"Последний из удэге" - читать интересную книгу автора (Фадеев Александр Александрович)

V

— Нет, это уж, дорогой мой, непорядок, — говорил Мартемьянов, с сожалением оглядывая весь тот разор, который царил на пасеке старовера Поносова, — такое хозяйство рушить!.. Ай-я-яй…

И он восхищенным, жалеющим доглядом снова окинул пасеку, окружавшие ее сады, темную, расплывавшуюся в тумане громаду хутора.

Многие ульи были перевернуты, задымлены; из них недавно выкуривали пчел. Из ближнего сада и сейчас тянуло дымком, слышались беспечные крики, хохот.

— Хозяйство мы не рушим, — спокойно сказал Гладких, — хозяйство все цело. А пчел жалеть нечего — новых выведут. — Он сидел, облокотившись о стол, опустив мощные пальцы на края кружки с медом: играя, вертел ее. — Да и как не побаловать ребят? Заслужили… Правда, малец? — Он ладонью захлопнул кружку.

Он обо всем говорил со скрытой иронией, насмешкой, но редко улыбался, — трудно было понять, над чем он смеется.

Сережа почувствовал на себе орлиный блеск его глаз, и, хотя считал более правым Мартемьянова, ему захотелось не только согласиться с этими глазами, но целиком отдать себя в их распоряжение.

Когда они шли к хутору, Мартемьянов сказал Сереже, что Гладких — сын прославленного вай-фудинского охотника, по прозвищу "Тигриная смерть", убившего в своей жизни более восьмидесяти тигров. Правда, по словам Мартемьянова, Гладких-отец был скромный сивый мужичонка, которого бивали и староста, и собственная жена. Но сын якобы унаследовал от отца охотничьи способности, а от матери — могучую внешность и непокорный нрав.

Воображение Сережи еще больше разыгралось, когда Мартемьянов уклонился от ответа на вопрос, откуда он их всех знает. Сережа невольно связал это со странным поведением Мартемьянова за перевалом и при встрече с удэгейцем.

А когда он увидел наконец исполинскую фигуру Гладких, его звериные унты, бомбы у пояса, его смуглое обветренное лицо с крылатыми черными, сросшимися на переносье бровями, орлиным носом, вороными, до сини, усами, — даже излюбленные героические образы померкли перед ним.

С каким восхищением следил Сережа за каждым движением его круглых мышц, слушал ровные сдержанные перекаты его голоса!.. Да, это был человек!

Они сидели за чисто выскобленным, вбитым в землю столом, подле омшаника, превращенного на лето в сторожку. Пасечный сторож, угрюмый старовер с палевой бородой и злыми глазами, собирал им поесть. Он немного побаивался их, но не мог скрыть своего негодования — швырял на стол миски, загонял в омшаник свою белоногую дочь, все время порывавшуюся помочь ему. Однако, как только он отворачивался, она выходила на порог и нет-нет да и совала на стол какую-нибудь деревянную солонку, бросая на Сережу быстрые взгляды.

— Вы какой же дорогой пойдете? — спросил Мартемьянов.

— Без дороги пойдем, на Малазу, — Гладких неопределенно махнул рукой, — самый ближний путь…

— На Мала-зу? — удивленно протянул Мартемьянов и отложил ложку. — На Малазу… — Он несколько секунд смотрел мимо Гладких. — Речка такая? В Сучан идет? — Он вдруг заволновался, стал усиленно тереть свой щетинистый подбородок, глаза его блестели. — Выходит, нам с вами по дороге, — быстро заговорил он, — мы, знаешь, Сарла встрели тут под перевалом, он нас к себе звал, да нам бы и нужно. Мы бы там у Горячего ключа отвернули — там недалечко, а вы бы своей дорогой…

— За чем же дело стало? Я тебе как начальству и лошадь могу дать… А вот и мок комиссар! — вдруг воскликнул Гладких, указав рукой на выходившего из сада невысокого, сухощавого и сутулого человека, с наганом у пояса, в унтах, неловко шагавшего к омшанику. — Комиссара ко мне приставили рудничники мои, — пояснил Гладких насмешливо: он намекал на то, что сам он охотник, а командует отрядом, в котором больше половины тетюхинских рудокопов.

