"Рассказы" - читать интересную книгу автора (Брыль Янка Антонович)

Зозуленька

Ночь выдалась как по заказу: темная, после дождя. За окнами барака, где размещалась наша команда, неумолчно стрекотали кузнечики и над мокрыми копнами хлеба у мощеной дороги грустно шумели березы.

Около полуночи мы выбрались из нашего «загона» на окраине заводского поселка насовсем. Не все, а только трое. Из тридцати наших товарищей большая часть спала после нелегкого труда крепко, а кто проснулся, когда мы собирались, тот либо молчал, либо желал нам счастливого пути, либо вслух выражал свои опасения…

С наивной хитростью мы перешли дорогу, пятясь, как медведи, а потом повернули на восток. Шуршали стерней, брели по свежей пашне, по морю сонных колосьев яри. Шли быстро, удерживая себя, чтоб не бежать, пропускали между пальцами и срывали влажные пшеничные колоски и даже тихо, игриво ржали…

С этих пор мы стали ночными людьми.

Звезды вели нас на восток. Деревенские парни, мы были плохими астрономами. Среди мерцающей россыпи, покрывающей наш высокий потолок, мы прежде всего узнавали Большую Медведицу. Она была у нас всегда по левую руку, а чуть правее Заряницы — утренней звезды — находился родной принеманский край. Туда тянуло нас, как тянет стрелку компаса на север.

На десятую ночь мы шли бесконечным картофельным полем. Брели чуть не по пояс мокрые; ноги спотыкались на бороздах, путались в густой картофельной ботве и неприятно ныли под коленками. В груди тоже что-то болезненно ныло — то ли внутри, то ли снаружи. Терпением мы запаслись немалым, а все же порой хотелось крикнуть: «Подохнуть бы вам с вашей картошкой, проклятые юнкеры!..»

На рассвете у опушки леса мы наткнулись на какой-то одинокий сарай. Рядом с ним стоял огромный серый стог прошлогодней соломы. Искушение было велико. Который уже день мы то мокли под дождем в кустах, то мерзли на голой земле. Осторожно, с той стороны, где стог почти вплотную прислонялся к стене сарая, мы взобрались на соломенную гору, выгребли берлогу и легли. Микола, как всегда, обеспечил маскировку. Затем он прижался ко мне, и, засыпая, я слышал его счастливый шепоток.

Когда я проснулся, солнце стояло еще высоко. Лучи его еще припекали нас сквозь солому, которой Микола притрусил наше гнездо. Первым моим чувством была все та же досада на длинный, бесконечно длинный летний день. В груди першило от сухой и горькой соломенной пыли, и так хотелось выбраться наружу, идти!.. Но идти было еще рано, а хлопцы спали. И я молчал.

Вскоре издалека донесся гудок паровоза, а потом все ближе стал слышен грохот вагонных колес.

— Поезд.

— А ты уже не спишь?

— Давно.

— И все думаешь?

— Думаю, Владик…

О чем он думает, я не спрашиваю: думаем мы, должно быть, об одном. Это был август сорок первого года…

— Вон он пошел, еще один поезд, — тихо, медленно говорит Микола. — Туда, наверно, на восток. Новые танки повез, новых солдат… Наши там кровью обливаются, а мы…

Третий наш товарищ, Колодка, храпел, спокойно, по-домашнему присвистывая носом. И в этом беззаботном храпе было что-то такое, отчего еще обиднее становилось ждать.

Потом, когда солнечные лучи начали понемногу выбираться по соломинкам из нашей берлоги наверх, все больше и больше краснея, а наконец и совсем выбрались из нее, Микола не выдержал — выставил голову.

— Скоро зайдет, — шепнул он. — Там кто-то еще копается в бураках. Один. А бураков, бураков — елки-палки! Панские, должно быть. Везде паны. Вон какой-то чумазый пополз.

— Не показывайся.

— Думаешь, близко?.. А лес совсем-совсем под боком. А березки какие!.. Точно как у нас… Ведь сегодня суббота: уже никого на поле больше не будет. Ну, Владик, вылазь.

Я послушался и выставил голову.

