем я не перемигнулся, — говорит Эрих, отходя от окна. Закрыть его он предоставляет Басту.

КОНЕЦ ЭЙГЕНА БАСТА

Слепой проснулся от неясных шорохов в квартире, каких-то резких, злобных, враждебных звуков. Он спал, растянувшись на своей постели, спал как убитый; он мог себе это позволить: шурин тоже спал как убитый. Долго стоял он у постели спящего, прислушиваясь к дыханию смертельно уставшего человека. Однако задуманного не сделал, а тоже лег спать.

И вот проснулся. Он еще ошалел от сна, слишком рано его разбудили, ему бы еще спать много часов, подольше бы тянулся прекрасный сон, будто он опять видит. Да, что-то он видел во сне, видел голое тело, белую руку — и все это он видел

Но больше ему не приходится размышлять о том, что бы еще он мог увидеть, — инстинкт самосохранения снова его тревожит, будит, гонит. Эти злобные враждебные звуки не прекращаются…

— Что это, шурин? Шурин, что ты делаешь? — слабо окликает он — и не слышит ответа.

Он уже и не ждет ответа, он уже знает, что это за звуки, знает, что шурин не отзовется, что он, Эйген Баст, спал на пять минут дольше, чем следовало, — и тот удрал…

Надо встать, думает он, но чувствует ужасную слабость в коленях; внезапно его обжигает мысль, что Эрих больше не нуждается ни в нем, ни в письмах — ему достаточно сделать вид, будто у него есть эти письма, а при такой игре Эйген Баст для него только помеха. Просчитался, Эйген, он уже с тобой не хочет…

— Шурин, — кричит он, — брось эти фокусы! Я согласен — делай как знаешь…

Что-то странное с ним творится, то ли он пролежал две секунды, то ли десять минут. Он не в силах подняться… А надо…

«На пожарников плоха надежда, что они меня вытащат. Ведь тут дерево, весь этаж сплошное дерево, оно вспыхнет, как спичка… Мне бы на крышу, — думает он. — Может, как-нибудь и сумею — он, верно, только-только эту пакость устроил…»

И продолжает лежать… Проклятая слабость во всем теле, почему-то вспомнилось, как он еще совсем мальчишкой впервые исколошматил девчонку.

Тони ее звали, вдруг вспомнил он, она еще потом повесилась.

Но воспоминание лишь мелькнуло, его поглотили сухие злобные звуки. Они становятся все громче, трещит уже вовсю… «Это в прихожей, — соображает Эйген. — Эрих, должно, выбросил туда перины и выпустил перья. Он не дурак, этот Эрих, он — голова. Хочет, чтоб я отсюда не выбрался… Тем более в коридоре нет окна, никто и не увидит, что горит… Который может быть час?»

Он нащупывает открытый циферблат будильника.

— Три часа, — говорит он. — У него еще та голова, у Эриха, три часа ночи — самое время.

И он снова валится на подушки.

— Горит как следует быть, — говорит он. — Надо подумать, как отсюда выбраться… Кричать без толку — в три часа ночи, да чуть ли не с крыши, — никто меня не услышит, а на пожарников надежда плоха — это я уже решил… Надо еще подумать…

Но думать больше не приходится. Внезапно это онемение, эту скованность как рукой сняло. Что-то ее спугнуло — дым. До сих пор он не чувствовал дыма, должно не разгорелось как следует. А теперь схватило вовсю. Огонь так и пылает… Густые клубы дыма ворвались в комнату, приступ судорожного кашля сотрясает грудь, сердце бешено колотится у самого горла… Пассивная трусость вдруг сменяется трусостью суматошливой — кашляя, задыхаясь, давясь дымом, вскакивает он с кровати. «Меня — спалить…» — думает кто-то в нем, и он бросается к окну.

Внезапный крик… Он наступил босыми ногами на что-то тлеющее, мерцающее, загорелось уже и в его спальне, пол усеян угольками, но слепой этого не видит. Невыносимая боль отрывает его от окна, он бросается назад, бежит в комнату Эриха, опять наступает на что-то горячее, на этот раз ревет от боли, новый клуб дыма врывается в горло и обрывает крик, и Эйген, задыхаясь, чувствуя жгучую боль в ногах, из последних сил добирается до комнаты Эриха.

Ах! Здесь окно настежь, воздух совсем другой, он бросается к открытому окну, вдыхает темный сырой ночной воздух, высовывается наружу…

За спиной все сильнее потрескивает, огонь из прихожей перекинулся и сюда — не важно, тут можно дышать. Колющая, сверлящая боль в груди понемногу отпускает. Сейчас он закричит, он всех их разбудит, на то они и пожарники, за то им и деньги платят, чтобы вытащили его из огня.

— Баст! — слышит он голос сверху, словно с воздуха. Сдобный, неторопливый, тягучий голос. — Вынесешь мне бумаги, я, так и быть, вытащу тебя из огня.

Эйген стоит напрягшись, он весь внимание. Не верит. Слушает.

— Я тебя, конечно, вытащу и без бумаг, — продолжает сдобный голос. — А с бумагами и подавно! Вынеси их мне, и я тебя вытащу.

