"Хуан-Тигр" - читать интересную книгу автора (Перес де Айала Рамон)

Лекарь своей чести

Престо

Тот роковой день, приближение которого предчувствовала Эрминия (день, когда Хуан-Тигр должен был сделать ей предложение, а она – ответить ему отказом), так и не наступил. Проходили дни, недели, месяцы. Осень, заплатив свою дань принесенным урожаем, отреклась от своего владычества на земле в пользу суровой зимы, чья тирания была сметена анархическим натиском расцветающей царицы-весны. Смена времен года совершилась неощутимо и неотвратимо, естественно и плавно. Между одним днем и другим, между одной неделей и другой, между одним и другим временем года не было ни границ, ни резких переходов. Пролетавшие дни отличались друг от друга как листки отрывного календаря. День сегодняшний уже был днем вчерашним, и нельзя было определить, когда именно он начался и чем он отличался от предыдущего. Тот роковой день, приближение которого предчувствовала Эрминия, так и не наступил. И тем не менее казалось, будто он уже миновал – скорее всего потому, что миновал он незаметно и неслышно, доведя до конца начатую когда-то осаду, во время которой ни один день не прошел впустую. В какой-то из дней, ничем не отличавшийся от прочих, Эрминия изумленно заметила, что все уже считали ее невестой Хуана-Тигра, хотя он и не делал ей предложения, а она, следовательно, не имела возможности ему отказать.

В последнее время Хуан-Тигр был настолько горд собою, настолько переполнен чувствами, что он даже потолстел и подрос – по меньшей мере, так казалось. Он жил в лучшем из возможных миров, то есть в своем внутреннем мире. Он даже приобрел свойственное олимпийцам величавое достоинство, так что при взгляде на него приходили на память превышающие человеческий – рост статуи Юпитера. Только физиономия Хуана-Тигра никак не соответствовала классическому канону красоты. Внешний мир существовал для него лишь в качестве робкой копии его внутреннего мира, а действительность должна была подчиняться его желаниям – или же она будет испепелена одной из тех невидимых молний, которые он сжимал в своей деснице. Чем дальше текло неощутимое время, тем отчетливей Хуан-Тигр понимал, что любит Эрминию, и это понимание было таким простым, естественным и неотвратимым, словно он был влюблен в нее всегда и словно эта любовь была, само собой разумеется, взаимной. Сила, естественность и достоинство любви Хуана-Тигра таинственным образом передались донье Мариките, дону Синсерато и вдове Гонгоре. Казалось, что и они тоже давным-давно знали об этой любви, на которую Эрминии полагалось бы ответить такой же страстью.

Подобно тому как зимний туман скрадывал по ночам очертания окружавших Пиларес гор, а лучи весеннего солнца возвращали их на прежнее место (а ведь никто и не думал удивляться, увидев их вновь, никому и не приходила в голову мысль, будто они куда-то исчезали), так и люди, вошедшие в этот тесный дружеский кружок, обнаружив любовь Хуана-Тигра (любовь такую же огромную, крепкую, нерушимую и вечную, как гора), не только не удивились, но, как и сам влюбленный, сочли само собой разумеющимся и наиболее правдоподобным, что любовь эта существовала всегда, хотя прежде она скрывалась за пеленой скромности и благоразумия. Среди друзей Хуана-Тигра установилось нечто вроде молчаливого соглашения, как если бы все они единодушно полагали, что Хуан-Тигр и Эрминия были – по обоюдному желанию – помолвлены друг с другом, но оставались женихом и невестой дольше, чем это принято у порядочных людей. Трудно было с точностью установить, кто сказал об этом первым: то ли дон Синсерато намекнул, то ли донья Илюминада посоветовала, то ли донья Марикита попросила, то ли сам Хуан-Тигр поспешил это утвердить… Или, может быть, все они вчетвером в один голос сказали: «Это тянется слишком долго и без всякой видимой причины. Давайте назначим день свадьбы».

И свадьбу назначили на пятнадцатое апреля.

На следующий день после того, как такое решение было принято, Хуан-Тигр купил для своей невесты свадебный браслет (самый широкий, самый тяжелый и самый крикливый из всех, что продавались в городе), приказав выгравировать на нем заглавными буквами: «Я принадлежу Хуану-Тигру». Ему хотелось, чтобы та же самая надпись, но только составленная из бриллиантовых крошек, появилась и на лбу Эрминии. Вечером у Хуана-Тигра так дрожали руки, что ему никак не удавалось надеть этот браслет на запястье своей невесты, и тогда старуха, священник и вдова бросились Хуану-Тигру на помощь. И Эрминии показалось, что ее сватал не один Хуан-Тигр, но и все эти люди.

Донья Марикита сказала:

– Эрминия, утешение моей старости! Благодари Бога за то, что Он так явно отметил тебя Своей милостью, дав тебе в мужья человека, который щедр и величествен, как кедр ливанский. За свою долгую жизнь много я всего повидала и убедилась, что на свете есть только две вещи, делающие наше существование сносным: хороший муж и хороший желудок. – И донья Марикита всыпала себе в рот целую горсть круглых и прозрачных, как стеклянные шарики, карамелек.

Донья Илюминада, взор которой затуманился слезами, промолвила:

– Теперь, когда браслет на твоей руке уже застегнут, подумай хорошенько, Эрминия, какой смысл заключается для тебя в этом знаке рабской покорности. Нет, ты не раба, наоборот, госпожа и владычица. Запомни это и возблагодари Бога, как сказала твоя бабушка.

Хуан-Тигр, наконец-то в полной мере осознав свою любовь, не только не осмеливался хоть что-то сказать Эрминии, но даже не решался на нее взглянуть. Он лишь неуклюже тыкал пальцем в пространство, будто пытаясь закрепить в воздухе слова, произнесенные устами доньи Илюминады.

А священник Гамборена истолковал ее речь следующим образом:

– Лихо, вдовушка, ох лихо! Мудрость в каждом вашем чихе! Ха-ха-ха! Даже на краю могилы говорить вам станет силы. Эхем-эхем! Кто так мудр? Кто так речист? В ком такая крепость духа? Право слово, ей на ухо прошептал евангелист: «Жена сидит на звере и ныне, и присно».[33] И ныне, и присно женщина верхом на мужчине – вольный перевод. И ныне, и присно. Это в природе вещей, как толкуется в Откровении Иоанна. И ныне, и присно. Это в природе вещей.

Донья Марикита и донья Илюминада слушали священника, изумленно раскрыв рты, и вместе повторили последнюю его фразу:

– Это в природе вещей…

Можно было подумать, что слова дона Синсерато нечаянно попали в рот каждой из женщин, которые, словно проглотив их сладкую мякоть и поспешив выплюнуть косточку заключенного в этих словах смысла, бормотали:

– Это в природе вещей…

Хуан-Тигр послушно кивал головой, хотя и не очень-то понимал, о чем речь.

Эрминия оставалась безмолвной и невозмутимой, поэтому обе вдовы и священник сочли такое молчание веским и неопровержимым доказательством ее удовлетворенности тем, что это в природе вещей. На самом же деле это было равнодушие игрока, у которого в руке осталась последняя, но зато козырная карта. Она не мешала всем остальным участникам игры, которая пока что была сыграна вничью, тешить себя какими угодно иллюзиями и смотрела на них сверху вниз, с выражением презрительного равнодушия. Эрминия не возражала против того, что ее брак с Хуаном-Тигром «в природе вещей», но, как истинная дочь Евы, она, следуя зову женской натуры, восставала против природы вещей, против установленного порядка, готовясь его нарушить. Последней картой, которая оставалась у нее в руке, был грех. Как и всякая женщина, она, скорее в силу интуиции, чем четко осознанных доводов рассудка, была убеждена, что если порядок вещей и строится по законам, установленным мужчиной (законам, которым женщина вынуждена беспрекословно подчиняться), то сама женщина, обладая безграничной свободой воли, выражающейся в попустительстве греху, может не только поквитаться с мужчиной, но и отплатить ему за все сполна: с тех пор как грех, совершенный женщиной еще в Эдеме, решительно перевернул историю человечества, он постоянно нарушает течение мужской жизни. Веспасиано, совершающий свой обычный весенний вояж, вот-вот будет в Пиларесе, наверняка он окажется здесь еще до свадьбы. Веспасиано был словно искусительный призыв ко греху, словно поэтический крик души и запасной выход, через который можно убежать на волю. Все думали, что теперешнее положение Эрминии как нельзя более прочно, удачно и устойчиво, казалось, будто она и есть тот центр тяжести, которым весь этот порядок вещей удерживается в равновесии. Сама же Эрминия чувствовала в себе силу, которая, властно и неотвратимо увлекая ее за собой, заставляет выйти из этого центра. И пока все остальные думали, что ее положение на редкость устойчиво, сама она безрассудно жаждала только одного – своей погибели.

Вторая половина марта и первая половина апреля, в течение которых произошло немало торжественных событий, были перенасыщены радостным возбуждением. У Хуана-Тигра не оставалось ни одной свободной минуты, потому что он не только готовился к свадьбе, но и вместе со своими коллегами-артистами из «Романтической Талии» репетировал драму Кальдерона «Лекарь своей чести», премьера которой должна была состояться вечером второго апреля в театре де ла Фонтана. Хуану-Тигру предстояло сыграть в этом спектакле главную роль – дона Гутьерре Альфонсо. Сидя в компании друзей, собиравшихся у доньи Марикиты, он говаривал в шутку:

– Уж и не знаю, получится ли у меня хороший врач моей чести. Я не профессор медицины, а всего лишь лекарь и кровопускатель. Но – клянусь Богом! – и с ланцетом в руке я задам жару всем этим докторишкам, хоть они и «хонорис кауза»,[34] как написано у них в дипломах.

Эрминия, приоткрыв рот и затаив дыхание, поднимала голову и пристально, почти враждебно смотрела на Хуана-Тигра, не в силах отвести от него глаз. А он, почувствовав на себе ее, Эрминии, взгляд, опускал голову и глупо смеялся, как пристыженный ребенок.

Хуан-Тигр решил превратить свою конуру в роскошный дворец. Расходы его не останавливали: та, которой предстояло стать его супругой, достойна и царского чертога. Миссия по обустройству дома для новобрачных была поручена обеим вдовам, что вызвало немалое неудовольствие со стороны доньи Марикиты, которая хотела бы захватить монополию на совершение покупок, чтобы безотчетно и бесконтрольно прибирать к рукам столько, сколько ей вздумается. Кроме того, обе женщины сильно расходились во вкусах: донье Илюминаде по душе были простота и домашний уют, а донья Марикита была сторонницей помпезной и крикливой роскоши. Она настаивала на покупке журавлиного чучела для прихожей и наклеила на все стекла разноцветные прозрачные бумажки, призванные имитировать готические витражи. Донье Илюминаде пришлось пустить в ход все свое красноречие и свою дипломатию, прежде чем ей удалось отговорить старуху от покупки рогатой оленьей головы с двадцатью отростками непомерной величины. Донья Марикита уверяла, что оленья кость бережет от сглаза и приносит в дом удачу.