На запад раскинулась плантация сахарной свеклы. Какой-то мужчина, согнувшись, ходил вдалеке и обрывал ботву. На восток вдоль опушки протянулись четыре струны железнодорожных рельсов. Если б не рельсы да шпалы и щебенка, вереск и березки подошли бы к самому стогу. Солнце заливало их на прощание ярким, обильным светом.

Мы разбудили Колодку. Тот пришел в себя и завел, обирая с лица солому:

— Так-то оно, хлопцы, так. Отдохнуть удалось славно, а вот кабы еще и наесться. А то уже и ноги слушаться не хотят.

Микола усмехнулся, потом, как бы не сдержав нового припадка веселья, хохотнул.

— Чего ты? — спросил Колодка.

— С тебя.

— Какой же тут с меня смех? Что человеку есть охота?

— Известно. Хочешь в старцах жить и водку пить. Ну, садись на сани.

Микола первый съехал вниз.

Вперебежку по одному перебравшись через железнодорожное полотно, мы двинулись лесом смелее.

Такой уж сложился порядок, что я шел всегда первым, за мной почти неслышно ступал маленький и ловкий Микола, а сзади, пыхтя, двигался Колодка, спокойно и бесстрашно, словно в свой Кобрин на ярмарку.

Этот женатый коренастый полешук вообще был великим оптимистом. На дневках спал, дай ему бог здоровья, как медведь. Давеча прокашлял весь день под кустом, а потом оправдывался тем, что «никак же ж не мог удержаться». Шел он, грохоча артиллерийскими сапожищами, и любил на ходу порассуждать вслух. «Сиди себе, сиди, бойся, — говорил он, обращаясь к тем, кто остался в плену. — Ты бойся, а я приду домой, отрежу себе от буханки сколько душа захочет, тогда посмотрим, кому будет лучше…»

Колодка пошел с нами очень охотно, как видно, в твердой уверенности, что эти двое приведут его прямо домой и даже за стол посадят. Что будет дальше — неважно, только бы наконец наесться. На первой дневке он так основательно приложился к нашему хлебному запасу, что его поуменьшилось сразу на несколько дней, а мы с Миколой в первый раз вздохнули.

Выбор был мой, и, грешный человек, если б Колодку выбрал в спутники Микола, я уже не раз попрекнул бы его. Но Микола молча глотал досаду, а потом начал даже посмеиваться.

Но смешного здесь было мало, и смех этот был с горчинкой, а подчас и вовсе горький. Еще такая дорога впереди, а ноги уже не те. Скоро осень, а мы без шинелей… Думали сначала, что в поле голод не страшен: где колосок, где брюква, где картошки испечешь… «Жили же когда-то святые угодники, и по сто лет», — шутил Микола. И мы клевали колосья, охапками набирали на прокосах горох и на ходу лущили стручки, раза три варили в котелке картошку, однажды даже с маслятами. Однако, когда на пятую ночь после побега мы попали в какой-то глухой лес и только через двое суток выбрались на его восточную окраину, Микола пришел к заключению, что святые угодники, как видно, не удирали из плена… Ноги тяжелели с каждым днем. И все чаще скребли по сердцу вздохи Колодки: «Эх, кабы наесться!..»

Вчера на рассвете, выйдя из лесу, нашли мы обрывок немецкой газеты. Судя по дате, которой были помечены две корреспонденции из разных районов, ее обронили недавно, и, значит, печаталась она где-то недалеко. А по названиям районов — Дойч Кроне и Шнайдемюль — можно было сделать вывод, что мы находимся поблизости от бывшей польско-немецкой границы. Открытие особенно пришлось по сердцу или, вернее, по нутру Колодке.

— Я вам говорю, что это Полыц уже, — убеждал он, вперевалку шагая за Миколой. — Доколь же быть Германии — десятый день идем. И в газетке ведь то же написано. И даже земля, сдается, иначе запахла. А коли Полыц, так будем хлебать борщ.

— Похлебаешь, — сказал с усмешкой Микола. — Я целый год отхлебал, хватит.