— Где ты, Эрих? — спрашивает Эйген негромко. — Я себе все ноги сжег.

— Я здесь, на крыше мансарды. Я помогу тебе. Здесь есть крюк, можешь за него ухватиться. Я тебе покажу где, вынеси мне только бумаги.

Эйген Баст молчит. Он думает. Зря он так испугался. Эриха на такое не хватит — он просто решил его прижать. Но теперь, когда Эйген уверен в спасении, у него уже не так болят ноги, да и жар, пышущий в спину, не так ему страшен. Это все тот же торг, разбойник шурин его облапошил, но что-то еще можно у него выторговать…

— Делай, как знаешь, — говорит он. — Хочешь исполу — пусть будет исполу. Но бумаги останутся у меня, пока я не увижу деньги…

Никакого ответа. Тот, наверху, на крыше мансарды, смотрит на голову Эйгена Баста. Он уже не сомневается, что бумаги у слепого при себе. Только выждать, и он станет сговорчивее…

— Шурин, — жалобно молит Эйген, — что же ты молчишь? Ведь это же отличные условия…

— Без бумаг я тебя не выпущу, — говорит Эрих. — Ты от меня больше ни слова не услышишь, пока не отдашь бумаги. А деньги твои… — Он не договаривает и умолкает.

Жар палит все невыносимее, горит уже совсем рядом. С улицы вот-вот увидят пламя… Эйген мог бы закричать, в Берлине и в три часа ночи можно всполошить народ. Но с этим успеется, крик прежде всего привлечет полицию…

Эйген размышляет, он ухватился за оконную раму. Голос Эриха звучит где-то близко, над самой головой. Если стать на подоконник и протянуть руку, можно ухватиться за козырек крыши… А потом подтянуться на руках… Что сумел этот толстяк, то и Эйгену под силу… Что он поминал про крюк?

— Шурин? — Никакого ответа. — Шурин… — Молчание. — Не ожидал, что ты такой, шурин…

Он ждет. А потом осторожно, ощупью — сначала садится на подоконник, затем, согнувшись, привстает. Пробует достать до кровли — тянуться приходится выше, чем он думал, но вот он зацепился за карниз фронтона, он выпрямляется, он уже стоит снаружи, в ночи, он чувствует холодный декабрьский воздух — чистый, о, какой чистый, только в ноги пышет пламя…

Так стоит он какое-то время, а теперь — решиться… Подтянуться на руках, а потом навалиться животом на карниз — рывок, и он на крыше, свободный, в безопасности от огня, рядом с тем, кто там лежит.

Он чует его — в этой неподвижности там, над собой, чует он что-то затаившееся, подстерегающее. Да нет же: Эрих трус, этого он не сделает, на такое его не хватит…

И Эйген рывком отталкивается, подтягивается на руках, одна рука чуть не сорвалась, он помогает ей другой. Он уже наполовину наверху, навалился животом на карниз, наконец-то руки отдохнут от тяжести — спасен!

— А вот и я, шурин, видишь! И без тебя обошлись!

Никакого ответа.

Но ведь он должен быть здесь… Он должен быть здесь…

Вдруг кто-то дотрагивается до плеча Эйгена, кто-то из темноты хватает его за плечо.

— Бумаги, Эйген, или я тебя сброшу, — говорит сдобный голос.

— Ты этого не сделаешь, Эрих, я же знаю тебя! — И Эйген хочет забраться всем телом на крышу, но чья- то рука спихивает его назад — еще немного, и он бы соскользнул, свалился бы с крыши — пронзительно кричит он: «На помощь!» — и кое-как удерживается от падения.

И в эту самую минуту, вися над бездной, он чувствует, как чья-то рука рвет на нем рубаху и шарит у него за пазухой; шнурок лопнул, рука выхватывает пачку, Эйген мгновенно наклоняет голову и зубами ловит руку. Но рука исчезла, исчезла и пачка.

— Спасибо, Эйген, спасибо! — произносит тягучий голос. И снова тишина.

— Шурин, — молит Эйген. — Шурин… Ну вот же, они у тебя, шурин… Пусти меня на крышу, шурин! За убийство — пожизненно!.. Это же настоящее убийство. Ты же не такой, шурин, я же тебя знаю!

И снова эта рука — нащупывает его плечо, упирается, толкает…

— Прыгай, Эйген! — шепчет голос.

— Я ведь тебя знаю, шурин, брось эти шутки… Убери руку, ты ведь хороший… Я тебя знаю и сестру твою, Эву, она тоже хорошая… Шурин, не делай этого, предупреждаю — пожизненно хуже, чем вышка… Не толкай меня, шурин, у меня уже руки отнялись! Шурин, это чересчур опасно… Ты что, шурин?.. Бедный, слепой, слепой… Шурин!

— Прыгай, Эйген!

— Умоляю, шурин!.. Есть же бог на свете!.. Ой, шурин, я сползаю. Это же не шутки, шурин… Перестань… Ой, держи меня! Помоги же мне, шурин — твоя Эва… помоги же… На помощь!