Занимаясь обустройством дома, донья Илюминада спросила у Хуана-Тигра, что ей делать с комнатой Коласа. И Хуан-Тигр вдруг стал принюхиваться. Часто вдыхая воздух, он имел вид человека, у которого запах духов вызывает в памяти живой, волнующий образ. Наконец, растроганный, он вздохнул и, закатив глаза, с удивительнейшим простодушием ответил:

– Что делать?… Да нет, ничего, пусть все остается как есть. Это святилище. Ах, сыночек ты мой, сыночек! Я и забыл сообщить ему о моей свадьбе. То-то он обрадуется, когда узнает!

Готовя жилище для будущих супругов, донья Илюминада прибегла к помощи Кармины, которой совсем недавно исполнилось семнадцать лет. За те пять месяцев, что она провела под сенью своей благодетельницы, с Карминой, отъевшейся, приодевшейся и отдохнувшей, произошла поразительная метаморфоза, о которой вдова шутливо говорила так:

– Между теперешней и прежней Карминой разницы больше, чем между головастиком и лягушкой, хотя я никак не могу поверить, что лягушка получается именно из головастика.

От вчерашней Кармины осталось только одно – горящие глаза. Ее пламенеющая и влекущая красота была сродни лесной землянике. Казалось, что она томится от жажды идеального, тоски по несбыточному. Подняв лицо к небу, она глубоко и долго вдыхала воздух, словно пытаясь насытиться ветром, который остудил бы жар угольев, пылающих в ее сердце. Ее рыжие волосы кудрявились множеством непокорных завитков, похожих на маленькие огненные язычки: чем больше старалась Кармина их приручить, тем в больший они приходили беспорядок. Внешний облик человека действительно отражает его душевный настрой: душа Кармины была по своей природе легковоспламенимой. С необыкновенной осторожностью и изумительным тактом вдова устроила так, что душа Кармины воспылала жаркой страстью к Коласу. И страсть эта, согласно тщательно выверенному и дальновидному плану доньи Илюминады, должна была оставаться безнадежной. До сих пор этот план исполнялся с непогрешимой точностью, что переполняло вдову радостью – она могла собой гордиться. Намечалась только одна опасность, которая могла все погубить. Без всякой видимой причины, по одному только наитию, вдова предчувствовала, что опасность эта может возникнуть с появлением знаменитого Веспасиано Себона, по отношению к которому как к отрицательному заряду донья Илюминада была зарядом положительным. Донья Илюминада, покорившись судьбе, смирилась со своим бесплодием: хотя ее собственная жизнь и казалась вдове безотрадной и бесполезной, она сумела направить на пользу ближним всю энергию нерастраченной своей любви. Зато бесплодие Веспасиано было горделивым и непокорным: обманывая свою собственную природу, он хотел обмануть и окружающих, заставить их поверить, что его распутство не что иное, как избыток мужских сил, бесцельная и бесшабашная трата которых объясняется его добровольным отказом продолжать человеческий род. Точно так же – избытком творческих сил – оправдываются те, чей ум бесплоден и распутен.

Веспасиано прибыл в Пиларес второго апреля, утром. Хуан-Тигр, бросившись ему на шею, припал головой к дружескому плечу. Не в силах говорить членораздельно, он лишь бормотал:

– Друг мой… Бесценный мой друг… Как же я счастлив!

– Тысячу поздравлений, драгоценнейший дон Хуан! Однако, приятель, какой же вы хитрый! Здорово же вы всех нас обвели вокруг пальца… Честное слово, я и сам себя поздравляю, потому что радуюсь вашей свадьбе не меньше, чем вы сами.

– Ну да, конечно, дорогой мой Веспасиано! Сейчас я счастлив как никогда. Идите же скорее к ней. Идите и скажите… Ну, вы меня понимаете. Я еле шевелю языком, слова так и застревают у меня в горле.

Хуан-Тигр убедил донью Марикиту, что было бы благоразумнее («лишь для виду, ради приличия – только и всего») запретить Эрминии появляться за прилавком, выходить на улицу и выглядывать в окно. Ни за что на свете он не потерпел бы, чтобы Эрминия осталась наедине с другим мужчиной. И тем не менее сейчас он уговаривал Веспасиано увидеться с нею без посторонних.

В силу присущих ему простодушия и мужественного благородства Хуан-Тигр безраздельно доверял Веспасиано, которого любил как свое второе, идеальное «я»: таким, как Веспасиано, ему хотелось бы стать, обретя те его качества, которых сам Хуан-Тигр был начисто лишен. Обращаясь к Веспасиано с этой просьбой, он словно умолял его: «Скажи ей, как если бы ты говорил вместо меня, что я ее обожаю, что я умираю от любви. Я потерял дар речи. Ты ей сам все скажи, потому что я никогда этого ей не говорил и никогда не решусь сказать».

Донья Марикита встретила Веспасиано как птичка зарю – нежными руладами и взмахами перьев своего веера. Она сразу же провела его на второй этаж, к Эрминии, которая приняла его сухо и напряженно, стараясь держать себя в руках. Все трое сели.

– Ну, что новенького вы привезли нам на этот раз? – спросила старуха. Веспасиано открыл лакированный гуттаперчевый пакет, вытащив его из-под мышки. Этот мешочек с образчиками товаров был как колчан, набитый отравленными стрелами.

Донья Марикита осторожно, одними кончиками пальцев, касалась вещиц.

Ее прикосновения были легкими, как у стрекозы, трепетно скользящей над поверхностью ручья. Здесь были разноцветные шелка, галуны, тесьма, раскрашенные перья, прошивки с блестками, бусы и брошки – все эти сверкающие безделушки, которые ослепляют простодушного дикаря, скрывающегося в душе почти каждой женщины, как в колючем, но душистом кустарнике. В благоговейном восторге старуха вдруг замерла перед каким-то шелковистым полукругом, который лучился всеми цветами радуги.

– А это что? – прошептала она.

– Шелковые чулки, – торжественно произнес торговец. Развернув один из них, Веспасиано, вызывающе ухмыльнувшись, натянул его на большой и указательный пальцы, подперев мизинцем. Чулок покачивался, извиваясь перед изумленным взором доньи Марикиты.

– Шикарно! Прямо дух захватывает – как перед обмороком. Они, наверное, для статуи Святой Девы… – воскликнула старуха.

– Деве такие чулки не нужны, потому что ей некому их показывать, – лукаво ответил Веспасиано.

– Ну тогда они для какой-нибудь дамочки легкого поведения.

– Да что вы, донья Марикита, в этом понимаете? Эти чулки для дам из высшего света: хорошо воспитанная женщина должна ублажать и своего мужа, и близких друзей своего мужа. – Тут Веспасиано исподтишка бросил на Эрминию томный взгляд.

Донья Марикита зачарованно повторила:

– Чулки для дам… Ну да, а то как же!..

От всего отрешившись, она, слегка подобрав юбки, приподняла ноги над полом. Донья Марикита внимательно созерцала свои конечности, воображая, будто их облегают эти роскошные чулки.

– Полдюжины пар этих чулок – мой свадебный подарок Эрминии. А Хуану-Тигру я подарю великолепный шейный платок из французского лионского бархата. – Веспасиано ворковал, томно растягивая гласные и не отрывая своего взгляда от Эрминии. Его голос, звучавший теноровым тремоло, был клейким и маслянистым, он вливался в уши Эрминии капля за каплей, как яд. А для доньи Марикиты слушать Веспасиано было все равно что рассматривать его товар, его гладко отшлифованные, словно сверкающие, слова казались ей бусами, мишурой и лентами, которые Веспасиано, как фокусник в цирке, извлекал из своего рта.

Веспасиано было около тридцати пяти лет. Он носил черный сюртук, парчовый жилет и очень узкие облегающие брюки в клеточку. Его черные волнистые волосы, лоснившиеся от душистой помады, отражали, как в зеркале, окружающие предметы, а глянцевые, будто отлакированные, усики блестели, как потная кожа черного быка, разгоряченного любовной битвой. Все черты его нежно-смуглого лица были тонкими и правильными. Все, кроме губ – толстых, чувственных и влажных. Он был красив, как римский император эпохи упадка или как поднаторевшая в распутстве дама. Во многих женщинах он возбуждал нездоровое любопытство и непонятное влечение, что объяснялось не только двойственностью его облика (некоторые формы его тела были чисто женскими: двойной подбородок, выпуклая грудь и не менее округлые бедра), но и его вызывающими манерами, которые красноречиво свидетельствовали об его извращенной изнеженности и изощренной многоопытности. Так для гурмана начинающая дурно пахнуть, почти протухшая жареная куропатка – самое лакомое блюдо. Взгляды Веспасиано, которыми он будто осязал своих собеседниц, были словно упругие и прозрачные, как у кальмара, щупальца: тянувшиеся из черных дыр – из его зрачков, они, намертво стискивая свою жертву, нежно ласкали ее при этом. Женщины чувствовали, будто он раздевает их этими прозрачными, липкими и осторожными руками. Не имея сил сопротивляться, они ему покорялись, будто их связывало с Веспасиано тайное сообщничество или греховное наслаждение.

Охватившее Эрминию нетерпение уже достигло предела, когда внизу, в лавочке, вдруг захлопали в ладоши – наверное, покупатель. Старуха была вынуждена уйти, и Эрминия осталась с Веспасиано наедине. Эрминия встала. Веспасиано кинулся было обнять ее, но она, отвернувшись, чтобы не видеть этих зовущих, искушающих губ, протянула вперед руку, удерживая его на расстоянии. Эрминия сказала:

– Ты уже обо всем знаешь. Но обо всем ли? Я не давала ему согласия, да меня никто об этом и не спрашивал. Они сами все это состряпали, даже не поинтересовавшись моим мнением. Я не выйду замуж, я ни за что за него не выйду, даже если они потащат меня в церковь, привязав к лошадиному хвосту. Дожидаясь тебя, я умирала от тоски. Я боялась, что ты опоздаешь и не успеешь всему этому помешать.

– Это еще что за новости? Чему это я должен помешать?

– Моей свадьбе.

– Как это?

– Мы должны бежать. Ты возьмешь меня с собой.

Веспасиано расхохотался.

– Но ты же мне обещал, ты поклялся. Ты говорил, что любишь меня.

– Да ты и так все время со мной, золотко мое. Где бы я ни был, ты всегда здесь, в моем сердце. Конечно же, я люблю тебя, люблю безумно. Ни одна женщина не волнует меня так, как ты.

