"Римлянка" - читать интересную книгу автора (Моравиа Альберто)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

К шестнадцати годам я стала настоящей красавицей. Лицо у меня было правильной овальной формы, оно чуть сужалось к вискам и слегка расширялось книзу, глаза — миндалевидные, большие и лучистые, линия лба плавно переходила в прямой нос, а крупный рот с красиво очерченными розовыми и пухлыми губами обнажал в улыбке ровные ослепительно-бе-лые зубы. Мама говорила, что я вылитая Мадонна. А мне казалось, что я похожа на одну популярную в то время киноактрису, и поэтому стала причесываться так же, как она. Мама говорила, что если лицо у меня красивое, то фигура во сто крат лучше. Другой такой фигуры, говорила она, во всем Риме не сыщешь. Но тогда я еще не придавала этому большого значения: мне казалось, что важно иметь красивое лицо; но теперь могу подтвердить: мама была права. У меня были сильные прямые ноги, полные бедра, ровная спина, узкая талия и широкие плечи. Живот у меня всегда чуть-чуть выдавался вперед, а пупка почти совсем не было видно, так как он утопал в мышцах живота, но мама говорила, что это как раз и красиво, потому что живот у женщины должен быть выпуклый, а не плоский, как модно сейчас. Грудь у меня тоже была полная, но упругая и высокая, так что я могла обходиться без лифчика. Когда же я жаловалась, что грудь у меня слишком большая, мама утверждала, что это как раз хорошо, а что за грудь у теперешних женщин: смотреть не на что! Обнаженная, как я заметила позже, я выглядела высокой и полной, как статуя, но в платье казалась хрупкой девочкой; никто и не подумал бы, что я так хорошо сложена. Как мне объяснил потом художник, которому я начала позировать, все зависело от пропорций.

Художника нашла мама: она до того, как вышла замуж и стала белошвейкой, была натурщицей. Этот художник заказал ей сорочки, и мама, вспомнив о своем прежнем занятии, предложила ему меня в натурщицы. В первый раз, когда я отправилась к художнику, мама решила проводить меня, хотя я и твердила, что прекрасно могу дойти одна. Я испытывала неловкость, пожалуй, не потому, что впервые в жизни мне придется раздеться перед мужчиной, а просто боялась, что мама начнет расписывать мою красоту, чтоб уговорить художника взять меня на работу. Так оно и вышло. После того как мама помогла мне раздеться и вытолкнула на середину комнаты, она с жаром принялась меня расхваливать:

— Вы только посмотрите, какая грудь, какие бедра, посмотрите, какие ноги… где вы найдете такую грудь, такие ноги и бедра?

При этом она ощупывала меня, как барышники ощупывают и расхваливают на рынке скотину, надеясь завлечь покупателя. Художник улыбался, а я сгорала со стыда и дрожала от холода — дело было зимой. Но я понимала, что мама мне зла не желает, она просто гордится моей красотой: ведь это она родила меня, и своей красотой я обязана только ей. Художник, должно быть, тоже понял материнские чувства, он смеялся беззлобно и от души, так что я сразу же почувствовала себя свободнее и, преодолев робость, приблизилась на цыпочках к печке, чтобы хоть немного согреться. Художник выглядел лет на сорок. Это был полный мужчина, с виду веселый и уравновешенный. Я сознавала, что он смотрит на меня без всякого вожделения, как на вещь, и успокоилась. Позднее, когда мы познакомились ближе, он стал относиться ко мне почтительно и любезно, видел во мне уже не вещь, а человека. Я сразу же прониклась к нему симпатией и, пожалуй, влюбилась бы в него из чувства благодарности, только за то, что он был так любезен и мил со мной. Но он никогда слишком не откровенничал и смотрел на меня только как художник, а не как мужчина, и все время, пока я ему позировала, мы держались друг с другом вежливо и сдержанно, как и в первый день знакомства.

Когда мама перестала расхваливать меня, художник молча подошел к стулу, на котором лежала куча каких-то папок, и, порывшись в них, вытащил цветную репродукцию. Показав ее маме, он тихо сказал:

— Вот твоя дочь.