У Миколы был горький опыт. Он в прошлом году бежал и попался из-за этого самого борща: зашел на хутор попросить поесть, а там как раз солдат, сын хозяйский, в отпуску…

Но для Колодки это был не довод.

— Ну, ты нам об этом который уже раз! Ты ж на собаку наткнулся, а это ведь свои, поляки. Накормят.

— Давай! Разевай рот пошире!..

И вот тогда, как бы для того, чтобы прекратить этот спор, впереди, в лесу, послышалась песня. Хлопцы умолкли, и мы остановились.

Навстречу нам меж осоки и папоротников ползла узкая, извилистая тропинка, а по этой тропинке кто-то совсем юный нес нам польскую песню:

Ты идешь горою, Ты идешь горою, А я долиной. Зацветешь ты розой, Зацветешь ты розой, А я калиной…

— А что, не говорил я, а что? — успел раньше всех обрадоваться Колодка.

А затем мы без команды нырнули с тропинки в кусты.

Остановить девочку так, чтобы она не испугалась, было поручено мне. Внешних данных, которые сразу расположили бы певунью в мою пользу, у меня было не больше, чем у товарищей. Позавчера я рассматривал в воде какого-то лесного озерка свое довольно печальное отражение. Запавшие глаза угрюмо смотрели из-под бровей, как из-под стрехи, а лицо покрывало густое черное жнивье. Однако я стал за березу, и сердце мое забилось так настороженно, как если бы мне нужно было — не только нужно, а совершенно необходимо! — голыми руками поймать сидящую на ветке березы маленькую пугливую птичку…

И вот девочка показалась. Сперва мелькнула между деревьями, скрываясь на поворотах тропинки за зеленью кустов. Она пела, и следом за голосом все приближался, все яснее вырисовывался облик певуньи. Вот за зеленой сеткой листвы, совсем уже недалеко, появилась светловолосая головка. Еще ближе. Пестрое платьице сшито, как видно, давно: тонкие загорелые ноги девочки казались слишком длинными. Не по годам широко она размахивала руками, особенно закидывала назад правую. Руки тоже показались мне длиннее, чем следует. Видно, не по возрасту тяжелый груз приходится ей поднимать…

Песню свою девочка не знала до конца — пропев две первые строфы, она начинала сначала. А голос, совсем еще детский, до боли душевно рассказывал о том, как тяжко расцветать калиной в неволе.

Мне было неполных двадцать четыре года, три из которых отняли панские казармы и гитлеровские лагеря. Столько было тоски по свободе и дум о жизни, так много нежности ко всему родному скопилось в душе!.. И вот идет она — уже не товарищ по несчастью, пленный, не фашист с автоматом, а первая улыбка свободы!.. Так я это почувствовал, чуть не до слез… Девочка уже почти поравнялась с березой, за которой я стоял. Надо было заговорить, а я никак не мог начать. И только тогда, когда ей остался последний шаг, после которого мой голос был бы уже окликом сзади, первое слово с натугой сорвалось с моего языка.

— Девочка, — тихо сказал я по-польски. И, раньше чем она успела испугаться, прибавил громче: — Я свой. Не бойся.

А она все-таки испугалась. Загорелые тонкие ножки задрожали, казалось, совсем явственно. Но ненадолго. На губах и в глазах появилась несмелая улыбка, она осветила ее лицо, и вот, как последнее доказательство, что девочка признала во мне своего, она сказала:

— Дзень добры!

Я протянул руку. Девочка не задумалась ни на миг: маленькая ладонь, на которой я почувствовал мозоли, и все пять теплых пальчиков спрятались в моей грязной большой руке.

— Пан ест наш. Пан уцека з неволи. Позна́лам одразу.

Большие светло-голубые глаза глядели по-детски доверчиво, наивно. А слова ее «позна́лам одразу» говорили о том, что подросток начал входить в тот возраст, которому к лицу бывает безобидная, милая ложь. Потому что не сразу девочка признала меня; сразу она просто испугалась. Она испугалась опять, когда в кустах, где сидели Микола и Колодка, послышался шорох.

— Ой, что там? Что там, проше пана?..

Я не успел ее успокоить. Из-за куста высунулась медвежья фигура Колодки.