– Замолчи. Не надо лгать.

– Я тебя люблю безумно, и поэтому безумствовать буду именно я. Но я еще не настолько повредился в уме, чтобы позволить безумствовать тебе: то, что ты предлагаешь, – это безумие.

– Если так, между нами все кончено. Я покончу с собой. Да-да, покончу, ты меня еще не знаешь.

Веспасиано снова расхохотался, словно бы давая этим Эрминии понять, что уж он-то слишком хорошо ее знает. Он прекрасно понимал, как это ее раздражает. А в раздражении она уже собой не владела. И Веспасиано, чтобы усилить эффект, бросил снисходительную реплику, которая должна была больно задеть самолюбие Эрминии, смутить, поработить, лишить воли:

– Да что ты понимаешь, глупенькая провинциалка! – Выдержав необходимую паузу, Веспасиано продолжал: – Ты говоришь, все кончено? Как бы не так, только теперь все по-настоящему и начинается… Да разве мы с тобой когда-нибудь могли подумать, что все будет складываться в нашу пользу – и складываться так удачно? Какого муженька ты подцепила! Не муж, а слепая тетеря. Другого такого не найти. У него и денежки водятся, и дело идет к старости, и сам он на тебе помешался. Да ты им можешь вертеть, как тряпичной куклой! И вдобавок ко всему этому здесь, на рынке, он мой самый лучший друг. Чего же нам с тобой еще желать, моя птичка?

Эрминия резко повернулась к Веспасиано и, с ненавистью посмотрев ему прямо в глаза, презрительно бросила:

– Он честный человек. Он настоящий мужчина, а ты – негодяй.

Пока Эрминия говорила, ее глаза были прикованы к блестящим, маслянистым губам Веспасиано, которые ее гипнотизировали. Она попалась, как беззаботная птичка, лапки которой увязли в разлитом клее. Веспасиано, дожидавшийся этих слов, сказал ей:

– Так вот именно поэтому ты меня любишь. И будешь любить всегда.

Эрминия, не успев ответить, очутилась в его объятиях. Веспасиано прижался к ее губам, и его поцелуй, как расплавленное железо, растекся по всему ее телу, прожигая его насквозь.

Эрминия обессилела, но вскоре, собравшись, пришла в себя. Откинув назад голову и прикрыв веки, она процедила сквозь зубы, сдерживая рыдания:

– Да будет проклят твой рот, яблоко соблазна.

Разливаясь мелодическим «пьяно», Веспасиано уже не говорил, а пел, наклонившись к уху Эрминии:

– Я люблю тебя, люблю, люблю… Я люблю тебя, моя султанша, и потому не связываю ни тебя, ни себя. Никаких уз. Одно дело муж, и совсем другое – возлюбленный. Одно дело естественное, другое – сверхъестественное. Одно дело однообразно-скучные будни, когда нужно делать то, что положено, и совсем другое дело – безграничная свобода праздника. Одно дело хлеб наш насущный, и совсем другое – сладости и лакомства. А ты, дурочка моя, хотела бы, чтобы все дни были воскресеньями, а каждое блюдо – десертом? Нет, так не годится: тогда тебе скоро все надоест, все приестся. И никаких обещаний, царица ты моя Савская. Тем-то и отличается настоящая любовь, что она свободна. Я предлагаю тебе настоящую любовь, которая сделает твою жизнь сплошным весельем. Я люблю тебя, люблю, люблю, бесценная ты моя жемчужина! И больше люблю тебя такой, замужней. Скоро ты, моя жемчужинка, станешь пленницей этой безобразной, шершавой и грубой раковины, но это лучше, чем быть в руках у купца или сверкать на прилавке. А так, замужем, ты моя, моя, моя…

На лестнице послышались шаги старухи, и Веспасиано, забрав свои товары, спустился вниз, к Хуану-Тигру.

Иудеи в пустыне, алкавшие манны небесной, не смотрели на небо с большим нетерпением, чем Хуан-Тигр – на Веспасиано.

– Ликуйте! Радуйтесь! Веселитесь! – возопил коммивояжер, сжимая в объятиях Хуана-Тигра, сгоравшего от нетерпения. – Я с ней поговорил. Это просто невероятно! Она все равно что драгоценная жемчужина, а вы – раковина этой жемчужины. Берегите же ее как зеницу ока. Радуйтесь, радуйтесь, дорогой мой дон Хуан, радуйтесь и ликуйте. И как это вам удалось ее так охмурить? Бедняжка так влюблена, что дальше некуда. Я бы сказал, что это просто девяностоградусная любовь, от которой можно свалиться мертвецки пьяным.

Хуан-Тигр зажал рукой рот Веспасиано, у него не было сил слушать дальше. От волнения у Хуана-Тигра начало ломить в груди, словно там трещали ребра, а его глаза заволокло туманом.

В тот же вечер в театре де ла Фонтана состоялась премьера «Лекаря своей чести». В ложе сидели донья Марикита, Кармина, Эрминия и Веспасиано. Донья Илюминада никогда не посещала увеселения и спектакли.

Дворянин по имени Гутиерре Альфонсо, врач своей чести, подозревает, что его супруга, донья Менсия де Акунья, стала возлюбленной инфанта дона Энрике, приходящегося братом королю дону Педро. Честь доньи Менсии остается незапятнанной, хотя в результате целого ряда трагических недоразумений дон Гутиерре находит якобы подтверждение своим подозрениям. И вот однажды ночью, нарочно выпроводив из дома всех слуг и оставив жену взаперти, дон Гутиерре пишет ей записку, которую она читает после ухода мужа: «Любовь тебя обожает, честь тебя ненавидит, и потому одна тебя убивает и другая извещает: два часа тебе осталось жизни: ты христианка, спаси душу, а жизнь невозможно спасти».[35] Дон Гутиерре нанимает кровопускателя и, завязав ему глаза, ведет по улочкам Севильи. Приведя его к себе домой, кабальеро, грозя своему пленнику смертью, требует, чтобы, пустив его жене кровь, цирюльник оставил бы ее вены открытыми. «Я умираю без вины, и Бог тебе простит смертельную ошибку», – говорит, умирая, донья Менсия. В финале пьесы король дон Педро устраивает свадьбу дона Гутиерре с некоей доньей Леонор, на которой тот когда-то обещал жениться, но покинул ее ради доньи Менсии. «Дай ей свою руку», – приказывает король. И дон Гутиерре отвечает:

Вот вам рука, сеньора, но смотрите:обагрена она в крови невинной.

Донья Леонор.

Я не дивлюсь и не пугаюсь.

Дон Гутиерре.

Но я врачом своей был чести,И врачеванья не забыл.

Донья Леонор.

Припомни, если будет нужно.

Дон Гутиерре.

Условье это принимаю.И Врач своей здесь чести кончен.Простите, в чем он прегрешил.

Костюм Хуана-Тигра в роли дона Гутиерре был таков, что его появление на сцене публика встретила хохотом. Поскольку у Хуана-Тигра не нашлось, как у цирковых артистов, трико в обтяжку, он надел коротенькие фланелевые подштанники цвета петушиного гребня. На перевязи болталась огромная шпага, из-за которой он на каждом шагу спотыкался. Хуан-Тигр густо намалевал себе брови, обвел черной краской глаза, изобразил страшную бороду. В таком виде он был похож на разбойника. Но вскоре он так вжился в роль, так проникся сюжетом пьесы, так убедительны и спокойно-величавы стали его жесты, так естественно зазвучал его голос, исполненный безутешно-мучительного плача и едва сдерживаемых рыданий, что зрители, перестав обращать внимание на смехотворные детали, замирали в священном трепете, слушая патетические монологи.

Когда бы толькоВ существование моеВошла не ревность, тень сомненья,Ее намек, ее двойник.Когда б в рабыне я, в служанкеВдруг усомнился хоть на миг,Тогда вот этими рукамиЯ сердце б вырвал у нееИ, усладившись, утолил быНегодование свое,Я это сердце съел бы с кровью,И кровь до капли бы допил,И душу из нее исторг бы,Клянусь, я душу бы убил,Я б растерзал ее на части,Когда б страдать могла душа.

Уже под занавес публика наградила Хуана-Тигра бурной овацией, и взгляды всех зрителей обратились к Эрминии. Казалось, они говорили: «Бедняжка, вот что тебя ожидает, если ты собьешься с пути. И даже если не собьешься…» Эрминия гордо встретила взгляд толпы, раздробленный, как в глазах у стрекозы, на тысячи мельчайших кусочков: эти жесткие и острые взгляды вонзались в нее, как иголки в подушечку.

Возвращаясь из театра, Кармина, возбужденная до предела, брела спотыкаясь, не разбирая дороги. Всхлипывая, она еле слышно бормотала:

– Бедненькая донья Менсия… Ну а что ему оставалось делать, если он думал, что она его обманула?

– Да будет тебе хлюпать, дурочка, – вмешалась донья Марикита. – Ты что, разве не понимаешь, что все эти штуки придумали только для того, чтобы поразвлечься, убить время? Но мне, честно говоря, куда больше нравится в цирке: там и клоуны, и гимнастки на лошадях, и акробаты на трапеции… И столько там приходится вертеть головой, что в конце концов она начинается кружиться.

А Веспасиано шепнул Эрминии:

– Да, с твоим будущим мужем придется держать ухо востро, а то не оберешься неприятностей.

– Тем лучше, – сурово ответила Эрминия.

– Лучше? Ну это еще как сказать, золотко мое. Хотя, конечно, мне это все равно.

– А мне и подавно.

– Что-то я тебя не понимаю. Ты что же, все-таки не хочешь выходить за него замуж?

– Теперь я сомневаюсь.

– Так я и знал. В любовных делах вы, женщины, куда отчаянней нашего брата. Вам нравится играть с огнем.

– Да, ты прав. Но не забудь, что играть с огнем будем мы оба.

– Какие глупости! Зачем это?

– Мне так нравится.

На всякий случай Веспасиано с необыкновенной поспешностью, всего за два дня, покончил со своими торговыми делами и, сославшись на то, что его срочно вызвали телеграммой в Барселону, поспешил смыться, не забыв, однако, поклясться Эрминии в вечной и неутолимой любви, запечатлев эту клятву, как обычно, раскаленным железом своего поцелуя.

За четыре дня до свадьбы любопытство обитателей торговой площади было возбуждено появлением густо накрашенной и разнаряженной толстой дамы, Она прибыла в компании двух рахитичных мулаток с лицами цвета хозяйственного мыла, но разодетых в пух и прах, с претензией на последнюю европейскую моду. То была генеральша Семпрун и обе ее дочки. Мамаша разузнала, где находится прилавок Хуана-Тигра, и вся компания прямехонько к нему и направилась.