Я отошла от печки, чтобы тоже взглянуть на картинку. На ней была изображена нагая женщина, возлежащая на богато убранном ложе. Позади него спускался бархатный полог, и в его складках парили два младенца с крылышками на манер ангелов Женщина действительно оказалась похожей на меня. Но только, хотя она и была голая, судя по этим покрывалам и по кольцам, которыми были унизаны ее пальцы, было ясно, что она — либо королева, либо еще какая-то важная персона, а я — всего-навсего бедная девушка. Мама сначала не поняла, в чем дело, и недоверчиво разглядывала картинку. Потом вдруг заметила сходство и взволнованно произнесла:

— Верно, верно… похожа, видите, я правду говорила… но кто же это?

— Даная, — с улыбкой ответил художник.

— А кто она, эта Даная?

— Даная — языческая богиня.

Мама надеялась услышать имя живого, реального человека, а потому растерялась и, желая скрыть свое замешательство, принялась объяснять мне, что я должна позировать так, как прикажет художник. Скажем, лежа, как эта женщина на картинке, или же стоя, или сидя, и не шевелиться, пока он будет рисовать. Художник пошутил, что мама в этом деле разбирается лучше него, и мама, польщенная его словами, тотчас принялась рассказывать, как когда-то она сама позировала и весь Рим знал ее как одну из самых красивых натурщиц. И про то, какую ошибку совершила она, выйдя замуж и бросив эту профессию. Тем временем художник заставил меня лечь на софу, стоящую в глубине комнаты, и сам согнул, как нужно, мои руки и ноги, но проделал все это с задумчивой и рассеянной мягкостью, едва касаясь моего тела, будто он уже раньше видел меня такой, какой хотел изобразить. Потом он начал делать первые наброски на холсте, укрепленном на мольберте, а мама все еще продолжала болтать.

Заметив, что художник, поглощенный своим делом, уже перестал ее слушать, она спросила:

— А сколько вы будете платить моей дочери за час?

Художник, не отрывая глаз от холста, назвал сумму. Мама схватила мои вещи, которые я повесила на спинку стула, кинула их мне прямо в лицо и скомандовала:

— А ну-ка, одевайся… Нам здесь делать нечего.

— Да что это с тобой? — удивленно спросил художник, бросив рисовать.

— Ничего, ничего, — отвечала мама, делая вид, что торопится, — пошли, Адриана… У нас еще уйма дел.

— Послушай, — заявил художник, — скажи прямо, сколько ты просишь, к чему вся эта канитель?

И вот тут-то мама закатила страшный скандал, она громко кричала на художника, как видно, он совсем спятил, если решил так мало платить мне, ведь я не какая-нибудь старая грымза, которую уже никто не хочет нанимать, мне всего шестнадцать лет, и я позирую впервые. Когда мама хочет поставить на своем, она всегда кричит, я со стороны может показаться, что она по-настоящему сердится. В действительности, уж я-то ее знаю, она ничуть не сердится и не теряет душевного равновесия. А кричит она просто так, как кричат базарные торговки, когда покупатель предлагает им за их товар слишком низкую цену. Мама кричит главным образом на вежливых людей, так как знает, что из вежливости они в конце концов уступят.

Так было и на сей раз, художник тоже уступил. Пока мама верещала, он только улыбался и несколько раз поднимал руку, будто просил слова. Наконец мама остановилась, чтобы перевести дух, и тогда он опять спросил, сколько же она хочет. Но мама ответила не сразу. Она вдруг задала вопрос:

— А интересно узнать, сколько платил своей натурщице тот художник, который вот эту картинку рисовал?

Художник рассмеялся:

— Какое это имеет отношение к нам… тогда было совсем другое время… может, он налил ей бокал вина… или же подарил пару перчаток.

