"Мотылек" - читать интересную книгу автора (Щепанский Ян Юзеф)

Только самые лучшие

Двор был таким же, как тысячи других дворов в этом городе. Посредине черные от сажи козлы для выбивания пыли, возле мусорного ящика угольная тележка, упершаяся оглоблями в блестевший под дождем булыжник. Небольшой куб непогоды, окруженный стенами в потеках, плотно прикрытый сверху чем-то серым, — которое где-то в других местах зовется небом. Только низкие двери справа врывались живым цветовым пятном — некрашеное дерево, покрытое свежим лаком. Он заметил на них такую же табличку, как и на воротах дома, на которую дня два тому назад обратил внимание. Табличка была обрамлена тоже покрытыми лаком планками. Этим она и отличалась от обычных вывесок и объявлений, которые мрачностью букв на покрытой эмалью жести напоминали некрологи.

Он знал все вывески на пути из дома в школу. «Дипломир званная акушерка Герда Опыдо», «Мастерская по вулканизации «Vulcan»» с тщательно вырисованной покрышкой, интригующая «Амалия Мания — обрезание наростов». Новая вывеска появилась совершенно неожиданно. Он даже остановился, чтобы ее прочитать. «Свободная школа живописи им. А. Герымского». Между акушеркой и вулканизатором в светлой незатейливой рамке — это выглядело как вызов.

Во флигеле была когда-то столярная мастерская. Михал вспомнил, что в прошлом году получал здесь какие-то ящики для харцерского отряда. Сейчас сквозь двери струился запах новизны. Он хотел позвонить, но звонок еще не был установлен. Из круглой розетки торчали концы проводов. Он робко постучал. Изнутри доносились неясные звуки музыки. Кто-то пел — как будто в пустоте, для самого себя. Он подождал еще минуту и нажал ручку. Дверь отворилась, резко скрипнув не притершимися петлями. Теперь он отчетливо услышал пение. Глубокий женский альт, мягко льющиеся французские слова:

A Paris dans chaque faubourg Le soleil de chaque journée… [13]

Маленькая прихожая, в которой он очутился, пахла штукатуркой, свежими досками и чем-то горьким и терпким — скипидаром, а может быть, краской. Сквозь полуоткрытую дверь виднелась часть странного помещения, похожего на ангар с высоким, подпертым косыми балками сводом и белыми стенами, светящимися в сумраке осеннего вечера.

Это играл патефон. Потом он начал хрипеть, сбавлять скорость, а слово «amour» жалобно растягивалось по слогам среди нарастающего скрежета. Вдруг мелодия оборвалась, что-то упало, запищала подкручиваемая пружина, и через некоторое время послышалась та же мелодия, потом вступил альт, теперь уже окрепший, словно он обрел надежду счастливо добраться до конца.

Ils habitaient le même faubourg… [14]

Михал постучал о косяк второй двери, но так как и на этот раз никто не ответил, заглянул внутрь.

Он был приготовлен к совершенно другому. Именно это и привело его сюда: надежда найти оазис среди серого, уверенного в своем практицизме и безобразии города. Если бы оказалось, что он должен писать заявление, заполнять анкету в какой-то канцелярии, у него, наверно, сразу бы пропало всякое желание. Но он не мог предполагать, что войдет в этот оазис как непрошеный гость. Перед ним был неведомый ему чужой мир, полный тоски, горечь которой заключалась в мелодии заигранной пластинки, в модуляции низкого женского голоса, в одиночестве чужих воспоминаний. Все это создавало как бы невидимый и тем не менее недоступный шатер в глубине ангара, на возвышении, похожем на импровизированную сцену. Здесь было даже что-то вроде кулисы. Ширма с переброшенным куском выцветшей пурпурной материи была фоном для шезлонга, на котором отдыхал грузный мужчина в зеленом свитере и измятых холщовых брюках. Рядом с ним на складном садовом стульчике стоял патефон. Это было эрзацем квартиры, чем-то ненастоящим — игрой, полной меланхолии. Казалось, что мужчина дремлет. В руке, покоящейся на солидной выпуклости живота, он держал стакан, другой рукой прикрывал глаза. Лицо у него было одутловатое, красное, с висячим носом. Он глубоко дышал, стакан поднимался и опускался на животе, свисающая нога отбивала еле заметным движением ритм мелодии. Было видно, что он далеко отсюда и что окружающая его действительность — эта, находящаяся за пределами песни, — не имеет в эту минуту для него никакого значения.

Кто это был? Карч или Желеховский? Из короткой заметки в газете, где сообщалось об открытии школы, Михал знал фамилии обоих художников. Он решил, что это Карч. Сейчас ему казалось, что именно так он себе его и представлял.

Пластинка опять приближалась к концу, и патефон опять начинал хрипеть и замедлять темп. Предполагаемый Карч открыл глаза, приподнялся на локте. Потянувшись к патефону, он заметил у двери пришельца. Некоторое время он всматривался в него затуманенным, тусклым взором, как бы силясь что-то вспомнить. Потом снял мембрану и остановил пластинку. Не отводя взгляда, поднес к губам стакан, в котором было немного золотистой жидкости.

— Ну что? Готовы подрамники? — спросил он сердитым голосом.

— Простите… Я… я хотел записаться.

Художник широко зевнул.

— Я думал, что вы от столяра, — сказал он.

Он опустил ноги на пол и сел. Голова у него качалась, он протирал глаза кулаком.

— Коньяку хотите? — предложил он, поднимая с пола наполовину пустую плоскую флягу.

— Нет, спасибо, я не пью.

Мужчина налил себе и посмотрел исподлобья.

— Почему?

— Потому что я… — Михалу вдруг стало стыдно за свой возраст, за гимназическую форму, — харцер… — закончил он почти шепотом.

Карч рассмеялся. Не очень громко, с добродушным сожалением.