— День добрый, дочка, день добрый! — громко говорил он на ходу. — Не бойся нас — свои! Ну, как живешь?

Девочка поздоровалась с Колодкой за руку и, выглянув из-за его плеча на новый шорох в кустах, увидела Миколу.

— О, еще едэн пан! — сказала с улыбкой.

— А, боже мой, какой он пан! — удивился Колодка. — Хлопец едва ноги волочит, а она говорит — пан. Голод, моя кохана, не тетка.

Микола был явно недоволен такой рекомендацией. Со свойственной ему живостью он поздоровался с девочкой, как кавалер.

— А как паненочку зовут?

— Ядзя. А пана?

— Который день голодные идем, — вмешался Колодка, — а тут в лесу дерево или траву не станешь грызть. Человек все ж таки, а не скотина…

Ядзя, знакомясь с Миколой, была не очень похожа на взрослую. В улыбке, с которой она назвала ему свое имя и ждала в ответ имя «пана жолнежа», больше всего было чисто детского любопытства. А теперь, услышав слова Колодки, она как бы встрепенулась и сразу вдруг стала старше.

— Добжэ, — сказала она. — Вы подождите тут, а я пойду и принесу вам хлеба.

— О, вот это дело! — чуть не закричал Колодка. — Эх, вот оно что значит свое! Иди, дочка, иди!..

Девочка задумалась.

— Вы спрячьтесь, — сказала она очень серьезно. — А я, как приду, скажу так… — Она совсем по-детски вытянула губки и тихо прокуковала: — Ку-ку, ку-ку!..

— Вот-вот, разумница моя! — совсем расплылся Колодка. — Ты нам «ку-ку», и мы тебе из кустов «ку-ку». Ты только хлеба нам неси побольше. И хлеба и к хлебу!..

Последние слова сказаны были уже вдогонку.

* * *

А о главном так и не вспомнили — не спросили: Польша уже или все еще неметчина.

Я чуть не крикнул вслед девочке: «Постой!» — но тут же спохватился, уже с открытым ртом и поднятой рукой, что здесь кричать небезопасно. И в этот миг она в последний раз мелькнула среди зеленых кустов. А минутой позже мы услышали где-то недалеко смех…

Смеялись не там, куда побежала девочка, а в той стороне, откуда мы пришли. Спокойно рассуждая, можно было бы считать, что на всех языках люди смеются одинаково: засмеяться за деревьями мог и не враг. Но мы за два года привыкли к мысли, что порабощенной Гитлером Польше не до смеха. Засмеялся мужчина, на смех которого другой мужской голос так же весело и громко ответил… по-немецки!

Мы кинулись в чащу.

Микола бежал первый. Он даже успел тихо скомандовать: «Бегом!» Следом за мной трещал ветвями и грохотал Колодка.

Только метров через двести или триста я опомнился, что с этаким шумом нам не пройти. Я припустил вовсю, догнал Миколу и, поравнявшись с ним, сказал:

— Погоди!

Микола понял меня так же, как за минуту до того поняли его мы.

— За мной — Колодка, а ты, Микола, — за ним. И тихо.

Мы двинулись медленнее, но зато почти совсем неслышно. Наша лучшая союзница — ночь — не слишком спешила нам навстречу. В ельнике она осела тенью, в серой гуще которой мы чувствовали себя спокойнее. Но ельник стал редеть, потом его постепенно сменило березовое мелколесье. Посветлело. По вереску, то там, то сям сбивая шапки притаившихся грибов, мы, не сговариваясь, пошли быстрее, а за нами, и впереди нас, и со всех сторон неслышно шагала опасность…

И вот я наконец остановился.

Сквозь редкие кусты и березки подлеска мы увидели луг. Он расстилался далеко вперед и в стороны, а светло-серое небо над ним говорило, что ночь еще не пришла… Маленькие швейные машинки кузнечиков стрекотали в росистой отаве — бесчисленные неутомимые портняжки все еще шили, несмотря на сумерки. День дотлевал на западе бескровной полоской зари. Звезд еще не было. Осторожные красавицы серны еще не вышли на опушку. Не доносились из чащи хриплые призывы их гордых, ревнивых кавалеров, голоса которых недавно до ужаса напомнили нам брех овчарок.