– А вот и они, Геррита. Дочки – вылитый папаша. Как только я узнала, что ты женишься, так сразу же и прилетела. Так и знай: не бывать этой свадьбе, если прежде ты не исполнишь кровного долга, который связывает тебя с этими малютками. Да ты и сам признал свои обязанности, раз посылал мне какие-никакие деньжата им на пропитание – как раз столько, чтобы не умереть с голоду. И прежде, чем устроить свою собственную судьбу, ты должен хорошенько позаботиться о судьбе этих невинных крошек. Нескольких тысяч песет, ну, скажем, тысяч двадцати (можно сбавить и до пятнадцати) мне хватит: тогда я успокоюсь и уберусь восвояси. И тогда мы словно перестанем существовать друг для друга. Но если ты этого не сделаешь, я пойду на все – такой я тебе закачу скандал! Чего только мать не сделает для своих дочурок!

Весь этот монолог генеральша произнесла хоть и конфиденциально, но властно, как убежденная в своем праве матрона. Слушая ее речь, Хуан-Тигр с каменным лицом в упор смотрел на стоявших перед ним трех женщин.

– Сеньора, – сказал он, – убей меня Бог, если я хоть что-нибудь понял. Как будто вы говорили по-китайски.

– А, так ты еще прикидываться вздумал? Ну и нахал!

– Сеньора, чтоб мне на этом месте провалиться, если я понимаю, кто вы такая и зачем сюда пришли.

И Хуан-Тигр не лгал: его новая жизнь стала такой насыщенной, что она заслонила от него все его прошлое. Настоящее было для него раем, окруженным высочайшей оградой; вход в него охранялся сфинксом. Генеральша никак не предполагала, что ей придется столкнуться с этой бронзовой статуей, в бесстрастных глазах которой прошлое совершенно не отражалось. Сообразив, что Хуан-Тигр не поймался на ее столь необдуманно брошенную приманку, генеральша, разволновавшись, завопила благим матом, чтобы ее все слышали:

– Я буду орать во все горло! Пусть знают, как ты меня измучил! Пусть знают, кто ты на самом деле – не отец, а выродок!

Последовали и другие ругательства в том же духе: генеральша надеялась, что Хуан-Тигр, испугавшись скандала, поспешит купить ее молчание за хорошенькую сумму. Но он все с тем же каменным выражением лица равнодушно ответил:

– Сеньора, я вам очень сочувствую. Вы или бредите, или отравились и потому принимаете меня за кого-то другого. Я не имею чести знать ни вас, ни этих азиатских барышень. И если я вру, пусть скорпионы сожрут мой язык.

Услышав об азиатских барышнях, мамаша заподозрила, что Хуан-Тигр, с его-то деревенской изворотливостью, над нею смеется. Значит, она проиграла. Но, чтобы не уходить с пустыми руками, генеральша, прежде чем начать отступление, решила, переключившись на другой регистр, воззвать к милосердию.

– По крайней мере, – взмолилась она, – дай нам денег, чтобы вернуться в Мадрид. То немногое, что у нас было, мы потратили на дорогу. Не сдаваться же нам на милость прохожим, как нищенкам. Дай хоть несколько тысяч песет, не жадничай!

– Сеньора, вы упорно продолжаете говорить со мной по-китайски. От всей души советую вам повидаться с посланником Царства Небесного – уж он вам поможет.

– Негодяй! – взвизгнула генеральша. – Если уж не хочешь помочь несчастным, так, по крайней мере, хоть не издевайся над ними, не поднимай их на смех! Разве эти малютки виноваты, что похожи на тебя, на дурака старого! Ты хитрый и жестокий, как все узкоглазые. Ну так женись, женись себе на горе! Женись, чтоб тебе пусто было! И пусть то, что в прошлый раз тебе только показалось, теперь на самом деле случится! И пусть это видят все, кроме тебя!

Генеральша ретировалась, гневно сопя и размахивая пуками. Визжа во весь голос, она надрывалась словно на аукционе, разглашая историю Хуана-Тигра.

Как только сеньора Семпрун удалилась, Хуан-Тигр, покрутив указательным пальцем, как буравчиком, у своего виска, громко крикнул, не вставая с места, донье Илюминаде, скрывавшейся в глубине своего магазинчика:

– Бедная женщина! Люди монгольской расы вообще склонны к галлюцинациям. И все из-за того, что они злоупотребляют опиумом.

Легкокрылая молва вскоре разнесла по всей торговой площади (а потом и по всему городу) весть о том, что Хуан-Тигр, удушив свою первую жену, прижил с генеральшей двух внебрачных дочек.

Донья Марикита узнала новость одной из первых, потому что сразу несколько человек поспешили сообщить такое известие именно ей, как самой заинтересованной в этом деле. Старуха ужасно разволновалась и, отведя Эрминию в сторонку, сказала:

– Деточка, если кто-нибудь начнет распускать слухи… Потому что завистники способны на все…

– Я уже все знаю.

– Господи помилуй! Откуда?

– Да ведь шила в мешке не утаишь.

– Не верь этому, слышишь? Мало ли что наговорят…

– А если это правда?

– А если правда, то стоило бы хорошенько подумать, прежде чем выходить замуж. Это ты мне хотела сказать? Но это же неправда, неправда!

– Может, правда, а может, и нет.

– Нет, нет и еще раз нет.

– А если даже и правда, то именно теперь я твердо решила выходить за него.

После спектакля в театре де ла Фонтана и после скандала с генеральшей обитатели базарной площади дали Хуану-Тигру новое прозвище – Лекарь своей чести.

В день своей свадьбы Хуан-Тигр разоделся как джентльмен: на нем были цилиндр, пиджак, длинные брюки и штиблеты на резине. В глубине души донья Илюминада полагала, что маска злодея и простонародная одежда идут ему гораздо больше, чем снаряжение записного щеголя. Вероятно, и Эрминия была того же мнения. Когда ей готовили подвенечный наряд, Хуан-Тигр не принимал в этом участия, настояв только на одной маленькой детали. Мимолетное появление генеральши и ее дочек заставило его вспомнить об одном восточном обычае – заключать женскую ножку в тесную туфлю, как в колодку: это было знаком того, что женщине положено жить затворницей и вести растительный образ жизни. Хуан-Тигр собственноручно выбрал туфли, в которых невеста должна была идти на венчание, они были на три размера меньше того, который Эрминия обычно носила. Обувь причиняла ей невыносимые страдания, и Эрминия шла спотыкаясь – с выражением лица Скорбящей Божьей Матери, чью статую носят на носилках во время крестного хода. Безудержное самодовольство Хуана-Тигра и скорбная отрешенность Эрминии, контрастируя друг с другом, звучали дисгармоническим аккордом трагикомедии, живым и романтическим. На бракосочетании присутствовали двадцать пять воспитанников школы для глухонемых и слепых во главе с доном Синсерато. Уродцы с безобразно большими головами, они, словно карлики-шуты, корчили рожи и потешно гримасничали.

Венчание совершилось в полдень, в церкви святого Исидора. Хуан-Тигр, почти без чувств от волнения, едва смог пробормотать свое «да», а Эрминия, наоборот, ответила таким гордым «да, хочу», словно принимала брошенный ей вызов. После службы все приглашенные расселись по экипажам и поехали в загородный трактир «Буэнависта», располагавшийся на пригорке. Там, отобедав на воздухе, они провели весь день, а с наступлением вечера воспитанники дона Синсерато спели безмолвно, пользуясь азбукой знаков и языком жестов, каббалистический гимн, составленный Гамбореной.

Не слушай того, что услышишь.Не верь, если видишь очами.Премудрость познания выше.Внимай красноречью молчанья.А правда прозрачна, как воздух,Как воздух кристального рая.Мы истину видим, но поздно —Уже без нее умирая.Ложь льстива и громогласна,Просеет слова, как сквозь сито.Молчанье светло и прекрасно:В нем таинства мира сокрыты.Дон Хуан Герра и донья Эрминия,Будьте счастливы на долгие годы.

Дон Синсерато, которому день ото дня становилось все хуже и хуже, теперь был уже как призрак. Он, словно Мусагет[36] потустороннего мира, дирижировал этим неслышным хором, состоявшим из теней, бывших когда-то людьми. Исполняемый ими гимн звучал все глуше и глуше, в своеобразном крещендо немоты. Когда пение закончилось, Гамборена перевел для собравшихся на человеческий язык то, о чем своими невыразимыми жестами пытались поведать певцы.

Донья Марикита, слегка навеселе, не поняла, о чем пели глухонемые: невыразимо безмолвное красноречие этих головастых карликов нагоняло на нее тоску, и под конец она воскликнула:

– Бедненькие! Если б я не могла говорить, я бы лопнула!

В Пиларес все возвращались пешком. Эрминия, еле державшаяся на ногах, была вынуждена опереться на руку Хуана-Тигра, отчего тот ослабел и размяк, а в глазах у него помутилось: ему казалось, что вот-вот он потеряет сознание. Уже наступила ночь. К десяти часам все подошли к дверям дома Хуана-Тигра. Прощаясь с внучкой, донья Марикита блистательно исполнила сцену из слезной комедии, которую все сочли чересчур затянутой. Все, кроме Хуана-Тигра, боявшегося остаться с Эрминией наедине. Бедный Хуан-Тигр! Что он теперь должен ей говорить? Хуану припомнилась мелодически плавная трель Веспасиано – этого соловья брачной ночи. Веспасиано был вторым «я» Хуана-Тигра. Вот и сейчас Хуану-Тигру в качестве влюбленного его так не хватало!

И вот наконец Хуан-Тигр и Эрминия предоставлены друг другу и самим себе в супружеской спальне, куда новоиспеченный муж провел жену впотьмах, держа ее за руку. Испытывая ужас и отвращение, Эрминия выдернула свою руку из этой его твердой и холодной, как железо, пуки. Очутившись на свободе, она первым делом на ощупь сняла с себя туфли, бывшие для нее орудием пытки. Сняла и чулки – чтобы остудить горевшие от боли ноги. Рядом слышалось сопение Хуана-Тигра – сопение распалившегося зверя. Дрожа, он наконец зажег керосиновую лампу. Пыточный огонь, которым еще недавно пылали ступни Эрминии, терзая ее, придавал ей, однако, смелости, а порой и дерзости в обращении с Хуаном-Тигром. Но, едва разувшись, Эрминия вдруг почувствовала, как вся ее решимость в мгновение ока улетучилась. Мало-помалу она начала переходить к обороне и, не спуская глаз со своего врага, отступала до тех пор, пока не почувствовала, что прикоснулась спиной к стене. Ей казалось, будто ее и на самом деле заперли в клетке с тигром. Хуан-Тигр, все еще в полной парадной форме и даже в цилиндре, то шел к Эрминии, то останавливался… Его лицо выражало страшную муку, руки были вытянуты, а пальцы растопырены. Он, будто его душили, хрипя, бормотал:

– Ах, если бы я был как Веспасиано… Вот тогда бы…

Эрминия вздрогнула, и ее глаза невольно закрылись.

