"Рим, Неаполь и Флоренция" - читать интересную книгу автора (Стендаль Фредерик)ПРЕДИСЛОВИЕОдин лондонский издатель оказал мне честь, выпустив в свет второе издание этой книжки. Ибо, говоря по правде, ее нельзя назвать настоящей книгой. Автор даже не перечитал большей части записок, составивших первое издание. В то время я испытывал отвращение ко всякому жеманству и твердо решил не выклянчивать литературного успеха у парижских журналистов. Я рассчитывал проводить в этой столице мира лишь по месяцу каждые два года, чтобы знакомиться с изменениями в общественных нравах и в программах театров. Я полагал, что создать что-либо стоящее можно, лишь оставаясь самим собой, а иметь успех в Париже возможно только при условии В этом третьем по счету издании я предлагаю вниманию публики почти все мои записки. В 1817 году из осторожности я принужден был воздерживаться от печатания многих вещей, вполне невинных по содержанию и, безусловно, ничем не примечательных, но которые могли повредить в Италии людям, мне дорогим. Сейчас эти причины отпали. В обществе, преданном развлечениям, в обществе, увлекающемся модой, за семь лет все так меняется! Какой интерес может представить теперь изображение Италии такой, какой она была в 1817 году? Так ответил я доброжелателям, побуждавшим меня выпустить второе издание. «Обычно путешественники по Италии описывают только Двадцати строк не переделал я в этих заметках, написанных в 1817 году. Тогда я был счастлив, а я ничего не ценю так, как Милостивый государь, Я очень желал бы наступления того момента, когда мог бы рассчитаться с вами по доходу, который надеялся получить от вашей книги «О любви», но я начинаю думать, что такое время никогда не наступит: не продано и сорока экземпляров, и я могу сказать о ней то, что сказано о «Священных стихах» Помпиньяна: Имею честь пребывать и т. д. Даже если мои произведения останутся священными, как по сему поводу изящно выразился г-н Монжи, плачевное это обстоятельство я сочту менее унизительным, чем необходимость являться в редакцию «Constitutionnel» и вымаливать рецензию. Я отлично знаю, что, следуя такому методу, не достигнешь того, что здесь именуется славой. Но уж если бы я хотел о чем-либо ходатайствовать, то отправился бы в Рим и просил место Вы полагаете, что итальянец — законченный лицемер, вечный притворщик, а это самое естественное человеческое существо в Европе, менее всего помышляющее о том, что подумает его сосед. Вы считаете его искуснейшим заговорщиком, человеком исключительной осмотрительности, воплощенным Макьявелли, но вы же сами видите, как по-детски нелепо ведут себя заговорщики Пьемонта и Неаполя[5]. С каким искусством подобраны цвета в театральных костюмах! Я словно увидел лучшие картины Паоло Веронезе. Рядом с Галли, венгерским князем в национальном костюме, блестящем гусарском мундире — белом, красном, золотом, — его первый министр в черном бархате с единственным ярким украшением — знаком пожалованного ему ордена; питомица князя, прелестная Фабр, в небесно-голубой с серебром шубке и кивере с белым пером. Театр этот дышит величием и роскошью: здесь каждую минуту видишь не менее ста рядовых певцов или статистов, одетых так, как во Франции одевают актеров на первых ролях. Для одного из последних балетов сшито было сто восемьдесят пять костюмов из бархата и атласа. Затраты огромные. Театр Ск#225;ла — это салон, где бывает весь город. Люди из общества встречаются лишь там: открытых приемов в частных домах не бывает. Выхожу из Ск#225;ла. Ей-богу, восторг мой нисколько не уменьшается. Я считаю Ск#225;ла первым в мире театром, ибо его музыка доставляет больше всего удовольствия. В зале нет ни одной лампы: он освещен лишь отраженным от декораций светом. Даже вообразить невозможно что-либо более величественное, более роскошное, более впечатляющее, чем все его архитектурные формы. Сегодня вечером одиннадцать раз меняли декорации. Теперь я обречен на вечное отвращение к нашим театрам — вот где отрицательная сторона путешествия по Италии. Я плачу каждый вечер один цехин за ложу третьего яруса, которую обязался сохранить за собой на все время своего пребывания. Хотя света совершенно нет, я хорошо различаю людей, входящих в партер. Зрители кланяются друг другу из ложи в ложу через весь театр. В некоторых ложах я уже представлен. В каждой из них нахожу пять-шесть знакомых, и начинается беседа, как в гостиной. Манера обращения здесь полна естественности, господствует мягкая веселость и, что особенно приятно, нет никакой важности. В музыке единственный термометр красоты — та степень немого очарования, в которое погружается наша душа. А ведь о какой-нибудь картине Гвидо я могу сказать с полнейшим хладнокровием: «Вот первосортная вещь!» Офицер-дезертир, которого преследуют в горах, пойман и приговорен к смерти; тогда министр раскрывает герцогу тайну его рождения. В тот миг, когда счастливый отец охвачен величайшей радостью, доносятся ружейные выстрелы, приводящие приговор в исполнение. Квартет, который начинается этими зловещими звуками, и переход с комического тона на трагический поразили бы слушателя даже в какой-нибудь партитуре Моцарта. А ведь здесь, судите сами, речь идет о первом произведении молодого композитора! Господину Солливе, воспитаннику консерватории, основанной здесь принцем Евгением[10], двадцать пять лет. Давно уже не слышал я такой сильной, пламенной и полной драматизма музыки. Ни единого мгновения скуки. Что же он — гений или просто плагиатор? В Милане недавно представили одну за другой две или три оперы Моцарта, только начинающего проникать сюда, и музыка Солливы все время напоминает Моцарта. Что же это — удачно сделанная музыкальная окрошка или гениальное творение? Дюгазон говорил мне в Париже, что все юноши, являвшиеся к нему учиться декламации, были маленькими Тальма. Требовалось не менее полугода, чтобы сорвать с них обличье этого великого актера и увидеть, есть ли что-нибудь за душой у них самих. Ни один художник не передает движения человеческих фигур лучше, чем Тинторетто. Соллива несравненен в музыкальном воплощении живого драматизма. Песенных мелодий в его произведении мало: ария, которую в первом действии поет Бональди, немногого стоит. Побеждает Соллива в хоровых партиях и облигатных речитативах, рисующих характеры. Не передать словами впечатление, которое производит в первом действии выход Галли, спорящего со своим министром. Роскошь постановки ослепляет, звуки музыки, столь мужественной и столь правдиво передающей действие, поражают слух, и вот душа прикована к спектаклю. В этом и состоит В Италии литература возникнет лишь после того, как она получит две палаты[11]. А до тех пор все, что здесь создают, — лишь подделка под культуру, чисто академическое творчество[12]. Среди всеобщей пошлости может внезапно блеснуть гений. Но Альфьери, например, творит вслепую, он не может рассчитывать на настоящую публику. Все, кто ненавидит тиранию, превозносят его до небес. Все, кто живет милостями тирании, злобно клевещут на него. Итальянской молодежи так свойственны невежество, лень и жажда наслаждений, что Италия дорастет до двухпалатного представительства не раньше, как через сто лет. Наполеон, сам, возможно, не догадываясь, вел ее к этому. Он уже возродил личную храбрость в Ломбардии и Романье. Битва при Раабе[13] в 1809 году выиграна была итальянцами. Но оставим печальные темы. Поговорим о музыке: только это искусство еще и живо в Италии. Кроме одного-единственного человека[14], вы найдете здесь таких же живописцев и скульпторов, как в Париже и Лондоне, — людей, думающих прежде всего о деньгах. Музыка, напротив, еще хранит немного того творческого огня, который одушевлял в этой стране сперва Данте, потом Рафаэля, поэтов, художников и, наконец, таких музыкантов, как Перголезе и Чимароза. Этот божественный пламень зажжен был некогда свободой и героическими нравами средневековых республик. В музыке есть два пути, чтобы достичь наслаждения: стиль Гайдна и стиль Чимарозы, возвышенная гармония и пленительная мелодичность. Стиль Чимарозы пригоден для народов Юга, тупицам незачем ему подражать. Мелодия достигла высшей ступени развития около 1780 года; с тех пор характер музыки изменился: развивается гармония, песенность убывает. Живопись умерла и погребена. Случайно, лишь благодаря мощному животворящему воздействию климата Италии на душу человека, выросло творчество Кановы. Но, подобно Альфьери, Канова своего рода диковинка: кругом нет ничего похожего, ничего близкого ему, и скульптура в Италии так же мертва, как искусство Корреджо. Довольно хорошо сохраняется мастерство гравюры, но ведь это, в сущности, всего лишь ремесло. В Италии жива только музыка. В этой прекрасной стране надо заниматься лишь Недавно я был в ложе, где меня представили высокой, прекрасно сложенной женщине, — я дал бы ей года тридцать два. Она еще красива той красотой, которая не встречается к северу от Альп. Все, чем она окружена, свидетельствует о богатстве, а в ее манере обходиться с людьми отчетливо заметна какая-то меланхолия. Когда я выходил из ложи, приятель, представивший меня, сказал: «Послушайте, я вам кое-что расскажу». Найти в Италии человека, склонного в разговоре с глазу на глаз что-нибудь рассказать, очень трудно. Они берут на себя этот труд лишь в присутствии своей приятельницы или же, по крайней мере, с удобством устроившись в отличной poltrona (глубокое кресло). Рассказ моего нового друга я передаю в сокращенном виде, без живописных подробностей, при изложении которых он часто переходил от слов к жестам. «Шестнадцать лет назад один очень богатый человек, миланский банкир Дзильети, приехал как-то вечером в Брешию. Он идет в театр и в одной ложе замечает очень юную женщину, наружность которой поразила его. Дзильети было сорок лет, он только что заработал несколько миллионов, и можно было с полной уверенностью считать его преданным одной лишь наживе. В Брешию он прибыл по важному делу, требовавшему его срочного возвращения в Милан. И вот он забывает о своем деле. Ему удается заговорить с этой молодой женщиной. Ее, как вы знаете, зовут Джина. Она была женой очень богатого дворянина. Дзильети удалось похитить ее. И вот шестнадцать лет он ее обожает, но жениться не может: муж еще жив. Полгода назад заболел любовник Джины — уже два года у нее есть любовник — Маласпина, поэт с такой красивой наружностью, вы его видели у Бибин Катены. Дзильети, влюбленный в Джину, как в первый день встречи, сильно ревнует. Все свое время он проводит либо в конторах, либо с Джиной. Та в отчаянии, что ее любовнику грозит опасность, и хорошо зная, что слугам ее щедро платят золотом, чтобы они сообщали о каждом движении своей хозяйки, велит остановить свою карету у собора, а сама, пройдя через подземный ход из этой церкви к архиепископскому дворцу, отправляется к старьевщику и покупает мужскую одежду и веревки. Не имея возможности унести мужские вещи иным способом, она надевает их на себя, под свое женское платье, и без всякой помехи возвращается в карету. Дома она под предлогом нездоровья запирается в своей комнате. В час пополуночи она спускается с балкона на улицу по веревкам, из которых предварительно сплела довольно грубую лестницу. Квартира ее находится на очень высоком piano nobile (второй этаж). В половине второго она, переодетая в мужское платье, является к своему любовнику. Маласпина вне себя от счастья: он до смерти тосковал, не надеясь увидеться с ней еще хоть раз. «Но не приходи больше, дорогая Джина, — говорит он ей около трех часов утра, когда она решила уходить. — Дзильети подкупил моего привратника. Я беден, у тебя тоже ничего нет. Ты привыкла к роскоши, я умру от отчаяния, если из-за меня ты порвешь с Дзильети». Джина вырывается из его объятий. На следующую ночь, в два часа, она снова стучится к своему любовнику в окно, которое находится тоже на втором этаже и выходит на обширный каменный балкон; таких здесь очень много. Но Маласпина в бреду: он говорит только о Джине, о своей страстной любви к ней. Джина, выбравшись из своего дома через окно с помощью веревочной лестницы, поднялась к любовнику тем же способом. И так продолжалось целых тринадцать ночей, пока Маласпина находился в опасности». Парижанки сочли бы все это в высшей степени нелепым. И я сам, дерзнувший рассказать о подобном предприятии, тоже могу показаться смешным. Не думайте, что я одобряю подобные нравы, и, однако же, все это меня трогает, восхищает. Завтра я не смогу подойти к Джине иначе, как с чувством величайшего уважения, сердце мое забьется, словно мне двадцать лет! А вот в Париже такие переживания для меня невозможны. Если бы у меня хватило смелости, я обнял бы приятеля, рассказавшего мне эту историю. Я заставил его говорить больше часа и не могу теперь не чувствовать к нему самой нежной привязанности. Галли, тридцатилетний красавец, — несомненно, главный залог успеха «Бронзовой головы». Многие готовы предпочесть ему Реморини (министр), тоже отличного баса, с очень гибким голосом, с большим умением петь, а у басов это редкость. Но голос его — всего-навсего прекрасный инструмент, всегда один и тот же, почти без души. В этой опере славу ему создал лишь один, идущий от сердца крик: всего из двадцати музыкальных тактов. Маэстро удалось схватить естественное выражение, и публика восторженно оценила это. У Фабр, молодой француженки, родившейся здесь, во дворце принца Евгения, и пользовавшейся покровительством вице-королевы, отличный голос, особенно с тех пор, как она жила со знаменитым сопрано[17], с Веллути. В некоторых особенно страстных местах она вызывает настоящее восхищение. Но ей нужен менее обширный зал. Впрочем, говорят, она влюблена в Любовь. Я уже не сомневаюсь в этом с тех пор, как увидел ее поющей во втором действии, в момент, когда она узнает, что ее муж, которого якобы расстреляли, на самом деле спасся. Один из доверенных людей министра велел выдать солдатам холостые патроны. На сегодняшнем представлении — обстоятельство необычное и трогательное — весь театр был взволнован[19]. Когда Фабр рассеянна или утомлена, она весьма посредственна. В каком-нибудь серале это был бы великий талант. Ей двадцать лет. Даже когда она поет плохо, я предпочитаю ее певицам без души, например, госпоже Чинти. Басси превосходен: у него-то уж души хватает! Какой бы это был божественный актер, если бы только он имел голос! Сколько огня! Какая сила! Какое увлечение игрой! В течение сорока дней он каждый вечер выступает в «Бронзовой голове», и не бойтесь: он ни единого взгляда не бросит в зрительный зал, это все тот же трусоватый и чувствительный слуга венгерского герцога. Во Франции человек такого ума (Басси сам пишет неплохие комедии) побоялся бы оказаться смешным, с увлечением проводя свою роль даже тогда, когда его не слушают. Сегодня вечером я сказал ему это, он же ответил: «Я хорошо играю для своего собственного удовольствия. Я стараюсь воплотить на сцене трусливого слугу, которого Существа, вкладывающие в игру всю душу, как-то Оркестру Фавара свойствен противоположный недостаток: он всегда старается заглушить актера, производя как можно больше шума. В идеальном оркестре скрипкам следует быть французами, духовым инструментам — немцами, а остальным, равно как и дирижеру, — итальянцами. Должность дирижера, особенно важную, когда речь идет о пении, в Милане занимает знаменитый Алессандро Ролла. Полиция просила его не выступать с игрой на альте: она вызывала у женщин нервические припадки. Французу, приехавшему в Италию, можно сказать: Чимароза — это Мольер среди композиторов, а Моцарт — Корнель; Майр, Винтер и др. — Мармонтели. Безыскусное изящество прозы Лафонтена в «Любви Психеи» по-своему претворил Паэзиелло. Именно в Италии архитекторы Людовика XIV получили вкус к таким садам, как версальский или тюильрийский, где деревья перемежаются с постройками. В Джерньетто, вилле известного святоши Меллерио, есть статуи Кановы. Еще раз побывал в Дезио, простом английском саду к северу от Милана, который, по-моему, лучше всех других. Оттуда видны близкие уже горы и Rezegon di Lek (Пила Лекко). Воздух там здоровее и прохладнее, чем в Милане. Наполеон повелел, чтобы рисовые плантации и луга marciti (поливные, их скашивают по восемь раз в год) находились бы от Милана не ближе чем в пяти милях. Но он дал землевладельцам отсрочку для перемены культур. Возделывать рис — предприятие очень выгодное, поэтому землевладельцы подмазали полицию, и к западу от Милана, за воротами Верчелли, я видел рисовые поля на расстоянии пушечного выстрела от города; что же касается грабителей, то их чуть ли не каждый вечер встречаешь и на расстоянии ружейного выстрела. Полиция, так же как в Париже, озабочена лишь политическими делами и, между прочим, варварски обстригает посаженные Наполеоном деревья, Читатель посмеялся бы над моей восторженностью, если бы я простодушно изложил ему все, что написал 4 октября 1816 года, возвратившись из Дезио. Эта прелестная вилла принадлежит маркизу Кузани, который при Наполеоне пожелал соперничать в роскоши с герцогом Литтой. Галли простудился. Нам снова приходится слушать оперу Майра «Елена», которую ставили перед «Бронзовой головой». Теперь она кажется такой скучной! Но какой восторг вызвал sestetto[26] во втором действии! Вот она, музыка ноктюрна, нежная, умиляющая душу, подлинная музыка печали, я не раз слышал ее в Богемии. Это гениальный отрывок; старик Майр сохранил его со дней своей юности или же украл откуда-нибудь, и на нем держится вся опера. Вот народ, рожденный для прекрасного: двухчасовая опера держится одним пленительным отрывком, длящимся не более шести минут. Люди приезжают за пятьдесят миль, чтобы послушать этот секстет в исполнении мадмуазель Фабр, Реморини, Басси, Бональди и др., и в продолжение сорока представлений эти шесть минут с лихвой возмещают час скуки. В остальном нет ничего режущего слух, но и вообще ничего нет. В двухстах маленьких гостиных с завешанными окнами в зал, которые называются ложами, начинаются разговоры. Ложа стоит восемьдесят цехинов, а шесть лет назад, в счастливое для Италии время (царствование Наполеона, с 1805 по 1814 год), она стоила двести — двести пятьдесят. Наполеон похитил у Франции свободу, которой она пользовалась, в 1800 году, и вернул в нее иезуитов. В Италии он уничтожил злоупотребления и оказывал покровительство всему достойному. Если бы этот великий человек осуществлял свой разумный деспотизм лет двадцать, здешний люд, может быть, дорос бы до двухпалатной системы. Захожу в восемь или десять лож. Нет ничего милее, приятнее, достойнее любви, чем нравы миланского общества. Совершенная противоположность Англии: ни одного сухого, унылого лица. Женщин обычно сопровождают их возлюбленные. Безобидные шутки, оживленные споры, громкий смех, но никто не напускает на себя важности. В отношении нравов Милан — это республика, униженная пребыванием в ней трех немецких полков и вынужденная выплачивать трехмиллионную дань австрийскому императору. Наше чванство, которое итальянцы называют sostenuto[27], наше великое искусство принимать представительный вид, без чего нельзя рассчитывать на общественное уважение, у них вызвало бы предельную скуку. Проникшись очарованием этого милого миланского общества, невозможно от него отрешиться. Многие французы великой эпохи, явившись сюда, добровольно надели на себя цепи и несли их уже до самой смерти. Из всех европейских городов в Милане самые удобные улицы[28] и самые удобные и самые красивые внутренние дворы. Квадратные дворы эти окружены, как в древней Греции, портиком из прекрасных гранитных колонн. В Милане, пожалуй, не менее двадцати тысяч таких колонн: гранит добывают в Бавено на Лаго Маджоре и доставляют по знаменитому каналу, соединяющему Адду с Тессино. Работу по проведению этого канала вел в 1496 году Леонардо да Винчи. Мы, как и все северные страны, были тогда варварами. Дня два тому назад хозяин одного из этих прекрасных домов, будучи не в состоянии уснуть, прогуливался у себя под портиком в пять часов утра. Шел теплый дождь. И вот он видит, как из маленькой двери в первом этаже выходит некий весьма привлекательный молодой человек из числа его знакомых. Он сразу понял, что тот провел ночь у него в доме. Так как этот молодой человек очень любил сельское хозяйство, муж под предлогом, что надо переждать, пока пройдет дождь, в течение двух часов засыпал его бесконечными вопросами о сельском хозяйстве, прогуливаясь с ним под портиком. Около восьми часов, хотя дождь еще не перестал, муж весьма учтиво распрощался с приятелем и удалился к себе на второй этаж. У жителей Милана сочетаются два свойства, которых мне никогда не приходилось наблюдать вместе и в равной степени: проницательность и добросердечие. В спорах миланцы полная противоположность англичанам: они кратки, как Тацит, добрая половина смысла — в жестах и взглядах. Но как только миланец начинает писать, он старается сочинять красивые фразы на тосканском наречии и оказывается болтливее Цицерона. Госпожа Каталани приехала и обещает нам четыре концерта. Поверите ли? Всех возмущает одно: стоимость билета — десять франков. В одной из лож, где было полно людей, которые имеют восемьдесят или сто тысяч ливров дохода и при случае тратят раза в три больше на постройки, все негодовали из-за этих десяти франков. Здесь представление не стоит зрителю почти ничего: абонент получает его за тридцать шесть чентезимо. За эту цену имеешь первое действие оперы, которое продолжается час: начинают зимой в половине восьмого, летом в половине девятого; затем большой серьезный балет — полтора часа; после него — второе действие оперы — три четверти часа; наконец, маленький комический балет, обычно прелестный, после которого уходишь домой, помирая со смеху, в половине первого или в час ночи. Заплатив за билет сорок су или попав в театр за тридцать шесть чентезимо, занимаешь место в партере на отличных, удобных скамьях со спинками; таких мест восемьсот — девятьсот. Люди, у которых есть ложа, принимают там знакомых. Здесь ложа, как дом, стоимость ее — от двадцати до двадцати пяти тысяч франков. При французах антрепризе разрешалось держать игорный дом, что давало шестьсот