Идти дальше или подождать?

На лугу стелется, словно поднимаясь из травы, туман. Над лугом одно бескрайнее тихое небо.

И мы пошли.

Шорох росной травы под ногами. Молчание и мысли, которые никто из нас не хочет высказать вслух. Все это не ново, все понятно и так.

Новое возникло где-то уже на середине луга. Это была река.

Только обнаружив ее под грядою тумана — мы уже научились издалека распознавать неприятный, вызывающий дрожь холод воды, — я остановился, товарищи подошли, и Микола сказал:

— Ну, известно…

Один за всех нас он с чувством отпустил общепонятное крепкое словцо.

Это было не отчаяние, а просто досада и злость. Не впервые нам преграждала путь вода. Не впервые лучший наш пловец, Микола, молча садился на берегу и первым начинал раздеваться.

Так было и теперь.

Микола снял через голову сумку и сел.

Подготовку к переправе мы всегда начинали сразу, не дожидаясь даже, пока обсохнет пот. И делалось это каждый раз одинаково. С узелками со всей нашей сбруей, привязанными на голове, мы подходили к берегу, и первому, кто ткнет скрюченными пальцами ноги в воду, принадлежало право определить температуру словом «ничего» либо, в противном случае, каким-нибудь более красноречивым выражением. Независимо от этого Микола обвязывал себя через плечо концом нашей бечевки, а я или Колодка надевали на вытянутые руки моток. Бечевку эту мы свили на первой дневке из шпагата, большой клубок которого Микола раздобыл на заводе. Бечевка была длинная, метров в сто, и надежная, в три шпагатины.

Подготовившись, Микола «измерил температуру», отрицательно охарактеризовал ее отнюдь не научным термином, вошел по колени в воду и сказал:

— Ну, водолазы, пускай!

Моток держал на руках Колодка. Сегодня у него на голове копной сидел двойной узел: одежда своя и Миколы. Такой у нас порядок — первый плывет в разведку налегке. С презрением ко всему, что может стать нам помехой, Микола крякнул и тихо нырнул.

— Дай ему бог здоровья, что бобр, — зашептал Колодка, уже выбивая зубами дрожь.

Вынырнул Микола еще тише. Поплыл, натягивая бечевку. Сидя на корточках над самой водой, я пропускаю бечевку между пальцами, а Колодка с медвежьей ловкостью ворочает протянутыми руками, с которых беззвучно соскальзывают веревочные витки.

Я не свожу глаз с Миколы. Все меньше и меньше кажется его голова, от которой все шире расходится по воде треугольник. Потом точка, которая ведет вперед этот треугольник, исчезает совсем, и наконец я ощущаю в руке три толчка. Разведчик на том берегу дает сигнал, трижды дергая за веревку.

Я — с узелком одежды на голове, мне нырять нельзя. Да не больно и охота. Плыву то под бечевкой, натянутой над самой водою, то рядом с нею. Вода, как всегда, безыменная, чужая, холодная… И, как всегда, страшно, что сведет мне ноги предательская судорога — зимний лагерный подарок. Ногами стрижешь под водой, руками осторожно раздвигаешь течение… Ближе к берегу, когда уже видишь товарища, становится веселей. Веревка, которую он держит, тебе уже не нужна, но смотреть на нее приятно, как на протянутую сильную руку.

Нащупав дно, я становлюсь на ноги и бреду, а Микола тем временем сигналит отправление Колодке. «Опять крапива!..» — мысленно ругаюсь я, как от огня, отшатнувшись от покрытого росой куста.

— Ну, кита заструнил, — шепчет Микола.

Теперь он, помогая Колодке, тянет бечевку, которой тот опоясан. Колодка плавает плохо, пыхтя.

— Гляди, сейчас плюхнет ногой хоть разок, — шепчет Микола, и невидимая добрая усмешка доходит до меня сквозь дробный перестук его зубов.