Это было хуже, чем издевательство. Михал повернул голову. Он делал вид, что с интересом рассматривает картину, прислоненную к стене возле большого, разделенного на мелкие квадратики окна. Другая, стоящая на мольберте, была только начата. На ней была изображена железная печь, та самая, которая стояла по другую сторону возвышения, протягивая длинную изломанную трубу к противоположной стене. Его поразила скромность этой темы, но вместе с тем он почувствовал, что дело здесь совсем не в печи и что плоский, как-то по-особенному заостренный контур на полотне, хотя и похож на свой оригинал, поднимается над обыденностью предмета чем-то, чего он не мог объяснить, но что, собственно, и приводило к уничтожению обыденности; на другой картине, стоящей поблизости на полу, был изображен пейзаж. Он представлял собой мир, с которого была содрана кожа, мир, обнаженный до геометрического скелета. Какая-то река, а может, канал с геометрически ровными берегами, уходила, сужаясь к горизонту, среди голых откосов насыпей, соединенных вдалеке тоненькой фермой железнодорожного моста. Рыжая гамма, в которой был написан пейзаж, пугала, как неостывшая лава, — даже на синем небе и фиолетовой воде лежал отблеск вулканического зарева. При этом каждое цветовое пятно имело отчетливую квадратную форму, как будто бы пространство и детали были построены из бесчисленных переливающихся кирпичиков. Опять что-то «ненастоящее», но содержащее в себе жизненно важную идею. Может быть, это обман или провокация, цель которой — узнать подлинный смысл, скрывающийся под банальной красотой мира? Было в этом что-то грозное, какая-то дерзость, интригующая и заставляющая насторожиться.

— Почему вы хотите записаться?

Михал вздрогнул. Голос коснулся его плеча теплыми винными парами. Он не заметил, когда художник встал и подошел к нему. Теперь он стоял сзади, почти касаясь его своим животом, со стаканом в руке и всматривался в картину. Его толстое лицо искажало выражение скептической, почти злой задумчивости.

— Я хочу попробовать, — ответил Михал. — Не знаю, может быть, стану художником.

Карч кашлянул, нагнулся, волосатой рукой взялся за край подрамника и перевернул картину вверх ногами. Он продолжал ее сосредоточенно рассматривать, еще больше нахмурившись. Теперь это была уже не река среди дамб, но равновесие композиции не нарушилось, а ощущение надвигающегося ужаса не проходило.

— Я рисую уже давно, — добавил Михал, думая, что его не услышали. — Кроме того, я очень люблю Герымского. Когда я прочитал на вывеске…

— Что вы видели Герымского? — прервал его Карч.

— В нашем музее есть несколько его картин: «Лагерь повстанцев», «Отъезд на охоту»…

Карч пожал плечами.

— Это не тот. Это Максимилиан. Наша школа имени Александра.

— Но Максимилиан тоже хороший, — возразил Михал несмело.

Мужчина в зеленом свитере (да, это был Карч: в нижнем углу пейзажа виднелась его подпись) отступил на шаг, как будто бы заметил в картине что-то, что можно было оценить только с большого расстояния.

— Хорошо… — бурчал он сквозь зубы, — хорошо. — И внезапно с неожиданной горечью добавил: — Я тоже хороший художник. Но что из этого?

Он посмотрел в стакан и скривился. Стакан был пуст. Тяжело ступая, он вернулся на возвышение. Шезлонг затрещал под ним.

— Хороших художников — как собак нерезаных, — сказал он в бешенстве. — Но в искусстве признаются только самые лучшие.

Карч звякнул стаканом, выпил, высоко запрокидывая голову.

— Да, к сожалению! — крикнул он трубным голосом. — К сожалению!.. К счастью для искусства! — добавил он тише, вздохнул и вытянулся в шезлонге.

Его живот опять стал мерно подыматься и опускаться. В мастерской смеркалось. Резче запахло смолой. Воцарилась полнейшая тишина.

— Так, значит, вы хотите записаться? — спросил он неожиданно, деловым и усталым тоном, как бы вспоминая какой-то пустяк. — Это к Желеховскому. Сегодня я пьян. Обратитесь к Желеховскому. Завтра в три.

Михал еще некоторое время постоял возле мольбертов у окна. Он не знал, надо ли ему подойти и попрощаться. Может быть, он должен представиться? Он не успел этого сделать. На возвышение опять опустился невидимый шатер. Сам он остался с внешней стороны, в сфере второстепенных дел, не имеющих значения для искусства.

Михал на цыпочках пошел к выходу. Когда он был уже в прихожей, до него донесся писк патефонной ручки.

* * *

Желеховский был трезвый. Может быть, он когда-нибудь и пил, но трезвость — в противоположность Карчу — была основной его чертой. Хотя, как это было на самом деле в их мире — мире искусства, трудно сказать. Потому что в его картинах суровой логики ощущалось значительно меньше. Они были туманностями светлых, нежных тонов, облаками цветов, расщепленными солнцем явлениями человеческих фигур и предметов, контуры которых стирались и взаимопроникали в каком-то знойном мареве. Слово «пятно» занимало в словаре Желеховского главенствующее и привилегированное положение. Он произносил его с уважением, со вкусом, зажмуривая глаза, плотоядно выдвигая нижнюю губу.

Он и сам был похож на бесформенную глыбу. Он был выше Карча ростом, еще более грузный и носил на плечах огромную голову глубоководной рыбы с выступающей челюстью и круглым оловянным глазом. Несмотря на это, он легко двигался, а в его костюме и манерах была некоторая элегантность. Даже запачканный красками фартук выглядел на нем опрятно. В разговоре с ним всегда можно было получить толковый ответ на вопросы, терпеливое и вежливое объяснение. Не было угрозы взрыва каких-то скрытых страстей, перемен настроения.

Первый урок он посвятил умению раскладывать краски на палитре. Показу он предпослал короткую речь. Серьезным, сдержанным голосом он предупредил, что вопрос этот не терпит принуждения. У опытных художников, сказал он, своя собственная система, в зависимости от личных потребностей, навыков и привычек. Но краски подчиняются определенному порядку, определенной иерархии, знать которую так же необходимо, как знать гаммы для музыканта. Он взял палитру в левую руку, просунув в ее отверстие большой палец. В этом движении была свобода и уверенность, вызывающая еще больше доверия, чем слова.

Потом он велел достать из этюдников самый большой тюбик — тюбик с белилами — и обильно выдавить их на середину палитры. Он рекомендовал пользоваться цинковыми белилами, а не кремниевыми, так как последние были уже цветом «не чистым», пригодным только для строго определенных целей. Затем меньшими, блестящими кучками он положил вдоль верхнего края другие краски — от холодных до теплых. Кобальт, ультрамарин, стронций, все более густые оттенки желтого и красных кадмиев, вплоть до киновари и пылающего пурпура, а также охры и земли. У каждой из этих красок была своя история, своя минеральная или органическая родословная, и каждая из них сыграла свою особую роль в истории этого взбунтовавшегося против смерти мира, каким является искусство. Желеховский говорил о них так, как будто они были не химическими веществами, а силами, находящимися между собой в антагонистических или дружественных отношениях, способными создать идеальную гармонию, но готовыми также жестоко мстить тому, кто пренебрежет законами их действия или не поймет важности их предназначения. С особой симпатией он остановился на коварных цветах, таких, как берлинская лазурь, которая, соединяя в себе холод и тепло, пригодна для наиболее неожиданных сочетаний, а кроме того, позволяет уловить некоторую двойственную, рафинированную игру опалесцирующего света.