— Ты чего же без шапки до ветру ходишь, чахотка? — зычно закричал он «комиссару». — Знакомьтесь: Кудрявый Сеня, председатель нашего отрядного совету… А это почти что наш самый главный: Мартемьянов Филипп Андреев, коли не запамятовал…

— А, Мартемьянов! — хрипло и грустно сказал Кудрявый, протягивая тонкую руку. — Когда-то на съездах встречались.

— Как же!.. — улыбнулся Мартемьянов.

— Только я его за главного не признаю… — насмешливо говорил Гладких… — И ревкомов никаких не признаю: какие там ревкомы?! А это вот — малец. Сергеем звать. Это настоящий парень будет!..

Сережа на мгновение увидел прямо перед собой впалое лицо Кудрявого с большими чахоточными глазами. Голова у него действительно была кудрявой, только кольца на ней были редки и казались мокрыми.

— Видал, какой командир-то у нас? — тихо сказал Кудрявый, улыбнувшись Сереже, и его запавшие глаза так умно и весело сверкнули, что Сережа понял, что этот человек, вопреки первому впечатлению, вовсе не был грустным и обиженным. — Ну, мы справились там, — Кудрявый обернулся к Гладких, — вьюки готовы, ребята винтовки чистят… Ты, я слышал, насчет рудничников все, а зря: рудничники все по местам, а вот твоих вай-фудинцев что-то не видать. Твои-то по медовой части больше…

И он с лукавой усмешкой кивнул в ту сторону, откуда доносились дикие, все возрастающие крики.

— Положим, там и твоих тетюхинцев немало… Накась вот шапку надень, а то бродишь по сыру, еще сдохнешь! — с грубой нежностью сказал Гладких, нахлобучивая на него свою барсучью папаху. — Да что они на самом деле? — насторожился он.

В саду послышался новый взрыв хохота, потом из общего гама вырвался чей-то пискливый голос: "Подымай!.. Подымай-ай!" — и вдруг могучая нестройная песня, как будто подымали что-то тяжелое, потрясла окрестности.

Она все возрастала и наливалась, прерываемая радостным визгом, потом из сада появилась темная кишащая колонна людей, — они что-то несли вдоль по главной широкой пасечной аллее.

Дочь старовера, не обращая больше внимания на отца, выбежала к самому столу, но отец поймал ее за руку и снова впихнул в омшаник. Колонна все приближалась, — теперь видно было, что несут человека. Впереди, гримасничая и юродствуя, выплясывал какой-то ловкий и верткий белоголовый парень в заломленной набекрень военной американской шапочке пирожком.

— Да это ж Казанок! — сказал Мартемьянов. — Как он до вас попал?

— Пакет от Суркова привозил… О, он тут отличался, как Ольгу брали. До чего парень бедовый — в огонь и в воду, и пуля его не берет!.. Эй, что за базар? — зычно крикнул Гладких, выпрямляясь и расправляя усы.

"Ишь как кривляется", — подумал Сережа, наблюдая с неприязнью и завистью за ловкими коленцами Казанка, резкими движениями его тонких, девичьих рук.

Колонна подвалила к омшанику. Несли большеголового неуклюжего человека с толстыми ногами, свисавшими, как окорока, с плеч несших его людей. Он был в ватных шароварах, распахнутом на груди овчинном полушубке, шапке с раскинутыми ушами, — она сползла ему на затылок, виден был сальный низкий лоб человека, темный волос его головы.

Он держал обеими руками громадный радужный ломоть сотового меда и жадно кусал его, он жевал и глотал его вместе с воском, все его мясистое лицо, сплошь поросшее темным редким, недлинным волосом, было в меду. Сладчайший мед был на ресницах его маленьких, бессмысленно-хитрых глазок, мед, как смола, катился по его грязным огрубелым пальцам, мед — пахучие, дымящиеся хлопья меда! — капал на шерсть его полушубка, на головы несших его людей. И весь он — со своей неуклюжей округлой ухваткой, бессмысленно-хитрым, счастливым выражением своего заросшего темным волосом лица — походил на опьяневшего от меда, пресыщенного медвежонка, на счастливого и глупого медвежьего пестуна.