И правда, медведь наш сбился с такта, не смог танцевать под водой. Плюхнуло. Раз. И еще раз.

— Хороший дядька, — шепчу я, как бы для того, чтобы оправдать Колодку.

— Нам бы только его накормить, — с той же усмешкой в голосе говорит Микола.

— А сам не поел бы?

— Я? Я, брат, и сам с усам… Ну, все.

Колодка выходит из воды и, снимая с головы двойной узел, шепчет:

— Х-хол-лод-дно, тр-ряс-ц-ца е-го п-поб-бе-ри!..

Это чистая, голая и до чертиков студеная правда. Мы быстро одеваемся, и нам, как всегда в такие минуты, делается теплее от мысли, что вот и еще одна преграда позади.

* * *

А это все-таки была еще Германия!

За лугом, когда начались поля, под ногами у нас сперва шуршала стерня, затем пошло большое поле брюквы. Уже стемнело настолько, что в небе над нами проступили первые тысячи звезд. Не хватало только луны, в сиянии которой на огромном пространстве холодно блестела бы покрытая росой ботва, как это часто бывало и раньше, в каких-нибудь двухстах, не больше, километрах позади.

— Ну вот… — сказал Микола, первым набрасываясь на харч. В голосе его была и радость голодного, и злость на то, что еще один водный рубеж пройден, а край нашей неволи все не кончился…

С первым голодом мы расправляемся тут же, на месте. Ножик Миколы переходит из рук в руки, и облысевшие при его помощи головки брюквы отчаянно хрустят под нашими зубами. По мере того как наши желудки наполняются холодноватым и сладким соком, я все явственнее начинаю ощущать, что мы одни под высокими звездами, что мы лежим на земле, которая нас даже греет, что мы как бы припали к ее груди, чтобы набраться силы.

— Погрызем, а там и поскачем, как зайцы, — говорит Микола.

Когда мы встаем, чтобы идти дальше, Колодка выбирает еще одну брюкву, и мы, по его примеру, делаем то же. Потом долго идем, как всегда, один за другим и на таком расстоянии, что шепотом разговаривать нельзя.

Брюква, жнивье, картофель, пашня, снова жнивье кажутся не такими глухими, как лес и луг. Копенки овса, густые ряды которых часто попадаются на пути, представляются мне маленькими домиками, где совсем недавно погасли огоньки. Мы — три Гулливера — идем по улице этого сказочного поселка, и обманчивое ощущение жилья так настойчиво овладевает мной, что я наконец сдаюсь.

— Привал, друзья мои, — говорю я, и это воспринимается как общее решение.

Мы берем сразу по нескольку сказочных домиков за их колосистые крыши и сваливаем в кучу. Затем с наслаждением ложимся на теплые, еще не успевшие остыть от дневного солнца овсяные снопы.

Брюкву мы на этот раз едим более культурно. Очистив одну, Микола разрезает ее на ломтики, как голландский сыр, и наделяет всех по очереди. Мы лениво хрустим, даже смакуем. Но удовольствие это ненадолго: выше полного не наполнишь, а старый голод за один раз не унять. Я поворачиваюсь на спину, слушаю, смотрю.

…В детстве, когда ты возвращался с ледяной горки мокрый и мать — по-своему совершенно правильно, а по-твоему ничуть не заслуженно — встречала тебя обжигающими махрами фартука, ты чаще всего забирался на печь. Это была как бы крепость, где ты уже мог считать себя почти в полной безопасности. Самое теплое место в хате, особенно для тех, у кого в такие времена был надежный союзник — бабушка. У меня ее не было, я обычно переживал свою обиду один. Лежал, глядел на потолок, сначала хныкал, а потом начинал рассматривать, словно какой-то интересный рисунок, сучки и слоистые разводы на досках. И обида проходила, особенно когда мать — теперь уже и по-твоему правильно — вспоминала, что ты чуть ли не с утра ничего не ел…

Детство наше миновало давно, навсегда. Но остались не только воспоминания о нем. Я не перестал любить красоту, как любил когда-то, впервые познавая ее и в мелочах — в каком-нибудь пожелтевшем листе, падавшем с ветки мне на голову, и в необъятном загадочном величии неба, открывшемся мне у костра первых ночевок в поле.