— Свет… — говорил Желеховский и, медленно поднимая руку, потирал большим пальцем остальные, как бы пробуя качество какого-то очень тонкого вещества.

Все напряженно ждали определения. Это было странное общество. Лысеющий чиновник с мечтательным взглядом; старая дева в очках, с красными пятнами на худых скуластых щеках; горбатый паренек с рабочей окраины, постоянно воюющий с прядями жирных волос, которые, как увядшие растения, бессильно свисали на его виски. И еще две пухленькие дамочки-приятельницы, пушистые, как птенцы, расточающие вокруг себя конфетный запах.

Фамилия одной из них была Канарек. Михал запомнил ее, потому что перед уроком она показывала принесенные из дому акварели — ветки мимозы в голубых флаконах, кремовые розы, меланхолически роняющие лепестки. Карч пожал тогда плечами и, насвистывая сквозь зубы, отошел к окну, где грунтовал холст для новой картины. Сейчас, продолжая насвистывать, он мыл кисти над раковиной около дверей в прихожую.

Итак, они сидели, полные ожидания, вокруг мастера, с палитрами в руках и новыми этюдниками на коленях, только у горбатенького вместо этюдника была обыкновенная картонная папка.

Вдруг пани Канарек беспокойно задвигалась.

— А черный цвет? — спросила она озабоченным тонким голоском.

— Черная краска, — поправил ее Желеховский, пропуская между пальцами невидимое вещество. — У вас в ваших этюдниках имеется черная жженая кость. Но это особый случай. Мы будем применять ее с большой осторожностью и только в соединениях. Я хотел бы обратить ваше внимание на очень существенный факт. Черная краска не является цветом.

Карч закрыл кран, и с минуту сообщение Желеховского победно утверждалось в полной тишине. А потом все повернули головы в сторону охрипшего, сердитого голоса Карча.

— А чем же? — спросил он.

— Она является противоположностью цвета, — ответил Желеховский, глядя куда-то на стропила, — его отсутствием.

Карч подошел ближе и стал за плечами слушателей.

— Добавь, что только для тебя, — сказал он.

На лице Желеховского появилось выражение снисходительного терпения.

— Не только для меня, — произнес он. — Импрессионисты…

— Импрессионисты! — прервал его Карч. — Мы говорим о живописи вообще. Что ты скажешь о «Мужчине в черной шляпе» Гальса?

— Ты отлично знаешь, что я скажу. Дыра. Дырявая картина.

Внешне они разговаривали спокойно, Желеховский продолжал сидеть в совершенно свободной позе, но их взгляды и голоса стали холодными. В них таилась непримиримая ярость борьбы за самые светлые принципы. Так же, как и во время первой встречи с Карчем, Михал ощутил похожее на страх волнение перед неизвестным. Их мир был строгим, в нем господствовали абсолютные истины, этот мир не признавал ни компромиссов, ни жалости. Михал не смог бы объяснить его сути, но смутно чувствовал, что здесь сталкиваются понятия совершенства. И поэтому спор о черной краске показался ему невероятно важным.

Но Желеховский вдруг уклонился от дальнейшей борьбы.

— Видите ли, — произнес он, — мы с коллегой Карчем расходимся во взглядах на некоторые вещи.

— Они должны сначала договориться между собой, чему нас учить, — сказала приятельница пани Канарек, когда они выходили на мокрый двор.

Горбун молча шел рядом с Михалом. Они вместе прошли через мрачную подворотню и остановились на тротуаре, в самой середине обычного городского вечера.

— Это было интересно, — сказал Михал.

Паренек пожал кривыми плечами.

— Меня интересует только живопись, — сказал он.

Они писали на загрунтованном картоне. Сколько пустого места надо заполнить! Неуверенно положенный мазок ждал следующего мазка.

Желеховский поставил им натюрморт на столике, на крытом полосатой тканью. Глиняный горшочек, два яблока: одно зеленое, другое красное, книжка в оранжевом переплете. Каким, собственно, был этот горшочек? Охра? Коричневая с зеленоватым оттенком?

Карч подошел сбоку.

— Зачем вы так ровненько нарисовали? Вы только знаете, что этот горшок такой, но ведь важно то, каким вы его видите. Вот здесь освещение выпячивает форму, а там тень скрадывает ее.

Куском угля он искривил рисунок так стремительно, что черные осколки разлетелись в разные стороны. Потом набросился на яблоки. Придал им более угловатую форму.

— Пробовать цвет в разных местах. Прописывать фон! — Он ходил между мольбертами, насупленный, как капрал на учениях.

Возле горбатого Фрыдека он стоял долго, но не сказал ни слова. Паренек разделил поверхность горшка вертикально на две части. Затененную часть он закрасил зеленовато-серой terre verte olive [15], освещенную записал нежно-розовой. Теперь он подбирал холодную водянистую фиолетовую для фона пурпурной драпировки. У него все было совершенно не так, как в действительности, и пани Канарек иронически улыбалась, поглядывая из-за своего мольберта, но Михал почувствовал в этом правду — так, как чувствуют правду в интонации голоса. Его это как-то странно взволновало, хотя одновременно с этим он обнаружил в себе плохо скрытую зависть.

Карч отошел на цыпочках, что-то сказал на ухо Желеховскому, и они подошли к Фрыдеку — осторожно, точно боясь его вспугнуть. Молча обменялись многозначительными взглядами.

Михал тем временем забрел в теплые коричневые тона, которые лезли тяжело и назойливо, не желая ни с чем соединяться: ни с опалесцирующей розоватостью драпировки, ни с голубоватой пестротой полосатой ткани.

Он начал их охлаждать, гасить белилами, но каждое прикосновение кистью изменяло все цветовые отношения, и в конце концов холст начало затягивать грязным синеватым бельмом.

— Не мазать, — сказал Карч. — Это лучше переписать в другой гамме.

Михал знал об этом. Он уже понимал, что важны не отдельные цвета, а их отношения, но вместе с тем не мог решиться на вольность. Какая-то невыносимая внутренняя робость держала его в тисках условностей, и посредственные, избитые цвета сами лезли ему под руку. Он ошибался, думая, что потом сумеет затушевать их простоватость, поэтому он до тех пор смешивал краски во всех возможных комбинациях, пока палитра не покрылась коркой клейкой грязи.