тысяч франков на балет и певцов. Ск#225;ла может вместить три с половиной тысячи зрителей. В этом театре партер обычно наполовину пуст и благодаря этому так удобен. В середине вечера кавалер — спутник дамы — обычно велит принести в ложу мороженое. Здесь очень в ходу всевозможные пари, и держат их на шербеты, которые просто божественны. Они бывают трех сортов: джелати, крепе и пецци-дури. Знакомство с ними — наслаждение. Я еще не решил, какой сорт самый лучший, и каждый вечер занимаюсь исследованием. Какое впечатление производила бы она, если бы природа наделила ее душой! Все свои арии она пела одинаково. Я ждал такой трогательной арии: Она спела ее, щедро рассыпая те же мелкие украшения, веселые и быстрые трели, что и в вариациях на арию Госпожа Каталани исполняет обычно не более дюжины арий, с которыми и разъезжает по Европе[31]. Достаточно услышать ее один раз, чтобы вечно сожалеть о том, что природа не вложила в этот изумительный инструмент хоть немного души. Г-жа Каталани не сделала никаких успехов за восемнадцать лет, с тех пор как она спела в Милане: Как бы ни звался композитор, Каталани исполняет всегда одно и то же: целый ряд фиоритур, большей частью дурного вкуса. За пределами Италии она нашла лишь плохих учителей. Вот какие речи велись вокруг меня. Все это верно, но, быть может, за всю свою жизнь мы не услышим ничего хоть сколько-нибудь похожего на это. Восходящие и нисходящие гаммы она берет лучше Маркези[33], которого мне показали на концерте. Он не так уж стар, очень богат и иногда еще поет для своих близких друзей, как и его соперник Паккьяротти[33] в Падуе. В молодости у Маркези было немало веселых похождений. Сегодня вечером мне рассказали занятный анекдот об одном весьма почтенном местном уроженце, имеющем несчастье обладать чрезвычайно высоким голосом. Однажды вечером, входя к некой даме, известной как своим мелким тщеславием, так и огромным богатством, обладатель высокого голоса был встречен целым градом палочных ударов. Чем громче кричит он во все горло, призывая на помощь, тем сильнее наносят ему удары тростью. «Ах ты, проклятый сопрано, — кричит ему кто-то, — вот я научу тебя волочиться за дамами!» Заметьте, что это кричал священник, вымещавший обиду своего брата на спине уважаемого гражданина, которого он принял за Маркези. Из этого случая, целые полгода возбуждавшего повсюду смех, сопрано извлек для себя урок: нога его не переступала больше порога богатой горожанки. Освещенная огнями рампы, госпожа Каталани, которой года тридцать четыре или тридцать пять, еще очень хороша собой. В опере-буфф контраст благородных черт ее лица и необычайного голоса с веселым характером роли должен создавать удивительный эффект, но что касается оперы seria[34], то в ней Каталани никогда ничего не поймет. Душа у нее слишком черствая. В общем, я разочарован. Я с удовольствием приехал бы и за тридцать миль на этот концерт, так я рад, что нахожусь в Милане. Выйдя из театра, я рысью помчался в своем экипаже к госпоже Бине Р. Там находились уже трое или четверо друзей дома, также поспешивших приехать из консерватории, чтобы сообщить знакомым, не желавшим расстаться с десятью франками, как прошел концерт. А от консерватории сюда расстояние меньше полумили. Беседа наша состояла из одних восклицаний. За сорок пять минут по моим часам не было произнесено до конца ни одной фразы. Музыкальная столица Италии уже не Неаполь, а Милан, по крайней мере во всем, что касается выражения страстей. В Неаполе требуют только хорошего голоса: у тамошних жителей в натуре слишком много африканского, чтобы они могли ценить тонко выраженные оттенки чувства. Так, во всяком случае, уверял меня только что г-н ди Бреме[35]. « Если Микеланджело изобрел тарокк, он тем самым дал миланцам отличный повод для споров, а французским хлыщам — для возмущения. Сегодня вечером в разговоре со мной один из них заявил, что итальянцы, по его мнению, порядочные трусы, если не считают нужным во время партии в тарокк раз двадцать хвататься за шпагу. И действительно, имея несчастье страдать полнейшим отсутствием тщеславия, миланцы в спорах за игрой проявляют чрезмерную горячность и прямоту. Иными словами, в ней они черпают самые острые ощущения. Сегодня вечером наступил такой момент, когда я думал, что четверо игроков вцепятся друг другу в волосы: партия прервалась на целых десять минут. Раздраженные зрители партера кричали: «Zitti! Zitti!», и так как ложа игроков находилась всего лишь во втором ярусе, представление было, в сущности, прервано. «Va a farti buzzarare!» — кричал один игрок. «Ti te sei un gran cojononon!» — отвечал другой, кидая на него яростные взгляды и надрывая себе глотку. Интонация с которой произносилось это слово — cojononon, — показалась мне невероятно комичной и естественной. Приступ гнева был как будто необычайно бурным, однако оставил после себя так мало следов, что при выходе из ложи, как я заметил, ни одному из спорщиков не пришло в голову обратиться к другому с подчеркнуто дружескими словами. Мне кажется, что в гневе итальянцы сдержанны и молчаливы, а эта вспышка не имела ничего с ним общего. Просто двое вполне почтенных людей, забавляясь собственной несдержанностью, затеяли игрушечную ссору и были в восторге оттого, что на миг ощутили себя детьми. В наш лживый и комедиантский век (this age of cant[45], говорит лорд Байрон) эта предельная искренность и простодушие в отношениях между богатейшими и знатнейшими из миланцев настолько поразили меня, что я подумываю обосноваться здесь. Счастье заразительно. Проклятый француз — хотел бы я, чтобы нас разделяло не менее ста миль, — разыскал меня в кафе Академии, как раз напротив Ск#225;лы. «Какая грубость манер! — сказал он мне, — «cojononon». И как они кричали! А вы еще уверяете, что эти люди обладают тонкими чувствами, что в музыке их слух не переносит ни малейшей крикливой ноты!» Так мне и надо, что все мои мысли осквернены дураком: я имел глупость говорить с ним откровенно. С какой горечью раскаивался я в том, что заговорил с г-ном Маль... Признаюсь — и пусть люди, одержимые национальной гордостью, клянут меня, — что француз, встретившийся со мною в Италии, в один миг может нарушить мое блаженное душевное состояние. Я на седьмом небе, я упиваюсь самыми сладостными и безрассудными иллюзиями, а он дергает меня за рукав, чтобы обратить мое внимание на то, что льет холодный дождь, что уже первый час ночи, что мы идем по улице без единого фонаря, рискуем заблудиться, не найти своей гостиницы и, может быть, оказаться ограбленными. Вот что произошло со мною сегодня вечером; общение с соотечественниками для меня смертельно. Как объяснить, почему французская учтивость так действует на нервы и обладает столь приятным свойством убивать наслаждение от искусства? Завидует ли она удовольствию, которое не способна разделить? Нет, я скорее думаю, что она находит его смешной аффектацией. Четыреста богатых купцов Милана, напоминающих голландцев своим спокойным, здравым смыслом и подлинно приятной, без показного блеска роскошью, сложились и купили задешево на улице Сан-Паоло один из тех домов, которые называются здесь палаццо. Это большой каменный особняк, потемневший от времени. Фасад представляет собой не просто плоскую стену, как у парижских домов; на первом этаже — колоннада в этрусском стиле, на втором — пилястры. Немного похоже на Палату пэров в Париже, которую тоже именуют дворцом. Распорядившись «поскоблить» этот дворец, его архитектуру лишили всей прелести воспоминаний — весьма остроумно для аристократической Палаты. Если бы миланским купцам пришло в голову учинить такое надругательство над своим казино на улице Сан-Паоло, все сапожники и столяры, обосновавшиеся на этой улице, одной из самых людных в городе, подняли бы их на смех. Имеется здесь также комиссия Подлинную знатность в Милане обеспечивает постройка красивого здания. Со времен Филиппа II всякое правительство рассматривалось здесь, как некое зловредное существо, прикарманивающее пятнадцать — двадцать миллионов в год. Люди, которые стали бы защищать его мероприятия, вызвали бы жестокие насмешки. Эту выходку сочли бы крайне нелепой, и она осталась бы никем не понятой. Правительство не имеет никакого влияния на общественное мнение. Само собою разумеется, что было исключение для Наполеона с 1796 по 1806 год, когда он распустил Законодательный корпус[48], отказавший ему в налоге на На мой взгляд, архитектура в Италии более жива, чем живопись или скульптура. Какой-нибудь миланский банкир будет скаредничать в течение пятидесяти лет, а под конец построит дом, фасад которого обойдется ему на сто тысяч франков дороже, чем если бы это была просто гладкая стена. Тайное честолюбие каждого миланского горожанина состоит в том, чтобы построить свой собственный дом или хотя бы обновить фасад того, который унаследован от отца. Надо иметь в виду, что архитектура находилась в жалком состоянии около 1778 года, когда Пьеро Марини выстроил театр Ск#225;ла, который является образцовым в отношении внутреннего удобства, но отнюдь не по своим двум фасадам. В наши дни приближаются к античной простоте. Миланцы научились с удивительным изяществом распределять по фасаду дома Меня познакомили с несколькими богатыми миланцами, которые имеют счастье строиться. Я застал их на лесах; они были полны пыла, как полководец во время битвы. Я сам полез к ним на леса. Среди каменщиков я обнаружил людей весьма просвещенных. Каждый из них имеет свое мнение о фасаде, принятом архитектором. В смысле же внутреннего расположения дома эти, по-моему, уступают парижским. В Италии до сих пор подражают тому расположению комнат, которое мы находим в средневековых дворцах, построенных во Флоренции около 1350 года, а затем украшенных заново Палладио и его учениками (около 1560 года). В те времена архитектура ставила себе целью удовлетворять таким общественным нуждам, которые ныне уже не существуют. Единственное, что я бы сохранил, — это итальянские спальни: они расположены высоко и, в противоположность нашим, хороши для здоровья. Четыреста владельцев казино на улице Сан-Паоло потратили на украшение своего палаццо безумные деньги. Совсем новый и великолепный бальный зал показался мне более обширным, чем первый зал Луврского музея. Чтобы расписать потолок, пригласили лучших живописцев, хотя и они не бог весть что. Зато украшения из дерева и из папье-маше под мрамор отличаются благороднейшим вкусом и поразительной красотой. Наполеон учредил здесь школу dell'ornato и школу граверов, которые вполне оправдали надежды этого великого монарха. Для итальянского понимания красоты характерно малое количество деталей и, как следствие этого, величественность контуров. (Здесь я опускаю четыре страницы рассуждений, которые будут мало понятны тем, у кого нет страстного увлечения искусством.) Я нахожу, что Вам скажут: улица Деи Нобили в Милане отличается удивительно красивой архитектурой. Это будет означать, что она ужасающе унылая и темная. Если бы я поселился во дворце Арконати, то, наверно, целую неделю не смеялся бы. Дворцы эти всегда напоминают мне средневековые кровавые заговоры Висконти (1301 год) и титанические страсти четырнадцатого века. Но подобные мысли возникают только у меня. Владельцы этих величественных дворцов мечтают о маленькой квартире на бульваре Ган в Париже. На французов здесь больше всего похожи очень богатые люди. К нашим свойствам у них добавляется скупость — страсть в Италии весьма распространенная, — которая все время забавно борется с изрядной дозой мелкого тщеславия. Единственное, на что они охотно тратятся, — это лошади: я видел лошадей стоимостью в три, четыре, пять тысяч франков. Миланский хлыщ, склонившийся над своей лошадью, являет собою зрелище весьма развлекательное. Забыл сказать, что каждый день в два часа здесь бывает Corso[52], все съезжаются верхом или в экипажах. Корсо в Милане происходит на бастионе между Порта-Ренце и Порта-Нова. В большей части итальянских городов для Корсо служит главная улица. Ни Корсо, ни театральных представлений никто не пропускает. Ломбардские дворяне проживают не больше трети своих доходов: до революции 1796 года они проживали вдвое больше. При Наполеоне двое или трое из них понюхали пороху. Нравы их правдиво описаны в маленьких стихотворных пьесах Карлино Порта[53] на миланском наречии. Только что вернулся из казино на Сан-Паоло. За всю свою жизнь не видел собрания таких красивых женщин. Перед их красотой невольно опускаешь глаза. С точки зрения француза, она имеет характер благородный и сумрачный, который наводит на мысль не столько о мимолетных радостях живого и веселого волокитства, сколько о счастье, обретаемом в сильных страстях. Я полагаю, что красота — это всегда лишь Несмотря на отпечаток грусти и строгости, к которому вынуждает брюзгливое чванство английских мужей и суровость ужасного закона, именующегося Improper[54], красота англичанок гораздо более подходит к атмосфере бала[55]. Ни с чем не сравнимая свежесть и какая-то детская улыбка оживляют их прелестные черты, которые никогда не внушают страха и, кажется, заранее обещают признать в любимом человеке неограниченного повелителя. Но столь полная покорность заставляет опасаться возможной скуки, тогда как огонь в глазах итальянки навсегда уничтожает малейший намек на этого ужасного врага счастливой любви. Мне думается, что в Италии даже в отношениях с особой, которой платят за любовь, можно не бояться скуки. Наготове всегда есть причуды, прогоняющие это чудовище. Мужские лица на сегодняшнем балу могли бы послужить великолепной моделью для скульптора, который лепит бюсты, как Даннекер[56] или Чантри[57]. Но живописец был бы не так доволен. Этим глазам, таким красивым и так хорошо очерченным, по-моему, не хватает порою одухотворенности: редко прочтешь в них гордость, находчивость, остроумие. Лица женщин, напротив, часто являют сочетание ума и страстности с редкой правильностью черт. Волосы и брови великолепного темно-каштанового цвета. Лица эти кажутся холодными и замкнутыми, пока их не оживит какое-нибудь душевное движение. Но не ищите розоватых оттенков, как на лицах английских девушек и детей. Впрочем, может быть, лишь я один заметил сегодня вечером эту сумрачность. По ответам госпожи Г., одной из остроумнейших женщин Милана, я понял, что До этого бала я никогда не замечал в итальянцах тщеславия. Танцуют — одно за другим — вальс, монферан и французский контрданс. Съезд начался в десять часов, и до полуночи в зале царило тщеславие; я не заметил его лишь на прекрасном лице госпожи ***. Говорят, муж заявил ей, что если Фраскани, которого он по простодушию своему все еще только опасается (Фраскани и госпожа*** уже два года в связи), появится на балу, он увезет ее на все время карнавала в глушь, в свое поместье в Треццо. Госпожа *** предупредила Фраскани, который весь вечер не появлялся. С одиннадцати часов, когда мне это рассказали, и до двух, когда она наконец осмелилась оставить бал, на прекрасном лице ее, могу поклясться в этом, ни разу не мелькнуло выражение веселости, удовлетворенности или хотя бы внимания. «Так, значит, мужья у вас ревнивы?» — сказал я г-ну Кавалетти, бывшему шталмейстеру Наполеона. «Самое большее два года после свадьбы, да и то редко, — ответил он мне. — Веселое дело ревновать, когда не влюблен! Ревновать любовницу — еще куда ни шло». Благодаря этому старому другу и двум-трем другим лицам, — по его словам, он им представил француза, который приехал всего на три недели и которому поэтому все можно говорить, — бал вскоре перестал быть для меня ничего не говорящим маскарадом: я узнал имена людей и отношения между ними. К полуночи, когда закончился парад туалетов (более роскошных, чем изящных), лица присутствующих утратили выражение холодного и презрительного тщеславия, которое сменилось оживленностью, более приятной для наблюдателя. Здесь красивая женщина чувствует себя смешной, если у нее нет любовной связи. Подобные союзы продолжаются восемь, десять лет, иногда целую жизнь. Все это было изложено мне госпожой М. почти в таких же ясных выражениях, какие употреблены здесь. Когда через год после замужества о женщине идет слух, что она уже не влюблена в своего супруга, и в то же время известно, что она никого не дарит вниманием, все, пожимая плечами, говорят: «#201; una sciocca» (вот гусыня), — а молодые люди предоставляют ей одиноко скучать на кушетке. Сегодня вечером я подметил или же мне показалось, что подметил, все оттенки различных степеней любовного чувства. Когда юный граф Ботта смотрел на госпожу Р., лицо его выражало любовь, какой она бывает до объяснения. Во Франции говорят, что счастливый любовник играет на балу жалкую роль: если в нем есть хоть немного страсти, ему приходится видеть соперников во всех окружающих. В Милане об этом забывают лишь на какой-нибудь час, посвященный параду туалетов. Чтобы с должным тактом похвалить женщину, по-французски приходится написать строк десять, не меньше. Поэтому я не стану говорить об очаровании госпожи Бибин Катены и ее остроумии в духе Нарбона[59]. Около двух часов ночи госпожа К. обратила мое внимание на ревнивое выражение весьма многих лиц. Граф Н. в полном отчаянии ушел с бала. Женщина, признанным ухаживателем которой он состоит (che serve), тревожно разыскивала его в восьми или девяти залах, где шла игра в карты, в полуосвещенных алебастровыми лампами гостиных для отдыха. Затем глубокая грусть легла на ее красивое лицо. Она утратила интерес ко всему, а чтобы иметь возможность рассказать, как был ею проведен вечер, села за один из игорных столов рядом с людьми, известными per aver altre amicizie (тем, что их сердце уже не свободно). Слово amore[60] произносится здесь очень редко. Мне крайне трудно излагать по-французски все те наблюдения, которые я с помощью друзей сделал за вечер. В нашем языке нет подходящих слов для этих вещей, о которых во Франции никогда не говорят; к тому же они у нас, по-видимому, довольно редки. Здесь же не говорят ни о чем другом. Поэтому если в Италии беседа замирает, то не от скуки, а из осторожности. Итальянцы не очень любят танцы. Около часу ночи танцевали только иностранцы или же люди, у которых не было никаких любовных дел. Три или четыре немецких офицера приятной наружности и изрядно белокурых беспрерывно вальсировали; сначала все восхищались их грацией, но кончили тем, что стали насмехаться над их раскрасневшимися лицами, над их добросовестным трудом di facchino (носильщика). Эти бедняги, которых принимают лишь в нескольких домах, крайне реакционных и скучных, стараются показаться в самом благопристойном виде и завоевать женскую благосклонность. Назавтра их можно увидеть в партере Ск#225;ла: они стоят, как истуканы, и в продолжение четырех часов не спускают глаз с хорошенькой женщины, с которой им довелось танцевать. В воскресенье они подходят к ней в церкви и каждый вечер на Корсо гарцуют у ее экипажа. Очень красивая француженка, графиня Агости, была признана одной из двенадцати прекраснейших женщин бала. Называли, кроме того, г-жу Литту, Ругетту, Ругу, Майнони, Гирланду ди Варезе, графиню К. из Мантуи и прекрасную испанку г-жу Кармелиту Лекки. У молодых людей здесь очень длинные волосы и галстуки с огромными бантами. По этому признаку легко узнать людей, привыкших смотреть на фрески, где все обычно изображается в колоссальных размерах. Г-н Идзимбарди обратил мое внимание на то, что женщины из самого высшего дворянства нарочно стараются говорить в нос. Я слышал, как одна из них спросила у другой: «А у нее голубая кровь?» — что означает: «А она по-настоящему родовита?» — и имел глупость расхохотаться («голубая кровь» на миланском диалекте произносится, как по-французски). Меня представили г-ну Перег#243;, человеку необыкновенно одаренному: им выполнены столь восхитившие меня декорации Ск#225;лы. Отчасти под его руководством отделан был великолепный Несколько сцен я наблюдал. Но, должен признаться, то, что делает их для меня интересными, я знаю Насколько неуязвимее тот, кто, подобно всем путешественникам, ограничивается перечислением картин в какой-нибудь галерее и колонн какого-нибудь памятника! А если к тому же он обладает даром разбавлять подобные протоколы всевозможными ребяческими и в то же время напыщенными рассуждениями о происхождении исторических памятников, о переходе цивилизации от египтян к этрускам, от этрусков к римлянам, — эти же самые дураки придут от него в восторг. Но как опасно говорить о нравах! Дураки, которым довелось поездить по белу свету, скажут: «Это неправда, я пятьдесят два дня прождал в Венеции и ничего подобного не видел». Дураки, что сидят у себя дома, скажут: «Это неприлично, на улице Муфтар так не делается». Один английский путешественник, человек острого ума, по имени Джон Скотт, недавно был убит на дуэли из-за того, что напечатал какую-то заметку. Жаль его: он имел все основания добиться у себя на родине высших литературных почестей: только что он завоевал расположение всех своих соотечественников, страдающих печенью, выпустив путешествие по Франции, где он осыпает нас оскорблениями. Наследники Джона Скотта сыграли с ним скверную шутку, напечатав дневник путешествия в Милан, над которым он работал. Дневник еще не разукрашен ложью. Это Чтобы, упоминая о считающих колонны, не затрагивать живых, разыщите путешествие по Италии г-на Миллена[64]. Находясь, если не ошибаюсь, в 1806 году в Риме, г-н Миллен возвратился как-то к себе домой в полном отчаянии. «Что с вами?» — спрашивает его один ученый, случившийся при этом. «Что со мной! Что со мной! Сейчас здесь Денон. Вы знаете, сколько он тратит в день? Пятьсот франков. Я погибший человек! Что скажут обо мне в Риме?» Там царила изумительнейшая тишина. Эти беломраморные пирамиды, такого строгого готического стиля и такие стройные, устремленные в небо и четко вырисовывающиеся на его усеянной звездами темной южной синеве, представляют собой единственное в мире зрелище. Более того, небо казалось бархатистым, чудесно гармонируя со спокойным сиянием полной луны. Теплый ветер играл в узких улочках, с разных сторон окружавших мощное здание собора. Восхитительное мгновение. Полуготический