Я лежу на овсяных снопах за многие сотни километров от хаты, из которой ушел в жизнь. Я давно не дитя, и обида моя не детская. Но на звездный потолок надо мной я гляжу с какой-то странно детской улыбкой. На вторую слева звезду Большой Медведицы, мне чудится, присел комар. Бедная звездочка мигает, мигает и никак не может его согнать… А может, это не комар? Может, она подмигивает мне и товарищам, как бы желая сказать, что мы непременно выплывем из страшного омута на родной простор, туда, где нас любят, где мы будем нужны?..

Не мигай, звездочка! Прошло не только детство — юность тоже позади. Еще три месяца назад мы мечтали о родине, как мечтают юноши, — там надеялись найти покой и материнскую ласку, думали там отдохнуть перед новой, настоящей и радостной работой. Но мечтам нашим пришел конец. Враг, которого мы узнали в сентябре тридцать девятого года, захотел теперь отобрать у нас волю и счастье навсегда, отняв родину, которую мы любим давно, хотя ни разу еще не бывали в ее пределах. Что ж это сталося с нашими? Так отступать!.. Как разобраться нам в этом?.. Не мигай, звездочка, — мы идем не покоя искать. Мы…

Но что это?.. Песня?

Я поднялся и сел.

Немецкая песня встает за горой, куда протянулись шеренги овсяных домиков. Песню поют девушки, а помогает гармоника.

— Весело стервам, — сквозь зубы говорит Микола.

Он тоже поднялся, сидит на снопах. И Колодка перестал жевать. Мы больше не разговариваем, думаем каждый о своем.

Эту песню мы слышали не раз. В ней часто повторяется слово «Эрика» — девичье имя. Почти ничего больше я в песне не понимаю. Но с меня довольно и этого. Я вспоминаю другую Эрику — нашу…

…Стеклодувный завод. Огромная труба, черное дыхание которой казалось мне дыханием нашей истомленной груди. Гигантские черные горы угля. С утра до вечера мы слышим его скрежет под нашими лопатами, слышим, как он грохочет о железо пустых вагонеток.

А неподалеку от нас сидит девочка. Сложив на коленях руки и опершись о них детским острым подбородком, она смотрит на нас, не сводя глаз. Так смотрела она и вчера и позавчера… Несколько раз в день из-за черной горы угля, где стоят домики рабочего поселка, доносится женский голос: «Эри-ка-а!» И, когда зов этот повторяется еще и еще, девочка медленно, с видимой неохотой встает и уходит. Потом опять приходит и снова смотрит. Долго, неутомимо, молча…

Труба, уголь, вагонетки — все это осталось далеко на западе. Кругом — стерня, овсяные домики копенок. Над нами — тихий, усыпанный звездами океан. И я невольно, думая о той девочке, подтягиваю усталые ноги и, сложив на согнутых коленях руки, опускаю на них голову. А девочка стоит перед глазами как живая. Вот здесь. Столько боли и столько надежды в ее не по летам серьезных глазах! И я читаю в них, как и тогда, все тот же безмолвный вопрос: «Это правда, что ты — мой лучший друг?..»

«Ты мой лучший друг!..» — так сказал нам немец Карл, старый рабочий. Вместе с ним мы, Микола и я, разряжали аккумуляторы без рукавиц и вместе с ним обожгли кислотой руки. Возмущенный Карл кричал на весь цех, показывая руки инженеру. Они были мозолистые, худые, как руки наших отцов. А «герр инженир», верный слуга своих хозяев, улыбался. «Та-ак, — сказал он, — теперь тебе, пожалуй, можно и рукавицы выдать…» И хуже всего, что вместе с инженером смеялись тогда три других немца — подростки, которым на этот раз посчастливилось не обжечь руки. Не смеялись только Микола и я. Микола потом попытался, больше жестами, чем словами, растолковать юношам, что все это совсем не смешно. А Карл — бритый молчаливый старик в синих штанах, латаных-перелатаных, с краюшкой хлеба в кармане такой же залатанной куртки, — Карл подошел к Миколе, протянул ему руку и сказал: «Ты мой лучший друг!»