Звук нетерпеливых шагов Карча приводил его в трепет. Он слышал, как тот распекает тихого чиновника.

— Сударь, без смелости ничего у вас не получится. Для живописи нужна смелость.

Желеховский был более снисходителен. Он всегда находил и хвалил хотя бы одно удачное отношение. Он приближал голову к картине, как будто обнюхивал ее, потом отходил на несколько шагов, откидывался назад и щурил глаза. Он горячо советовал щурить глаза. Тогда все становится плоским, лишние детали исчезают, а цвета проступают в виде пятен. Женщины принимали его замечания с благодарностью, как комплименты, которые ценят, хотя и не очень в них веря. Но запальчивая ирония Карча действовала более побуждающе. Под ее влиянием костлявая старая дева совсем обнаглела. Опять были какие-то яблоки, бутылки, початки кукурузы и стручки красного перца в глиняной миске. С кирпичным румянцем на щеках, с выражением дикой решимости в испуганных глазах она, как в трансе, размахивала худой веснушчатой рукой, хлестала красками прямо из тюбиков. Киноварь, изумрудная зелень, желтый хром, кармин и синяя прусская — все это исступленно кричало, потеряв рассудок.

— Слишком строго, — сказал, щуря глаза, Желеховский. Но она ждала Карча, а когда тот приблизился — побледнела и стала ловить воздух ртом, как утопающая.

Карч протер глаза своей огромной лапой с грязными ногтями.

— Что вы здесь натворили? Это не держится вместе! — И по своему обыкновению перевернул картину на мольберте вверх ногами. — Смотрите! — воскликнул он, с видом обвинителя вытягивая руку. — Смотрите, как все это рассыпается.

Из беспомощно раскрытого рта вырвался звук, похожий на вопль. Желеховский нервно затеребил фартук и загудел рассудительным баритоном, все украдкой вернулись на свои места.

— Какой хам! — прошипела пани Канарек вслед удаляющейся презрительной спине Карча.

* * *

Много лет смотрел Михал из окон различных классов на двор своей гимназии. Этот вид уже не вызывал в нем даже скуки. Закрыв глаза, он мог представить себе любую деталь кирпичных потемневших стен, высоких стрельчатых окон, подоконников из зеленых глазурованных плиток, железной ограды и покрытой толем крыши невысокой пристройки, в которой помещался гимнастический зал. Когда он во время уроков смотрел в окно, эта хорошо известная картина была фоном его мечтаний — экраном, который не замечают.

Однажды он увидел все это по-новому. На самом углу, там, где стена встречалась с бледным осенним небом, кирпич имел теплый оттенок киновари. Немного дальше она остывала, ее покрывал более холодный синеватый налет. До этого нейтральная, просто грязно-красная поверхность теперь изящно переливалась, играла нежными тонами красок, которые он мог не только видеть, но и назвать. Он находил здесь венецианскую розовую, а в тени навеса перебитую голубизной сиену жженую. На крыше гимнастического зала лежали отблески индиго и красновато-фиолетовых цветов.

Его охватило радостное волнение открывателя. На чем бы ни останавливались его глаза — его новые глаза, промытые и впечатлительные, — все было интересное, разнообразное, трепещущее красками. Возбужденный, ходил он по своему серому городу. Даже грязная штукатурка домов ожила.

Прозрение его все продолжалось. Дома, в школе, на улице он видел каждый предмет как бы разложенным на цветовые элементы и вместе с тем погруженным в одну огромную картину мира. Теперь он понимал, что можно рисовать обыкновенную железную печку, терриконы, места и предметы, которым сентиментальное воображение отказало в праве на красоту.

С нетерпением ожидал он каждый из вечеров, посвященных занятиям у Желеховского и Карча. Ему казалось, что стоит взять кисть в руки, и он сможет управлять вновь открытым богатством. Однако это было не так просто. Власть правдоподобия все еще была сильна. Конечно, он не мазал уже, как раньше, но все еще перебеливал свои натюрморты, стараясь приглушить случайные конфликты, рожденные чрезмерной верностью локальным цветам.

К тому же и рисовали они все меньше, так как сумерки наступали рано и надо было работать при электрическом освещении. Желеховский вел рисунок углем. Обещал croquis [16] с живой моделью. Кроме того, он приносил кипы цветных репродукций и с их помощью показывал ход извечной драматической борьбы человека за право на создание действительности неколебимее и совершеннее, чем природа. Потому что во всех этих усилиях было что-то большее, чем созерцание. Необычайно проворные буйволы из пещер Альтамиры и Ляко являлись материализованной мечтой о добыче. Маленькие дротики, торчащие в их мускулистых телах, должны были предварить и предрешить счастливое окончание охоты. Длинные ряды плоских, изображенных в профиль фигур с саркофагов и гробниц Египта в сосредоточенном молчании брели за пределы смерти, неся корзины с рыбой и фруктами, кувшины с напитками и благовониями, погоняя стада, чтобы обеспечить страну умерших всеми благами и радостями быстротекущей жизни.

Так, внешне очень земные греческие боги и герои — стройные, атлетического вида юноши и девушки с красивыми линиями бедер — выражали тоску о вечной молодости и красоте, не подверженной разрушению.

Страстное стремление избавиться от романского и готического стиля моделировало живые формы в ритмы молитвенных поклонов и взлетов, полностью порывая с натуралистической случайностью форм, а кватроченто превращало пейзажи Тоскании в поэтическое видение рая.

Ренессанс тоже старался улучшить мир по-своему, упорядочивая его, обставляя и украшая, как сцену придворного театра.

Иногда эти стремления и желания становились позой, но даже поза свидетельствовала о тоске по совершенной действительности, а у эпох, склонных к дешевым эффектам, появлялись свои мистики, свои зурбараны и эль греко. Чтобы их распознать, не надо было углубляться в тематику их произведений. Сами формы, сами краски говорили языком страсти и были полны значительности.

— Посмотрите на это соотношение, — говорил Желеховский, показывая на рыжие волосы мадонны и ее изломанный прямыми складками плащ, насыщенный темноватой, поблескивающей изумрудом зеленью. В этом была подлинная трагедия, глубочайшее беспокойство ищущей души.