Но Хуан-Тигр уже не соображал, что говорил и о чем думал: его слова звучали теперь сами по себе, помимо его сознания. Ему до безумия хотелось биться головой об стену, что-нибудь ломать… В его голове оглушительно звенело, с шумом обрушивалось… Но то звенело не у него в голове, а на улице – там дребезжали колокольчики, которые по обычаю звонили в первую брачную ночь. Как только Хуан-Тигр это сообразил, он одним прыжком очутился у двери, а в три прыжка – на улице. Увидев его, шутники бросились врассыпную, на бегу швыряя в новобрачного овощи, дохлых крыс, тухлые яйца и всякие другие гадости. Кинутая кем-то кочерыжка угодила Хуану-Тигру, бросившемуся догонять озорников, прямо в цилиндр. И тут он, несмотря на темноту, рассмотрел одного из убегавших: на нем была военная форма, а его мушкетерские усики были лихо закручены. Хуан-Тигр признал в этом человеке своего давнего, очень давнего врага, который, может статься, существовал и в его прежней жизни. Дело в том, что вот этот самый офицеришка, который сейчас, как и тогда, удирал во всю прыть, без оглядки, был как две капли воды похож на смазливого и кичливого лейтенанта Ребольедо – того, с Филиппин. Правда, Хуан-Тигр был не совсем точно в этом уверен, но он видел в этом человеке своего кровного, наследственного врага – такого врага, какого кошка видит в собаке, ягненок в волке, еврей в христианине, а горожанин в солдате.

Прибавив прыти, Хуан-Тигр догнал наглеца, повалил на землю, сжал руками его горло и, оглушительно расхохотавшись, прорычал:

– Вот ты мне, негодяй, и попался! Уж теперь ты мне за все заплатишь! Вот и пришел твой час, умри! – вопил Хуан-Тигр, хотя, честно говоря, не знал, за что этот человек должен заплатить и почему пришел его час.

Ночной сторож засвистел в свисток, и некоторые беглецы вернулись к месту происшествия. Сбежались и другие сторожа. Общими усилиями они вырвали еле живого офицера из когтей Хуана-Тигра, которого сразу увели в участок.

На рассвете его отпустили под залог. Хуан-Тигр примчался домой. Эрминия без сознания лежала на постели, лицом кверху и раскинув руки, словно распятая на брачном ложе. Умирал искусственный свет керосиновой лампы, нарождалась заря. Хуан-Тигр упал на колени и прижался губами к босым ступням Эрминии, на которых была кровь.

По вечерам, после ужина, в доме Хуана-Тигра собирались его приятели. Не хватало только дона Синсерато, которому с каждым днем становилось все хуже и после захода солнца он уже не мог выходить из дома. Хуан-Тигр, сидя в углу, готовил таблетки и микстуры. Эрминия шила, вышивала или вязала, а донья Марикита развлекала себя пасьянсами: она не могла обойтись без того, чтобы кого-нибудь не обманывать, хотя бы саму себя. Кармина читала книги о путешествиях или приключенческие романы, которые ей покупала донья Илюминада. Вдова Гонгора, скрестив бледные руки на черной и наглухо закрытой, как гроб, груди, возглавляла эти тихие весенние собрания, озаряя все вокруг сиянием своего лунного лика – чистого, спокойного и приветливого. В царившей тишине слышалось лишь чмоканье доньи Марикиты, сосавшей леденцы, и время от времени что-то похожее на шум крыльев, будто вдруг выпорхнула ночная птица, прятавшаяся в густой листве. Это Кармина нетерпеливо перелистывала очередную страницу книги. Донья Илюминада, простиравшая над всеми свой благосклонный взгляд, подобный тихому сиянию, вспоминала безмолвный гимн дона Синсерато и думала: «Внимай красноречью молчанья». Во время этих неторопливых и глубокомысленно безмолвных собраний донья Илюминада заметила любопытную закономерность: стоило только ей еле слышно напеть начальные слова какой-нибудь песни, а потом, внезапно замолчав, замереть в ожидании, как вскоре каждый потихоньку бессознательно подхватывал тот же мотив. Все начинали мурлыкать эту песенку, даже читавшая Кармина. Мелодия словно прилипала к языкам, не отклеиваясь от них ни во весь этот вечер, ни даже в следующие дни. И вдова думала так: «Кто посеет пшеницу, тот пшеницу и пожнет. А кто посеет ветер, тот пожнет бурю. Это как на земле, так и на небе, то есть в душах. Семя не погибает никогда, оно, даже упав в расщелину скалы, все равно пустит корни. И неважно, какая она, эта душа, – щедрая земля или бесплодный камень. Главное – застать душу врасплох, когда она поглощена собой: человек думает, будто, погрузившись в себя, он только собой и занят, но на самом деле именно тогда его душа беспечна и открыта для доброго сеятеля. А проникать в души надо неслышно, осторожно, как жених, который приходит в полночь».

Донья Илюминада умышленно, как для общего блага, так и прежде всего для блага своей подопечной, посеяла ветер в пламенной душе Кармины, где теперь разыгралась настоящая буря: ведь огонь разгорается тем сильнее, чем сильнее дуют противоположные ветры. Как усердный земледелец работает с утра до ночи, оберегая и возделывая свои посевы, так и донья Илюминада не покладая рук трудилась до тех пор, пока не убедилась, что посеянное в душе Кармины непременно принесет урожай. Охраняя эти всходы, донья Илюминада наслаждалась своим страстным и жертвенным самоотречением, ибо жертвенность – это квинтэссенция самого утонченного и уже сублимированного эгоизма. «Ты воображаешь, _ размышляла вдова, мысленно обращаясь к Хуану-Тигру. – будто этот прохвост Веспасиано – твое второе «я», будто именно его тебе и не хватает. Ты хотел бы стать таким же, как он, но, к счастью для тебя, этого никогда не произойдет. Ты хотел бы стать похожим на него, оставшись при этом самим собой. Но вот у меня куда больше прав считать моей второй половиной Кармину! Нет, она даже не половина; она вся, целиком, мое второе «я»! То семя, которое было в нее заронено мною, – это я сама и есть. Вся я – воплощенное бесплодие, вынужденное бесплодие; я то семя, которое проросло бы, но само по себе никогда не принесло бы плода, если бы я не разорвала мою бесплодную утробу на тысячи кусочков и не развеяла бы их по ветру, чтобы они, пустив корни в душе Кармины, принесли урожай: только так, только в ее утробе, я смогу выносить мой плод. Пусть она любит, как умею любить только я, и пусть ее любят так, как меня не любил никто!»

Кармина была страстно, безумно влюблена в Коласа. Ну а что сам Колас тоже будет пылать, очутившись рядом с Карминой, в этом донья Илюминада была совершенно уверена; ведь душа этого юноши была как сноп сухого сена, отданного во власть ветру и в пищу огню. Страсть, которую донья Илюминада раздула в душе Кармины, этой послушницы в святилище Любви, была почти мистической любовью, которая сродни вдохновенному призванию невест Христовых. Вот разве что страсть эта была устремлена не к сверхъестественному, но преследовала вполне естественную, человеческую цель. То была безнадежная страсть, питавшаяся самой собою. Чем меньше Кармина надеялась на то, что любовь ее будет счастливой, тем сильнее и горделивей становилось это чувство, делавшее Кармину счастливой в самом несчастье. Донья Илюминада постоянно говорила ей о Коласе как об идеальном рыцаре, как о самом пылком и самом совершенном из всех влюбленных, над которыми он главенствует, словно орел над прочими представителями царства пернатых. Да разве могла она, жалкая девчушка, даже мечтать о том, что Колас будет ей принадлежать? Разве можно поймать орла, парящего высоко-высоко в поднебесье, близ самого солнца?… Только если подстрелить его, подрезать ему крылья…

И вот в один прекрасный день, в начале мая, словно и в самом деле упав с неба (хотя никто и не подрезал ему крыльев), в Пиларесе появился Колас с деревянной ногой. Но для Кармины Колас, хоть и с протезом, предстал в такой славе и в таком великолепии, как если бы он был триумфатором, которого несли рабы в паланкине из драгоценных металлов и самоцветов. Туземцы-мятежники ранили его, ногу пришлось ампутировать. Колас ничего не написал ни о своей ране, ни о перенесенной операции. Не предупредил он Хуана-Тигра и о своем возвращении на родину. Ему было стыдно приезжать сюда почти инвалидом – никчемным, всеми презираемым… Это ему-то, бежавшему из дома в поисках смерти, которая излечила бы от любви! Ведь если Эрминия не любила его, когда он был целым и невредимым, то разве сможет она полюбить его таким изувеченным? В лучшем случае она его просто пожалеет. Но лучше уж презрение и отвращение, чем такая жалость, думал Колас. Жалость хороша, когда выражает материнскую любовь, только в этом случае она несет утешение. Но в любви мужчины и женщины жалость эту любовь ослабляет, а то и вовсе сводит на нет. Жалости не под силу заменить любовь, а поэтому она скорее раздражает, чем утешает. Сейчас Коласу очень не хватало матери, которая была бы благодарна ему за то, что сам он считал своим позором. Мать, гордясь им, видела бы в нем храбреца и победителя, хотя сам Колас считал себя трусом, проигравшим сражение, ибо он вернулся живым и увечным. Но именно такой сплав нежной любви, благодарности и гордости Коласу очень скоро предстояло обнаружить в сердце Кармины. Что же касается благодарности, которую должна была бы испытывать к нему эта бесплотная всеобщая мать, обычно именуемая родиной-матерью, то на этот счет Колас уже не питал никаких иллюзий, сильно сомневаясь даже в самом ее существовании. После всего, что довелось пережить на войне и в казармах, у него не осталось никакого патриотического воодушевления. Ничей сын, неисправимый мечтатель и бродяга, Колас гораздо лучше понимал и ощущал братство всех людей, чем распри и раздоры стольких враждующих друг с другом отечеств. Когда хирург отрезал Коласу ногу, ему показалось, что теперь у него уже не могло быть ни желаний, ни хотений, ни страстей. Колас возвращался домой, пребывая в состоянии стоического бесстрастия и абсолютного безразличия ко всему на свете. Когда сидевший за прилавком Хуан-Тигр вдруг увидел его перед собой, он так разволновался, что на какое-то время потерял сознание. Донья Илюминада и Кармина, тотчас же бросившиеся к Хуану-Тигру на помощь, дали ему попить воды, смешанной с уксусом. На этот раз пламенеющий лик Кармины вдруг побелел, а бледное лицо вдовы – впервые за многие годы – покрылось румянцем. Хуан-Тигр пришел наконец в себя и еле слышно спросил Коласа:

– Разве ты не хочешь меня обнять?