Мама снова растерялась, как и тогда, когда он сказал ей, что на картине изображена Даная. Художник чуть-чуть подтрунивал над мамой, правда совсем беззлобно, и она этого не замечала. Мама снова принялась кричать, обозвала его скупердяем и начала опять расхваливать мою красоту. Потом притворилась, будто совладала с собой, и назвала сумму, которую хотела получить. Художник поспорил еще немного, и наконец они сошлись на цене немного ниже той, которую запросила мама. Художник подошел к столу, открыл ящик и протянул маме деньги. Мама, довольная исходом дела, дала мне еще несколько последних наставлений и ушла. Художник запер за ней дверь и, вернувшись к мольберту, спросил меня:

— Твоя мать всегда так кричит?

— Мама меня любит, — сказала я.

— А мне кажется, что она больше любит деньги, — спокойно заметил он и принялся рисовать.

— Нет, это неправда, — горячо возразила я. — Больше всего она любит меня… Но она переживает, что я родилась в нищете, и хочет, чтобы я заработала много денег.

Я потому так подробно рассказываю об этом случае у художника, что, во-первых, с этого дня я начала работать, хотя позднее выбрала себе другое занятие, а, во-вторых, мамино поведение в этой истории как нельзя лучше характеризует ее и объясняет те чувства, которые она питала ко мне.

Через час я встретилась с мамой, как мы условились, в молочной. Она спросила меня, как прошел сеанс, заставила подробно передать ей разговор, который вел со мной художник, хотя во время работы он больше молчал. Наконец она заявила, что я должна держать ухо востро. Может, этот художник и не думает ни о чем плохом, но многие из них берут натурщиц для того, чтобы сделать их своими любовницами. Поэтому я должна отклонять любые их предложения.

— Все они голодранцы, — объяснила она, — от них нечего ждать… ты с твоей красотой сможешь устроиться лучше… куда лучше…

Хотя мама впервые завела со мной подобный разговор, говорила она уверенно словно уже давно все это обдумала.

— О чем это ты? — не поняла я.

Мама как-то туманно ответила:

— Все эти люди щедры на посулы, а не на деньги… Такой красивой девушке, как ты, пристало иметь дело с синьорами.

— Какими синьорами?.. Да я не знаю никаких синьоров.

Она посмотрела на меня и уж совсем загадочно сказала:

— Пока поработаешь натурщицей… а там посмотрим… остальное приложится.

И меня испугало выражение ее лица, задумчивое и алчное. В тот день я больше не заговаривала с нею на эту тему.

А вообще говоря, мамины наставления были излишни, потому что в то время, несмотря на молодость, я была очень серьезная девушка. Я нашла работу и у других художников. Вскоре в студиях меня уже хорошо знали. Надо признать: многие художники вели себя учтиво и вежливо, хотя некоторые и не скрывали своих чувств ко мне. Но я решительно отвергала их ухаживания, так что очень быстро за мной утвердилась репутация девушки скромной и порядочной. Я уже сказала, что почти всегда художники держались со мной уважительно; это, я думаю, объяснялось тем, что главное для них было — рисовать меня, а не ухаживать за мной, и когда они работали, то каждый смотрел на меня не глазами мужчины, а глазами художника, как смотрят, скажем, на стул или на какую другую вещь. Они привыкли видеть натурщиц, и мое обнаженное молодое и соблазнительное тело не волновало их; то же самое происходит с врачами. Но зато приятели художников часто приводили меня в смущение. Они являлись в мастерскую и начинали болтать с хозяином. Однако очень скоро я заметила, что, как ни старались они казаться безразличными, они не спускали с меня глаз. Некоторые, забыв всякий стыд, принимались нарочно ходить по мастерской, чтобы получше разглядеть меня со всех сторон. Эти взгляды и туманные намеки мамы пробудили во мне кокетство, я поняла, что хороша собой и что красотой можно выгодно воспользоваться. Постепенно я не только привыкла к бесцеремонности приятелей художника, но даже стала испытывать удовольствие, когда замечала волнение на их лицах, и чувствовала разочарование, когда видела, что они оставались равнодушными. Так я размечталась и невольно пришла к заключению, что стоят мне только захотеть, и я смогу благодаря красоте устроить свою жизнь лучше, а маме только того и надо было.