Могло показаться, что выше всего ценящие сытость, влюбленные в домашнее хозяйство и сплетни фламандцы наконец обрели покой. Но и им, умеющим более, чем кто-либо до них и после них, запанибрата обращаться с материей, был знаком этот голод вечности. Их великолепные букеты, аппетитные куски мяса, их дородные девушки с пышными бюстами были созданы во имя вечной сочности и красоты, торжествуя над сомнением потомков — отчаянием Гойи, изысканным скептицизмом Ватто, иронией Домье.

Желеховский, разумеется, стремился к своим любимым импрессионистам и больше всего времени посвящал им. По его мнению, они нашли великолепный рецепт передачи не вещи, а впечатления от вещи — самых мимолетных оттенков восторга. Благодаря им были спасены от гибели легкомысленно растрачиваемые до сих пор атомы повседневного счастья, которые могут придать жизни самого обычного человека блеск славы. Очарование флирта на террасе маленького загородного кафе в девяностых годах, плавное покачивание лодки у тенистого берега, когда лучи солнца зеленым дождем сыплются сквозь листья, а красный поплавок своим первым робким наклоном предупреждает о появлении рыбы.

Они дорого заплатили за это свое прекрасное новшество. Одни нуждой, другие безумием, и все без исключения страдали от насмешек и равнодушия, потому что глаза и сердце большинства людей покрыты ороговевшей пленкой. Но, по мнению Желеховского, зонты взбешенных мещан в Салоне независимых свидетельствовали не только об отсутствии впечатлительности. Они свидетельствовали также о суеверном страхе перед борьбой с быстротечностью, поскольку эта борьба заостряет мысль о нашей бренности и требует драматических усилий в поисках правды, а также увеличивает доверие к солидности реквизита, которым мы стараемся укрепить свой призрачный престиж застраховавших жизнь четвертьбогов.

Столкновение двух концепций вечности — олеографии в золоченой раме, изображающей торжественные, но абсолютно не вызывающие никакого беспокойства сюжеты, и «нашлепанного» (как казалось) в спешке изображения случайного (как казалось) места или предмета — должно было вызвать скандал.

«Какое право на вечность имеет кабачок на окраине города или пара стоптанных ботинок?» — думали мещане, до глубины души возмущенные покушением на гипсовое великолепие макетов их добропорядочности. Они громко кричали, что все это непохоже, потому что мир тверд, рельефен и старательно покрыт лаком самим богом.

В устах Желеховского эти старые споры приобретали актуальное звучание — более актуальное, чем извечная неустанная борьба Ариеля с Калибаном. Его матовые щеки покрывал румянец волнения, когда, склонившись над репродукцией Утрилло, Дега или Ван Гога, он доказывал, что произведения эти требовали не меньше знаний, не меньшего мастерства, чем полотна Рембрандта. Он восхищался знаменитым красным мазком в натюрморте с вишневой веткой Ван Гога. Закрыв его пальцем, Желеховский демонстрировал, как он спасает композицию, равновесие и колористическую идею картины.

Тем временем выпал первый снег. В этом году снег был не просто белым, не просто грязным, когда его покрывала сажа. Постоянно с утра до вечера он менял цвет, меняя при этом весь колорит города. Стекла окон в сумерки становились более теплыми, почти оранжевыми, а воздух под низкими облаками — сиреневым. Глядя на голые деревья скверов, сплетающих из веток запутанные узоры ультрамариновых кружев, Михал начинал склоняться к точке зрения Карча о черной краске.

Однажды он опоздал на вечерний рисунок. Все уже скрипели углем по бумаге, порывисто гудела печурка. Он посмотрел на возвышение и невольно отступил к дверям, как будто совершил что-то бестактное. Перед ширмой стояла голая женщина. Михал еще не успел рассмотреть ее лицо — в своем ошеломлении он заметил только три темных пятна на желтоватой гладкости тела, — как раздался голос Карча:

— Заканчиваем позу. Достаточно. Отдохните.

Натурщица села в шезлонг, накинула висевшую на спинке рыжую шаль и повернула голову к ширме, как будто только сейчас почувствовав на себе чужие взгляды. Ее белые икры, видневшиеся из-под бахромы, выглядели по-детски беззащитно.

— Приготовьте, пожалуйста, следующий лист, — сказал Карч. — А вы почему стоите?

Михал с планшетом под мышкой на цыпочках пробрался к свободному месту возле пани Канарек. Опустив низко голову, он прикреплял кнопками лист картона.

— Здравствуйте, — сказала пани Канарек с упреком в голосе.

Он извинительно улыбнулся ей и почувствовал, как у него начинают пылать щеки. В ее полуприкрытых глазах вспыхнули искорки злорадства.

На возвышении Карч уже готовил натурщицу к следующей позе. Теперь она стояла спиной к залу, держа одну руку на узле каштановых волос, а другую оперев о бедро. Карч в своем зеленом свитере и измятых брюках вертелся возле нее, как возле манекена, поправляя положение худых рук, отдавая нелюбезные распоряжения:

— Левую ногу немного согнуть в колене. Ступню вперед. Хорошо, стойте так. Внимание, начинаем рисовать.

Пани Канарек вытянула вперед руку с карандашом и карминовым ногтем большого пальца выверяла пропорции. Михал старался с безучастным видом наметить контур, но штрих был слишком толстым, фигура на бумаге получалась размазанная, нескладная. Он не мог побороть смущения. Розовые ягодицы девушки контрастировали с синими тенями, казалось, что ей холодно. На талии был виден след резинки от трусов, а пониже лопаток — два кружка, оставленные пуговицами бюстгальтера. Поднятая правая рука слегка дрожала.

«Человеческое тело — эталон и мерило всех пропорций», — повторял он про себя фразу Желеховского, но назойливые детали мешали ему. Перед ним был не эталон, не мерило, а обнаженная молодая женщина с тоненькой талией и покрытыми гусиной кожей руками. Ее слабость, ее хрупкость были совершенно очевидны, но вместе с тем она существовала — как волнение, как действительность, — несравненно явственнее, чем идеальная форма.

Рисуя старательно и неумело, Михал терялся в хаосе беспокойных вопросов. В эту минуту искусство уже не казалось ему тихой пристанью.

«Может быть, надо вырасти, — думал он. — Может быть, это потому, что я еще щенок».

Пани Канарек склонилась над его плечом. Он почувствовал тошнотворный запах из ее рта.

— Стройная девушка, — шепнула она, фамильярно подмигивая.

И Михал опять покраснел, осознавая в отчаянии всю безграничность своей незрелости.