фасад и все шпицы (guglie) южной стороны, обращенной к палаццо Реджо, построены были при Наполеоне (1805—1810). Ажурная колонна, поддерживающая своей беломраморной филигранью колоссальную статую мадонны, которую видно за несколько лье, воздвигнута была при Марии-Терезии. Джан Галеаццо Висконти, победивший и захвативший в плен своего дядю Барнаб#243; и впоследствии умертвивший его в столь живописном замке Треццо, заложил Миланский собор в 1386 году, может быть, с целью умилостивить святую деву. Он начал также постройку лишенной всякого благородства мраморной бонбоньерки, именуемой «Павийская чертоза». Господину Франкетти, бывшему аудитору государственного совета, обязаны мы отличной работой о Миланском соборе. Г-н Литта[66], который под старомодным заглавием «История знаменитых фамилий Италии» публикует прекрасно выполненные гравюры с объяснительным текстом, свободным от всяких выдумок, издал превосходное описание гробницы Джованни-Джакопо Медичи, воздвигнутой в соборе по рисункам Микеланджело. Мастера четырнадцатого столетия устроили в наружных опорных столбах мощного готического здания более двух тысяч ниш различного размера и поставили в них столько же статуй. Какая-нибудь статуя, помещенная на высоте ста футов от земли, в масштабе не имеет и тридцати дюймов. Позади главного алтаря есть окна размером в шестьдесят футов на тридцать. Но цветные стекла обеспечивают пяти внутренним navate[67] величественный полумрак, подходящий для религии, которая грозит вечным адом. К югу от главного алтаря находится открытый для публики подземный ход, которым можно из собора пройти под портик архиепископского дворца. Лица, которые хотят свидеться друг с другом, встречаются там как бы случайно. А у дверей церкви их поджидают кучер и лакей, — может быть, соглядатаи. Рядом с этим ходом чичероне покажет вам статую святого Варфоломея, лихо несущего на перевязи снятую с него кожу. Статуя эта, весьма чтимая простонародьем, могла бы с успехом демонстрироваться в анатомическом театре, если бы в ней не было столько погрешностей против анатомии. Я сказал это сегодня вечером в ложе госпожи Ф.; все замолчали. Я понял, что оскорбил Чувствуя себя расположенным к обозреванию церквей, я отправился осмотреть знаменитую церковь мадонны у ворот Сан-Чельсо. Это любопытное строение видом своим напоминает зодчество ранних христианских церквей, ныне основательно забытое. В ней, как в современных театрах, места для молящихся имеют пять или шесть категорий, соответствующих различным состояниям души верующих. Меня восхитила эта церковь, ее небольшой внутренний портик и на парусах свода четыре фрески, выполненные Аппиани. На обратном пути я видел великолепные античные колонны Сан-Лоренцо. Их шестнадцать. Высотой они футов двадцати пяти — тридцати, канелированы, коринфского стиля и расположены по прямой линии. Чтобы любоваться ими, необходимо иметь глаз, уже приученный отличать обломки благородной древности от всех жалких пустяков, которыми их сверх меры обставило наше современное ребячество. Развалины следовало бы обносить железной решеткой, как цветочные клумбы в Тюильрийском саду, а все, что грозит вот-вот рухнуть, укрепить железными скрепами или кирпичными подпорками, выкрашенными в зеленый цвет, как, говорят, сделано было в Колизее. Церковь Сан-Лоренцо, воздвигнутая за шестнадцатью античными колоннами, позабавила меня своеобразием своих форм. Мне показали одного маленького горбуна[69], обладающего, на мой взгляд, подлинным архитектурным дарованием. Ворота Маренго (местные реакционеры уже переименовали их) прекрасны, хотя и не копируют античности, в то время как парижская Биржа всего-навсего копия греческого храма. Но в Греции дождливая погода продолжается какой-нибудь месяц, а в Париже дождь идет раз двести в год. Избавится ли когда-нибудь архитектура от этого слепого подражания античности, именуемого в литературе Свои поездки я завершил осмотром «Тайной Вечери» Леонардо да Винчи в монастыре Делле Грацие, где провел два часа. Вечером в кафе Академии г-н Идзимбарди[70] сказал мне: «Какому священнику пришла некогда в голову гениальная мысль установить обычай есть сладкий горошек 4 ноября, в день святого Карла? Четырехлетнего ребенка изумляет эта странность, и он начинает обожать святого Карла». Г-н Мелькьоре Джойя[71] считает, что сладкий горошек — это наследие язычества. По невежеству своему я не решаюсь высказать определенное мнение. Завтра я буду есть этот горошек у г-жи К. Приглашение ее меня очень удивило. Миланцы никогда не зовут обедать: у них еще держится испанское представление, что в таких случаях необходимо показывать особую роскошь. Никогда архитектура не производила на меня подобного впечатления. Этому белому, филигранно выточенному мрамору не хватает, конечно, великолепия и мощности лондонского святого Павла. Людям с врожденным художественным вкусом я скажу: «Это блестящее зодчество — готика, освобожденная от идеи смерти. Она веселость сердца, которому вообще свойственна грусть. А так как архитектура эта, лишенная разумных оснований, кажется воздвигнутой по какой-то причуде, она находится в согласии с безрассудными иллюзиями любви. Замените серым камнем сияющий белизной мрамор, и идея смерти утвердится снова». Но обыватель не понимает этих вещей, они раздражают его. В Италии подобных обывателей немного; во Франции они — огромное большинство. Полуготический фасад собора нельзя назвать прекрасным, но все же он очень красив. Надо видеть его, когда он освещен красноватыми лучами закатного солнца. Меня уверяли, что собор после храма святого Петра самая большая церковь в мире, даже больше святой Софии. Я прокатился в sediola по дороге в Лоди до Мариньяно[72], где происходила славная битва Франциска I. Седиола — сиденье на оси, соединяющей два очень высоких колеса. В ней делают три лье в час. На обратном пути замечательный вид на Миланский собор: его беломраморная масса, господствуя над всеми городскими зданиями, выделяется на фоне Бергамских Альп и словно соприкасается с горами, хотя на самом деле между ними равнина в тридцать миль. На таком расстоянии собор кажется незапятнанно белым. Это столь сложное создание рук человеческих, этот лес мраморных игл усиливает впечатление от альпийской горной цепи, изумительно четко выступающей на фоне неба. Я не видел на свете ничего прекраснее этих покрытых снегом вершин, когда глядишь на них с расстояния в двадцать миль, и все более низкие горы так красиво темнеют под ними. Этот уголок Милана захватит того, кто умеет различать облик камней, уложенных в определенном порядке. Здесь как бы соприкасаются улица Сан-Джузеппе, Ск#225;ла, Сан-Феделе, дворец Бельджойозо, дом Дельи Оменони. Большой зал таможни, заваленный сейчас тюками, свидетельствует об основательности, с какой украшались гостиные шестнадцатого столетия. В сравнении с ним галерея Дианы в Тюильри имеет жалкий вид. Площадь Сан-Феделе расширилась, когда снесен был дом графа Прины[73], министра финансов при Наполеоне, убитого 20 апреля 1814 года стараниями друзей Австрии и кое-кого из либералов, которые теперь горько раскаиваются (во всяком случае, такова общераспространенная версия). Настоятель церкви Сан-Джованни, мимо которой мы только что прошли, отказался открыть для графа Прины решетку своей церкви: туда хотели перенести несчастного министра, которого народ уже собирался волочить за ноги по улицам, хотя он и не был ранен смертельно. Несчастный агонизировал в течение трех часов. Рассказывают, что наемные убийцы, желая запутать в это дело весь народ, подбили расправиться с ним ударами зонтиков. Франция никогда не порождала никого, равного этому пьемонтцу в искусстве выжимать деньги и тратить их в угоду деспоту. Этот человек оставил после себя замечательные учреждения, голова его была способна к грандиозным замыслам. Одну из сторон площади, расчищенной после его смерти, образует фасад дворца Марини, более замечательного своими размерами, чем красотой (1555 год). Надеясь стать герцогом, Прина работал круглые сутки и крал очень мало или даже вовсе не крал. В марте 1815 года был смещен начальник полиции, честный человек, кажется, его звали Вилла, который начал серьезное следствие против убийц. Г-н Вилла успел наполнить целых три комнаты вещами, отобранными у людей, которые участвовали в разграблении дома несчастного министра. Эти люди называли тех, кто их нанимал. Крайняя нужда заставила в последнее время бедного Апостоли стать австрийским шпионом. Он сам рассказал об этом своим друзьям, собравшимся в Падуанском кафе, и бесчестие не коснулось его. Говорят, этот блестящего ума горбун уже умер с голоду. Книжка его озаглавлена «Lettere sirmiense». Он пишет одну правду, даже когда она обращается против его сотоварищей по ссылке, и никогда не впадает в По-настоящему любовался я в Милане куполом собора, возвышающимся над деревьями сада при вилле Бельджойозо, фресками Аппиани в той же вилле и его «Апофеозом Наполеона» в палаццо Реджо. Франция не создала ничего подобного. Никаких рассуждений не требуется, чтобы счесть это произведение прекрасным: оно наслаждение для глаз. Без такого наслаждения, в некотором смысле инстинктивного и, во всяком случае, поначалу не рассудочного, нет ни живописи, ни музыки. Между тем я видел, как люди из Кенигсберга приходят к наслаждению искусством через рассуждения о нем. Север судит об искусстве на основании пережитых ранее чувств, Юг — на основании того непосредственного удовольствия, которое возникает в данный момент. Вечером я с негодованием говорил об этой бесчеловечности в ложе одной дамы, славящейся своей любезностью, своей disinvoltura[75] и просвещенностью. Она мне сказала: «Здешние карлики — народ веселый. Посмотрите на того, что продает дамам цветы у входа в Ск#225;ла: он очень едко шутит». В Милане найдется, пожалуй, не менее тысячи жителей ростом ниже трех футов: это от сырого климата и от panera (превосходные местные сливки — таких не найти нигде, даже в Швейцарии). Эрцгерцог, в честь которого крайние реакционеры, насаженные в Миланский муниципалитет, устраивают эти празднества, — человек рассудительный, холодный, неряшливо одетый, весьма сведущий в статистике, ботанике и геологии. Но беседовать с дамами он не умеет. Я видел, как он прогуливался пешком во время Корсо, — на нем были сапоги, каких не надел бы и мой лакей. Государь — это только Сойдя с седиолы, я отправился в фойе Ск#225;лы слушать, как репетируют «Магомета», музыка Винтера, знаменитого у немцев композитора. Там есть одна замечательная молитва, ее исполняют Галли и певицы Феста и Басси. Ждут приезда Россини, собирающегося писать оперу на сюжет «Сороки-воровки» по итальянскому либретто, которое готовит Герардини. Говорят, опера будет называться «Gazza-ladra» («Сорока-воровка»). На мой взгляд, это жалкий сюжет, мало подходящий для музыки. О Россини рассказывают очень много дурного. Он лентяй, обкрадывает антрепренеров, сам себя обкрадывает, и т. д., и т. п. Пусть так, но есть очень много вполне Сколько на свете людей, которым нравится рассказывать всевозможные мерзости про гениального человека лишь за то, что он смеется над всякой социальной иерархией! Можно смело сказать, что в наше время, когда процветает Сегодня утром я опять взобрался на guglia del Duomo[76]. Оттуда можно увидеть Б#233;ргамо, живописный городок на склонах альпийских предгорий, в тридцати милях (десять лье) от нас. Видны и часовенки прославленной Мадонны дель Монте около Варезе, также в десяти лье отсюда. Когда находишься на верхушке этой филигранной иглы в полном одиночестве, на просторе, вид Альп веселит душу. Архитектура Порта-Нова, еще одного создания Наполеона, кажется миниатюрой, выполненной в очень сухой манере. Она не менее безвкусна, чем украшения парижских театров. (В искусстве Лестница и двор в палаццо Брера производят большое впечатление, во всяком случае, когда подходишь с северной стороны. Может быть, по возвращении из Рима я буду думать иначе. Все это очень невелико, но красивее луврского дворца, за исключением западного фасада, где хороша только скульптура. Святой Карл Борромейский[77] построил коллегию Брера[78] в 1572 году. Этот человек обладал частицей наполеоновского гения[79], то есть умом, свободным от всякой мелочности, и силой, бьющей прямо в намеченную цель. Служа деспотизму и религии, он уничтожил К пятидесяти годам миланский священник становится пьяницей или же, после смерти своей любовницы, святошей. Тогда он предается суровому покаянию и начинает всячески донимать своих молодых коллег. В этом случае он вызывает насмешки и ненависть. В 1792 году по всей Италии священники были до крайности смущены скромным поведением своих собратьев, эмигрировавших из Франции. Я часто хожу в музей Брера. Ученых очень занимает «Обручение пресвятой девы», картина Рафаэля раннего периода. Она производит на меня то же впечатление, что опера Россини «Танкред». Страсть выражена в ней не сильно, но правдиво. Ни в одном из персонажей нет ничего вульгарного, все достойны восхищения. Полная противоположность Тициану. Там есть «Агарь» Гверчино, созданная словно для того, чтобы трогать самые черствые сердца, наиболее преданные деньгам или орденским лентам. Обращают на себя внимание фрески Луини, того, которым я так любовался в Саронне. Их перенесли сюда вместе с куском стены, на которой они написаны. В наших глазах этого живописца возвысила деланная горячность и аффектация современных художников. Конечно, он холоден, но у него бывают образы небесной прелести. Это — само изящество, но сдержанное благодаря спокойствию характера, как у Леонардо. Наполеон велел перенести в Бреру лучшие картины из галереи Дзампиери в Болонье и среди них несколько шедевров братьев Каррачи. Они воскресили живопись (1590). До них рисовали так, как писали Дора, Вуатюр и Маршанжи. В наши дни такую же революцию произвел во Франции Давид. Современник Гвидо и других великих живописцев этой школы (1641), Мальвазия[81] дает в своей «Felsina Pittrice» их биографии, не гнушаясь подробностями, в то время, может быть, не слишком скромными, но весьма любопытными теперь. С тех пор я каждый день бываю в ложе г-на ди Бреме в Ск#225;ла. Там собирается исключительно литературное общество, но женщин никогда не встретишь. Г-н ди Бреме чрезвычайно образован, умен, и обхождение у него великосветское. Он страстный поклонник г-жи де Сталь и большой любитель словесности. По отношению ко мне он несколько менее предупредителен, чем поначалу, так как я осмелился сказать, что у г-жи де Сталь есть лишь одна по-настоящему ценная работа — «Дух законов общества». В остальном же она излагала изящным, но бьющим на эффект стилем мысли, которые высказывалась различными посетителями ее салона. Когда эта незаурядного ума женщина, первая во Франции импровизаторша, была выслана и приехала на жительство в Оксер, она начала свои посещения приятнейшего салона г-жи де ла Бержери с того, что целую неделю непрерывно хвасталась. На пятый день, к примеру, она говорила исключительно о красоте своих рук, и, однако же, слушатели нисколько не скучали. Так как г-н Ди Бреме все же очень учтив, я почти каждый вечер захожу в его ложу. Я сообщаю присутствующим новости из Франции, рассказываю анекдоты об отступлении из Москвы, о Наполеоне, о Бурбонах. Они отплачивают мне итальянскими новостями. В этой ложе я встречаюсь с Монти — это величайший из ныне живущих поэтов, но у него совершенно отсутствует логика. Если удается вызвать у него гнев против чего-либо, он проявляет самое великолепное красноречие. Монти пятьдесят пять лет, и он еще очень хорош собою. Он был так добр, что показал мне свой портрет, шедевр Андреа Аппиани. Монти — это воскресший в восемнадцатом веке Данте. Подобно Данте, он сформировался как поэт, изучая Вергилия, и презирает Итальянское красноречие не отвергает выражений весьма энергичных, хотя и несколько коробящих деликатный вкус[82]. На каждом шагу чувствуешь, что эта страна не испытала в течение ста пятидесяти лет господства высокомерного двора Людовика XIV и Людовика XV. Здесь страстное чувство никогда не заботится об изящной оболочке. И правда, чего стоит страсть, которая удосуживается помыслить о чем-либо постороннем? Рассудительному и хорошо воспитанному Сильвио П#233;ллико не хватает, пожалуй, выразительности, которую придают стилю Монти его великолепие и сила. Между тем в литературе сила — синоним влияния, воздействия на публику, славы. Г-н П#233;ллико очень молод и имеет несчастье находиться в положении человека В ложе г-на ди Бреме я часто встречаюсь с г-ном Борсьери: это чисто французский ум, живой и дерзновенный. У маркиза Эрмеса Висконти очень верные и довольно ясно выраженные мысли, хотя он слишком уж страстный почитатель Канта. Если задуматься над вопросом, кто первый философ в Италии, мне кажется, придется выбирать между г-ном Висконти и г-ном Джойей, автором десяти томов in-4°, которому ежедневно угрожает тюремное заключение. Впрочем, госпожа Бельмонте говорила мне, что в Неаполе имеется своя философская школа. Но я был бы не слишком высокого мнения о том, кто, живя в Неаполе, выпустил бы в свет какое-нибудь метафизическое рассуждение о человеке и природе. Есть люди, которые его опередили: они добились, чтобы их рассуждения на этот предмет признаны были Такого рода истины очень вредят мне в кружках, притязающих на философические интересы, но где, однако же, приходится изображать почтение к разного сорта лжи. В обществе женщин я чувствую себя лучше: там люди бывают забавны, бывают скучны, но никогда не проявляют гнусности. В ложу г-на ди Бреме часто приходит г-н Конфалоньери[85], человек мужественный и любящий свою родину. Г-н Кризостомо Берше[86] отлично перевел на итальянский язык несколько стихотворений Бюргера. Он — impiegato (состоит на государственной службе), и его итальянские стихи, сами удивленные тем, что в них заключена какая-то мысль, отличаются таким здравым смыслом, что это может грозить ему отставкой. Г-н Трекки[87], человек любезный и из всех итальянцев, которых я встречал, более всего похожий на француза, появляясь иногда в ложе, оживляет своей веселостью наши литературные споры. В Париже я не знаю ничего достойного сравнения с этой ложей, куда каждый вечер приходят один за другим пятнадцать — двадцать выдающихся людей. Когда разговор перестает занимать, все слушают музыку. До и после посещения г-на ди Бреме я захожу еще в пять-шесть лож, где разговор уж никогда не принимает философического характера. В Париже ни за какие миллионы не доставишь себе подобных вечеров. За стенами Ск#225;лы может идти дождь, снег, — не все ли равно? Все лучшее общество собирается в ста восьмидесяти ложах этого театра, в котором их вообще двести четыре. Самая приятная из этих лож (я употребляю слово «приятная» во французском смысле — оживленная, веселая, блестящая, полная противоположность скуке), быть может, ложа госпожи Нины Виган#243;, дочери гениального человека, создавшего «Мирру». Госпожа Нина, или, как называют в Италии всех женщин, даже герцогинь, говоря о них даже в их присутствии, la Нина, с неподражаемым очарованием поет венецианские песни Перрукини и некоторые другие полные страсти песни, которые когда-то сочинил для нее Караффа. La Нина — художница-миниатюристка, и в своем узком жанре она проявляет во сто раз больше дарования, чем многие знаменитые живописцы. Я стараюсь не пропустить ни одного из вечеров, которые эта любезная особа дает каждую пятницу — ведь только по пятницам в Ск#225;ла нет представления. К часу ночи, когда остается всего восемь или десять человек гостей, всегда находится какой-нибудь рассказчик очень веселых анекдотов из венецианской жизни около 1790 года. Между 1740 и 1796 годом Венеция была, кажется, самым счастливым городом в мире, самым свободным от феодальных глупостей и от суеверий, доныне омрачающих жизнь в остальной Европе и в Северной Америке. Венеция была полной противоположностью Лондону: самое главное то, что глупость, именуемая importance[88], вне политических церемоний была там так же незнакома, как веселье — траппистам. Венецианские анекдоты, которые la Нина рассказывала нам вчера, могли бы составить целый том. Визит, нанесенный г-жой Бенсони патриарху с целью спасти одного несчастного человека, которого назавтра должны были вести на казнь: он и вправду пошел на казнь, но на его пути не преминул оказаться патриарх. Некий не лишенный фатовства иностранец говорит при г-не Р.: «Ну, я уезжаю удовлетворенный: я обладал самой красивой женщиной в Венеции». На следующий день г-н Р. в сопровождении слуги, несущего огромный ящик с пистолетами, является к иностранцу требовать удовлетворения. Любовница Р. некрасива, и ей пятьдесят лет. Венеция была счастлива, хотя гражданское правосудие в ней было жалкое, а уголовного, собственно, вовсе не имелось. Если в Венеции обнаруживался кто-либо достойный осмеяния, на другой же день появлялось двадцать сонетов. Любезная Нина знает их наизусть, но декламирует лишь после очень настоятельных просьб. Я поверил всему, что она нам говорила о любезности венецианцев, после того как госпожа К. познакомила меня с полковником Корнером. Удивительно прост этот любезный молодой человек, который под огнем добыл все свои знаки отличия, предки которого были дожами еще до того, как семейство получило дворянское звание, и который успел уже прожить два миллиона. Какое фатовство проявлял бы такой человек в любой другой стране! Он отлично импровизировал на пикнике, устроенном нами вчера в Кассина деи Поми: читались отличные стихи, высказывались приятные мысли и отсутствовала какая бы то ни было аффектация. Г-н Анчилло, аптекарь из Венеции, обаятельный человек, прочитал вслух старинный аристократический сонет о рождении Христа. В сатире Вольтера слишком много остроумия; венецианская сатира более чувственна: она с необычайным изяществом играет общеизвестными идеями. Г-н Анчилло прочел нам несколько стихотворений Буратти[89]. Если это и не совершенство, то во всяком случае близко к нему. Сегодня вечером у Нины я встретил графа Заурау, австрийского губернатора Милана. Это человек отлично образованный и, как я подозреваю, умный. Думаю, что он по рождению не