– Я помню, каким было наше прощание, и поэтому не решился сделать это без вашего позволения, думая, что вы, может быть, обнимете меня первым.

– Сынок мой, сыночек! – завопил Хуан-Тигр, привлекая к себе Коласа и осыпая его поцелуями.

У доньи Илюминады, наблюдавшей за этой сценой, создалось впечатление, будто эти торопливые, запоздалые поцелуи скопились у Хуана-Тигра в таком количестве, что они уже не умещались у него в груди и рвались наружу; поскольку в свое время Хуан-Тигр не решился осыпать ими ту, которой они предназначались, он, словно освобождаясь от непомерной тяжести, вынужден был обрушить их на другого человека – на Коласа. Многие из этих поцелуев и впрямь предназначались одному только Коласу, хотя в большинстве своем то были невостребованные поцелуи, так и не доставшиеся Эрминии. То же самое можно было бы сказать и о безудержном потоке слов, немедленно излившемся из уст Хуана-Тигра:

– Дай я на тебя посмотрю, дай я тебя пощупаю! Никак мне не верится, что это ты сам, что это ты к нам вернулся… Как же ты отощал! Какой же ты стал бледненький! Тебя, верно, голодом морили… Уж я-то знаю, я-то знаю… Ведь и я испытал все это на своей шкуре – там же, где и ты… Они наживаются, воруя солдатские пайки. Бандиты, убийцы, предатели, подлые негодяи! Вот бы из них отбивных наделать, а потом их скормить гиенам! Да нет, даже и гиенам будет противно жрать такое гнусное, вонючее мясо. Ну-ка, отойди в сторонку, дай я рассмотрю тебя как следует – с головы до пят. Черт побери!.. Да нет Господи помилуй! Боже ты мой, сыночек, да что же это у тебя?

– Неужели не видно? – с презрительным спокойствием ответил Колас. – Деревянная нога.

– Как же так, сыночек? Как это случилось? Да уж ладно, ладно, потом мне расскажешь. Уж наверняка ты прикончил того, кто это сделал.

– Это был военный врач.

– Да хоть бы и сам губернатор Магелланского архипелага или архиепископ Манильский! Я-то вижу деревянную ногу, а не крест святого Фернандо[37] на твоей груди.

– А, пустяки, – поморщившись, отозвался Колас и испытующе посмотрел на Кармину. Можно было подумать, что одним только взглядом он высосал из нее всю кровь, потому что из просто бледной она сразу стала мертвенно-бледной.

– Деревянную ногу… – повторил Хуан-Тигр, наклонившись, чтобы осторожно ее потрогать, как если бы он касался настоящей ноги, израненной и нестерпимо болящей. – И не деревянную и не ногу, а протез из красного дерева с инкрустациями из перламутра и слоновой кости – вот чего ты заслуживаешь! И еще тебе полагаются костыли из палисандра с подушечками из дамасского шелка! Если в Испании еще существует справедливость, то правительство должно тебе это оплатить! Но ты, сынок, не расстраивайся: я тебе куплю все что нужно. Куплю даже кресло на колесиках.

– Ни к чему это… – отозвался Колас, не отрывая взгляда от Кармины.

– Конечно, ни к чему, – подхватила вдова. – Дайте же нам, милый человек, хоть слово сказать: мы тоже хотим поздороваться с Коласом. Здесь тебя все очень любят. Любят гораздо больше, чем ты можешь себе представить. Из-за того что ты теперь безногий, мы не стали уважать тебя меньше. Ведь даже и с одной ногой можно далеко уйти.

– Я и так приехал с другого края света, да к тому же плыл по океану. Так что…

И Колас, продолжая смотреть на Кармину, казалось, вопрошал без слов:

«Кто она, эта девушка – такая хорошенькая, такая скромная, такая пугливая?» И вдова Гонгора ответила на этот его безмолвный вопрос:

– Это Кармина.

– Кармина?

– Ну да. Я же тебе писал… – торопливо вставил Хуан-Тигр.

– Кармина… Кармина… – твердил Колас, пытаясь припомнить.

Кармина бросилась бежать и, спрятавшись в магазинчике, горько разрыдалась.

– Да, но… – в недоумении пробормотал Колас.

– Оставь ее пока в покое, – сказала вдова. – Удивилась… Испугалась… Она к тебе еще не привыкла. Я ей столько о тебе рассказывала… Но уж коли дон Хуан молчит, то я сама тебе скажу, какие у нас еще новости.

– А я как раз и собирался, сынок, сообщить тебе об этом, – поспешил высказаться Хуан-Тигр. – Теперь у тебя есть мать.

Но, поскольку одной этой скупой фразы было явно недостаточно, чтобы Колас понял ее смысл, вдова уточнила:

– А ведь дон Хуан-то у нас женился. Думаю, что и ты обрадуешься так же, как радовались этому все мы. Так было лучше и для него, и для нее, и для тебя…

– Как же мне не радоваться? – воскликнул Колас, ласково улыбнувшись. Сжав своими ладонями руки Хуана-Тигра, он наклонился и почтительно их поцеловал. – Это для меня самая большая радость, какую я только мог получить, вернувшись в Пиларес. Поздравляю вас, отец, от всей души поздравляю. Да, но кто же она? Мне-то казалось, что…

Окончанием этой фразы стал взгляд Коласа, брошенный им на вдову. Она снова покраснела и, принужденно улыбнувшись, ответила:

– Это тебе только показалось. Дон Хуан женился на той, на которой он и должен был жениться. На той, которая была ему послана Богом.

Хуан-Тигр позеленел. У него дрожали и уши, и голос, когда он заговорил:

– Так было суждено. Помнишь, я частенько внушал тебе в моих письмах: ты должен смотреть на эту женщину как на свою мать. И уважать ее как свою мать. Ну, вспомнил?

Колас почувствовал, как земля у него под ногами начала вращаться со страшной скоростью. Он провел рукой по лбу. Хуан-Тигр стоял, опустив голову. Вдова жадно вглядывалась в Коласа, но выражение его лица оставалось прежним.

– Эрминия… – прошептал он. И вдруг, словно встрепенувшись, с жаром добавил, пожимая руки Хуана-Тигра: – Да, да, так суждено. Так лучше для всех. Поздравляю вас, отец.

И тут все они – и донья Илюминада, и Хуан-Тигр, и Колас – одновременно с облегчением вздохнули.

– Ну, беги скорее, сынок, – выпалил Хуан-Тигр, которому не терпелось остаться одному. – Иди поздоровайся со своей матерью. Проводите же его, сеньора: я не могу отлучиться, оставив торговлю без присмотра.

Встретив Коласа, Эрминия не изменилась в лице. Она не скрывала своей радости, что он живой, и своей печали, что он хромой. С невозмутимым спокойствием, ничуть не конфузясь в присутствии доньи Илюминады, Эрминия сказала:

– Не знаю, что ты можешь обо мне подумать, но мне бы не хотелось, чтобы ты думал плохо. Я не хотела причинить тебе боль или разбередить затянувшуюся рану, но я должна сказать тебе всю правду: для меня ты всегда был ребенком, у которого сердце вдруг начинает бешено биться, а ум туманиться. Разгорячившись, он срывается с места, бежит куда глаза глядят, бежит до тех пор, пока обволакивавший его туман не рассеется и он наконец не упадет без сил. Да, я любила тебя, но любила как старшая сестра, хотя как раз этого-то ты и не мог стерпеть. А теперь, когда ты калека, я чувствую, что буду любить тебя как мать.

– Эрминия, – вмешалась донья Илюминада, – ты настоящая женщина. Однажды в трудную для тебя минуту я уже говорила тебе об этом, заглянув в самую глубину твоей души. И теперь я снова могу повторить тебе то же самое.

– Поживем – увидим, – решительно ответила Эрминия.

– А теперь и я должен сказать тебе всю правду, чтобы не оставалось никаких недоразумений, обид или подозрений – взял слово Колас. – Проверив себя в разлуке, я отчетливо увидел, что моя любовь к тебе, Эрминия, была не влечением мужчины к женщине, но благоговейным поклонением, культом. Я смотрел на тебя снизу вверх – так недосягаемо высока была ты для меня… Так высока… Если бы ты ответила на мою любовь, я бы в тебе разочаровался, и ты уже не была бы для меня тем, чем была прежде. Раньше я трепетал перед тобой как перед святыней, а сейчас, когда ты стала женой того, кто мне как отец, я буду уважать тебя еще больше. Только теперь, и это мне особенно приятно, мое чувство станет простым и сердечным. Ну а то, что ты говоришь о материнской любви, – это, на мой взгляд, тебе просто кажется: между сверстниками такой любви не бывает, это иллюзия. А от иллюзий я уже избавился.

– От иллюзий! Избавился! – насмешливо повторила донья Илюминада. – Если ты так думаешь, то ты наверняка все еще такой ребенок, как сказала Эрминия.

Итак, появление Коласа всякого по-своему успокоило. А он думал, что, вернувшись домой, будет всем в тягость! Хотя вдова Гонгора и боялась, что присутствие Коласа стеснит Хуана-Тигра, только что начавшего свою семейную жизнь, и поставит его в неловкое положение, произошло как раз наоборот: Колас не только не был Хуану в тягость, но даже стал для него отдушиной, поскольку на молодого человека начал теперь изливаться весь тот нескончаемый поток нерастраченных чувств, которые изначально предназначались Эрминии, но, по робости ее супруга, так и не были ей высказаны. Хуану-Тигру казалось, что теперь он любит Коласа как никогда сильно. Да так оно и было, поскольку его любовь усилилась за счет благодарности: Хуан-Тигр был благодарен Коласу за то, что в свое время он так кстати уехал, а теперь так удачно возвратился – как раз в тот момент, когда отчужденность Эрминии, постоянно молчавшей в его присутствии, уже довела Хуана-Тигра, которому не с кем было слова перемолвить, до того состояния, когда впору заболеть или окончательно свихнуться.

Эрминия же, со своей стороны, постоянно воздвигала между собою и Хуаном-Тигром что-то вроде преграды, теперь их словно разделила бездонная пропасть. А появление Коласа и его положение приемного сына стали тем мостиком, который, перекинувшись через эту пропасть, с угрожающей быстротой сокращал расстояние между Хуаном-Тигром и ею. Конечно, за это было трудно быть благодарным Коласу, но Эрминия была благодарна ему за то, что он составил ей компанию: так узник радуется бабочке, влетевшей в его камеру. В обществе Коласа Эрминия забывала все свои печали и переставала строить безумные планы. До тех пор пока не произойдет ее освобождение и не состоится ее побег, которого она с минуты на минуту ожидала, Эрминия решила не замечать Хуана-Тигра. Вбив себе все это в голову, она во время вечерних посиделок на глазах у всех непроизвольно поворачивалась, разговаривая с Коласом, к Хуану-Тигру спиной. И Хуану-Тигру становилось не по себе – он не только страдал душой, но и ощущал упадок сил, чувствовал себя совершенно разбитым.