* * *

Чуть посветлевшее бесцветное небо обещало проясниться, дым и клочья низких облаков плыли над путями. В полной прострации стояли они утром на перроне. Бедно одетые, сгорбившиеся от холода люди, спеша, задевали их, опустив взгляд в землю, с руками, оттянутыми тяжестью чемоданов. Неподалеку, возле пустых багажных тележек, собиралась какая-то экскурсия из провинции. Небритый экскурсовод с зеленой повязкой на рукаве время от времени прикладывал ко рту металлический рупор и провозглашал:

— Учителя из Заглембя! Внимание, учителя из Заглембя, подойдите ко мне! — Ему вторил издалека протяжный зевок паровоза.

В дверях вагона появился Карч. Пальто на нем было расстегнуто — мягкое пальто из верблюжьей шерсти, а мохнатая шапка с козырьком небрежно сдвинута набок. Он был похож на огромного плюшевого медвежонка, небрежно сшитого и плохо держащегося на ногах. Желеховский вспрыгнул на ступеньку, чтобы ему помочь, но Карч отстранил его широким жестом руки. На перроне он споткнулся, налетел на тележки, бормоча что-то себе под нос.

Пани Канарек и ее приятельница презрительно отвернулись. Желеховский улыбался, у него нервно дергалась щека.

— Ну, вот мы и приехали, — объявил он. — В девять встречаемся в вестибюле Народного музея.

— А что с Фрыдеком? — вполголоса спросила старая дева.

Горбун стоял сбоку, засунув руки в карманы вытертого осеннего пальто. Они взяли ему билет в складчину. Он говорил, что не поедет, но все знали, как ему хочется посмотреть Французскую выставку.

— Фрыдек, у тебя есть кто-нибудь в Варшаве?

Он пожал плечами.

— Я посижу в зале ожидания.

Лысый чиновник ласково взял его под руку.

— Пойдем вместе.

Внезапно со стороны багажных тележек зарокотал усиленный металлическим эхом голос Карча:

— Внимание, внимание! Учителя и железнодорожники! Рабочие и купцы! Внимание, старики и дети! Все на выставку французской живописи! За мной!

— Позвольте, позвольте, — умоляюще взывал экскурсовод с зеленой повязкой.

Карч оттолкнул его и размашисто зашагал так, будто за ним шли толпы народа.

Кто-то засмеялся, люди на перроне останавливались.

— Внимание, дантисты, — гремел Карч, — украшайте свои приемные репродукциями Матисса и Брака! Врачи, адвокаты, директора банков, покупайте картины Францишека Карча! Долой Коссаков [17], долой «Улана и девушку!»

Молодой офицер в круглой фуражке с синим околышем остановился, резко звякнув шпорами.

— Кому здесь не нравятся уланы?

Он холодно смотрел поверх голов прохожих, положив руку в перчатке на эфес шашки. С румянцем на плоских щеках, с нахмуренными по-мальчишески бровями, он выглядел глупо и мило.

Пани Канарек наградила его чарующей улыбкой.

— Это художник, — поспешно объяснил Желеховский, — он говорит о картинах.

— Заложил, — добавил Фрыдек писклявым голосом.

Карч несся вперед, радостно трубя «Марсельезу». Отчаявшийся экскурсовод семенил рядом, как оруженосец, а за ним ошеломленные, запыхавшиеся учителя из Заглембя. Вокруг сверкали улыбки, и толпа на перроне начала двигаться в ритме веселого хоровода.

Оттиснутый далеко назад, Михал плыл по течению к выходу, стараясь не терять из виду то и дело исчезавшую в давке лохматую шапку. Он согрелся. Скука проведенной в поезде ночи сменилась приятным возбуждением. Он задел плечом красивого офицера и чуть не рассмеялся, хотя ему было немного обидно за молодецкие флажки в петлицах и серебряный звон шпор.

Из этой серости и холода пробился прозрачный весенний день. Когда они собрались в зале музея, свет, падающий сквозь стеклянный фонарь по выложенным желтым мрамором стенам, мерцал весело и спокойно, точно прозрачная вода.

Карч не явился, поэтому они начали осмотр под руководством Желеховского.

В картинах тоже была какая-то весенняя легкость и бодрость. Пейзажи Сислея и Утрилло, подернутые розовой и голубой дымкой, изображали мир удивительно нежный, ароматный и счастливый, как воспоминание о первых детских каникулах. Они не казались такими великолепно завершенными, как на глянцевых репродукциях — краска местами пожухла, прикосновения кисти оставили на краях засохшие утолщения, но именно фактура материала, присутствие человеческой руки глубоко волновали Михала. Почти все картины он уже знал по открыткам и альбомам Желеховского, и тем не менее каждая из них была неожиданностью. Все здесь было менее элегантным и менее буквальным, зато гораздо более индивидуальным, краски же зачастую оказывались совершенно отличными от полиграфической версии. Изумляла плоскостность и матовость полотен Гогена, грубая строгость сопоставления индиго и кадмия, соседствующих без переходов, как на набивном ситце.

Желеховский рекомендовал им подольше остановиться на искусных пятнышках Сера — это изображение воскресной сиесты на Гранд Жатт, сделанное из фиолетово-красно-зеленой каши, которое издали мерцало в сухом жарком воздухе, раскаленном лучами заходящего солнца.

Залы, которые были почти пустыми, когда они начали осмотр, понемногу заполнялись. Шелестели торжественно-тихие шаги, высокие стены отражали эхо приглушенных голосов.

Молитвенно-торжественная атмосфера вызвала в Михале чувство протеста. Он отстал от группки Желеховского, желая смотреть на все собственными беспристрастными глазами. Он ощутил что-то вроде облегчения, когда убедился, что ему не нравится ни коротконогая холодная «Олимпия» Мане, ни небрежный по композиции «Завтрак на траве» Боннара, перед которым Желеховский разыграл длительную пантомиму, изображающую восторг. Он то приближался, то стремительно отходил, причмокивая губами и выразительно потирая сложенные щепотью пальцы.

Глядя на автопортрет Ван Гога — тот, в меховой шапке и с забинтованным ухом, — он поймал себя на том, что его ощущения не имеют никакого отношения к живописи.

Застывшее в скорбной сосредоточенности лицо выражало постижение, неотвратимое и окончательное, воспринимающееся как призыв к нечеловеческим страданиям. Он почувствовал спазм в горле, слабость под ключицами. «Надо ли платить такую цену?» — подумал он трусливо.