дворянин, и это обязывает его не относиться к власти легкомысленно. Он что-то сказал о «Кориолане» (балет Виган#243;), и я сразу почувствовал, что ему свойственно утонченное понимание искусства, которого никогда не обнаружишь у французского литератора, начиная с Вольтера. Если бы я стал пересказывать более подробно другие анекдоты, то уподобился бы тому англичанину, что толковал с королем Гвинейского берега о льде. Анекдоты эти свидетельствуют, что умному итальянцу никогда и в голову не придет, будто у него может быть «Музыка доставляет радость, когда вечером она погружает душу в то состояние, в котором душа властью любви уже пребывала днем». Такова здесь простота языка и поведения. Я удалился, не произнеся ни слова. Какой друг не покажется назойливым, когда так переживаешь музыку. Микеланджело понимал греков, как Данте — Вергилия. Оба восхищались ими, как должно, но не подражали слепо; потому-то о них и говорят спустя столетия. Они останутся для потомства поэтом и ваятелем католической, апостольской, римской религии. Следует иметь в виду, что в 1300 году, когда религия эта блистала молодостью и силой, она была не слишком похожа на ту изящную вещицу, которая изображается в «Гении христианства». Вспомните «Чезенскую бойню»[92]. Французские художники, ученики Давида и достойные соотечественники Лагарпа, судят о Микеланджело по законам греческой скульптуры, или, вернее, на основании своего представления об этих законах. Еще больше сердятся они на Канову, который, во-первых, не удостоен чести быть уже триста лет покойником, а кроме того, имея несказанное счастье являться современником господина Давида, пренебрег столь великим преимуществом и не записался к нему в ученики. Раз двадцать слышал я от господина Денона, этого милейшего француза, что Канова не умеет рисовать. Микеланджело и Канова были бы величайшими преступниками, не будь несчастного по имени Корреджо, чьи картины размером с лист писчей бумаги имеют наглость расцениваться в сто тысяч франков каждая, и это у нас на глазах, в то время как шедевры великого Давида, размерами в целую комнату, чахнут в Люксембургском музее[93][94]. По поводу Корреджо. Г-н Рейна свел меня к бедняге Аппиани, который со времени последнего своего удара потерял память и часто плачет. По возвращении г-н Рейна — вещь для библиофила невероятная — дал мне для прочтения книгу: любопытные, хотя перегруженные мелочами мемуары отца Аффо о Корреджо. Отец Аффо намеревается посвятить такой же труд Рафаэлю; он уезжает на четыре года в Урбино. Господин Каттанео[95], заведующий нумизматической библиотекой Брера, принял меня с чисто французской учтивостью. Правда, в его библиотеке я оказался единственным читателем. Я изучал там циклопические памятники, которые мне предстоит увидеть в Вольтерре. Библиотеку эту основал граф Прина, так же как солеварни, табачные фабрики и пороховые заводы. Он же учредил корпус таможенных чиновников, которые все же не такая подлая сволочь, как до 1776 года. Улица Дельи Орефичи (ювелиров) — это сохранившийся до наших дней уголок средневековой республики: сотня ювелирных лавок, расположенных одна подле другой. В четырнадцатом веке, когда кто-нибудь пытался разграбить их улицу, все ювелиры брались за оружие и защищались. Вероятно, оба конца этой улицы замыкались цепями. Я с удовольствием читаю историю Милана, которую Верри, друг Беккарии[96], написал со всем простодушием, свойственным этой стране, но и со всей осторожностью итальянца. В ней нет ни История Милана интересна, как романы Вальтера Скотта, начиная с 1063 года, когда духовенство затеяло гражданскую войну, отказываясь подчиниться навязываемому Римом закону о безбрачии, до битвы при Мариньяно, выигранной Франциском I в 1515 году. Обращаю внимание всех компиляторов именно на этот период времени в четыреста пятьдесят лет. Он изложен в двух томах in-8°, полных, как у них говорится, самого Убийство великого государя Луккино Висконти его женой Изабеллой Фьеско (1349) стоит больше, чем вяз Вара. Повествования, которые я имею в виду, после вполне подходящего заглавия «Крас#243;ты истории Милана», могли бы иметь еще и подзаголовок: «Введение в изучение человеческого сердца». Титанические страсти средневековья раскрываются там во всей своей силе и свирепости: никакая аффектация не маскирует их. В пламенных душах людей того времени и не было места для какой-либо аффектации. Они нашли себе достойных историков, не разделяющих академического отвращения г-на де Фонтана[97] к точным выражениям. Что может быть красочнее летописи дома Висконти? Маттео Висконти, стремящийся уничтожить республику и сделаться королем, раскрывает заговор и карает его участников. Антиокия Висконти Кривелли, жена одного из заговорщиков, становится во главе десяти тысяч человек и нападает на узурпатора (1301). Маттео II Висконти отравлен своими братьями (1355). Джан Галеаццо отравил своего дядю (1385), но он же построил Миланский собор. Джан Мария убит заговорщиками (1412), в Милане провозглашена республика (1447); Франческо Сфорца (1450) поступает с этой республикой так, как Бонапарт поступил с нашей; но его сына Галеаццо убивают в церкви святого Стефана (1476). Лодовико Госпожа П. посоветовала мне поехать в Мондзу посмотреть железную корону. Она прибавила также, что в Мондзе я найду хороший фазанник со множеством фазанов, и это еще там не самое лучшее. «Вы, — сказала она, — увидите великолепную колокольню собора с ее восемью колоколами, они изумительно intuonate (согласованно звонят)». Это чисто итальянское выражение показалось мне примечательным. Ведь колокольный звон — своего рода музыка. Благодаря этому слову я понял, почему, сперва изумившись миланскому способу звонить в колокола, я теперь от него в неистовом восторге. Способ этот ввел, кажется, святой Амвросий, другая заслуга которого состоит в том, что он удлинил карнавал на четыре дня. В Милане пост начинается лишь в воскресенье, после той среды, которая в других странах зовется «поминальной». Богатые люди толпой собираются в эту среду вечером за тридцать лье, в Милан: они приезжают на carnavalon[100]. Некая молодая женщина питала сильнейшую привязанность к одному французскому офицеру, который с 1806 года был ее другом. Великие перевороты nelle amicizie (в дружеских связях) происходят здесь во время карнавала. Содействует им злополучная свобода, господствующая на балах-маскарадах. Хорошее общество (все, кто богат и знатен) не пропускает ни одного, а балы эти очаровательны. Маскарадные костюмы для группы из десяти человек обходились каждому участнику по восьмидесяти цехинов, — в 1810 году, разумеется. С тех пор, как Миланом завладели tedeschi (австрийцы), все эти удовольствия улетучились. Когда бывает костюмированный бал, около двух часов в иллюминованных ложах ужинают: это ночи безумств. Публика собирается к семи часам на спектакль. В полночь слуги, взобравшись на лестницы, которые поддерживают внизу другие слуги, зажигают перед каждой ложей шесть свечей. В половине первого начинается бал. На предпоследнем костюмированном балу карнавала 1814 года Теодолинда Р. замечает, что полковник Мальклер ей неверен. Едва успев вернуться к себе домой около пяти часов утра, этот офицер получает письмо на плохом французском языке, где от него требуют удовлетворения за обиду, какую именно, не указано. Взывая к его чести, Мальклера приглашают явиться немедленно с секундантом и пистолетами в Кассино деи Поми, местный Булонский лес. Он отправляется к приятелю, будит его, и, несмотря на снег и холод, с первыми же проблесками дня господа эти уже находятся в назначенном месте. Там они обнаруживают в качестве главного действующего лица какого-то очень низенького человечка, закутанного в меха; секундант незнакомца явно не желает разговаривать. Отлично! Заряжают пистолеты; отмеривают двенадцать шагов. Когда настало время стреляться, человечек вынужден был приблизиться. Мальклер с любопытством вглядывается в него и узнает свою любовницу Теодолинду Р. Он пытается обратить все в шутку, она осыпает его словами, весьма убедительно выражающими все ее презрение. Когда он делает попытку уменьшить разделяющее их расстояние, она говорит: «Не приближайтесь, или я стреляю». Ее секунданту с трудом удается убедить ее, что она не имеет на это права. «Разве моя вина, что он не хочет стрелять?» — говорит она секунданту; затем обращается к Мальклеру: «Вы чудовище, вы причинили мне величайшее зло, какое только возможно... Поединок вовсе не равный, как вы утверждаете. Если вы потребуете, мы возьмем один пистолет заряженный, другой — нет и будем стреляться в трех шагах. Я не хочу возвращаться в Милан живой, или вы должны умереть, и я приду к княгине Н. с известием о вашей смерти. Если бы я велела своим buli[101] заколоть вас, что мне было бы очень легко сделать, вы бы сказали: эти итальянцы — убийцы. Так стреляйтесь же, подлец, умеющий только оскорблять!» Все это рассказывали мне в присутствии человека, служившего г-же Р. секундантом. « Некий путешественник, из тех, что руководствуются путеводителем и отмечают иголкой (прокалывая дырочки на страницах книги), что именно они видели, говорил при мне одному любезному старику, напечатавшему описание своей поездки в Цюрих[102]. «Но, сударь мой, я только что из Цюриха и не видел там ничего того, что вы отмечаете. Сударь, я обращал внимание только на необычное. То, что в Цюрихе делается так же, как во Франкфурте, на мой взгляд, не заслуживает описания. Новое же редко, и, чтобы его увидеть, надо иметь особый глаз». Честь госпожи Р. отнюдь не пострадала из-за этой истории, получившей невероятную огласку. «#201; una matta», — говорили о ней (она сумасшедшая). В Милане общественное мнение относится к женщинам в вопросах любви так, как в Париже оно относится к мужчинам, когда дело касается политической честности. Каждый в министерстве продается, каждый ведет, как умеет, свою маленькую торговлю, и, если ему сопутствует удача, к нему ходят обедать, и гости, возвращаясь домой говорят: «Господин такой-то умеет выходить сухим из воды». Что же безнравственнее: женщине иметь любовника или мужчине продавать свой голос, чтобы прошел плохой закон или упала чья-нибудь голова? А ведь мы каждый день оказываем в обществе внимание людям, виновным в подобных грешках. Здесь общественное мнение уважает красивую женщину, предавшуюся набожности, как одержимую великой страстью: страхом преисподней. Именно так обстоит дело с г-жой Аннони, одной из самых красивых женщин Милана. Все презирают дурочку, у которой нет возлюбленного или имеются только поклонники (spiantati). Впрочем, каждая женщина вольна выбрать кого хочет. Если ее куда-нибудь приглашают, зовут и друга. Иногда я сам бывал свидетелем, как женщина являлась на пятничные приемы в сопровождении друга, которого хозяйка дома не знала даже по имени. Однако в ходу обычай сообщать запиской имя кавалера servente, который оставляет свою визитную карточку в прихожей и затем получает уже именное приглашение. Если же возникает уверенность, что на выбор, сделанный женщиной, оказали влияние денежные расчеты, ее постигает всеобщее презрение. Если женщину подозревают в том, что у нее одновременно несколько любовников, ее перестают приглашать. Но все эти строгости вошли в обиход лишь со времени Наполеона, который насаждал в Италии нравственность из любви к порядку и в интересах своего деспотизма. Благотворнейшее влияние оказали учебные заведения для молодых девиц, которые он учредил в Вероне и в Милане под общим руководством г-жи Делор, ученицы или подражательницы г-жи Кампан[103]. Легко заметить, что всякие скандальные истории происходят обычно с женщинами пожилыми или же воспитанными в монастырях. Общественное мнение возникло здесь в 1796 году. Понятно, что характеры, сложившиеся до этого времени или возникшие в семьях отсталых, даже не помышляют искать его одобрения. Крайняя бедность богатых женщин приводит к тому, что они с удовольствием принимают в подарок шесть пар туфель из Парижа, не придавая этому особого значения. Мнение света вполне допускает, чтобы женщина пользовалась ложей или даже коляской своего друга; единственное, что здесь, пожалуй, стыдно — это признание своей бедности. В полдень женщина принимает только одного гостя; от двух до четырех — своих близких друзей. Вечером к ней в ложу приходят знакомые — от половины девятого до двенадцати часов. Когда в ложе, рассчитанной на десять — двенадцать мест, уже полно, а является еще кто-нибудь, первый из ранее пришедших уходит. Этот первый посетитель занимал место рядом с хозяйкой у барьера ложи. По его уходе происходит общая легкая передвижка поближе к барьеру, а вновь пришедший садится у самой двери. Таким образом, все по очереди оказываются подле хозяйки. Я был свидетелем того, как некий робкий влюбленный удалился, как только подошла его очередь сесть рядом с любимой женщиной. Она отвечала ему взаимностью, — зрелище было забавное. Вестибюль Ск#225;ла (atrio) — штаб-квартира всех фатов: там создается общественное мнение о миланских дамах. Каждой из них приписывают в качестве любовника того мужчину, который под руку ведет ее в ложу. Это обстоятельство считается решающим, особенно в дни первых представлений. Для женщины позор, если ее подозревают в связи с человеком, от которого она не может потребовать, чтобы он под руку провел ее в ложу. Вчера я видел, как какой-то мужчина отказывался самым решительным образом оказать эту пустяковую услугу одной из своих знакомых. «Mia cara[105], — сказал он ей наконец, — я не так счастлив, чтобы иметь право вести вас под руку, и не хочу выступать в качестве заместителя г-на Ф.». Дама стала весьма живо отрицать, что г-н Ф. является ее другом. Однако собеседник ее настаивал на своем. В том случае, когда у женщины действительно нет друга, ее сопровождает муж. Мне довелось слышать, как некий муж, еще очень молодой и красивый человек, громко сетовал на это докучное обстоятельство. Для мужа позор, если возникает подозрение, что он сопровождает жену лишь потому, что она не могла настоять, чтобы через atrio ее провел друг. Все, о чем я рассказываю, было еще более распространено до 1796 года. В наши дни некоторые молодые дамы осмеливаются проходить к себе в ложу в сопровождении слуги, что знатным старухам кажется пределом унижения. Вчера, когда я разговаривал в atrio со своими друзьями из числа местных хлыщей, они указали мне на красивого, смугловатого молодого человека, который с чрезвычайно мрачным видом стоял, словно приклеенный к стене вестибюля. Можно было подумать, что он находится тут по какой-то обязанности: между тем это был англичанин, обладатель годового дохода в двадцать две тысячи луидоров. Моим новым приятелям казалось чудовищным грустить, имея такое состояние. «Этот Я очень люблю общество мужчин старше сорока. Они полны предрассудков, менее образованны и гораздо более естественны, чем те, которые научились грамоте после 1796 года. Каждый день убеждаюсь в том, что молодые люди стараются утаить от меня те или иные подробности местных нравов; мужчинам же постарше и в голову не приходит, что здесь есть от чего краснеть, и они говорят мне все. Сорокалетние по большей части верят в святую деву и чтят господа бога из осторожности: и он тоже может иметь влияние. Здесь, как и всюду, верования внушают детям няньки, простые крестьянки. Дворяне значительно хуже воспитаны (scial по местному выражению), так как в раннем детстве родители с ними меньше общаются. В очаровательной поэме на миланском диалекте Карлино Порты перечисляются все качества, необходимые человеку для того, что бы сделаться наставником наследника знатного дома[106]. Что касается итальянского отца лет пятидесяти, то подлинное изображение его дано с большим искусством в комедии «Ajo nell'imbarazzo»[107] знаменитого графа Жиро. Я ездил за четверть лье от Милана ознакомиться с эхом Симонетты и сделал выстрел из пистолета, повторившийся раз пятьдесят. Мне чрезвычайно понравилась архитектура этого деревенского дома с его поддерживаемым колоннами бельведером на втором этаже. Я отнюдь не собираюсь доставлять такое же удовольствие читателю и потому не стану отдавать в печать те главы моего дневника, где я пытался запечатлеть необычайные ощущения, которыми я обязан «Мирре», балету Сальватора Виган#243;. Сегодня вечером я смотрел его восьмой или десятый раз и сейчас еще взволнован пережитым. Самым большим наслаждением, которое я испытал от трагедии на сцене до моего приезда в Милан, я обязан Монвелю, успев еще увидеть его в роли Августа в «Цинне»[108]. Изломанные движения рук и неестественный голос Тальм#225; неизменно вызывали у меня смех и мешали мне оценить игру этого великого актера. Много времени спустя после Монвеля я в Лондоне видел Кина в «Отелло» и в «Ричарде III» и тогда считал, что более сильного удовольствия театр мне уже не может доставить. Но даже самая прекрасная трагедия Шекспира не производит на меня и половины того впечатления, что балет Виган#243;! Это настоящий гений, который унесет с собой свое искусство и с которым во Франции ничто не сравнимо. Поэтому дерзостно было бы пытаться дать о нем какое-либо представление: все воображали бы себе что-нибудь в стиле Гарделя[109][110]. Описывать путешествие, изображая предметы на основании порожденных ими в нашем сердце чувств, — дело очень опасное. Если слишком многое хвалишь, можно быть уверенным в ненависти всех, чье сердце не похоже на твое. Каких только шуточек не вызовет такой дневник со стороны людей Чтобы описание путешествия в Италию понравилось широкой публике, надо бы его написать совместно г-же Рэдклиф[111] — описания природы и памятников искусства — и президенту де Броссу[112] — изображение нравов. Я отлично понимаю, что подобное описание превзошло бы все другие, но для него понадобилось бы по крайней мере восемь томов. Что же касается описания сухого и наполненного рассуждениями, то мы имеем шедевр этого рода — статистику департамента Монтенотте, сделанную г-ном де Шабролем, префектом Сены[113]. Верри и Беккариа не были вынуждены, как Д'Аламбер, Гольбах и Вольтер, громить сарказмами все нелепости, тяготевшие над их родиной. В стране, где живут страстями, шутка существует лишь для развлечения. Всякий охваченный страстью человек: 1. Занят и не нуждается в том, чтобы его развлекали. Он может не опасаться, что при отсутствии развлечений погрузится в бездну скуки, как г-жа Дюдефан (Письма к Уолполу, passin). 2. Сколь мало остроумным вы бы его ни считали, он все же способен пошутить над предметом своих страстей. Первая истина, которую он познал на опыте, та, что шутка не изменяет сущности вещей. 3. Итальянец, если он не очень богат и не очень знатен, совершенно равнодушен к мнению о нем соседа. Он думает о соседе лишь постольку, поскольку ему приходится остерегаться его или ненавидеть. Еще с эпохи средних веков каждый город враждебно относится к соседнему городу. Привычка к этому чувству укрепляет и недоверие между отдельными лицами. Италия всем обязана своему средневековью. Но, формируя ее характер, средневековье отравило его Господин Марлиани рассказал мне кучу анекдотов о Верри и Беккариа. Эти философы никогда не заботились о том, чтобы показаться острословами, они старались только Поэтому, когда Наполеон разбудил Италию громом пушек Лодийского моста[119], а затем своим правлением с 1800 по 1814 год стал выкорчевывать антиобщественные навыки, он нашел у народа, подготовленного просветительской деятельностью Беккариа, Верри и Парини, основательную долю здравого смысла. Мария-Терезия, император Иосиф II и губернатор Милана граф Фирмиан не столько преследовали этих выдающихся людей, сколько оказывали им покровительство[120]. Когда Бонапарт в 1796 году занял Милан, эрцгерцог-губернатор развлекался устройством хлебной монополии. Ни у кого это не вызывало удивления. «Он занимает хорошее положение и крадет: нет ничего естественнее! Sarebbe ben matto di far altrimenti[121]». Я и вправду слышал эти слова из уст одного человека старше сорока. Одно то обстоятельство, что духовенство принуждено вести нравственную жизнь, не занимаясь интригами и шпионством, приведет к тому, что впоследствии правительство Меттерниха в Милане будут ненавидеть меньше, чем миланцы полагают сейчас. Господин Меттерних принял statu quo[124] Милана 1760 года (эпохи, когда, по словам Беккариа, на сто двадцать тысяч жителей не нашлось бы и сорока, у которых была бы потребность мыслить: их богами были хороший стол и любовные радости). Великому австрийскому министру следовало бы принять за statu quo положение, которое было в 1795 году, накануне бонапартовского завоевания, и поддерживать Ломбардию в том состоянии, в котором она находилась тогда. Для выполнения этого разумного дела у него под рукой были самые подходящие люди: г-н маршал де Бельгард, генерал Кленау, губернатор Заурау. Вместо этой умеренной программы, осуществление которой можно было бы облегчить, пожаловав всем либералам звание камергеров[125], правительство вступает на путь гонений, и вскоре вражда между австрийцами и Миланом станет непримиримой. Под конец миланцы, объединившись с венграми, заставят какого-нибудь императора в тяжелый для него момент согласиться на двухпалатное представительство. А сейчас все сколько-нибудь благородные сердцем люди станут одиноко жить в деревне и возделывать свой сад, чтобы только не видеть австрийских мундиров. Признак подлинного дворянства — это пожалованный Наполеоном орден Железной короны[126]. Среди гражданских лиц из десяти, получивших эту награду, девять вполне заслуживали ее. Если бы Наполеон создавал дворянство только этим путем, он даровал бы ломбардцам, пожалуй, всю ту меру свободы, к которой они подготовлены. Мне называли мэра, попавшего в список награждаемых Железной короной. Вице-король стал получать анонимные письма, сообщавшие ему о какой-то гнусности, в свое время совершенной мэром. Доказательств обнаружить было невозможно, но из-за простого подозрения мэру тайком выплатили двадцать тысяч франков и лишили его ордена. Этот пример содействовал укреплению нравственности в деревнях. Генерал Кленау через одну общую знакомую попросил у меня «Отношения между физическим и нравственным