В то же время я очень много думала о замужестве. Во мне еще все чувства дремали, а мужчины, которые смотрели на меня, пока я позировала, вызывали во мне лишь тщеславие и гордость. Все заработанные деньги я отдавала маме, а в дни, свободные от работы у художников, я оставалась дома и помогала ей кроить и шить сорочки. До сих пор шитье было нашим единственным заработком после смерти моего отца, который служил на железной дороге. Жили мы в маленькой квартирке на втором этаже невысокого длинного дома, выстроенного пятьдесят лет назад специально для железнодорожников. Дом находился на окраине города, к нему вела тенистая платановая аллея. По одной стороне улицы располагались дома, похожие на наш. Это были двухэтажные строения с голыми кирпичными фасадами, с подъездом посредине, с двенадцатью окнами, по шесть на каждом этаже. По другую сторону тянулась городская степа с башнями, она в этом месте хорошо сохранилась и заросла пышным зеленым кустарником. Недалеко от нашего дома находились городские ворота. За воротами прямо от стены шел забор Луна-парка, где с начала летнего сезона загорались огни и играла музыка. Из моего окна, чуть-чуть наискосок от парка, я видела гирлянды цветных фонариков, крыши павильонов, украшенных флагами, и людей, что толпились под тенистыми платанами у входа в Луна-парк. Особенно хорошо было слышно музыку. Слушая ее по ночам, я часто не спала и грезила наяву. Мне казалось, что звуки эти лились из какого-то недоступного для меня мира, чувство это усиливалось еще и оттого, что меня окружали стены тесной и мрачной комнаты. Мне казалось, что все жители города собрались в Луна-парке и только меня там нет. Мне хотелось встать и пойти туда, но я лежала не двигаясь, а музыка, звучавшая почти до утра, навевала мысли о лишениях, которые я вынуждена терпеть бог знает за какие провинности. Иногда, слушая музыку, я горько плакала, чувствуя себя одинокой и заброшенной. Тогда я была еще очень сентиментальна и плакала по любому поводу: от грубого слова подруги, от упрека мамы, от душещипательной сцены в кино на глазах у меня выступали слезы. Возможно, я не считала бы, что весь этот счастливый мир мне заказан, если бы в детстве мама не держала меня подальше от Луна-парка и других развлечений. Но наша бедность, вдовство мамы и особенно ее предубеждение против всяких развлечений, которыми судьба ее обделила, стали причиной того, что я не ходила в Луна-парк, как, впрочем, и в другие увеселительные места, до тех пор пока я не стала уже девушкой и мой характер сформировался. Вероятно, именно поэтому меня почти всю жизнь не покидало чувство, будто я исключена из какого-то веселого, сверкающего счастьем мира. Даже когда я наверняка знаю, что счастлива, то и тогда мне не удается окончательно избавиться от этого чувства.

Я уже говорила, что в ту пору я больше всего мечтала выйти замуж. И вот как я себе это представляла. Пригородная аллея, на которой стоял наш дом, спускаясь вниз, переходила в квартал, где жили люди более обеспеченные, чем мы. Вместо длинных и низких домов железнодорожников, похожих на старые запыленные вагоны, там стояли небольшие особняки, окруженные садами. Это не были роскошные виллы: здесь проживали служащие и мелкие коммерсанты, но по сравнению с нашими убогими домишками они казались богатыми и блестящими. Прежде всего каждый особняк отличался от соседнего, потом, они не были такими облупленными и закопченными, как наш дом и стоящие рядом, глядя на которые поневоле начинаешь думать о полном равнодушии их обитателей; наконец маленькие, но густые сады вокруг этих особняков внушали мысль о ревностно охраняемом покое вдали от уличного шума и суеты. А наш дом носил клеймо улицы буквально на всем: на больших дверях, которые были похожи на ворота торгового склада, на широкой, грязной и голой лестнице и даже на комнатах, где ветхая и разностильная мебель напоминала о старьевщиках: ведь они выставляют на тротуары именно такую рухлядь для продажи.