Рядом с ним, засунув руки в карманы, стоял Фрыдек. У него было сосредоточенно сморщенное лицо человека, решившегося на все. Не сказав ни слова, они пошли дальше вместе. «О чем он думает?» — спрашивал себя Михал, внезапно придя к уверенности, что невысказанное мнение этого увечного мальчика должно быть правильным. Молча они перешли в следующий зал, молча ходили от картины к картине, как будто бы ища что-то единственное среди этих красот, и все не находили того, что им действительно было нужно.

Вдруг горбун остановился и положил руку Михалу на плечо.

— Здорово, да? — сказал он неожиданно низким голосом.

Это был натюрморт Брака. Темно-коричневая скрипка, насыщенный фиолетовый цвет виноградных кистей, какая-то нежная розоватость фона. Упрощенные, плоские формы, напоминающие настоящие предметы лишь благодаря капризу поэтического чувства, но по существу независимые, не требующие никаких других обоснований, кроме законов композиции.

Первой реакцией Михала было удивление: почему именно эта, а не «Подсолнечники» Ван Гога, не «Игроки» Сезанна? Но, удивляясь, он где-то в глубине понимал великую правоту Фрыдека. Здесь вопрос был поставлен явственней. Здесь была одна живопись: ее суть. И была в этом какая-то большая значимость, большая сила, умиротворенная действительность, целиком замкнутая в себе.

Взрыв скандала, полного ядовито шипящих звуков, вывел их из задумчивости.

— По какому праву вы делаете мне замечание? Какое нахальство!

— Нахальство — высказывать кретинские суждения о вещах, о которых вы не имеете ни малейшего понятия!

Это был голос Карча. Запальчивый, гневный, но вместе с тем бушующий радостью борьбы. Рокотом баса он перекрывал протестующие крики.

— У каждого может быть глаз из телячьего студня, — гудел он, — но этим не надо гордиться. Немного смирения, сударыня! Скажите про себя: «Я этого не понимаю» — и точка, но не надо паясничать: «Штукатурка!»

— Здесь есть кто-нибудь, кто мог бы защитить женщину? — Две тучные пожилые дамы с темными пятнами на толстых щеках стояли у одного из боковых стендов, у них был вид жертв, припертых к стене, но готовых к отчаянному сопротивлению. Над ними висела картина Руо — три квадратные головы, сконструированные из горизонтальных и вертикальных прямоугольников алого, фиолетового и голубого, обведенных толстыми контурами, как стекла витража. «Судьи», — вспомнил Михал по репродукции. Напротив стоял Карч, наклонив голову, как бык. Несколько мужчин медленно приближались, шаркая войлочными туфлями. С противоположной стороны во главе своей группы двигался Желеховский. Он нервно греб руками, и лицо его выражало крайнюю озабоченность.

— Франек, успокойся, Франек!

Он схватил разъяренного приятеля под руку и потянул в сторону.

Спасенные дамы яростным кудахтаньем выражали свое возмущение.

— Глупые балаболки, — ворчал Карч. — В конце концов кто-то должен был им сказать, как они неприличны!

Они быстро перешли в следующий зал, провожаемые возмущенными взглядами.

— Ты должен проспаться. Ты много выпил, — шептал Желеховский.

Карч делал вид, что не слышит этих уговоров. Он мрачно и вызывающе смотрел по сторонам. Вдруг он уперся ногами, вырвал руку.

— Смотри! — крикнул он. — Этот идиот Болтуть!

— Чем он тебе мешает?

— Ты видишь, как этот мерзавец улыбается? — Он без стеснения ткнул пальцем в высокую сутулую фигуру, стоящую перед полными радужных бликов джунглями Руссо [18]. Длинные седеющие волосы легкими волнами падали на плечи. Выразительное, изборожденное морщинами лицо бонвивана, монокль в глазу, на шее вместо галстука причудливо завязанная бархатная ленточка, так не идущая к твидовому пиджаку с разрезом, какие носят помещики-снобы, подражающие англичанам. Он как раз кончил осматривать картину. Вынул из глаза монокль и тщательно протирал его платком.

— Франек, оставь его в покое, — просил Желеховский.

Карч уже на шаг отошел от него. Пожал плечами.

— Не бойся. Я его только спрошу, что он здесь делает, вместо того чтобы сторожить свой дерьмовый Гевонт [19]. — И он с неожиданным проворством нырнул в самую гущу какой-то экскурсии. Желеховский беспомощно оглянулся по сторонам. Его взгляд упал на Михала.

— Пойдите, пожалуйста, за ним. Он сейчас хорош и неизвестно что натворит.

Седая голова Болтутя исчезла где-то среди стендов. Михал по пятам следовал за Карчем. Потерял его из виду, но вскоре увидел снова: Карч направлялся в вестибюль и, шатаясь, спускался по лестнице. Внизу, в раздевалке, Михал опять потерял его. Он сдал суконные тапочки и вышел на улицу. Ярко светило солнце, вокруг фонтана в сквере медленно прогуливалась воскресная толпа. Веселый ветер доносил запах воды с Вислы и металлический клекот трамваев с моста Понятовского. Он стоял на ступенях, глядя по сторонам и глубоко вдыхая весенний воздух, когда чья-то тяжелая рука опустилась на его плечо.

— Он послал вас за мной, — сказал Карч с иронией. — Боялся, что я устрою скандал. Самому ему стыдно со мной препираться. — Михал испуганно молчал. Внезапно Карч рассмеялся. — Ну, идем, ангел-хранитель. Стереги меня.

Они пошли по Аллеям до перекрестка, свернули на Новый Свят. Карч впереди, Михал на несколько шагов сзади. В дверях небольшого бара Карч остановился, держась за ручку.

— Ну что, ангел-хранитель, что, трезвенник? Войдешь и будешь смотреть, как предаются пороку?

Михал в нерешительности переминался с ноги на ногу и с облегчением думал о том, что приехал не в школьной форме, но Карч и без этого знал, с кем имеет дело: он, без сомнения, помнил его румянец во время рисования натурщицы и вообще не мог относиться к нему серьезно.

— Ну что, войдешь?

Михал наклонил голову и, задев живот художника, вошел в полное дыма помещение.

Они сели за столик в углу. Карч заказал графин водки и бутерброды с брынзой. Михал сидел сгорбившись, спиной к залу. Ему казалось, что все смотрят на него. Он не смел поднять глаза, когда кельнер наливал им рюмки. Металлический вкус водки сдавил ему горло, глаза наполнились едкими слезами. Но когда в груди растеклось тепло, он почувствовал прилив смелости.