началом» Кабаниса[127]; пока он был жив, я сохранял тайну. Сегодня вечером у г-жи Н. говорили: «Мы не можем пожаловаться на наглость расквартированных у нас австрийцев. Это, можно сказать, армия капуцинов. К тому же маршал Бельгард — человек весьма разумный». «А как французы? — спросил я. — Вы знаете, со мною можно говорить вполне свободно: vengo adesso di Cosmopoli[128]. Один из моих друзей ответил: «Некий французский офицер, комендант местности, где происходило дело, вымогал триста франков в месяц, но при этом весело проедал четыреста в остерии с приятелями из местного населения. Немецкий офицер прячет в три кованых кошелька, вложенных один в другой, сорок два франка, предназначенных на его жалкие ежемесячные расходы. От одной встречи с ним на улице у меня начинается рвота. Что же до наглости французских солдат, то ей не было предела. Пусть вам кто-нибудь прочитает один из шедевров нашей национальной поэзии: «Giovanin Bongee»[129]. Боже! Какая музыка! Сколько таланта в таком просто жанре! За роялем сидел молодой композитор Паччини. Подобно Ронкони, он блистает скорее изяществом и живостью, чем силой. На этом вечере я видел самые красивые глаза, какие мне приходилось встречать в жизни. Госпожа Ц. — из Брешии. Глаза ее так же прекрасны, как глаза г-жи Теальди, подруги генерала Массены, и выражение их еще более неземное. Господин Локателли уступил нашим настояниям я разыграл прелестную сцену, изображая больного венецианского сенатора. Зрители хохотали до слез и с этими слезами на глазах принялись так умолять Локателли, что он, хотя и умирая от усталости, сыграл, как и в первый раз, за ширмой, роль девушки из «Сан-Рафаэля». Из-за комических песенок Ронкони и любезности г-на Локателли бал начался только в полночь, и еще не было часа, когда гости покинули зал: миланцы не очень любят танцы. Мы — человек восемь или десять — пошли пить кофе con panera[131] в кафе Серви, где г-н Локателли, герой этого вечера, исполнил еще две сценки. Прочитано было также несколько сонетов, по правде сказать, достаточно вольных. Официанты в трех шагах от нас хохотали не меньше нашего. В Англии, стране По случаю не знаю уж какого праздника, под великолепным портиком Оспедале Гранде выставлены были портреты во весь рост тех благотворителей, которые пожертвовали бедным сто тысяч лир (семьдесят шесть тысяч франков), и поясные портреты тех, кто жертвовал меньше. В былое время все вельможи, не гнушавшиеся убийствами, дожив до старости, давали огромные деньги на бедных, а в наши дни так поступают все стареющие женщины, которые предавались слишком веселой жизни. Портреты, написанные в семнадцатом и восемнадцатом веках, плохи до такой степени, что во Франции этого нельзя себе было бы и представить. Немногие удовлетворительны, и только один хорош: его написал совсем недавно г-н Гайец, молодой венецианец, владеющий искусством светотени, немного колоритом и, в общем, не лишенный художественной силы. Мне понравилась его картина «Карманьола[134]» (жена и дочь полководца умоляют его не ездить в Венецию, куда его вызывает сенат и где впоследствии, в 1432 году, ему отрубили голову). Дочь, бросившаяся к ногам отца, — видна только со спины, — производит очень трогательное впечатление, так как движение схвачено верно. Осмотрев двор больницы, я отправился поглядеть еще раз на двор Каза Диотти (дворец правительства) и на церковь Делла Пассионе, находящуюся совсем близко оттуда. Пора уезжать, о чем я весьма сожалею, и надо в последний раз осмотреть памятники старины. (Избавляю читателя от описаний картин, которые я любил делать в свое время, но которые ничего не говорят тем, кто картин не видел.) Мне следовало бы приехать в Милан 1 сентября: тогда я избежал бы тропических ливней. Особенно же не надо было мне задерживаться в Милане дольше шести недель. Я еще раз Ходил еще раз на красивое маленькое восьмиугольное кладбище на бастионе. Первую половину дня я закончил на заседании Института. Австрийское правительство аккуратно выплачивает оставшимся его членам их небольшое жалованье, но когда один из них умирает, на его место никто не назначается: этот слишком живой народ стараются усыпить. Меня представили графу Москати[135], знаменитому врачу, кавалеру большого креста Почетного легиона. Снова я увидел его вечером. Г-ну Москати, должно быть, уже лет девяносто. В гостиной, где я имел честь с ним беседовать, он сидел со своей широкой красной лентой, в маленькой ермолке зеленого бархата на макушке. Это живой и бодрый старик, ни на что не жалующийся. Кто-то пошутил над его своеобразной манерой проводить ночи, но он стал уверять, что для старика нет ничего полезнее. «Грустные мысли — вот яд для старости. Не говорил ли Монтескье, что климат надо исправлять хорошими законами? Я вас уверяю, что у моего маленького домашнего очага никто не встретит уныния и раздражительности». Я беседовал о живописи с г-ном Скарпой. В этой стране умные люди презирают избитые общепринятые мысли, у них хватает мужества высказывать свое собственное мнение: им показалось бы скучным перепевать других. Г-н Скарпа считает, что высокопарные жизнеописания Рафаэля, Тициана и других, издаваемые глупцами, мешают молодым художникам проявлять себя в творчестве. Они начинают мечтать о почестях, вместо того чтобы искать подлинного удовлетворения в работе кистью или резцом. Рафаэль отказался от кардинальского сана, а в 1512 году это было величайшим счастьем. Он порою мечтал о том, что мы говорим о нем в 1816 году. Как я хотел бы, чтобы душа была бессмертна и он мог нас слышать! Ее чисто французский ум навел меня на мысли о том, как огромна в интеллектуальном отношении разница между нашим пикником и французским обедом. Она настолько невероятна, что и сказать нельзя, поэтому я умолкаю. Сегодня потерпели неудачу мои попытки быть представленным знаменитому Мельци д'Эриль[138], герцогу Лоди. Это пара для кардинала Консальви. Вообще нет ничего менее доступного, чем миланский дом: если хозяйка сколько-нибудь привлекательна, знакомству противится любовник. Лучше всего было бы — не препятствуй тому недостаток средств и соображения нравственности — взять на содержание самую красивую певицу, какую только можно найти. Каждую пятницу задавались бы обеды четырем приятелям, не больше: затем — вечер с пуншем. Любовники перестали бы вас бояться. Надо было бы также ежедневно и неукоснительно бывать на Корсо. Я никогда не мог заставить себя строго выполнять эту часть намеченной мною программы поведения, единственную, которая была мне доступна. Летом после обеда, на склоне дня или, как говорят здесь, во время Ave Maria, все здешние экипажи устремляются на Бастион ди Порта-Ренце, поднимающийся на тридцать футов над равниной. Окружающая местность кажется оттуда непроходимым лесом, но вдалеке вырисовываются Альпы с их снеговыми вершинами. Это одна из чудеснейших панорам, какими может наслаждаться взгляд. В сторону города расстилаются красивые луга г-на Краммера, а над деревьями виллы Бельджойозо виднеется шпиль Собора. Вид очень красивый, но не ради него все экипажи останавливаются на полчаса на Корсо. Тут происходит в некотором роде смотр всего хорошего общества. Если какая-нибудь дама не выезжает, сейчас же спрашивают, почему. Хлыщи появляются верхом на конях стоимостью в двести луидоров; молодые люди победнее и мужчины более зрелого возраста разгуливают пешком. По воскресеньям весь народ собирается полюбоваться выездами Зимою на Корсо собираются до обеда, от двух до четырех. Во всех итальянских городах бывает Корсо или смотр высшего общества. Не заимствован ли этот обычай из Испании, как и обычай заводить кавалера-спутника? Миланцы гордятся количеством карет, которые у них выезжают на Корсо. Однажды в большой праздник и в очень хорошую солнечную погоду я видел, как по обе стороны широкой дороги стояли четыре ряда экипажей, а посредине, между ними, разъезжали еще два ряда. За порядком всего этого движения следили с десяток австрийских гусар. Картина шумной суеты дополнялась двумястами молодых людей верхом и тремя тысячами пешей публики. Пешие гордо заявляли: Летом, возвращаясь с Корсо, все останавливаются в Корсиа деи Серви поесть мороженого, минут на десять заезжают домой, а потом отправляются в Ск#225;ла. Говорят, что эти десять минут — время свиданий, и что какой-нибудь незаметный знак на Корсо — скажем, рука, облокотившаяся на дверцы кареты, — указывает, можно или нет явиться сегодня вечером. Теперь, когда я лично последовал в какой-то мере этому совету, для меня самое приятное в Милане — бродить по городу. Предлагаю вниманию тех читателей, которые совершают или совершали это приятное путешествие, свою программу. Выйдя из Ск#225;ла, я направляюсь по улице Санта-Маргерита. С уважением прохожу мимо здания полиции, которая может сделать со мною все, что угодно, — например, выслать меня в течение двух часов из Милана, — но которая всегда была по отношению ко мне весьма учтива. Я обязан всяческой благодарностью дону Джулио Пагани[142]. Рассматриваю новые гравюры у торговцев эстампами по соседству с полицией. Если у них обнаруживается что-нибудь Андерлони[143] или Каравалья, с трудом удерживаюсь от покупки. Иду на Рыночную площадь, выстроенную в средние века. Осматриваю пустую нишу, откуда революционная ярость низвергла статую гнусного Филиппа II. Дохожу до Соборной площади. После того, как глаза мои, уже подготовленные гравюрами к созерцанию искусства, насладились этим замком из мрамора, направляюсь по улице Мерканти д'Оро. Живые красавицы, попадающиеся мне навстречу, отвлекают меня от красот искусства. Но Собор и гравюры сделали меня более чувствительным к прекрасному и менее склонным к помышлениям о деньгах и вообще ко всем унылым и грустным мыслям. Нет сомнения, что при такой жизни можно быть весьма близким к счастью и при доходе в двести луидоров. Прохожу через почту, куда женщины являются за письмами сами, ибо все слуги подкуплены мужем, любовником или свекровью. Через Соборную площадь возвращаюсь в Корсиа деи Серви, где около полудня просто невероятно было бы не повстречать одну или даже нескольких из дюжины миланских красавиц. Бродя таким образом по городу, я составил себе должное представление о Вчера наконец меня свели в мастерскую г-на Карлони, портретиста, у которого удивительная способность передавать сходство. Он рисует большого размера миниатюры черным и красным карандашами. Г-н Карлони поступил очень умно, сохранив копии всех портретов замечательных женщин, которые он сделал за свою жизнь. Их, пожалуй, не меньше пятидесяти. Эта коллекция была для меня особенно соблазнительной, и, будь я богат, я бы ни за что не упустил ее. За неимением средств я испытал чувство удовлетворенного самолюбия или, если угодно, гордости артистической[145] от того, что угадал ломбардскую красоту еще до посещения этой очаровательной мастерской. Современный французский язык не дает возможности похвалить красивую женщину, согласно требованиям хорошего вкуса, меньше чем в трех-четырех фразах из двенадцати строк. Большей частью приходится употреблять отрицательные обороты. Я это хорошо знаю, но у меня нет времени на подобные тонкости. Поэтому я скажу просто, словно какой-нибудь крестьянин с берегов Дуная, что, войдя в мастерскую г-на Карлони, я был больше всего поражен римским по своим чертам и ломбардским по нежному и меланхолическому выражению лица портретом замечательной женщины, графини Арези. Если искусство живописца способно передать совершенную прелесть без тени аффектации или банальности, живой, блестящий, оригинальный ум, никогда не повторяющий уже сказанного или написанного, и все это в сочетании с самой утонченной, самой привлекательной красотой; то это обольстительное сочетание можно найти в портрете г-жи Бибин Катена. Нет ничего поразительнее, чем belt#224; folgorante[146] г-жи Руги или столь трогательная, выдающая борьбу религиозных чувств с нежностью, красота г-жи Марини. Нет ничего обворожительнее, чем belt#224; Guidesca[147] г-жи Гирланд, напоминающая мадонн Гвидо и — отчасти — голову Ниобеи! Всей чистотою мадонн Сассоферрато[148] дышит портрет набожной г-жи Аннони. Что более своеобразно, чем портрет г-жи Н.! Облик, полный юности и силы и оживленный душою бурной, страстной, так же склонной к интригам, как кардинал де Ретц[149], то есть ни с чем не считаясь и презирая осторожность. Эта необычайно прекрасная, хотя совсем не по античным канонам, голова словно преследует вас в мастерской художника взглядом живых и блестящих глаз, которыми Гомер наделил Минерву. Напротив, все благоразумие какой-нибудь г-жи Тансен отражено на лице красивой и любвеобильной г-жи Ламберти, начавшей свою карьеру с того, что она взяла себе в любовники императора. Она все время льстит, но, тем не менее, никогда не кажется глупой[150]. Но как смогу я выразить тот восторг, смешанный с почтением, который вызвали у меня ангельское выражение, спокойствие и утонченность черт, напоминающих нежное благородство образов Леонардо да Винчи? Эта головка, которая выражала бы такую доброту, справедливость, такое возвышенное понимание, если бы думала о вас, мечтает, кажется, о далеком счастье. Цвет волос, очертание лба, разрез глаз являют собою воплощение ломбардского типа красоты. Этот портрет, обладающий тем достоинством, что он никак не напоминает древнегреческие головы, рождает во мне чувство, которое так редко внушают произведения искусства: ничего совершеннее не придумаешь. Черты эти дышат религиозной чистотой, совершенной противоположностью какой бы то ни было вульгарности. Говорят, г-жа М.[151] долгое время была несчастна. Невольно начинаешь мечтать, что знакомишься с этой необыкновенной женщиной в каком-нибудь уединенном готическом замке, возвышающемся над красивой долиной и окруженном горным потоком, вроде Треццо. Эта полная нежности молодая женщина могла познать страсть, но при этом не утратила свойственной юной девушке душевной чистоты. Совсем иного рода прелестью блистают тонкие черты красивой графини Р. Почему не хватает мне слов, чтобы выразить, до какой степени 1. Сострадание к несчастьям людей, рабов стольких заблуждений. 2. Стремление к литературной известности. 3. Любовь к свободе. 4. Больше всего я восхищался в то время «Персидскими письмами». Чтобы отвлечься от своего горя, я стал писать трактат о «Преступлениях и наказаниях». В другом письме, значительно более позднем, Чезаре Беккариа говорит: «Я был твердо убежден, когда принялся писать, что одно присутствие этой рукописи в ящике моего письменного стола может привести меня в тюрьму или по крайней мере к ссылке. Покинуть Милан или умереть в то время было для меня одним и тем же. Перед лицом подобной опасности я совершенно терял мужество. Когда же мне рассказывали о том, что кто-то казнен, сердце мое содрогалось. Я затрепетал, когда увидел свою книгу напечатанной. Могу сказать, что страх быть высланным из Милана лишал меня сна в течение целого года. Я хорошо знал правосудие своей страны. Даже самые добропорядочные судьи Было бы весьма желательно напечатать эти письма, но, возможно, они скомпрометировали бы наследников маркиза Беккариа. Я нашел отличный портрет этого достойного человека, столь похожего на Фенелона, но лучше его (см. Сен-Симона). Господин Беттони, типограф, человек очень деятельный, опубликовал сто портретов знаменитых итальянцев. Портреты превосходные, текст просто жалкий. Изображения Боккаччо, Льва X и Микеланджело — шедевры граверного искусства. На своем довольно посредственном портрете Карло Верри[153] похож на француза больше, чем Беккариа. Брат Карло, Алессандро Верри, еще и посейчас живет в Риме, но это ultra[154], который ненавидит Наполеона не за его манию царить, а напротив того, — за его содействующие просвещению реформы. С такой точки зрения Алессандро написал свои «Римские ночи над гробницей Сципионов», «Герострата» и т. д. «Гений христианства» написан очень просто, если сравнивать его с напыщенностью «Римских ночей». Не так писал Карло Верри[155], но ведь он писал то, во что верил. Билет на сегодняшний вечер я получил от г-на Локателли, молодого одаренного артиста, отличного комика: он играл «Achille in Barlassina» («Ахилл в Барлассине»). Протагонист, как здесь говорят, — сопрано театра Ск#225;ла, который отбил первую певицу у миланского губернатора и, опасаясь мести с его стороны, переодевается женщиной и скрывается в пригородной деревне Барлассине. Не успел он там обосноваться, как невероятное, характерное для всех сопрано тщеславие побуждает его распространяться о музыке и намекать на рукоплескания, которые он снискал в таком-то и таком-то городе. Тотчас же один местный любитель театра влюбляется в Ахилла и вдобавок проявляет в своих ухаживаниях настойчивость. Сопрано, у которого рост пять футов десять дюймов, появляется в героическом костюме Ахилла, едва прикрытом ситцевым платьем, занятом у камеристки его любовницы-примадонны. Жестокая ревность миланского губернатора заставила сопрано обратиться в бегство во время представления оперы Метастазио «Ахилл». Г-н Локателли[156] с исключительным подъемом и полным комизма добродушием провел роль сопрано, во всем поведении которого тщеславие соперничает с глупостью. Он даже спел большую арию. Сопрано получает от губернатора прощение, возвратив ему примадонну, о которой он уже больше не думает. В конце, когда он, к величайшей своей радости, достигает того, что теперь является пределом его желаний, — может предстать без ситцевого платья, в полном костюме Ахилла перед глазами жителей Барлассины и, главное, влюбленного в него театрала, — актерам минут на пять пришлось прервать игру: такой хохот стоял в публике. Сопрано — вообще люди довольно легкомысленные и потому переходят от увлечения к увлечению, как дети. Г-н Локателли прекрасно уловил эту черту их характера. Он является автором этой маленькой комедии, которая достойна была бы Потье и Жимназ, если бы наша театральная публика имела представление о глупости сопрано и prepotenza[157] итальянского губернатора при старом режиме. Для смеющегося зрителя-итальянца смех никогда не становится способом внушить самому себе и доказать соседям, что ему-де хорошо знакомы повадки высшего общества. Сегодня вечером за пьесой следили с исключительным вниманием. Здесь необходимо, чтобы в завязке пьесы все было ясно. Добрая половина прелестных сценических набросков Скриба оказалась бы непонятна здешнему зрителю из-за недостаточной разработанности экспозиции. Но зато, если завязка хорошо понята, верные подробности в дальнейшем действии никогда не утомят итальянскую публику. Смех возникает здесь, лишь когда зрители видят, что человек, стремящийся к желанному счастью, вступает не на тот путь. Я был свидетелем того, как любовники из общества принимали нелепейшие предосторожности в отношении обуви и плащей. Их приготовления к выходу из дома приятельницы продолжались не менее четверти часа, но в глазах любовницы, смотревшей на них в это время, они вовсе не были смешны. Здесь не разыгрывают молодость, еще менее — легкомыслие: молодые люди серьезны, молчаливы, но отнюдь не печальны. Легкомыслие здесь существует лишь насчет мнения света, и носит оно название disinvoltura. На мой взгляд, итальянец страшится не столько грядущих бедствий и злоключений самих по себе, сколько страшного их образа, который рисует в своем воображении. Оказавшись al tu per tu (перед лицом факта), он обнаруживает величайшую находчивость, как то показал русский поход (капитан почетной гвардии Видеман в Москве). Осторожность эта в стране, где небо так благосклонно к человеку, — вещь весьма удивительная! В течение шести месяцев в Польше такая погода, что если тамошний житель останется хоть на одну ночь без крова, ему грозит смерть. Бьюсь об заклад, что здесь, в Ломбардии, не наберется за год и пятнадцати ночей, равных по суровости польским ночам между 1 октября и 1 мая. В Тремеццине на озере Комо, по соседству с прелестным домом г-на Саммаривы, есть, говорят, апельсиновое дерево, которое вот уже шестнадцать лет растет под открытым небом. Неужели бедствий, приносимых тиранией, оказалось достаточно, чтобы заменить суровость природных условий[158]? Нагляднее всего предстают перед вами характеры желчные и меланхолические, если вы наблюдаете марширующий полк, где множество людей производит сильное впечатление. Но так как все итальянские по составу полки сейчас на чужбине, в Венгрии, я, стоя у дверей модной в данный момент церкви (Сан-Джованни алле Казе Ротте или Серви), делаю наблюдения над толпой, выходящей после обедни. Бесхитростная веселость сангвиника или любого жителя Южной Франции почти совершенно отсутствует в Италии. Может быть, я вновь встречу ее в Венеции. Здесь даже воспитанницы танцевального училища, девушки от двенадцати до шестнадцати лет, поражают своей серьезностью. Я иногда вижу их, более тридцати душ зараз, на сцене во время репетиции какого-нибудь балета Виган#243;, куда меня допускает этот великий человек[159]. Итальянец становится разговорчивым и общительным только к тридцати годам. Однако возвращаюсь к Патриотическому театру. Пока шла первая пьеса («Два бумажника» Коцебу), я наблюдал за публикой в ложах. Прежде всего здесь можно видеть множество женщин, которые не бывают в Ск#225;ла. Многие молодые женщины после первой несчастной привязанности, длившейся до двадцати шести — двадцати восьми лет, остальную часть своей жизни проводят в одиночестве. Миланское общество не проявляет уважения к постоянству в подобных решениях; оно забывает. Дело в том, что здесь не встретишь женщин, старающихся прикрыть мелкие прегрешения своей молодости показным благочестием. Одиночество этих молодых женщин, несчастных в любви, глубоко возмущает тех, которые появились в свете до 1796 года. Невероятнее всего то, что они называют Мнение женской части общества, определяющее ту степень уважения, которой пользуется женщина, создается большинством, а большинство всегда подвластно моде. Видеть, как обвиняют в безнравственности молодую женщину единственно потому, что она не завела себе другого любовника после того, как ее бросил первый, весьма поучительно для начинающего философа. Сегодня вечером я мог в этом