Колас был главным действующим лицом этих вечерних собраний: во-первых, ему было что рассказать, и, во-вторых, рассказывал он с большим воодушевлением. Иногда он говорил о своих приключениях, иногда – о злоключениях. Что касается приключений, то некоторые из них произошли с ним в действительности, хотя по большей части Колас их выдумывал, предполагая совершить эти подвиги как-нибудь потом, в будущем. Он рассуждал так: какая-то высшая сила заставляет меня стать бродягой, и тем более сейчас, когда у меня нет одной ноги. Идти от деревни к деревне, зарабатывая себе на жизнь разными хитростями…

– Ну да, шляться, как какой-то проходимец, – ворчал Хуан-Тигр.

– Нет, – продолжал Колас, – жить честным трудом странствующего артиста. Кроме того, хромому гораздо легче произвести хорошее впечатление на деревенскую публику.

– Нет уж, сынок, ты эти шуточки брось. А если говорить серьезно, то будущей зимой ты должен наконец закончить свою учебу и стать адвокатом.

– Предположим. А пока мне что делать?

– А пока…

Хуан-Тигр не знал, как на этот вопрос ответить, потому что его опять охватило смутное желание, чтобы Колас снова исчез… Пытаясь себя обмануть, Хуан-Тигр приписывал Коласу свое собственное подсознательное желание. И он сказал так:

- Ты с нами всего какие-то жалкие две недели, а уж опять навострился бежать…

Когда Колас с ходу сочинял эти истории о своих приключениях – то страшных, то смешных, то трогательных, – Кармина, вся до самой макушки, покрытой огненно-рыжими волосами, трепетала: вместе с Коласом она мысленно повторяла весь эфемерный маршрут его воображаемого путешествия, следуя за ним наподобие огненного хвоста безрассудной кометы. Коласу можно было не смотреть на Кармину, он и так знал, что она сопровождает его в этом путешествии по призрачному царству мечтаний. Ему представлялось, что вот так, вдвоем, они бороздят пространства: оседлав помело, он летит над землей, а у него за спиной сидит Кармина, крепко сжимающая его грудь обеими ручонками.

Но случалось, Колас рассказывал и о своих злоключениях – о тяготах, страданиях и лишениях походной солдатской жизни; о грубости и жестокости офицеров, которые притесняли подчиненных; о том, как издевались над побежденными; о том, как враги устраивали им засады… Рассказал Колас и о сражении, в котором его ранили, о том, как ему отрезали ногу, как он лежал в госпитале, страдая от мучительных кошмаров лихорадки… Рассказывал он и о других столь же печальных событиях. Тогда глаза Кармины наполнялись слезами, и она начинала судорожно рыдать.

– Не девчонка, а наказание! – визжала донья Марикита. – Своим хлюпаньем и хныканьем она отравляет нам все удовольствие слушать эти забавные истории. Или ты, малявка, не понимаешь, что все это уже было да сплыло? Да и где? На самом краю света, за морями-океанами! Ну и дурочка же ты – принимать близко к сердцу чужие беды, от которых тем более что и следа-то не осталось. Это все равно что надеяться растолстеть от лакомств с королевского стола, хотя мы в глаза их не видали…

И Кармина с плачем убегала, скрываясь в милосердном сумраке. А донья Илюминада, наблюдая за Коласом, безмолвно говорила самой себе:

«Коласин ты мой, Коласин, бородушка из пакли! Что ни день, все меняется твое личико… Неужели же ты не замечаешь, что под тобой – вулкан, в пламени которого у тебя сгорит все – и твоя бородка, и твое сердечко? Ты приехал сюда с закоченевшим, иссохшим сердцем, но оно упало на пылающие уголья, сгорев в них, словно ладан в кадильнице, и теперь стало облачком, рвущимся в небо. Оно непременно станет искать себе выхода, чтобы улететь – если не через дверь, так через трубу. Этого тебе не избежать».

Однажды в начале июня, на закате дня, Колас и Кармина на несколько минут остались вдвоем возле прилавка Хуана-Тигра. Оба чувствовали себя неловко. И вдруг Колас, будто он говорил сам с собой, пробормотал:

– Как долго тянется этот вечер! Похоже, будто день и не собирается уходить, то ли он чего-то ждет от нас, то ли хочет дать нам задание на завтра. – Колас помолчал, а потом спросил: – О чем ты сейчас думаешь, Кармина?

– Думаю, как это было бы замечательно – испытать те приключения, которые ты выдумываешь и о которых рассказываешь, – шепотом, тяжело дыша, ответила Кармина, прикрыв глаза.

– Что ж, это зависит от тебя.

– От меня, Колас?

– Этой ночью, перед рассветом, мы уйдем отсюда навстречу нашей судьбе.

– Нет, нет, Колас… Колас, Колас… Нет, нет, нет…

– А я-то думал, что уже избавился от иллюзий… Какой же я все-таки фантазер! Я опять обманулся, потому что думать, будто ты уйдешь со мной, – это, как оказывается, еще одна иллюзия.

– Нет, Колас, нет. Я не говорила, что не уйду с тобой. Я имела в виду… Я хотела сказать, что не могу поверить… Не могу поверить… – Кармина разрыдалась. И, продолжая всхлипывать, пробормотала наконец сквозь слезы: – Не могу поверить, что ты захочешь взять меня с собой…

– Ну тогда этой ночью, на рассвете.

За ужином Кармина ничего не ела. Донья Илюминада, хоть и догадавшись, в чем дело, решила не докучать ей своими расспросами. Когда вдова, отужинав, стала собираться в гости к Хуану-Тигру, Кармина сказала:

– Сеньора, вы мне всегда говорили, что самое большое удовольствие, которое я только могу вам доставить, – это поступать в свое удовольствие.

– Да, доченька. И если ты мне до сих пор не доставила этого удовольствия, то это скорее всего потому, что о моем удовольствии ты заботилась слишком усердно.

– А если бы я доставила вам большое неудовольствие?

– Если речь идет о твоем удовольствии, то этого просто не может быть. А это большое неудовольствие, моя хорошая, и будет самым большим моим удовольствием.

– Уж и не знаю, как лучше сказать, чтобы вы поняли. Ну вот если бы ради своего удовольствия я совершила какую-нибудь глупость… То есть то, что люди называют глупостью…

– Если ты сама, по совести, не считаешь это глупостью, то не все ли тебе равно, как это называют люди? А вот если совесть говорит тебе, что это действительно глупость, то тогда дело принимает совсем другой оборот. Тогда вместо того, чтобы поступать в свое удовольствие, ты будешь терзать себя угрызениями совести, печалиться, раскаиваться. В том-то и заключается настоящее удовольствие, что, доставив его себе, человек никогда в этом не раскается, как бы плохо для него оно ни кончилось. И, сколько бы раз ни представлялся ему новый случай, человек всегда не раздумывая будет делать то же самое.

– Нет, я не сделаю ничего, в чем мне пришлось бы раскаиваться. Нет, никогда мне не доведется в этом каяться. Но ведь даже и тогда…

– Говори, моя хорошая, говори.

– Если, поступая в свое удовольствие, я, по мнению людей, пойду против закона…

– Какого закона, милая?

– Против закона… закона… Не знаю, как сказать. Против закона, о котором говорят люди.

– Ах, так вон оно что! Это ты про закон, который изобрели люди! Но есть, доченька, и другой закон – высший закон, святой закон – Закон Божий. И закон этот – в сердце. Всегда слушай, Кармина, что говорит тебе сердце. – И донья Илюминада привлекла девушку к себе, поцеловала ее в лоб и прошептала ей на ушко: – Будь счастлива, милая, и тогда твое счастье станет моим счастьем. Мгновение счастья стоит целой жизни, полной страданий.

И в эту ночь, на рассвете, Кармина и Колас ушли навстречу своей судьбе – навстречу миру, который лежал перед ними. Колас взял с собой один только аккордеон, взвалив его себе на плечо. Ни Кармина, ни Колас не догадывались, что донья Илюминада, стоя у окна мансарды, среди посаженных ее приемной дочерью цветов, наблюдала, как они, соединившись в одну невесомую, фиолетового цвета тень, терялись в таинственной дали бытия, обнявшись и слившись в поцелуе. В эту ночь, на рассвете, облаченная в траур девственница-вдова испытала то необыкновенное наслаждение, которое испытала Джульетта в объятиях Ромео.


На следующий день Хуан-Тигр, переполненный двойственным чувством радости и досады – радости оттого, что он опять остался один на один со своей женой, и досады на то, что для полноты счастья не хватило такой малости, такого пустяка – еще одной свадьбы, так оправдывался перед доньей Илюминадой:

– Уж не знаю, сеньора, куда мне теперь деваться от стыда, хоть сквозь землю провалиться. Что обо мне скажут люди? Хорошо же, скажут, я воспитал этого неблагодарного сынка, этого повесу! Вы-то знаете, что я ему ни в чем не потакал, что я его держал в ежовых рукавицах. Это казармы его испортили, только они во всем виноваты. А казарма, сеньора, – это школа мошенников и негодяев. Все начинается с того, что человек, очутившись там, теряет уважение к самому себе, хотя чувство собственного достоинства – это единственное, чем можно гордиться. И вот в эту-то пещеру Вельзевула входит деревенский парень, здоровый и чистый, а выходит оттуда гнилым и испорченным – и душой, и телом. Именно там ребят и учат всяким мерзостям. Солдатик боится, что его ни за что ни про что накажут, вот он и хитрит. Он дрожит перед сильным, в отместку издеваясь над слабым. И все это называется у них дисциплиной! Солдат ленив и потому начинает мошенничать, чтобы прожить за чужой счет силой или хитростью. Он развратник, если вообще не содомит, – вы уж простите меня, что я говорю без экивоков, теми же самыми словами, которые вы можете, если вам будет угодно, прочитать даже в самом Священном Писании. А еще думают, будто казармы, если их привести в порядок, смогут стать прекрасной школой мудрости, честности, приучить граждан к равенству, воспитать у них уважение к начальству, то есть к настоящему начальству, к тем, у которых голова варит… Но что меня во всей этой истории с Коласом больше всего злит, прямо-таки бесит, так это не то, что он напроказничал, а то, что он так сглупил. Дурак каких мало! Вы мне можете объяснить, сеньора, зачем ему было умыкать это невинное создание? Неужели вы были бы против того, чтобы они поженились? Уж по крайней мере я-то благословил бы их обеими руками. Тогда как это все объяснить?