У Карла же мы и спросили потом, почему так странно смотрит на нас который уже день маленькая Эрика. Оглянувшись вокруг, старик, понизив голос, заговорил: «Вам я скажу. Ее отец, рабочий Вилли Кляйн, был коммунистом. На этом заводе коммунистов была целая группа. Потом их посадили в концлагерь, перед войной. В этой трубе был замурован архив. Девочка знает, что вы из России, и она… Но тс-с! Давайте работать», — прервал он рассказ и снова взялся за лопату. Мы оглянулись. Никого не было, даже и тени фашиста, — чего он испугался? Карл понял наше недоумение, выпрямился над угольной кучей и, опершись на тяжелую лопату, с доброй улыбкой сказал: «Враг слышит». Такие плакаты висели повсюду, и так по-своему перетолковал их человек, который увидел в нас друзей…

— Жалко девчушку, — вдруг отозвался Микола задумчиво, тихо.

— Да, — сразу же ответил я, как будто не про себя вспоминал об Эрике, а говорил о ней вслух. А потом, спохватившись, спросил: — Ты о ком?

— О ком же еще?.. Вернулась туда с хлебом, ходила по лесу, куковала. А может, и плакала… Эх!..

Минуту мы молчали.

И рядом с черными глазами Эрики встают передо мной заплаканные глаза Ядзи. Измученное польское дитя с ломтем хлеба, украденным у хозяина, ходит, может быть, по лесу, вглядываясь в темноту, и тихо кукует. Теперь у нас уже нет сомнений в том, что это все еще Германия. И девочку привезли сюда, как привезли и других, в неволю. И она плачет где-то, потому что родные люди, которых она так давно не видела, по которым изболелась душа, обманули ее. Так много хотелось им сказать, столько спросить, а они вот ушли… А может, ей и не удалось стащить хлеба: заметили — скупая, крикливая фрау или сам угрюмый, с огромной, как ушат, трубкой «гроссбауэр» — прусский кулак. И где она теперь, что делает, какую тяжесть несет на сердце?..

— Я сначала подумал, — сказал я Миколе, — что ты не о ней…

— Так-то оно так, — перебил меня Колодка, — а больше всего, хлопцы, жалко хлеба. А то нажрались мы этой брюквы, как коровы, а все равно что и не ел человек. Как говорится — обедал, а живот не ведал. Хлеб — он все ж таки хлеб. Кабы принесла…

— Ско-ти-на, — медленно, тихо, отчетливо прошипел Микола.

— Ты это про кого? — удивился Колодка.

— Про тебя.

— Так, выходит, я для тебя скотина?

— Скотина.

— Ну, так ты за это, если хочешь знать… ты…

Колодка поднялся.

Наступила тревожная пауза.

Микола молчит.

И мне кажется, что кто-то невидимый снял с гранаты кольцо, большой палец руки медленно отпускает скобу, после чего пройдет несколько долгих секунд — и наступит развязка…

Колодка это понял.

— Хлопчики… — тихо сказал он. — Хлопчики, да что вы?.. Да я ж до самого Бреста терпеть буду! Что вы?.. Я просто пошутил. Я все понимаю. У меня ведь у самого дочка. Алеся…

В полутьме, хотя мы находимся рядом, я плохо вижу лицо Миколы. Но ведь оно, это лицо, мне так хорошо знакомо. Из-под всегда нахмуренных черных бровей глядят сейчас на Колодку глаза Миколы, уже, наверное, с искринками доброго смеха.

— Ну, вот видишь, — говорит Микола.

И я понимаю его.

— Да что ты, Степа, — говорю я, — неужто ты подумал: «Бросят»?! Ты только поменьше ной. И так ноги не служат, а еще и ты повис на них…

— А ведь у тебя одни сапоги пуда на три, — в тон мне говорит Микола.

Мы смеемся. Не только Микола и я.

— А, чтоб вам, хлопцы, доброго здоровья, — смеется Колодка, — ну вас!..

И мы двинулись.

На восток — на свою Заряницу.