убедиться. Упрек в безнравственности исходил из уст женщин, широко пользовавшихся и даже злоупотреблявших привилегией, освященной нравами, господствовавшими до 1796 года[160]. В то время любовник не всегда царил даже от одного карнавала до другого. Теперь связи большей частью длятся семь-восемь лет. Я знаю даже такие, которые относятся ко времени возвращения патриотов после Маренго[161] — шестнадцатилетней давности. У одной маркизы, дамы очень высокородной, закадычная подруга — простая учительница рисования. Для дружбы общественное положение совершенно несущественно. Здесь тщеславие — всего-навсего одна из страстей, далеко не преобладающая, и его часто наблюдаешь в случаях, когда, казалось бы, меньше всего можно этого ожидать: у трехлетней девочки или у восьмидесятилетнего старика. Теперь я понимаю Иоганна Мюллера[162], который говорил нам в Касселе, что французы — Итальянец долго изучает и отлично понимает необычные повадки чужого народа и привычки, усвоенные им в погоне за счастьем. Существо, которое стремится к счастью любого рода, может казаться ему смешным, но не из-за странности своей цели, а лишь в том случае, если оно идет по неверному пути. Вот что может объяснить «Мандрагору» Макьявелли, комедию «Воспитатель в затруднительном положении» и все настоящие итальянские комедии (я называю настоящими те, которые не являются подражанием французским). Много дал бы я, чтобы заглянуть в отчеты венецианских послов и папских нунциев, посланных к чужеземным дворам. Меня поразили даже рассказы простых купцов. Рассказы г-на Торти о героической честности турок и об их обычаях, о турецких женщинах в Константинополе, которые показывают иностранцам талию, стягивая платье, сшитое, как маскарадное домино, напуская на себя томный вид знатной щеголихи и небрежно роняя с ног свои бабуши. В общем же, тщеславны здесь по преимуществу натуры флегматические. Быть может, ни один хвастливый гасконец не покажется в этом смысле более забавным, чем некий аббат, с которым я познакомился в одной гостиной, куда попал, выйдя из Патриотического театра. Один недавно скончавшийся маркиз завещал ему большую пожизненную пенсию. Величайшей страстью маркиза д'Адда был страх перед дьяволом. Преданный верованиям, с которыми папизм расстался лишь недавно, он особенно боялся, чтобы дьявол не вселился в его тело через какое-нибудь отверстие. Поэтому аббат не покидал его: по утрам он благословлял рот маркиза до того, как тот его откроет... Но по-французски я досказать этой истории не могу, хотя на миланском наречии она звучит вполне пристойно. Над аббатом подшучивают, беспрестанно напоминая ему среди его нынешнего изобилия и несмотря на его лиловые чулки, о некоторых обязанностях, которые он выполнял при маркизе д'Адда. Г-н Гуаско, бывший в тот вечер палачом аббата, сыграл эту деликатную роль со всей возможной тонкостью и хладнокровием. Выйдя из этого дома, мы остановились в подворотне, чтобы дать волю душившему нас смеху[164]. Кавалер Моруцци сказал мне, что сейчас прокладывают новую улицу Контрада деи дуэ Мури. Я поспешил на место работ. Прокладывая здесь улицу, прежде всего роют посреди дороги канаву в четыре фута глубиной, куда выходят все трубы, по которым дождевая вода стекает с крыш на улицу. Поскольку фасадные стены домов складываются из кирпича, трубы эти нередко скрываются в стенах. Когда канал закончен, улицу мостят четырьмя полосами гранитных плит и тремя полосами булыжника, таким образом G — 000 — R — 00 — R — 000 — G Вы видите здесь два гранитных тротуара GG в три фута шириной вдоль домов; две гранитных полосы RR, уложенные для того, чтобы экипажи не испытывали неприятной тряски. Остальная часть улицы замощена мелким острым булыжником. Экипажи никогда не съезжают с гранитных полос RR, а пешеходы всегда идут по обоим тротуарам GG, поэтому несчастные случаи бывают очень редко. Архитектура домов допускает сильно выступающие карнизы и балконы почти на всех этажах: если в дождливую погоду выбираешь ту сторону, откуда дует ветер, и идешь по тротуарам GG, нетрудно уберечься от небольшого дождя. Что же касается тропических ливней, вроде тех, какие идут все эти дни, то, не пройдя и двадцати шагов, вымокнешь так, словно тебя бросили в канал. Обе гранитные полосы RR, предназначенные для колес экипажей, покоятся на двух стенках в четыре фута высотой, образующих под каждой улицей ее подземную канаву. Через каждые сто шагов лежит камень с просверленными отверстиями для стока в канаву той воды, что попадает на мостовую. Вот почему улицы Милана — самые удобные в мире и на них совершенно не бывает грязи. В этой стране уже давно заботятся о том, что полезно для простых граждан. В 1179 году миланцы начали рыть судоходный канал, который через Тичино и Адду соединил их город с озерами Маджоре и Комо. Канал этот проходит через город, вроде как в Париже бульвар от площади Бастилии до церкви св. Магдалины. В 1179 году мы, французы, находились в крепостном состоянии, а господа наши шли с королем Людовиком Молодым в крестовый поход. Милан же был республикой, где каждый боролся, потому что хотел этого и потому что стремился получить то, чего желал. Потому-то еще в 1816 году улицы наши так враждебны пешеходам. Но, тсс! Что скажет национальная гордость? Как говорят истинные патриоты, наша улица Пти-Шан побольше стоит, чем описанные мною только что миланские улицы. Глупое это чванство — еще один признак варварства. Этим несчастным народом, распыленным взаимной враждой, правят дворы Австрии, Турина, Модены, Флоренции, Рима и Неаполя. Модена и Турин — во власти иезуитов. Пьемонт — самая монархически настроенная страна в Европе. Австрийская олигархия до сих пор руководствуется идеями Иосифа II, который за неимением лучшего считается в Вене великим человеком; она заставляет духовенство воздерживаться от интриг и уважать законы, в остальном же обращается с нами, как с колонией. Болонья, да и вся Романья, внушает страх римскому двору. Для управления этой местностью Консальви[167] посылает кардинала с указанием заслужить любовь населения, и кардинал подчиняется. Консальви, всемогущий министр в Риме, — невежда, но обладает прирожденным умом и умеренностью. Он знает, что жители Болоньи и Романьи все еще сохраняют энергию времен средневековья. Когда в Романье какой-нибудь мэр оказывается уж слишком большим негодяем, его убивают, а свидетелей против убийцы никогда не найти. Эти грубые манеры вызывают отвращение у их соседей, жителей Флоренции. Прославленное правление Леопольда[168], сменившее ужасную монархию Медичи, превратило всех флорентинцев в набожных евнухов. Их единственной страстью стали роскошные ливреи и красивые процессии. Их великий герцог любит деньги и женщин и живет, как отец среди своих детей. Он равнодушен к ним, как и они к нему, но, глядя на то, что творится кругом, они из простого благоразумия начинают любить друг друга. Тосканский крестьянин — существо своеобразное: эти землепашцы составляют, может быть, самое приятное общество в Европе. Мне они нравятся гораздо больше горожан. В Италии цивилизация кончается у берегов Тибра. К югу от этой реки вы встретите первобытную энергию и счастье дикарей. В римском государстве единственным законом является католичество, то есть Неаполитанское королевство сводится, в сущности, к одному лишь городу Неаполю, единственному в Италии, где наблюдается столичный шум и тон. Тамошнее правительство — нелепая монархия в духе Филиппа II[169], еще сохраняющая кое-какие навыки административного порядка, привнесенного французами. Трудно представить себе правительство, столь же бездарное и неспособное управлять народом. Что достойно всяческого внимания и даже удивления, так это характер ладзароне, для которого единственный закон — это боязнь и обожание Та преданность души, которая здесь, в Милане, зовется любовью, до Неаполя не доходит. Она обращается в бегство перед Не приходите в гневное раздражение, словно какой-нибудь англичанин, от всех африканских черт, которые вы подметите в подобных нравах. Если вы человек пожилой или вам грустно, отведите глаза в сторону, памятуя, что для вас главный предмет наблюдения — это ладзароне. Даже ваш прославленный Монтескье сказал глупость о ладзароне[170]. Прежде чем делать какие-нибудь заключения, приглядитесь повнимательнее. Чувство долга, этот Женщины играют в Италии совсем иную роль, чем во Франции. Их постоянное общество составляют один или двое мужчин, Я присутствовал, когда госпожа Л. говорила при своей дочери, красавице Камилле, о Лампуньяни: «Ах, он был создан для меня, он умел любить» и т. д. Этот интересный разговор, из которого дочь не упустила ни одного слова, продолжался более часа. Станут ли обвинять меня в одобрении подобных нравов лишь потому, что я их описываю, меня, твердо уверенного в том, что источником любви-страсти является стыдливость? Чтобы отомстить за себя, я буду думать о Представление о жизни, ожидающей ее в будущем, может сложиться у итальянской девушки на основании случайно подслушанных признаний, происшествий, о которых ей рассказывали, проявлений радости или печали, которые она могла наблюдать, — но никогда не из книжной болтовни. Романов не читают по той превосходной причине, что их не существует. Мне известны тяжеловесное подражание «Вертеру» под заглавием «Письма Якопо Ортиса»[174] и два-три неудобочитаемых произведения аббата Кьяри[175]. Что касается наших французских романов в итальянском переводе, то они производят впечатление диатрибы против любви. В этой стране отец, имеющий дочерей, обнаружив у себя в доме роман, без всяких разговоров швырнет его в печку[176]. Это отсутствие какого бы то ни было чтения, кроме серьезного исторического, — одна из главных причин моего восхищения от бесед с итальянскими женщинами. В странах, где издается много романов, — в Германии, во Франции и т. д., — даже самая чувствительная женщина в момент полного самозабвения всегда немного подражает «Новой Элоизе» или любому модному роману, ибо она страстно желает понравиться своему возлюбленному. Она с восторгом прочитала этот роман, она не может не воспользоваться хоть немножко фразами, вызывавшими у нее слезы и показавшимися ей необычайно возвышенными. Поэтому в странах, где много романов, естественная прелесть женщин всегда несколько искажена. Надо достичь уже более зрелого возраста, чтобы прощать им все эти побрякушки, различать подлинную страсть там, где она есть, и не оледенеть от всей суетной мишуры, которой пытаются ее украсить. Известно, что любовные письма и зачастую также нежные речи женщин литературно образованных являются лишь набором цитат из их любимых романов. Не потому ли они кажутся менее женственными, чем другие, и столь смешными? Для итальянской женщины любовь — если она может внушать или испытывать ее — всегда составляет главное содержание жизни. Литературная одаренность в ее глазах лишь украшение жизни, средство для того, чтобы еще больше понравиться любимому человеку. Я ни одной минуты не сомневаюсь, что итальянка, только что дочитавшая роман или сборник сонетов, в тот же миг бросит его в огонь, если любовник надлежащим образом попросит ее об этом. Любовные письма их, если судить по тем, которые мне показывал один влюбленный ревнивец, маркиз Б., имеют весьма мало литературных достоинств, то есть вряд ли могут понравиться посторонним. Они полны бесконечных повторений. Представление о них можно составить себе по «Письмам португальской монахини»[177]. . . . . . не значит ли оказать им величайшую услугу?..... . . . . . . . . . . или же признайте правоту моденских иезуитов..... . . . . . Нет ничего разумнее преследований и аутодафе, нет ничего нелепее терпимости. Если хочешь получить удовольствие от забавнейшего зрелища, надо видеть, как итальянец садится в дилижанс. Больше всего раздражает или больше всего восхищает итальянца, смотря по его отношению к данному делу, это фатоватый француз, показывающий свою ученость, который в течение одного часа наговорит вам и о Гомере, и о политической экономии, и о Боливаре, и о Рафаэле, и о химии, и о г-не Канинге, и о торговле у римлян, и о Везувии, и об императоре Александре, и о философе Эразме, и о Паэзиелло, и о Гемфри Деви, и о многом другом. После этой приятной беседы, когда итальянец, стараясь серьезно вдумываться во все, что так быстро порхало на устах французского умника, должен был пускать свои мысли в галоп, у него начинает нестерпимо болеть голова. Француз, который соблаговолит забыть все литературные сравнения и намеки и проявлять свою изумительную живость (блестящее преимущество его страны) лишь по поводу различных И тут маркиз Н. начинает излагать мне историю своей любви с первого дня, когда он увидел Виолантину. Я до безумия люблю рассказы, в которых со всеми подробностями изображаются движения человеческого сердца, и потому весь обратился в слух. Маркизу Н. все равно, с интересом ли его слушают: только бы поговорить о Виолантине. Однако по моим глазам он видит, что я растроган, и ему это приятно. Поэтому, когда — в половине первого — кончился коротенький балет «Воспитанник природы», у него еще оставалось о чем порассказать. Мы обрели убежище в пустующем кафе Дворянского казино, где явно помешали влюбленной парочке, пришедшей на свидание в это место, и уединенное и вместе с тем публичное. Там Н. беседовал со мной до двух часов. Кафе закрылось, он пошел меня провожать. На улице, в темноте, ему уже не приходилось сдерживаться, и слезы текли по его лицу, когда он рассказывал мне о своем погибшем счастье. Добрых четверть часа он удерживал меня в дверях «Прекрасной Венеции», где я живу. Когда я наконец принялся записывать впечатления этого дня, на часах церкви Сан-Феделе пробило без четверти три. Если бы у меня был секретарь, я бы хоть всю ночь диктовал ему историю любви маркиза Н. и Виолантины. Ничто не изображает нравы Италии так хорошо и с такой глубиной. В ней найдется не менее тридцати эпизодов, которые во Франции были бы совершенно непонятны. Француза возмущало бы то, что нравилось маркизу Н., и наоборот (см. «Мемуары» Казановы). История эта занимала мой слух почти четыре часа. Я сам не проронил и ста слов, но слушал с неослабевающим интересом. Невозможно, говорил я себе, чтобы человек, так глубоко чувствующий, решился лгать, разве что насчет одного-двух фактов, слишком унизительных, чтобы о них рассказывать. Маркиз Н. поминутно возвращался назад, чтобы получше запечатлеть в моем сознании ту или иную мелкую подробность. У госпожи Р. один зуб вставной, чего я не знал. «Что же она будет делать, — говорил он мне, — когда придется его менять? Ведь я сам возил ее в Турин, где практикует Фонци, мой хороший знакомый. У Фонци я выдал ее за свою сестру, бедняжку маркезину К. И вот никто даже не подозревал, что зуб у нее вставной. В ее возрасте, в двадцать четыре года, иметь вставной зуб унизительно. Разве Келлер сможет помочь ей в этом деле, как помог я? Ах, эта Несчастный делал подобные же признания человекам двадцати. О его отчаянии судачит весь город. Чтобы отвлечься хоть немного, он ездил в Венецию. Его мрачная скорбь обратила на себя всеобщее внимание, на него напустились, и он все рассказал, а ведь это не глупый и не слишком слабый человек. Мне было необычайно трудно передать этот набросок его повествования по-французски. Миланское наречие изобилует словами для выражения всех мельчайших перипетий любви. Моим французским перифразам не хватает точности, они говорят или слишком много или недостаточно. Да и как может быть у нас язык для передачи того, о чем мы никогда не говорим? Сегодня утром я получил прелестный сонет Карлино Порта на смерть художника Джузеппе Босси[181], знаменитого хлыща, который слывет здесь великим человеком: В литературе, где допускается такая мера естественности и правды, души черствые изгоняются за дверь просто силою вещей. Сегодня я раз десять перечел этот сонет. Так как в сонете всего четырнадцать строк, к нему можно приступать, не боясь соскучиться. Я страстно люблю этот род поэзии. На итальянском языке написано восемь или десять сонетов, которые могут числиться среди прекраснейших созданий человеческого духа. Карлино Порта особенно замечателен, когда он изображает Ho лучших творений этого приятного стихотворца нельзя цитировать при женщинах: беду эту он разделяет с Буратти и Баффо. Все трое пользовались повседневным разговорным языком, несколько облагороженным, а во всех областях искусства такой прием придает выразительность самым характерным чертам. Я с наслаждением перечитываю следующий сонет: правдивость его свидетельствует о том, что в этой стране революция рано или поздно неизбежна: Кроме Монти, ничто из напечатанного здесь по-итальянски за последние пятьдесят лет не стоит этого сонета и «El di d'incoeu»[187]: Сила, простота, естественность, никаких холодных академических подражаний в духе Фонтана или Вильмена[188] — вот что так возвышает поэзию на vernacolo[189]. Посредственности там не терпят, да она и не может быть терпимой — преимущество, которое эта поэзия скоро утратила бы, если бы для нее создали академии и литературные журналы. Французская академия породила у нас педантизм, и литература наша создала подлинные шедевры лишь тогда, когда имела счастье быть презираемой глупцами (1673). Нет ничего проще и непосредственнее итальянского поэта: Гросси, Пеллико, Порта, Мандзони и даже Монти, несмотря на его привычку к почестям. Поэты, пишущие на vernacolo, всегда менее педантичны и более занимательны, чем все прочие. Все наши литературные обсуждения, журналы, лекции по литературе и т. п. являют зрелище весьма печальное. Все это пустословие внушает мало-мальски утонченным душам отвращение к поэзии. Если хочешь получить удовольствие от чтения стихов северного поэта, не надо пытаться завести с ним знакомство; обнаружишь пошляка, который говорит: Господин Идзимбарди, человек выдающийся, один из моих новых друзей, во что бы то ни стало хотел свезти меня на озеро Комо. «Для чего вам ехать в Рим? — спросил он меня вчера вечером в кафе Академии, — искать Никогда в жизни не забыть мне прекрасное лицо Монти, когда он декламировал у г-жи Бьянки Милези отрывок из Данте о Гуго Капете. Я был очарован. Издали довелось мне видеть г-на Мандзони, весьма набожного молодого человека, который оспаривает у лорда Байрона честь быть самым великим лирическим поэтом из живущих в наше время. Он написал две-три оды, которые глубоко взволновали меня и никогда не вызывают во мне представления о г-не де Фонтане, потирающем себе лоб, чтобы казаться возвышенным, или направляющемся к министру, чтобы получить титул барона. Если истинным мерилом мастерства поэта должна служить Я уже говорил об одном молодом человеке, который пишет на языке Ариосто и Альфьери и обещает сделаться великим итальянским поэтом si fata sinant[194], — это Сильвио Пеллико. Так как он едва зарабатывает тысячу двести франков тяжким трудом домашнего учителя, у него не хватало ни средств, ни тщеславия для того, чтобы напечатать свою трагедию «Франческа да Римини». Издержки по ее изданию взял на себя Лодовико ди Бреме. Пеллико дал мне рукописи трех других трагедий, которые, на мой взгляд, более трагичны и менее элегичны, чем «Франческа». Г-жа Маркиони, первая трагическая актриса этой страны, при мне говорила Пеллико, что совсем недавно «Франческу» пять раз подряд играли в Болонье, — такого случая не было, может быть, уже больше столетия. Пеллико изображает любовь гораздо лучше Альфьери, что, впрочем, не так уж трудно. В этой стране изображать любовь — призвание музыки. Говорят, в Париже остроумный человек может заработать[195] до трех тысяч франков в месяц писанием маленьких комедий. Автор «Франчески» с трудом зарабатывает тысячу двести франков в год, обучая латыни ребят; представление его пьесы и ее выход в свет не дали ему ни сантима. Вот как обстоит с искусством во Франции и в Италии. В Италии людей искусства оплачивают плохо, но весь Милан в течение целого месяца говорил о «Франческе да Римини». Отсутствие материального успеха весьма огорчительно в случае именно с этим молодым человеком, но для искусства нет ничего более отрадного. В Италии литература не станет подлым ремеслом, за которое какой-нибудь г-н де В.[196] вознаграждает писателей званием академика и должностью цензора. Монти говорил мне, что его бессмертные поэмы, выдержавшие каждая не менее тридцати изданий, приносили ему один лишь убыток. «Маскерониана» печаталась в Милане, а через неделю появились контрафакции в Но о Милане я сожалею даже не из-за названных только что выдающихся людей, а из-за всей совокупности его нравов и обычаев, естественности в повадке жителей, простодушия великого искусства быть счастливыми, которое здесь воплощается в жизнь особенно привлекательно, так как все эти славные люди и не подозревают, что это — искусство, да притом еще самое трудное в мире. Их общество производит на меня то же впечатление, что стиль Лафонтена. Каждый вечер в ложу какой-нибудь милой женщины сходятся одни и те же люди, и так в течение десяти лет. Благодаря этому все имеют друг о друге вполне точное представление. Все друг друга знают и понимают с полуслова. Отсюда, может быть, и проистекает подлинное очарование взаимного незлобивого подшучивания. Можно ли пытаться разыгрывать комедию перед людьми, с которыми видишься раз триста в году и так в течение десяти лет? Такое близкое знакомство создает положение, при котором человек, живущий на годовую ренту в тысячу пятьсот франков, разговаривает с человеком, обладающим шестью миллионами, запросто, как с равным (в Англии это сочли бы немыслимым). Я часто восхищался, наблюдая такие нравы. Если бы богач вздумал разыгрывать славного малого, а бедняк напускать на себя гордость, над ними совершенно откровенно потешались бы целую неделю. Гордость, которую испытывает парижский приказчик оттого, что он попал в общество почтенных буржуа, была бы здесь совершенно непонятна. Ее пришлось бы объяснять не менее часа. Человека, настолько бедного, что он вынужден наниматься к немцам, жалеют: считается, что он волей-неволей должен быть немножко шпионом, и кое-чего при нем не говорят. «Poverino #232; impiegato!»