– Да оставьте вы их, милый человек, в покое, пусть себе ищут счастья там, где им нравится. Если они захотят, то сейчас им самое время пожениться. А не хотят теперь, так захотят потом. Пока еще ничего не потеряно.

– Если в подобных случаях кто и теряет, так это женщина.

– Вы так думаете?

– Так думает общество.

– И далось вам это общество! Неужели для вас и в самом деле так важно, что оно думает?

_ Но живем-то мы, сеньора, в обществе.

– В обществе, но не для общества. Поскольку жизнь в обществе дает нам некоторые преимущества, то вполне справедливо, чтобы и мы, в свою очередь, подчинялись тем требованиям, которое оно нам предъявляет. Но что касается сердечных дел, личного счастья, то, коль скоро оно никогда не возникает благодаря обществу, нам и незачем у него спрашивать, каким образом, по его мнению, мы должны быть счастливы. Раз уж мы не делаем обществу вреда, то и оно не должно высказывать нам своего недовольства. А если оно нами и недовольно, то, значит, само виновато. Людская молва – это все равно что тень, которая всегда следует за человеком, но, даже укорачиваясь или удлиняясь, все равно не может сделать его короче или длиннее.

– Сеньора, вы рассуждаете прямо как Сенека. У меня сразу камень с души свалился; и так всегда, как вас послушаешь.

Когда-то Эрминия сравнила появление Коласа с прилетом бабочки, запорхнувшей в тюремную камеру. Еще до свадьбы Эрминия лелеяла тайную мысль об освобождении, о побеге. После возвращения Коласа мысль эта переместилась в самые темные слои ее душевной атмосферы, приняв видимость уснувшего, угасшего на время желания. После того как Колас, этот мотылек, вдруг упорхнул снова, мысль о бегстве вновь проснулась в душе Эрминии, завладев ею с такой силой, что стала почти навязчивой идеей. Она тоже должна бежать – немедленно, во что бы то ни стало…

В левом уголке губ у Эрминии было ярко-красное пятно, которое временами становилось таким бледным, что, казалось, совсем пропадало. Она думала, что пятнышко это ее безобразит. Стоило только ему исчезнуть, как Эрминия, поминутно смотрясь в зеркало, боялась, как бы оно не появилось снова. Проходило время, и Эрминия наконец с облегчением вздыхала: оно окончательно исчезло. А несколько месяцев спустя пятно – точно такое же, как и раньше, – возникало на прежнем месте. Нечто подобное происходило у нее и с другим пятном – пятном одного воспоминания. Задолго до свадьбы, когда никто, кроме нее самой и прозорливой доньи Илюминады, и не подозревал о том, что Хуан-Тигр влюбился, вдова Гонгора сказала Эрминии: «То, что ты испытываешь к Хуану-Тигру, – это головокружение: тебя к нему влечет, потому что он над тобою властвует. Тебе не побороть этого влечения, хоть ты упорствуешь и внушаешь себе, что он тебе противен. Ты, как безумная, хочешь убежать от края этой бездны, которая тебя притягивает. Но ты все равно в нее упадешь, так суждено». Временами это воспоминание от нее отдалялось, и слова вдовы звучали для Эрминии приглушенно, как ночные шорохи. И тогда разверзавшаяся у ног бездна уже ее не ужасала, ведь эту бездну Эрминия вырыла сама, превратив ее в непреодолимый ров, который их с Хуаном-Тигром разделял.

Но вдруг неожиданно пророческие слова вдовы мгновенно заполнили собою все уголки ее души, зазвучав в ней тревожно, настойчиво, непрерывно, так гудит в голове перед обмороком. А та бездна, которая теперь разверзалась перед Эрминией, была бездной немой и бесконечно глубокой любви Хуана-Тигра, которая ее в самом деле властно порабощала. И, чтобы побороть это неодолимое влечение, Эрминия, упорствуя, пыталась вызвать у себя отвращение к Хуану-Тигру. Внушив себе, что муж ей противен, Эрминия словно повернулась к нему спиной. Недолгое пребывание Коласа, который в качестве его сына правда, всего лишь приемного сына) служил посредником в ее общении с Хуаном-Тигром, показало Эрминии, как это просто и почти неизбежно – упасть в эту бездну, чей зов, хотя и безмолвный, Эрминия слышала всегда. Бегство Коласа заставило Эрминию принять твердое, не подлежащее пересмотру решение: и она тоже, будь что будет, должна отсюда бежать. Она сама назначила себе предельно короткий срок – надо только дождаться возвращения Веспасиано, который обычно появлялся в Пиларесе накануне дня Иоанна Предтечи.

Веспасиано прибыл в город двадцать второго июня. На этот раз он был совершенно уверен, что теперь Эрминия наверняка «поспела»: так бродячий торговец говорил о женщинах, которые, потеряв голову, переставали сопротивляться и были уже на все готовы. Но каково же было его разочарование, когда во время их встречи Эрминия, не дав ему сказать ни слова, решительно объявила:

– Ты хочешь, чтобы я была твоей? Прекрасно. Да, твоей, только твоей. Понимаешь, что это значит? Твоей и больше ничьей. Тебе остается только взять меня. Я уйду с тобой и тогда стану твоей. А пока я все еще принадлежу мужу. Пока я еще не твоя, и поэтому ни ты не можешь меня ни о чем просить, ни я не могу тебе ничего дать.

– А я-то думал, что ты изменилась…

– Так ты хочешь, чтобы я изменилась еще больше?

Что ж, раньше приказывал мне ты, а теперь приказывать буду я.

– Да ты и так всегда мною командовала, золотко мое ненаглядное!

– Вот это мы сейчас и проверим. На этот раз ты возьмешь меня с собой. А если не возьмешь, то я сама пойду за тобою следом. Я должна бежать с тобой из Пилареса. А до тех пор ты от меня ничего не добьешься. Молчи, не говори ничего – сейчас говорю только я. После того как ты заберешь меня отсюда, я тебе мешать не буду. И мне все равно, когда именно ты меня бросишь – через месяц, через неделю или на следующий день. Мне это все равно. Молчи, не говори ничего. Молчи! Я знаю, что ты собираешься мне сказать: если так, лучше мне не уходить от мужа. Да, конечно, лучше, но только для тебя, а не для меня. Молчи, не говори ничего: это бесполезно. Я должна уйти с тобой. Когда ты уходишь?

Веспасиано немного помолчал, обдумывая ответ.

– Да еще есть время. Через неделю или через две.

Эрминия про себя подумала: «Врешь!», а вслух произнесла:

– Ты будешь заходить к нам каждый день, как и всегда?

– О чем речь, красавица!

Эрминия опять подумала: «Врешь!», но сказала:

– Моя бабушка хочет заказать тебе товар для своего магазина. Теперь, благодаря моему мужу, она тебе заплатит сразу же.

– Да пусть платит когда угодно, мне не к спеху.

– Погоди. Бабушка, доверяя моему вкусу, хочет, чтобы товар для нее выбрала я сама…

– Ну тогда выбирай скорее, а то завтра будет поздно.

– Я хочу все рассмотреть не спеша. Тогда я выберу то, что мне понравится. Оставь мне свои образцы, а завтра заберешь их вместе с заказом.

– Да, но сегодня мне надо зайти еще к нескольким клиентам.

– Что ты говоришь? Ведь впереди у тебя целая неделя, а то и две: времени больше чем достаточно!

– Но… Ах, дырявая же у меня голова! Когда я с тобой, то забываю обо всем на свете. Я забыл, что завтра мне нужно съездить в Региум. Завтра же вечером и вернусь. Это по делу, совсем быстро, только туда и обратно.

Эрминия подумала: «Врешь! Вот ты и попался. Хотел удрать, да?» Но, взяв себя в руки, не подала виду. Собравшись с силами, она отважилась взглянуть на ярко-красный чувственный рот Веспасиано. Его полуоткрытые губы, побледневшие и дрожащие, пересохли, и Веспасиано, высунув язык, их облизывал. Этот лживый язык внушал Эрминии такое отвращение, словно перед нею был леденцового блеска и цвета слизняк, оставляющий за собой слюнявый след. Эрминия отвела глаза и решительно сказала:

– Тогда доброго пути и до послезавтра. Но я тебя предупреждаю, что уж на этот раз я с тобой уеду. Я хватаюсь за тебя как потерпевший кораблекрушение, который тонет, погружаясь все глубже и глубже… Да это и в самом деле кораблекрушение – крушение, крушение… Меня затягивает бездна, и я хватаюсь за то, что попадает под руку. И мне все равно, что это такое – пусть даже доска, утыканная гвоздями и измазанная всякой гадостью. Только бы мне доплыть до берега, хоть до пустынного острова, кишащего хищными зверями и дикарями.

– Что за фантазии, Эрминия! Ты просто бредишь! Надо остудить эту сумасбродную головку, надо успокоиться. А теперь прощай, мое золотко! Ах, как же я тебя люблю, моя прелесть, как люблю! – вздохнул Веспасиано, нежно погладив волосы Эрминии.

– Скоро я заставлю тебя доказать мне это. Прощай.

На следующий день Хуан-Тигр встал в пять утра и, как всегда, осторожно, чтобы не разбудить Эрминию, вышел из комнаты. Но прежде, стараясь не дышать, он нежно поцеловал ее лоб и руки, а потом отправился за город – собирать лекарственные травы.

На этот раз Эрминия не спала. Поцелуи Хуана-Тигра были для нее как гвозди, которые, пробивая голову и ладони, словно приколачивали ее к доскам супружеского ложа, как к перекладинам креста. Как только Хуан-Тигр вышел, Эрминия, отчаянно рванувшись, отодрала свое тело от этого странного распятия. Она быстро оделась и, закрыв лицо плотной вуалью, выскочила на улицу и побежала к железнодорожной станции. Поднявшись на платформу, Эрминия спряталась за тюками и мешками с товаром, чтобы подкараулить Веспасиано.

Наконец он появился, сияя радостной утренней улыбкой и призывно виляя бедрами. Веспасиано прошелся по платформе, а потом поднялся в вагон второго класса. Раздался свисток. Зазвонил колокольчик. Засвистел паровоз. Поезд, кряхтя, тронулся с места. И вот тут Эрминия вышла из своего укрытия, разбежалась, вспрыгнула на подножку, распахнула дверцу и вошла в купе к Веспасиано.

Он ехал один. Откинув вуаль, Эрминия с подчеркнутой, несколько нарочитой развязностью сказала:

– А вот и я. Я из тех женщин, что держат слово. Ты хотел, чтобы я была твоей? Вот теперь я твоя.