Как-то летним вечером, прогуливаясь с мамой по аллее, я увидела в окне одного маленького особняка семейную сценку, которая запечатлелась в моей памяти и которая, как мне тогда показалось, отвечала моим представлениям о нормальной, приличной жизни: небольшая, но чистая комната, стены оклеены цветастыми обоями, буфет, в над накрытым столом висит лампа. За столом сидят пять или шесть человек, среди них, кажется, трое детей в возрасте от восьми до двенадцати лет. Посредине стола красуется суповая миска, мать стоя разливает суп. Странно, но больше всего меня поразил электрический свет или, вернее сказать, тот необычайно мирный и уютный вид, который придавал этот свет окружающим предметам. Всякий раз, вспоминая эту сцену, я приходила к убеждению, что должна поставить себе целью поселиться когда-нибудь в таком доме, как этот, иметь такую семью, как эта, и жить в атмосфере такого же света, который, казалось, является воплощением самых спокойных и безмятежных чувств. Многие, пожалуй, подумают, что мои желания были слишком скромны. Но нужно вспомнить условия, в которых я жила тогда. На меня, выросшую в доме для железнодорожников, маленький особняк производил такое же впечатление, какое, вероятно, на жителей понравившегося мне особняка производят богатые и просторные виллы роскошных городских кварталов. Так каждый видит свой рай там, где для других все стало адом.

У мамы имелись на мой счет иные, более смелые планы, но они, как я вскоре заметила, никак не совпадали с моими. Она считала прежде всего, что я благодаря своей красоте могу надеяться на особую удачу, но для этого мне вовсе не следует выходить, как это принято, замуж и плодить детей. Мы были бедны, и моя красота казалась ей единственным богатством, не только моим, но и ее собственным, потому что как-никак ро-дила-то меня она. И этим богатством я должна распоряжаться с ее согласия, чтобы, не гнушаясь никакими средствами, изменить наше существование. На большее, вероятно, у нее не хватало фантазии. Поэтому-то мысль воспользоваться моей красотой и пришла маме прежде всего. Она как ухватилась за эту идею, так больше и не расставалась с нею.

В ту пору я еще не совсем хорошо разбиралась в маминых планах. И даже значительно позднее, когда я уже поняла, к чему она клонит, я никогда не осмеливалась спросить у нее, как же случилось, что при подобных взглядах на жизнь она сама дошла до такой нищеты и стала женой простого железнодорожника. Из намеков мамы я поняла, что причиной ее неудачи была именно я, мое непредвиденное и нежелательное появление на свет. Короче говоря, родилась я случайно, мама, не осмеливаясь помешать этому (хотя, по ее словам, следовало бы это сделать), вынуждена была выйти замуж за моего отца и нести бремя этого брака. Много раз мама, имея в виду мое рождение, говорила: «Ты моя погибель!» Поначалу я не понимала ее слов и обижалась, но позднее все стало ясно. Слова эти должны были означать: «Не будь тебя, не вышла бы я замуж и разъезжала бы теперь в автомобиле». Понятно, что, рассуждая таким образом о своей жизни, мама не желала, чтобы и ее дочь, куда более красивая, чем она сама, повторила те же ошибки и чтобы судьба ее детища сложилась точно так же, как ее собственная. Даже теперь, когда я могу смотреть на вещи более опытным глазом, я не решаюсь осудить маму. Семья для мамы означала бедность, кабалу и те скудные радости, которые кончились вместе со смертью мужа. Вполне естественно — а может быть, и вполне справедливо, — мама считала нормальную семейную жизнь несчастьем и не оставляла меня в покое до тех пор, пока я не поддалась тем иллюзиям, осуществить которые сама она уже не могла.