[197] — замечают о нем, как-то поеживаясь. Этот способ выражать сострадание был мне неизвестен. В Париже почти каждый раз, когда приходишь даже к близкому другу, приходится ломать легкую пленку льда, образовавшуюся за те четыре-пять дней, что вы с ним не виделись. Когда же эта деликатная операция благополучно проделана и вы оба снова близки, снова довольны, в самый разгар дружеских чувств бьет полночь, и хозяйка дома выпроваживает вас. Здесь, когда вечер в ложе г-жи Л. проходил весело и непринужденно, мы начинали с того, что задерживались в театре до часу ночи: долгое время после того, как зал погружался в сумрак и зрители расходились, мы в освещенной ложе продолжали играть в фараон. Под конец появлялся швейцар театра и извещал нас, что уже давно пробил час ночи. Единственно ради того, чтобы не расставаться друг с другом, все скопом отправлялись ужинать к Баттистино, в театральный трактир, для того специально и устроенный, и расходились мы по домам, когда было уже совсем светло. Я ни в кого не был влюблен, очень близких друзей в этой ложе у меня не было, и, тем не менее, эти вечера, проведенные так непринужденно и радостно, никогда не изгладятся из моей памяти. На улицах Милана еще можно встретить три — четыре сотни людей, умом и образованностью возвышающихся над своими соотечественниками. Наполеон набирал их повсюду, от Домо д'Оссола до Фермо и от Понтебы до Модены, чтобы заместить должности в своем Итальянском королевстве. Эти бывшие чиновники, которых легко узнать по интеллигентному выражению лиц и седеющим волосам, остались в Милане из-за своей любви к столичным городам и из страха перед преследованиями[198]. Они играют там роль наших бонапартистов, утверждая, что до получения двухпалатной системы Италии необходимы были двадцать лет наполеоновского деспотизма и жандармерии. Около 1803 года среди чиновников Итальянского королевства считалось хорошим тоном иметь книги. Во Франции деспотизм Наполеона был более зловреден: он боялся книг и воспоминания о республике, единственного, сохранившегося в народе; он опасался былого якобинского энтузиазма. Итальянские же якобинцы влачились за победной колесницей Бонапарта, они никогда не выступали спасителями отечества, как Дантон[199] и Карно[200]. Миланец — существо не злое, и в этом отношении он может представить единственную надежную гарантию: Из ста пятидесяти различных действий, важных или нет, значительных или пустяковых, из которых слагается день, миланец раз сто двадцать совершает то, что ему хочется делать именно в данную минуту. В Англии ужасный Забавнее всего, однако, что тот же страх Во Франции, где жителям не хватает Не стану ничего говорить о Павии: рассказы о ней вы найдете у всех путешественников, занимающихся описаниями[205]. Скажите мне спасибо за то, что я не угостил вас двадцатью страницами о замечательном музее естественной истории. Для меня все это вроде астрономии: я восхищаюсь, даже кое-что понимаю, а на следующий день все испаряется. Для познания этого рода истин нужен ум точный, математический, занятый лишь вещами, чья Наконец, я так мало создан для точных наук, занимающихся лишь тем, что может быть Я приехал в Павию, чтобы повидать юных ломбардцев, которые обучаются в ее Университете, самом лучшем в Италии. Я от них в полном восторге. Несколько миланских дам, зная, что я остановлюсь в Павии, дали мне поручения к своим сыновьям. Эти юноши, которым я вскоре стал рассказывать о Наполеоне и о Москве, охотно приняли приглашение на обед в моей гостинице и места в ложе, взятой мною в театре Quatro Cavalieri. Как не похожи они на геттингенских буршей[209]. У молодых людей, которыми кишат улицы Павии, лица не розовые, как у геттингенских; вам не покажется, что взор их блуждает в сладостном созерцании страны грез, Они осторожны, молчаливы, угрюмы. Огромное количество черных или темно-каштановых волос ниспадает на сумрачные лица, чья оливковая бледность свидетельствует о неспособности радоваться пустякам и предаваться приятному легкомыслию, свойственному молодым французам. Но стоит женщине появиться на улице, как вся мрачная серьезность этих юных патриотов сменяется совершенно иным выражением. Парижская щеголиха, попав сюда, была бы до смерти напугана: все эти молодые люди показались бы ей разбойниками. За это-то я их и люблю. Они не напускают на себя нежности, веселости и тем более беспечности. Молодой человек, похваляющийся тем, что он, мол, poco curante[210], подобен, на мой взгляд, повелителю сераля, гордому своим положением. Павийские студенты полны бешеной ненависти к Юг Франции, особенно Тулуза, имеет поразительные черты сходства с Италией, так, например, в религии и музыке. Молодые люди менее скованы страхом Юность — время отваги. Каждый человек в двадцать лет храбрее, чем в тридцать[213]. Весьма примечательно, что совершенно иначе обстоит с той храбростью, которая нужна для преодоления боязни показаться смешным. Не живут ли бессознательно помыслы о женщинах в сердце юных парижан, которые, казалось бы, отреклись от них ради мистической метафизики? Я тщетно разыскивал у стен Павии[214] поле того бедственного для Франциска I сражения (1525), которое так замечательно описал дю Белле[215]. В Павии есть красивая улица, замощенная на манер миланских четырьмя полосами гранита, доставленного из Бавено. Из гранита же делают и защитные столбики по обеим сторонам больших дорог на расстоянии шести метров один от другого. Называются они paracarri. Это также прозвище, которое народ дает французским солдатам. «Ah, poveri[216] paracarri!» — часто говорили мне в Милане с оттенком сожаления; до 1814 года слово это произносилось с ненавистью. Народы могут любить только из ненависти к чему-либо худшему. Не доезжая двух миль до Павии, замечаешь довольно много очень узких кирпичных башенок, возвышающихся над домами. Каждый вельможа при дворе какого-нибудь короля Ломбардии или одного из Висконти строил себе такую защитную башню, где бы он мог укрыться от нападения соперничающего с ним вельможи. Мне очень понравилась архитектура Борромейской коллегии. Ее создал Пеллегрини, зодчий церкви в Po по дороге из Милана в Симплон. Благодаря Галеаццо II Висконти в 1362 году процветал Павийский университет. При нем там преподавались гражданское и каноническое право, медицина, физика и, кроме того, искусство, внушавшее такой страх Наполеону и доныне многим его внушающее, — В Пьяченце есть две конные статуи, еще более смехотворные, чем те, что в Париже, хотя ни одна из них не изображает великого короля в парике и с голыми ногами. Театр в Пьяченце, городе с двадцатью пятью тысячами жителей, удобнее любого из наших. Добрая сотня итальянских городков имеет театры уже в течение двух столетий. Понятно, что опыт и преодоленные ошибки научили зодчих находить самые подходящие формы. Да разве и в Париже каждый вновь построенный театр не лучше того, который он заменил? Так как в спертом воздухе (без кислорода) голоса звучат плохо, итальянские театры в отношении вентиляции опередили наши лет на сто. Зато крестьяне из окрестностей Пьяченцы на двести лет отстают от наших в отношении здравого смысла и благожелательности — качеств, которые делают французов первым народом в мире. Что касается пьяченских крестьян, то это до сих пор злое животное, воспитанное четырьмя веками самого подлого деспотизма[221]. А так как климат здесь благоприятствует этим людям и природа щедро дарует досуг и множество мелких радостей даже беднякам, эти крестьяне не просто грубы и злы, как подданные какого-нибудь немецкого князька, но возвышаются до мстительности, свирепости и коварства. Жестокости немецкого князька помогает суровость климата; выгнать гессенского крестьянина зимой из его лачуги — значит обречь его на гибель. Здесь я слышал два-три таких рассказа о грабителях, что дрожь пробирает от их ужасной жестокости, но в то же время невольно восхищаешься, если обладаешь способностью по-философски оценить ум этих людей и их хладнокровие. Они напоминают мне Рош-Гинара и испанских разбойников Сервантеса. Маино, вор из Алессандрии, был одним из замечательнейших людей этого столетия: недостает ему только четырех страниц в биографическом справочнике, которые простая случайность уделяет самому ничтожному супрефекту. Но какое значение для реально существующих в природе фактов имеют суетные С тех пор, как еще в пятнадцатом веке исчезли мелкие итальянские тираны, каждые десять лет появляется знаменитый разбойник, чьи похождения волнуют сердца и через двадцать лет после его смерти. В Пьяченце разбойничий героизм входит отчасти в представление девушки из народа о ее будущем возлюбленном. Один из пап, восхищенный мужеством знаменитого разбойника Гино ди Такко, произвел его в рыцари. По долгу путешественника явился я к г-ну Бодони[222], известному издателю, и был приятно удивлен. Этот пьемонтец не какой-нибудь хвастун, а человек, преданный своему делу. Показав свои издания французских классиков, он спросил меня, что из них я предпочитаю: «Телемака», Расина или Буало. Я признался, что нахожу все одинаково превосходными. «Ах, сударь, вы не обратили внимания на заголовок Буало!» Я долго рассматривал этот заголовок и наконец снова признался, что не усматриваю в нем ничего более совершенного, чем в других. «Ах, сударь, — воскликнул Бодони, — Буало Депрео в одной строке заглавными буквами! У меня, сударь, ушло шесть месяцев на то, чтобы придумать этот шрифт». Заголовок действительно располагался таким образом: Oeuvres de BOILEAU DESPR#201;AUX Вот смешная сторона страстей; признаюсь, в наш век аффектации даже как-то не верится в нее. Анекдот насчет трагедии «Ганнибал»; восторг Бодони перед . . . . . С риском растерять все мелочи, которые имеешь при себе во время путешествия, я оставил карету, как только закончились все формальности с паспортом. Я так часто рассматривал виды Флоренции, что знал ее заранее и мог ходить по городу без проводника. Я повернул направо и прошел мимо книжной лавки, где приобрел два описания Флоренции (путеводители). Лишь два раза спросил я дорогу у прохожих, ответивших мне с чисто французской учтивостью и с каким-то своеобразным акцентом. Наконец я достиг Санта-Кроче. Там, направо от входа, гробница Микеланджело. Дальше гробница Альфьери работы Кановы: я сразу узнал величественную фигуру Италии. Затем я увидел гробницу Макьявелли, а против Микеланджело покоится Галилей. Какие люди! И вся Тоскана могла бы присоединить к ним Данте, Боккаччо, Петрарку. Какое необыкновенное собрание! Волнение мое было так велико, что граничило с благоговением. Религиозный сумрак этой церкви, ее простая деревянная крыша, ее незаконченный фасад — все это так много говорит моей душе. Ах, если бы я мог забыть!.. Ко мне подошел монах. Вместо чувства гадливости, почти доходящего до физического отвращения, я ощутил к нему нечто вроде дружеской симпатии. Ведь и фра Бартоломео ди Сан-Марко[228] тоже был монахом! Этот великий живописец открыл светотень, научил этой технике Рафаэля и был предшественником Корреджо. Я разговорился с монахом и убедился в его изысканной вежливости. Он был очень рад встретить француза. Я попросил его открыть для меня часовню в северо-восточном углу церкви, где находятся фрески Вольтеррано. Он провел меня туда и оставил одного. Там я уселся на ступеньках молитвенной скамейки, уперся закинутой назад головой в пюпитр, чтобы удобнее было разглядывать потолок, и любовался Сивиллами Вольтеррано, испытывая, быть может, самое сильное наслаждение, какое когда-либо получал от живописи. Я был уже охвачен некоей восторженностью при мысли, что нахожусь во Флоренции, в соседстве с великими людьми, чьи гробницы только что увидел. Поглощенный созерцанием возвышенной красоты, я лицезрел ее вблизи, я, можно сказать, осязал ее. Я достиг уже той степени душевного напряжения, когда вызываемые искусством Я сел на одну из скамеек, стоящих на площади Санта-Кроче, и с восхищением перечел стихи Фосколо, которые находились в моем портфеле: я не замечал их недостатков, мне нужен был голос друга, разделяющего мое волнение. Через два дня воспоминание о всем перечувствованном вызвало у меня дерзкую мысль: для счастья лучше, говорил я себе, иметь бесчувственное сердце. Я был счастлив, что никого здесь не знаю и ни с кем не должен разговаривать. Это средневековое зодчество целиком завладело моей душой: мне казалось, я живу во времена Данте. Сегодня у меня не возникло, может быть, и десяти мыслей, которые я не смог бы выразить стихами этого великого поэта. Мне даже стыдно, что я все время говорю о себе и могу прослыть Стены этих дворцов сложены так прочно, из огромных каменных глыб, с наружной стороны оставшихся неотесанными, что сразу видишь: по этим улицам часто разгуливала Флоренция, вымощенная крупными, неправильной формы плитами белого камня, отличается редкой чистотой; на улицах ее вдыхаешь какое-то особое благоухание! За исключением некоторых голландских городков Флоренция, может быть, самый чистый город в мире и, верно уж, один из самых прелестных. Его греко-готическая архитектура обладает всей четкостью и законченностью прекрасной миниатюры. К счастью для внешней красоты Флоренции, жители ее вместе со свободой потеряли энергию, необходимую для того, чтобы воздвигать мощные здания. Таким образом, взора не оскорбляют здесь жалкие фасады в духе Пьетро Марини и ничто не нарушает прекрасной гармонии этих улиц, еще дышащих возвышенным идеалом средневековья. Во многих местах Флоренции, например, при спуске с моста делла Тринит#225; и у дворца Строцци путешественнику может казаться, что он живет в 1500 году. Но, несмотря на редкую красоту стольких улиц, полных величавой грусти, ничто не может сравниться с палаццо Веккьо. Эта крепость, выстроенная в 1298 году на добровольные пожертвования купечества, гордо вздымает ввысь свои кирпичные зубцы и невероятно высокие стены не в каком-нибудь пустынном углу, а в центре самой прекрасной из площадей Флоренции. К югу от нее находится красивая галерея Вазари, к северу — конная статуя одного из Медичи, у ее подножия — «Давид» Микеланджело, «Персей» Бенвенуто Челлини, прелестный портик Ланци — словом, все величайшие произведения флорентийского искусства, самого живого, что породила ее цивилизация. К счастью, эта площадь — здешний Ганский бульвар, место, где проходишь по нескольку раз в день. Какое здание в греческом стиле говорило бы сердцу нашему больше, чем эта средневековая крепость, полная суровости и силы, как и самое ее время? «Вон там, у этого окна, выходящего на север, — сказал мне мой чичероне, — был повешен во всем своем облачении архиепископ Пацци[232]». Я жалею о старой башне Лувра. Галло-греческая архитектура, сменившая ее, не настолько величественна и прекрасна, чтобы говорить душе моей так же властно, как старая башня Филиппа-Августа. (Это сравнение я привожу, чтобы разъяснить мою мысль; когда я впервые попал во Флоренцию, я ни о чем, кроме того, что видел, не думал, и о Лувре — не больше, чем о Камчатке.) Во Флоренции палаццо Веккьо и весь контраст суровой действительности средневековья, предстающей в окружении шедевров искусства, с ничтожеством современных «маркезино» производит впечатление величия и правды. Видишь творения искусства, порожденные силой страстей, и также видишь, как впоследствии все становится незначительным, мелким, надуманным, ибо бурные вихри страстей уже не надувают паруса, устремляющего вперед душу человека, столь беспомощную, когда она лишена страстных чувств, то есть настоящих пороков и добродетелей. Сегодня вечером, когда я сидел на соломенном стуле у входа в кафе в центре главной площади, как раз напротив палаццо Веккьо, окружающая толпа и холод почти не мешали мне видеть все то, что здесь некогда происходило. Это здесь Флоренция раз двадцать пыталась обрести свободу, и кровь лилась во имя конституции, которую невозможно было осуществить на деле. Незаметно появилась луна, положив на эту безукоризненно чистую площадь огромную тень палаццо Веккьо и овеяв пленительной таинственностью колоннады галереи, сквозь которые видишь освещенные окна домов на том берегу Арно. На башенной колокольне часы пробили семь. Опасение, что я могу не достать билета в театр, заставило меня оторваться от этого грозного зрелища. Я ведь, можно сказать, присутствовал на трагедии, которую разыгрывала история. Лечу в театр Начинается музыка, я вновь обретаю моего любимого Россини, которого узнал после трех тактов. Я спустился в партер и спросил: действительно дают его оперу «Севильский цирюльник». Этот подлинно гениальный человек дерзнул взяться за сюжет, доставивший такую славу Паэзиелло. Роль Розины исполняет г-жа Джорджи, муж которой был при французах судьей в трибунале. В Болонье мне показывали молодого кавалерийского офицера, выступающего в качества primo buffo[233]. В Италии никто не стыдится делать то, что разумно, иными словами, страна эта менее испорчена понятиями о чести в духе Людовика XIV. «Севильский цирюльник» Россини — картина Гвидо: небрежность великого мастера, никакой вымученности, никакого ремесленничества. Это остроумнейший человек, не получивший образования. Чего бы только не сделал Бетховен, обладай он такими идеями! Мне показалось, что кое-что стянуто у Чимарозы. В «Севильском цирюльнике» подлинная новизна слышится, по-моему, только в трио второго действия между Розиной, Альмавивой и Фигаро. Только эта мелодия должна была быть связана не с решающим моментом интриги, а со словами, где проявляются характер и намерения действующих лиц. Когда наступает миг опасности, когда одна минута может все погубить или все спасти, раздражаешься, слыша, как по десять раз повторяют одни и те же слова[234]. Эта Во флорентийском театре все убого: костюмы, декорации, певцы словно в каком-нибудь заштатном французском городишке. Балет там бывает только во время карнавала. Вообще у Флоренции, расположенной в узкой долине, среди лысых гор, репутация незаслуженная. Мне в сто раз больше по сердцу Болонья, даже в отношении картин. К тому же Болонья обладает умом и характером. Во Флоренции пышные ливреи и длинные фразы. В Италии, южнее Болоньи и Флоренции, французский язык уже не в ходу. Реже всего, по-моему, встречается у молодого итальянца характер такой, как у членов семьи Примроза[235]: «...They had but one character, that of being all equally generous, credulous, simple and inoffensive»[236]. В Англии такие семьи нередки. Благодаря всей совокупности английских нравов у тамошних девушек часто бывает ангельский характер; я встречал там создания, столь же совершенные, как дочери славного векфильдского пастора. Но, чтобы поэты могли черпать из жизни подобные характеры, необходим habeas corpus и — не скажу английские законы, но английские Если судить по выражению лиц и по наблюдениям, сделанным на Приехав из Болоньи — города, где царят страсти, — как не удивляться какой-то Советую путешественнику раздобыть эту замечательную песенку и попросить, чтобы ему показали в Кашинах или в театре дам, которые присутствовали на первом ее чтении и все подряд названы в этой маленькой поэме графа Жиро. Не решаюсь рассказать, за что восемь дам были недавно подвергнуты домашнему аресту по повелению великого герцога Фердинанда III. Оборотной стороной этих нравов, весьма, на мой взгляд, не благоприятствующих счастью, является засилье попов. Рано или поздно, но здесь никому не обойтись без свидетельства об исповеди. Местные вольнодумцы все еще изумляются той или иной смелой выходке, которую Данте позволил себе против папства каких-нибудь пятьсот десять лет назад. Что касается флорентийских либералов, то я охотно сравнил бы их с некоторыми пэрами Англии, весьма, впрочем, порядочными людьми, которые, тем не менее, всерьез полагают, что им дано право управлять своей нацией в их личных интересах (Corn Laws[240]). Я бы мог понять это заблуждение, если бы оно имело место до того, как Америка показала нам, что можно быть счастливыми и без аристократии. Впрочем, не стану отрицать, что оно весьма приятно: чего же лучше — соединение личной выгоды со сладостной убежденностью в собственном великодушии! Флорентийские либералы полагают, как я вижу, что дворянину даны иные права, чем простым гражданам, и они охотно потребовали бы, подобно нашим министрам, законов, покровительствующих сильным мира. Один молодой русский, разумеется дворянин, сказал мне сегодня, что Чимабуэ[241], Микеланджело, Данте, Петрарка, Галилей и Макьявелли были патриции; если это правда, он имеет основания гордиться. Это шесть самых великих людей, каких породил этот богатый талантами край, а двое из них числятся среди восьми или десяти величайших гениев, которыми может гордиться род человеческий. В одном Микеланджело столько дарований, что их хватило бы на замечательного поэта, первоклассного скульптора, живописца и архитектора. Сидя за Порта ди Ливорно, где я провожу долгие часы, я заметил, что у деревенских женщин удивительно красивые глаза. Но в их лицах нет и следа сладостной неги или Я вполне верю, что тосканские крестьяне являются наиболее своеобразной и одаренной частью итальянского населения. Это, может быть, самые, сообразно условиям их жизни, цивилизованные люди на свете. В их глазах религия — в значительно большей степени общественная условность, пренебрегать которой На Картины великих мастеров флорентийской школы иным путем привели меня к тем же мыслям о национальном характере. Флорентинцы Мазаччо и Гирландайо показались бы безумцами, появись они сегодня в большом кафе рядом с Санта-Мария-дель-Фьоре. Но по сравнению с образами Паоло Веронезе и Тинторетто (я нарочно выбрал художников, чуждых идеального) в них уже есть что-то сухое, узкое, рассудительное, покорное условностям — одним словом, Милан — город круглый, без реки, словно брошенный на середину совершенно плоской равнины, которую прорезают бесчисленные быстрые ручьи. Наоборот, Флоренция построена в довольно узкой долине, образованной лысыми горами, и прижата к холму, замыкающему долину с юга. Этот город, расположением улиц напоминающий Париж, стоит на реке Арно, как Париж на Сене. Арно, горный поток, которому поперечная плотина, обслуживающая мельницу, придает под мостами Флоренции облик настоящей реки, тоже течет