— А кто такой этот Болтуть? — спросил он. Карч язвительно засмеялся.

— Ты должен был видеть его картины. Если ты когда-нибудь был у дантиста, ты должен был их видеть. Они висят во всех приемных. Гевонт в лучах восходящего солнца. Гевонт на закате, заснеженный Гевонт, Гевонт под дождем, Гевонт в масле, Гевонт в томатном соусе. Озеро Морское Око во всех видах. В зеленой гамме, в желтой, всмятку, вкрутую. Сокровища родной природы. Открытки тоже имеются. Это расходится моментально. Послушай моего совета, закуси бутербродом, ангел-хранитель.

У брынзы был вкус мыла, поэтому Михал без возражений выпил вторую рюмку. Ему начинало это нравиться. «Вот жизнь богемы», — думал он.

— Не выношу таких типов, — сказал Карч, встряхиваясь после очередной рюмки. — Видишь ли, — начал он неожиданно серьезным тоном, — когда я сравниваю представление, которое вот такой Болтуть имеет о живописи, с тем, что я знаю и чувствую, тогда получается, что я должен быть Рембрандтом и Босхом одновременно. — Он свесил голову и громко вздохнул. — А между тем это не так, — добавил он страстно. — Не так, черт побери! И поэтому один вид этого типа, с его кретинским бантиком и моноклем, возмущает меня и оскорбляет. Ну что? Налить еще?

Михал отрицательно покачал головой.

— Ну, скажи что-нибудь. Будь вежливым. Скажи, что я гениальный художник.

Он смотрел на Михала внимательно, чуть враждебно. Потом поднес рюмку ко рту и выпил, но как-то рассеянно, как будто это была вода.

— Молчишь? Хорошо. Ценю твою честность. Я все равно бы не поверил. Потому что я знаю, как оно на самом деле. Когда тебе тридцать восемь лет, трудно верить в чудо. Уже все о себе знаешь.

Михала охватило странное чувство. Печаль и спокойный, тихий страх.

— Я всегда буду вам благодарен, — сказал он. — Вам и пану Желеховскому. Вы научили меня видеть.

— Спасибо и на том, — сказал Карч, слегка пожав плечами. Немного помолчав, он добавил тихо, как бы про себя: — Дело в том, что здесь ничем не поможешь. Я стараюсь работать хорошо, насколько это в моих силах…

— Может быть, Болтуть тоже старается работать хорошо, насколько это в его силах? — сказал Михал.

Графин и рюмки звякнули — Карч с размаху ударил кулаком по столу.

— В том-то и дело! — крикнул он так громко, что некоторые из близко сидевших оглянулись на него. — Это и есть плохо. Потому что в таком случае Какая между нами разница? Разве только та, — произнес он после минутной паузы, уже тише, — что Болтуть доволен собой, а я нет.

Привлеченный шумом, явился кельнер в белой куртке. Склонив голову набок, он ждал в услужливом полупоклоне.

— Чего изволите, сударь?..

Карч остановил водянисто-голубой взгляд на черных усиках, на бакенбардах, кокетливо доходящих до середины смуглых щек.

— Скажи-ка, дорогой, в чем, по вашему мнению, заключается суть живописи?

Усики дрогнули, обнажив блеск снисходительной улыбки.

— По всей вероятности, в рисовании картин, если позволите.

— Да ты философ. — Карч надул толстые губы. — Принеси мне, любезный, маленькую светлого.

— Кажется, это так просто, — сказал он, когда кельнер отошел раскачивающейся походкой. — Писать картины! Но зачем? Действительно, для чего все это? Знаешь, это борьба. Борьба за что-то, чего мы никогда не достигаем и чего мы даже не в состоянии по-настоящему понять. Я тебе что-то скажу… — Он привстал со стула, приблизил свое вспотевшее лицо к лицу Михала. — Если ты не уверен в своих силах, брось кисть. Брось, пока не поздно!

* * *

— Браво, Михал. Поздравляю тебя, мальчик. — Отец опустил газету на колени, он смотрел на сына сверкающими глазами, с недоверием, почти с удивлением.

Что все это значило? Почему он так возбужден?

— Ты уже читал, что написано о вашей выставке? — Он сложил газету вдвое и протянул Михалу, продолжая смотреть на него так, будто видел его впервые после многолетней разлуки, с большим интересом и ожиданием новых радостных открытий.

Это была местная газета, не очень солидная, которую отец, подняв брови, обычно бегло просматривал со снисходительной рассеянностью. На предпоследней полосе, заполненной мелкими репортерскими рубриками, название статьи выглядело даже несколько длинным — оно шло жирным шрифтом через три колонки. «Интересная выставка работ учеников художественной школы». Михал сразу заметил свою фамилию в начале одного из абзацев. Он ощутил хорошо знакомый ему жар в щеках. Испуганными глазами бегал он по строчкам, выхватывая отдельные слова и обрывки фраз. «Обещающий талант». «Благородный жемчужный колорит». «Серебристо-серые тона».

Отец встал и нежно похлопал его по плечу.

— Сядь и прочти спокойно.

— Можно взять с собой?

— Ну конечно. Спрячь ее на память. Это первая рецензия о тебе.

Михал побежал к себе на мансарду, хлопнул дверью, сел у открытого окна, залитого предвечерним светом, и принялся жадно читать.

Сначала шли слова благодарности двум предприимчивым художникам, не побоявшимся выступить с такой полезной инициативой в городе, который долгое время музы обходили стороной. А потом впечатления о самой выставке. Да, ему как раз посвящено больше всего строк. Эти «рафинированные» серебристо-серые тона, которые так восхитили рецензента, были — и он знал это — его робостью, следствием перебеления, усердного старания примирить цвета. Ему вдруг показалось, что он понимает бессильный гнев Карча. Его хвалили за то, что он не мог взять препятствия, в качестве добродетели выставлялся его невольный обман. «Обещающий талант». Как соблазнительно, как опасно звучали эти слова. Но ими награждена была также и несчастная старая дева за «смелость палитры».

С нарастающим беспокойством искал он упоминания о Фрыдеке. Его фамилия фигурировала среди дежурных комплиментов, которыми автор одарил в конце всех остальных участников выставки, перечисляя их в алфавитном порядке.

Михал спрятал газету в стол и лег на кровать.

Под закрытыми веками он чувствовал тепло отцовской улыбки, мучающей, как угрызение совести.

«Только самые лучшие принимаются в расчет, — думал он. — Только самые лучшие».