Мама по-своему любила меня. Например, как только я стала позировать художникам, она справила мне два наряда: костюм, то есть юбку и жакет, и платье. По правде говоря, мне больше хотелось получить новое белье, потому что каждый раз, раздеваясь у художников, я стыдилась своего грубого, поношенного, а часто и не совсем свежего белья, но мама говорила, что вниз можно надеть хоть тряпки, самое главное, чтобы сверху все выглядело прилично. Мама выбрала два дешевых отреза яркой расцветки и сама взялась кроить. Но так как она была белошвейкой и платьев никогда не шила, то, несмотря на все свои старания, испортила обе вещи. Помню, платье на груди все время распахивалось и приходилось закалывать его булавкой. А жакет был узок в бедрах и груди, рукава слишком коротки, так что казалось, будто я вся вылезаю из него, юбка же, наоборот, получилась широкая и собиралась на животе складками. Но все равно эти наряды казались мне роскошными, потому что до сих пор я одевалась еще хуже, носила какие-то юбчонки, не доходившие до колен, старые кофточки и платочки. Мама купила мне еще две пары шелковых чулок, а до сего времени я носила гольфы и ходила с голыми коленками. Я радовалась этим подаркам и гордилась, не уставая ими любоваться и постоянно думать о них; я важно шествовала по улице, как будто на мне были не жалкие тряпки, а дорогое платье от модной портнихи.

Маме все время не давала покоя мысль о моем будущем. Через месяц-другой ей уже разонравилась моя профессия натурщицы. По словам мамы, я зарабатывала слишком мало, кроме того, художники и их друзья — люди бедные и в их среде нельзя завести сколько-нибудь полезное знакомство. И вот она вдруг вбила себе в голову, что я могу стать танцовщицей. Мама всегда была полна честолюбивых замыслов, тогда как я — об этом я уже говорила — не переставала мечтать о спокойной жизни с мужем и детьми. Мысль о танцах появилась у мамы после того, как она получила заказ от антрепренера одной труппы варьете, которая выступала на сцене кинотеатра перед началом каждого сеанса. Не то чтобы мама считала профессию танцовщицы такой уж выгодной, но, когда появляешься на сцене, всегда может подвернуться случай познакомиться с каким-нибудь синьором, а «остальное приложится», как любила говорить мама.

В один прекрасный день она заявила, что договорилась с антрепренером и тот велел привести меня. Утром мы отправились в гостиницу, где жили антрепренер и вся его труппа. Гостиница эта, как сейчас помню, находилась в большом старом здании рядом с вокзалом. Время близилось к полудню, но в коридорах было сумрачно. Спертый воздух, скопившийся за ночь в стенах номеров, расползался по коридорам, и было нечем дышать. Мы миновали несколько коридоров и в конце концов очутились в темной прихожей, где три танцовщицы и аккомпаниатор у рояля репетировали в том полумраке, какой обычно царит на сцене. Рояль стоял в углу возле двери уборной с матовыми стеклами, в противоположном конце комнаты высилась огромная груда грязного постельного белья. Аккомпаниатор, тощий старик, играл по памяти, мне показалось, что он думает о чем-то своем и даже как будто дремлет. Три молодые танцовщицы, сняв блузки, остались по пояс обнаженными, в одних юбочках. Они держали друг друга за талию, и, как только пианист ударял по клавишам, все трое устремлялись вперед, к куче белья, разом поднимая ноги и выкидывая их то вправо, то влево, а потом поворачивались, сильно раскачивая бедрами, и вид у них был вызывающий, что так не вязалось с этим темным и мрачным местом. Когда я увидела, как они четко отбивают такт, дробно стуча ногами об пол, у меня сжалось сердце. Я понимала, что никаких способностей к танцам у меня нет, хотя ноги у меня были длинные и крепкие. Вместе с двумя своими подругами я уже брала уроки в школе танцев нашего квартала. Мои подруги сразу после первых уроков начали ритмично двигать ногами и бедрами, как завзятые танцорши, я же еле-еле передвигалась, будто вся половина моего тела ниже талии была налита свинцом. Мне казалось, что я устроена не так, как все девушки, во мне было что-то громоздкое и тяжелое, даже музыка не могла меня расшевелить. Потом, когда я пробовала танцевать — а было это всего несколько раз, — я, чувствуя, как мою талию сжимает чья-то рука, испытывала такую слабость, что не могла двигаться как положено и едва волочила ноги. Художник как-то мне сказал:

— Тебе бы, Адриана, родиться лет четыреста назад… тогда ценили таких женщин, а теперь, когда пошла мода на хрупких, ты выглядишь белой вороной… года через четыре, через пять ты будешь совсем как Юнона.