Его со всех сторон облепили люди в ичигах, армяках, мятых футрованках, солдатских фуфайках, гимнастерках, опоясанных патронташами, — они хватали его за полы полушубка, толкали в зад, бросали вверх шапки, некоторые забегали вперед и с лицемерным раболепием кланялись ему, сопровождая поклоны неприличными жестами.

— Федор Евсеич!.. Бусыря!.. Что будет угодно вашей милости?.. Вы-ста да мы-ста, Федор Евсеич!.. — кричали они и скалили зубы, и дружный рев сопутствовал каждому их движению.

Они откровенно издевались над ним, но он, как видно, не понимал этого, важно и глупо улыбался, иногда у него появлялись потуги даже на некоторую лихость: он делал рукой привольно-неуклюжий жест и, истекая медом, хрипло мычал:

— О-о, знай наших!.. О-о, здорово!..

Дочь старовера, выбежавшая все-таки из омшаника, прыскала в угол платочка; Мартемьянов, дрожа всем телом, мелко смеялся и кашлял, отирая слезы; Кудрявый, в нахлобученной на уши барсучьей папахе, грустно улыбался; Гладких спокойно выжидал, — его орлиные глаза мужественно и весело блестели; Сережа не смеялся только потому, что озабочен был присутствием Казанка.

— Ну, будет, — спокойно сказал Гладких. — Будет, будет! — повторил он насмешливо и грозно.

Он шагнул к Бусыре, с силой выбил у него мед из рук ударом тыльной стороны ладони и, схватив его за отвороты полушубка, стащил на землю. Люди, несшие Бусырю, попадали вслед за ним.

— Куча мала! — взвизгнул знакомый уже, истошный, пискливый голос; груда здоровых, жарких, пахнущих потом тел закопошилась на земле.

— Таких правов теперь нету — драться… — обиженно сказал Бусыря, потирая зашибленную руку.

— Я тебе покажу права!.. — Гладких свирепо замахнулся на него.

— Брось, зачем ты это? — недовольно вмешался Кудрявый, взяв его за плечо.

Гладких опустил руку.

— Я же нарочно, вот чахотка!

"Все-таки он слушается его", — мельком подумал Сережа.

В это время Казанок, с криком тянувший Бусырю за полу, узнал Сережу и, сделав ему знак рукой, пошел прямо к нему своей мелкой небрежной походочкой вразвалку.

— Здравсьтвуй, баринок! — сказал он, неуловимо, по-детски смягчая слова. — Ты как сюда попаль?

— Будет, будет! По местам, живо! — кричал Гладких.

— Лазаешь тут… халява! — шипел старовер, видно, на дочь; дверь омшаника сердито захлопнулась.

— Выборы по деревням проводили на съезд, — сухо ответил Сережа. — А ты?

— Что ж я?.. Я человек маленький, — Казанок дерзко сощурился, — куда пошлют, туда и еду, плякать обо мне некому… За мной только бабы скуцяють, — добавил он, насмешливо скривив тонкие губы. — "Семка, вези пакет" — везу… Гладких к себе в отряд зовет — пойду… А что мне — цыплят высизивать? Папы-мамы у меня нету, а тут народ боевой — оторви да брось…

Он говорил, ни на секунду не задумываясь над своими словами и не только не заботясь о том, как они будут приняты, но, видно, не сомневаясь в том, что все, что он скажет, будет именно то, что нужно. В то же время он с удовольствием и неприязнью разглядывал грубые Сережины сапоги, его узенький, с короткими рукавами френчик, его смуглое и тонкое лицо с большими черными глазами в жестких ресницах. Он обратил внимание даже на то, что Сережа без фуражки и, поискав глазами (фуражка лежала на скамье), с особенным удовольствием задержался на этой фуражке с острыми полями и следами гимназического герба.

— Ты что ж — ученье совсем бросиль? — спросил он, якобы между прочим: он знал, что Сереже будет неприятно теперь напоминание об его ученье.

— Ну, пустяки какие, — ответил Сережа, махнув рукой.

— Выходит, в мужики приписалься?

— Понимай как хочешь… А как твой отец поживает? — вдруг спросил Сережа, быстро взглянув на Казанка. — Вы ведь теперь только мясом торгуете, — лошадьми, говорят, запретили?

"Скушай-ка вот это!" — подумал он с тихим злорадством.

Но Казанок сделал вид, что не расслышал его.