В этом он, положим, ошибся, теперь, когда миновали пять лет, я не располнела и не стала похожей на Юнону, но художник был прав, когда говорил, что я не гожусь для нынешнего века хрупких женщин. Я страдала от своей неповоротливости, мне так хотелось похудеть и научиться танцевать, как все девушки. Но несмотря на то, что я ела мало, я все-таки оставалась массивной, как статуя, а во время танцев мне никак не удавалось уловить скачущие и быстрые ритмы современной музыки.

Обо всем этом я объявила маме, так как знала, что визит к антрепренеру обречен на провал, а его отказ ранил бы мое самолюбие. Но мама тут же начала кричать, что я во сто раз красивее всех этих несчастных девиц, которые подвизаются на подмостках, и что антрепренер должен благодарить небо, что я согласна пойти в его труппу, и все в таком же духе… Мама не понимала в современной красоте, она искренне считала, что, чем пышнее грудь и шире бедра у женщины, тем она красивее.

Антрепренер ожидал нас в соседней комнате, вероятно, оттуда он следил через открытую дверь за репетицией. Он сидел в кресле возле разобранной постели. На кровати стоял поднос с кофе, антрепренер как раз кончал завтракать. Это был толстый старик, холеный, напомаженный и необычайно элегантно одетый. Среди этих скомканных простыней, в этом тусклом свете и спертом воздухе он производил особенно странное впечатление. Лицо у него было цветущее, мне даже показалось, что оно подкрашено, потому что сквозь румянец проступали неровные темные нездоровые пятна. Он носил монокль и непрерывно двигал губами, тяжело отдуваясь и показывая зубы такой ослепительной белизны, что невольно заставляло думать об искусственной челюсти. Как я уже сказала, одет он был очень элегантно, особенно мне запомнился галстук бабочкой такого же рисунка и цвета, как носовой платок, торчавший из кармашка пиджака. Он сидел, расставив колени, между ними свисал его толстый живот. Кончив есть, он вытер рот и сказал скучающим и почти жалобным голосом:

— Ну-ка, покажи ноги.

— Покажи ноги синьору, — дрожащим от волнения голосом повторила мама.

Теперь, когда я уже позировала художникам, я перестала стесняться. Я потянула кверху платье и показала ноги. Так я и стояла, держа подол юбки в руке и открыв ноги. Ноги у меня в самом деле хороши: длинные, прямые, ровные, вот только от колен они становятся толще и кверху расширяются вдоль всего бедра. Разглядывая меня, антрепренер покачал головой и потом спросил:

— Сколько тебе лет?

— В августе исполнилось восемнадцать, — без запинки ответила мама.

Антрепренер ничего не сказал. Поднялся с места, тяжело дыша, подошел к патефону, стоящему на столе среди бумаг и тряпок. Он покрутил ручку, выбрал пластинку и поставил ее на диск. Потом проговорил:

— Теперь постарайся потанцевать под музыку… а юбку все время держи так.

— Она взяла всего несколько уроков танцев, — предупредила мама.

Понимая, что испытание будет решающим, и зная мою неповоротливость, она боялась за исход этого экзамена. Но антрепренер махнул рукой, приказывая ей молчать, включил музыку и тем же жестом предложил мне танцевать. Я начала двигаться, приподняв юбку, как он велел. По правде говоря, я вяло и тяжело передвигалась из стороны в сторону, чувствуя, что все время сбиваюсь с ритма. Антрепренер стоял возле патефона, упершись локтями в стол и повернувшись ко мне лицом. Внезапно он остановил пластинку и пошел к своему креслу, красноречиво указав на дверь.

— Разве не годится? — с тревогой и вызовом спросила мама.

Он ответил, не глядя на нее:

— Да, не годится, — а сам тем временем шарил по карманам, ища портсигар.

Я знала, что, когда мама начинает говорить таким тоном, она непременно затеет ссору, и поэтому потянула ее за рукав. Но она с силой оттолкнула меня и, глядя на антрепренера сверкающими глазами, повторила еще громче:

— Не годится? А нельзя ли узнать почему?

Антрепренер, найдя сигареты, стал искать спички. Он был очень полный, и казалось, каждое движение стоит ему величайших усилий. Он ответил спокойно, хоть по-прежнему тяжело дышал:

— Не годится потому, что у нее нет способностей, и еще потому, что фигура не подходит.

Тут произошло то, чего я так опасалась: мама начала кричать, выкладывая ему все свои обычные доводы: что я настоящая красавица, что лицом я похожа на Мадонну, и пусть он только посмотрит, какие у меня ноги, грудь и бедра. Антрепренер зажег сигарету и закурил, глядя на маму и ожидая, когда она кончит. Потом он сказал грустным и жалобным голосом:

— Года через два из твоей дочери может выйти прекрасная кормилица… но танцовщица никогда.

Он еще не знал, какая неистовая сила таится в маме, и поэтому ужасно удивился тому, что произошло вслед за этим, даже курить перестал, а так и остался стоять с разинутым ртом. Он хотел было что-то возразить, но мама ему не дала произнести ни слова. Мама была худая и слабенькая, и просто непонятно, откуда у нее брался такой голос и такой запал. Она поносила старого антрепренера, а также его танцовщиц, которых мы видели в коридоре. Под конец она схватила куски шелка, из которых должна была шить ему сорочки, и швырнула их старику прямо в лицо с криком:

— Пусть вам шьют сорочки другие… может, ваши танцовщицы с этим справятся… а я, хоть осыпьте меня золотом, не буду вам шить, и все тут!

Такого исхода антрепренер вовсе не ожидал, он стоял пораженный и побагровевший, закутанный с головы до ног материей. Я тянула маму за рукав и чуть не плакала от стыда и унижения. Наконец она послушалась меня, и, оставив старика выпутываться из развернувшихся кусков шелка, мы вышли из комнаты.

На другой день я рассказала об этой сцене художнику, которому поверяла все свои тайны. Он очень смеялся над предсказанием антрепренера, что из меня выйдет хорошая кормилица, а потом заметил:

— Бедная моя Адриана, я тебе уже говорил много раз… опоздала ты родиться… надо было это сделать четыреста лет назад: то, что сейчас считается недостатком, в то время очень ценилось, и наоборот… антрепренер в какой-то мере прав… он знает, что публике нравятся худенькие блондинки с маленькой грудью и узкими бедрами, с лукавым и вульгарным личиком… а ты хотя и не толстая, но крупная, к тому же брюнетка, у тебя пышная грудь, и бедра — тоже, а лицо нежное и спокойное… что тут поделаешь? Мне ты подходишь… продолжай позировать… а потом в один прекрасный день выйдешь замуж и нарожаешь детей, похожих на тебя, таких же смугленьких и пухленьких, с нежными и спокойными мордашками.

Я твердо сказала:

— А мне большего и не надо!

— Молодец, — одобрил он, — а теперь чуть-чуть повернись на бок… вот так.

Этот художник по-своему привязался ко мне, и, если бы он остался в Риме, я по-прежнему делилась бы с ним своими мыслями, он мог бы помочь мне советом, и тогда, вероятно, жизнь моя сложилась бы иначе. Но он постоянно жаловался, что его картины плохо раскупаются, и в конце концов ему подвернулся случай устроить выставку в Милане, куда он и переехал насовсем. Я по его совету продолжала работать натурщицей. Но другие художники оказались не такими любезными и симпатичными, поэтому я не была склонна рассказывать им о своей жизни. По правде говоря, вся моя жизнь в ту пору состояла из сплошных грез, желаний и надежд, и в ней не происходило ничего особенного.