— Ребята, куда вы?.. Меня обоздите!.. Прощай, баринок, — небрежно сказал он Сереже.

И, склонив набок свою белую, тонко выточенную мальчишескую головку в американской шапочке, не торопясь пошел вслед за партизанами.

"Не понравилось небось", — подумал Сережа, косясь на дочь старовера. Она, до половины высунувшись из омшаника, смотрела вслед Казанку с веселым и кокетливым любопытством.

— Филипп Андреич, нам на телеграф пора, — сердито сказал Сережа.

— Да-да, сейчас пойдем… — Мартемьянов взялся за шапку. — Оно и главное, что интервенты, — говорил он Кудрявому, забрасывая на спину вещевой мешок. — И не так американцы, как японцы… Главное дело, тут рядом — пригонят крейсера, высадят десант…

— Да ты манатки здесь оставь, — вмешался Гладких. — Завтра вместе ведь выступаем?..

"Завтра я буду с ним в одном отряде, — думал Сережа, угрюмо шагая за Мартемьяновым вниз по туманной, темнеющей улице. — И как его не раскусят до сих пор?"

Семка Казанок был приемным сыном известного на весь уезд скобеевского барышника и мясоторговца, жившего через два дома от больницы, где работал Сережин отец. Барышничество, впрочем, было запрещено теперь особым постановлением ревкома.

Неприязнь Сережи к Казанку восходила к тем временам, когда Сережа, возвращаясь из города домой на летние каникулы, совлекал с себя ненавистную гимназическую форму, на все лето забрасывал под кровать ботинки со шнурками и, — как жеребенок, выпущенный после долгой зимы из темной конюшни, жадно и весело кидается на свежую весеннюю травку, — набрасывался на первобытные, плотские деревенские радости… Какие набеги совершал он тогда с мальчишками на гудливые шершневые гнезда, какие глазастые караси водились под ветлами на Парашкином пруду, как загорала у Сережи его поросшая золотистым пухом шея с выпуклым, еще детским позвонком на загривке, как отрастали и бурели за лето его черно-карие, курчавившиеся за ушами волосы!..

В то время он начинал уже отвыкать от своих сверстников, — его тянуло к взрослым парням: они привлекали его своей грубой, независимой, веселой жизнью, работой до ночи, плясками до утра, полуночными вылазками к девкам. Он чувствовал, что они тоже всегда рады его видеть, любят его за простоту, веселье, за то, что он умеет "складно и чудно" рассказывать. Дорого бы дал он в то время за дружбу с Казанком!.. Этот стройный, белоголовый парень особенно и безотчетно нравился ему своими дерзкими пустыми глазами, своей манерой говорить, по-детски смягчая слова, а главное — тем, что он единственный на селе пользовался неписаным, но всеми признанным правом презирать людей, презирать все то, что люди считают дорогим и важным.

Сережа не задумывался над тем, откуда Казанок, сам не приученный ни к какому делу, получил это право презирать людей, весь недолгий век которых зиждился на тяжелом, могущественном и нищенском труде, — это даже противоречило тому отношению к людям, в духе которого Сережа был воспитан с детства, — но он видел, что Казанок был первым из первых в гульбе, любви, поножовщине, — и это притягивало его к Казанку.

Но дружбы у них не вышло… Для Сережи она мыслима была только на началах равенства. А Казанок не только не хотел признавать Сережу, он явно отрицал его, он отрицал его больше даже, чем других, — его наивность, молодость, длинные большеватые руки и гимназическую фуражку; он признавал и любил только себя. "Если ты хочешь, чтобы я обращал на тебя внимание и слушал твои глупые, скучные сказки, ты должен признавать меня таким единственным, неповторимым, каким я сам признаю себя… Да, да, ты должен унижаться передо мной", — говорили его светлые дерзкие глаза. И вся гордость Сережи вставала на дыбы. И чем сильнее влекло его к Казанку, тем дальше отталкивался он от него, платя ему за непризнание деланным пренебрежением и гордостью, и так из лета в лето тянулась их вражда, непонятная им самим и скрытая от других.

Она вновь проснулась в Сереже.

"Воображает тоже, — думал он, угрюмо шагая за Мартемьяновым. — А она смотрела ему вслед… Ну, и черт с ней!"