с востока на запад. Если подняться в сад дворца Питти на южном холме и оттуда обойти стену до самой дороги в Ареццо, можно получить представление о бесчисленном количестве невысоких холмов, образующих Тоскану: покрытые оливковыми рощами, виноградниками и полосками нив, они возделаны, как сплошной сад. И правда, сельское хозяйство вполне соответствует спокойному, миролюбивому, бережливому духу тосканцев. Словно на картинах Леонардо и Рафаэля — ранней его манеры — перспектива здесь часто замыкается темными деревьями, четко вырисовывающимися на ясной лазури неба. Знаменитые Кашины — парк для прогулок, где показывают себя все люди из общества, — расположены наподобие наших Елисейских полей. Не нравится мне то, что они постоянно наводнены русскими и англичанами: их не меньше шестисот человек. Флоренция — это музей, переполненный иностранцами; они переносят туда и свои обычаи. Английское разделение Если вы чувствительны к громоподобной силе, которую дивный стих придает смелой мысли, не забудьте раздобыть сонеты «Berta non sazia» и «Urna di Berta»[244], a также эпиграммы: Я получил эти острые стихи несколько часов назад и с тех пор перечитал их раз десять. Предупреждаю, что ни одна мать не посоветовала бы своей дочери читать их; впрочем, они отличаются скорее силой, чем изяществом. Я чувствую, как сердце мое постепенно отворачивается от искусства Болоньи. С увлечением читая одного Данте, я думаю теперь только о людях двенадцатого века, простых и возвышенных хотя бы силой страстей и своего духа. Изящество болонской школы, красота греческая, а не Сегодня вечером Натан ввел меня в общество богатых купцов под тем предлогом, что хочет показать мне очень красивый театр марионеток. Эта прелестная игрушка не более пяти футов в ширину, но, тем не менее, она является точной копией театра Ск#225;ла. Перед началом представления в гостиной потушили свет. Декорации весьма эффектны, так как, несмотря на свой очень небольшой размер, выполнены не как миниатюры, а в манере Ланфранко[248] (одним из учеников Перег#243; из Милана). Там горят маленькие лампочки, по величине подходящие ко всему остальному, и вся смена декораций производится очень быстро точно таким же способом, как в Ск#225;ла. Это необыкновенно очаровательно. Труппа из двадцати четырех марионеток, ростом в восемь дюймов, со свинцовыми ногами и стоимостью по цехину каждая, разыграла прелестную, немного вольную комедию — сокращенную «Мандрагору»[249] Макьявелли. Затем марионетки весьма грациозно исполнили небольшой балет. Но еще больше, чем спектакль, восхитили меня обходительность и остроумие этих флорентинцев во время беседы и та непринужденная учтивость, с какой они меня приняли. Какая разница по сравнению с Болоньей! Здесь любопытство, внушаемое новым человеком, сразу же берет верх над вниманием, которое уделяется любовнику. Да разве не хватит времени поговорить с ним? Сегодня вечером мне довелось встретить разум, украшенный всей привлекательностью, какую может придать жизненный опыт. Разговор блистал скорее светскостью и житейской мудростью, чем непосредственной живостью; в острословии, довольно, впрочем, редком, проявлялась умеренность. Все вместе было исключительно приятно, и я даже на миг раскаялся в том, что сжег рекомендательные письма. Здесь присутствовали двое из тех лиц, к которым у меня были рекомендации. Однако честь обязывала меня не пользоваться ими, ибо до настоящей минуты я говорил о флорентинцах, какими их сделал Козимо III[250] и Леопольд, только дурное. Но мне не следует быть слепым в отношении их любезности: она такого рода, что была бы вполне уместна в Париже, в отличие от любезности болонской, которая показалась бы безумием или бы отпугнула всех своей Забыл упомянуть, что сегодня утром я нанял седиолу и поехал осматривать знаменитую Чертозу в двух милях от Флоренции. Священное строение это занимает вершину холма по дороге в Рим; на первый взгляд оно вам покажется замком или готической крепостью. Общий вид внушителен, но впечатление совсем иное, чем от Большого картезианского монастыря (близ Гренобля). Здесь нет никакой святости, величественности, ничего, возвышающего душу и внушающего почтение к религии; это своего рода сатира. Невольно думаешь: какие богатства затрачены на то, чтобы восемнадцать факиров могли умерщвлять свою плоть! Гораздо проще было бы посадить их в каземат, а монастырь превратить в центральную тюрьму для всей Тосканы. И даже тогда в ней оказалось бы не более восемнадцати человек — настолько здешний народ представляется мне расчетливым и свободным от страстей, толкающих человека на дурной путь. На днях всю Флоренцию поверг в негодование некий бедный слуга-корсиканец по имени К#243;зимо. Узнав, что его сестра, которую он не видел двадцать лет, позволила себя соблазнить в корсиканских горах человеку, принадлежащему к враждебной семье, и в конце концов бежала с ним, К#243;зимо привел в полный порядок дела своего хозяина, а сам пустил себе пулю в лоб на расстоянии одного лье от города, в леске. Все, в чем царит рассудок, для искусства неприемлемо. Я готов уважать мудрого республиканца из Соединенных Штатов, но я в несколько дней начисто о нем забываю: для меня это не человек, а вещь. Бедного же К#243;зимо мне никогда не забыть. Свойственно ли подобное неразумие только мне? Пусть ответит читатель. В рассудительных тосканцах я не усматриваю ничего достойного порицания, но также и ничего интересного. Так, например, они в глубине сердца не ощущают разницы между правом быть свободными и терпимостью к тому, что они поступают, как им нравится, терпимостью, которой они пользуются под властью государя (Фердинанда III[252]), образумившегося в изгнании, но в свое время начавшего пять тысяч судебных дел по обвинению в якобинстве против соответственного числа своих подданных (sic dicitur[253]). Тосканский буржуа со своим робким умом наслаждается покоем и благополучием, старается приобрести богатство и даже до некоторой степени образование, но он меньше всего стремится принять участие в управлении государством. Одна мысль об этом, которая может отвлечь его от забот о своем маленьком благосостоянии, внушает ему величайший страх, а те чужеземные нации, которые этим занимаются, кажутся ему сборищем умалишенных. Тосканцы вызывают во мне представление о европейских буржуа в эпоху, когда прекратились средневековые насилия. Они обсуждают тонкости языка и цены на оливковое масло, в остальном же так опасаются волнений, даже тех, которые могли бы привести их к свободе, что если бы к ним воззвал какой-нибудь новый Кола ди Риенци, они, вероятно, выступили бы против него и за нынешний деспотизм. Таким людям ничего не скажешь: gaudeant bene nati[254]. Может быть, большая часть Европы находилась бы в состоянии такого же оцепенения, если бы у нас было правительство такое же Жена маршала де Рошфора говорила знаменитому Дюкло: «Нетрудно себе представить ваш рай: хлеб, сыр, первая встречная, и вы счастливы». Удовольствуется ли читатель подобным счастьем? Не предпочтет ли он несчастную, но полную безрассудной страстности жизнь Руссо или лорда Байрона[257]? В Чертозе мне предложили книгу для записей с желтыми и твердыми, как картон, страницами, в которую большинство путешественников записывает какую-нибудь глупость. Велико же было мое удивление, когда в столь дурном обществе я обнаружил изумительный сонет о смерти. Я перечитал его раз десять. Но когда вечером я заговорил о своем открытии, все расхохотались мне в лицо. «Как! — сказали мне. — Вы не знали сонета Монти о смерти?» Про себя я подумал: никогда путешественник не должен воображать, что он в совершенстве знает литературу соседней страны. Натан подтвердил мои соображения о характере флорентинцев, который он весьма одобряет; он настолько опасается судьбы, что всякую страсть считает несчастьем, с большим трудом делая единственное исключение для охоты. Вообще же он великий сторонник той тайной доктрины, которую мне проповедовал в Гамбурге Лормеа: вежливо и весело отвечать всем людям, относясь, впрочем, к их словам, как к пустому звуку, и не допускать, чтобы они производили на нашу душу хотя бы малейшее впечатление, за исключением указаний на явную опасность, например: «Берегитесь, на вас во весь опор мчится лошадь». Если вы считаете, что у вас есть близкий друг, то для него можно сделать такое исключение: записывать его советы и обдумывать их ровно через год, день в день. Не следуя этой доктрине, три четверти людей губят себя поступками, которые и им самим неприятны. Исповедуя ее, даже довольно ограниченные люди жили вполне счастливо. В самое короткое время она освобождает вас от несчастного стремления к противоречащим друг другу вещам. У меня не хватает слов, чтобы воздать должное изысканной в полном смысле этого слова любезности маркиза Гварначчи, кавалера ордена св. Стефана, который соблаговолил показать мне свое собрание древностей, а затем свести меня к господам Риччарелли[261], вольтеррским патрициям, у которых имеется картина знаменитого Даниеле Риччарелли из Вольтерры, их предка и одного из хороших подражателей Микеланджело. Очаровательная чистота в мастерских по выделке алебастровых ваз и статуэток, изящество некоторых из этих фигурок. Смелые до дерзости взгляды капуцинов, которых я видел во время крестного хода, контраст этих взглядов с их смиренной походкой. Епископ этого городка с четырьмя тысячами жителей имеет сорок тысяч ливров дохода. Я обнаружил немало выдумок и преувеличений на страницах, которые г-н Микали, автор «Италии до римского владычества» (L'Italia avanti il dominio dei Romani), посвятил Вольтерре. После ясности изложения больше всего недостает итальянским ученым способности не считать заведомо доказанными положения, в которых они нуждаются; в этом отношении их манера рассуждать просто невероятна. Однако Рауль Рошет исказил этот труд в своем французском переводе. Нибур[262] был бы несравненно лучше всего этого, если бы злосчастная немецкая философия не придавала туманности и неопределенности мыслям берлинского ученого. Простит ли мне снисходительный читатель сравнение гастрономического порядка? Всем известен стих Бершу[263]: В Париже палтус и острый соус к нему подаются отдельно. Хотел бы я, чтобы немецкие ученые следовали этому доброму обычаю: представляли бы читателям отдельно обнаруженные ими факты и свои философические размышления. Тогда можно было бы знакомиться с историей и оставлять до лучших времен чтение рассуждений об абсолюте. Когда же обе эти прекрасные вещи так основательно перемешаны, лучшую извлечь трудно. Этот вечер я хочу сравнить с тем, который провел в Ск#225;ла в день моего приезда в Милан: страстное наслаждение наполняло и утомляло мою душу. Дух мой все время находился в напряженном состоянии, стараясь не упустить ни крупицы счастья и восторга. Здесь же все оказалось непредвиденно, все доставляло душе радость без усилий, без смятения, без сердцебиения. Наслаждение было как бы ангельское. Я посоветовал бы путешественнику выдавать себя в тосканских деревнях за итальянца из Ломбардии. С первой же фразы тосканцы видят, что я говорю плохо. Но поскольку запас слов у меня достаточный, они в своем горделивом презрении ко всему, что не toscana favella[265], легко верят мне, когда я говорю, что я родом с Комо. Правда, я рискую: не слишком приятно было бы оказаться лицом к лицу с ломбардцем, но это уж Уязвленный в своей национальной чести читатель скажет, что я мономан, а моя навязчивая идея — восхищение Италией. Но я изменил бы себе, если бы не говорил того, что мне кажется правдой. Я шесть лет жил в этой стране, которую человек, одержимый национальной честью, никогда, может быть, и не видел. Я вынужден был сделать такое длинное предисловие, иначе никто не стерпел бы нижеследующего еретического утверждения: я и вправду полагаю, что тосканский крестьянин значительно умнее французского и что вообще итальянский крестьянин в гораздо большей мере наделен свыше способностью к сильному и глубокому чувству, иначе говоря, обладает бесконечно большей силой страстей. Зато французскому крестьянину гораздо более свойственны Мы задержались всего на десять минут в Сьене — осмотреть собор, о котором я не позволю себе говорить. Пишу в коляске. Мы едем медленно среди протянувшихся грядами невысоких холмов вулканического происхождения, покрытых виноградниками и низенькими оливковыми деревьями: все это в высшей степени неприглядно. Для разнообразия мы время от времени пересекаем небольшую равнину, где царит зловоние какого-нибудь нездорового источника. Ничто так не располагает к философствованию, как скука неинтересной дороги. «Хотел бы я, — сказал мне мой друг, — чтобы предложена была премия за рассуждения на тему: Ответ звучал бы так: «Он подвинул ее к цивилизации всего на два столетия, а мог бы подвинуть на десять». Наполеон, со своей стороны, возразил бы: «Вы отвергли один из важнейших моих законов (регистрация гражданских актов, отвергнутая в 1806 году законодательным корпусом Милана); я был корсиканец, хорошо понимал итальянский характер, в котором совсем нет разгильдяйства, как во французском, вы испугали меня. Столько же из-за своей неуверенности, сколько из-за монархических причуд откладывал я все существенные улучшения до своего путешествия в Рим, которого мне так и не довелось совершить. Я должен был умереть, так и не увидав города цезарей и не пометив Капитолием декрета, достойного этого имени». Императорская администрация, во Франции часто являвшаяся гасительницей просвещения, в Италии притесняла только мракобесие. Отсюда огромная и справедливая разница в отношении народа к Наполеону во Франции и в Италии. Во Франции Наполеон закрывал центральные школы, извращал характер Политехнической школы[268], пятнал народное просвещение и стараниями своего де Фонтана принижал юные души. Та доля здравого смысла и вольнодумства, которой г-н де Фонтан не осмелился лишить учреждения императорского университета, была бы огромным благодеянием для Италии. В местах, где господствует воображение, как в Болонье, Брешии, Реджо и др., многие молодые люди, понятия не имеющие, какое сопротивление вызывает в мире любое новое начинание, и набившие свои горячие головы неосуществимыми утопиями Руссо, громко порицали Наполеона, но в то же время не видели ясно и четко, чем же он предал страну и заслужил изгнание на Святую Елену. Напротив, во Флоренции, где люди видят перед собою только реальное, наполеоновская система блистала всеми своими достоинствами. Мы со священником коснулись почти всех отраслей управления. Мелочный гнет французской администрации давал себя чувствовать лишь в области косвенных налогов. Но, например, наш Гражданский кодекс, творение Трельяров, Мерленов, Камбасересов, непосредственно пришел на смену свирепым законам Карла V и Филиппа II. Читатель и представить себе не может всех нелепостей, от которых мы излечили Италию. «Например, — сказал мне мой юный священник, — в 1796 году в долинах Апеннин, где два-три раза в месяц разражаются грозы, считалось нечестивым ставить на домах громоотводы: ведь это означало противиться воле божьей». (До этого додумались и английские методисты.) Между тем итальянец больше всего на свете любит архитектуру своего дома. После музыки архитектура сильнее других искусств волнует его сердце. Итальянец останавливается и четверть часа созерцает красивую дверь, которую мастерят в новом доме. Я могу судить, какое воздействие имеет эта страсть: в Виченце, например, зловредная глупость австрийского коменданта и полицейского комиссара не может уничтожить шедевры Палладио, не может помешать говорить о них. Именно из-за своей любви к архитектуре так возмущаются итальянцы, прибывающие в Париж, и так живо их восхищение Лондоном. «Где еще, — говорят они, — можно увидеть улицу, равную или подобную Риджент-стрит?» Молодой священник рассказал мне, что К#243;зимо I Медичи, этот роковой для Тосканы правитель, сломивший душевную силу своих подданных, скупал по любой цене и тотчас же сжигал все рукописи мемуарного или исторического содержания, где речь шла о его доме. При ярком свете луны он показал мне издали развалины городов древней Этрурии, которые неизменно расположены на вершинах холмов. Умиротворяющая тишина этой прекрасной ночи, необыкновенно теплый ветер. В два часа ночи мы снова пустились в путь. Воображение мое устремилось за двадцать один век назад, и — должен сделать читателю это смехотворное признание — я полон негодования на римлян, которые без всякого иного основания, кроме своего свирепого мужества, разгромили эти этрусские республики, столь превосходившие их и своим искусством, и богатством, и умением быть счастливыми. (Этрурия была покорена в 280 году до рождества Христова, после четырехсот лет борьбы.) Все равно как если бы в Париж ворвались двадцать казачьих полков, разоряя город и опустошая его бульвары: ведь это несчастье даже для тех людей, которые родятся через десять столетий, ибо весь род человеческий и искусство быть счастливыми окажутся отброшены на шаг назад. Вчера вечером в нашей гостинице «Серебряный лев» мы, ужиная в обществе семи — восьми путешественников из Флоренции, сделались предметом неоднократных проявлений изысканного внимания. В довершение удовольствия, испытанного нами в этот вечер, прислуживали нам за столом две девушки редкой красоты: одна блондинка, другая пикантная брюнетка, обе — дочки хозяина. Можно подумать, что Бронзино[269] именно с них рисовал женские фигуры своего знаменитого «Чистилища»[270], столь презираемого учениками Давида; мне же оно очень нравится, как произведение глубоко тосканское. В Италии каждый город гордится своими красавицами не менее, чем своими великими поэтами. После того как наши сотрапезники налюбовались благородными чертами этих юных крестьянок, они затеяли оживленный спор, сравнивая флорентийских красавиц с миланскими. «Кого можно предпочесть, — сказал флорентинец, — госпожам Панч..., Корс..., Ненчи..., Моцц...?» «Госпожа Чентол... всех превосходит!» — вскричал неаполитанец. «Госпожа Флоренц... может быть, прекраснее госпожи Агост», — заявил один болонец. Не знаю почему, но излагать продолжение этого разговора по-французски представляется мне нескромным. Между тем речи наши были в высшей степени пристойны: мы говорили, словно скульпторы. В продолжение всего ужина мы перебрасывались шуточками с прислуживавшими нам красавицами. И, как ни странно это для такого места, ни разу никто не сделал поползновения к каким-либо вольностям. Часто они отвечали на поддразнивания путешественников старинными флорентийскими поговорками или стихами. Дочери зажиточного трактирщика здесь гораздо менее отделены от общества, чем во Франции: ведь в Италии никто никогда не пытался подражать манерам блестящего двора. Когда Фердинанд III появляется среди своих подданных, он производит не больше впечатления, чем произвело бы любое другое частное лицо, очень богатое и потому, может быть, особенно счастливое. Все свободно обсуждают степень его личного благополучия, красоту его жены и т. д. Никому и в голову не приходит подражать его манерам. «Марко Ринони, миланский купец, года три назад выдал свою дочь Еще с утра Лаодина отправила детей к своей матери. Возвратившись около полуночи из театра домой, она дала мужу стакан agro di cedro (нечто вроде лимонада), куда подмешала немного опиума, и сама тоже выпила стакан, куда подмешан был яд. Супруги улеглись; видимо, когда муж уснул, Лаодина заперла его в спальне на ключ и впустила Вальтерну, своего любовника, в общую комнату их небольшой квартиры. Около двух часов ночи соседи услышали какой-то взрыв, но так как все оставалось спокойно, они снова заснули. На следующее утро в десять часов шурин Теранцы, открывший лавку и удивленный тем, что хозяин не идет, поднял такой шум, что наконец разбудил его. Видя, что жены рядом с ним нет, Теранца вне себя от ревности выбил ногой запертую дверь спальни. Каков его ужас, когда он видит жену и ее любовника мертвыми, лежащими друг против друга! У них оказалось два пистолета: один с ударным капсюлем, другой кремневый; воспользовались они первым. Лаодина покончила с собой выстрелом в рот, однако нисколько не была обезображена. На шее у нее был портрет любовника, на пальцах подаренные им перстни. В левой руке она сжимала другой заряженный пистолет, которым ей не пришлось воспользоваться. Не сказав никому ни слова, Теранца запер дверь на ключ и отправился в полицию объявить о трагическом происшествии. Ревность его была всем известна. Его задержали и выпустили после того, как полицейские врачи установили самоубийство. Так как немцы читали «Вертера», они разрешили похоронить обоих любовников вместе на Campo scelerato (кладбище для самоубийц). Через два дня на их могиле был устроен концерт. Вероятно, будет опубликована их переписка. Из нее видно, что Лаодина никогда не изменяла клятве, данной мужу. Жестокий разлад между добродетелью и любовью заставил ее покончить с собой, а любовник не пожелал оставаться после нее в живых. Они приняли решение умереть еще 25 октября; различные события домашней жизни, между прочим, смерть отца Вальтерны, отсрочили катастрофу до 18 января. Во многих своих письмах Вальтерна пытается уговорить возлюбленную бежать с ним. В своих ответах она укоряет его за недостаток мужества. «Если мы скроемся, — пишет она, — то, не имея денег, неизбежно впадем в нищету, которая, может быть, принудит нас к постыдным деяниям; лучше уж смерть». Все восхищаются письмами Лаодины, и вся Ломбардия обсуждает подробности этого случая. Выезжаем через ворота Сан-Джованни-ди-Латерано. Великолепный вид на Аппиеву дорогу, окаймленную рядами полуразрушенных памятников; восхитительное безлюдье римской Кампаньи: необычайное впечатление от развалин среди этой беспредельной тишины. Три часа необычайных переживаний. Как описать подобное чувство! К нему в значительной степени примешивалось благоговение. Чтобы не быть вынужденным разговаривать, я притворился дремлющим. Ехать одному доставило бы мне гораздо больше удовольствия. Римская Кампанья, пересеченная развалинами своих великих акведуков, для меня воплощение возвышеннейшей из трагедий. Это великолепная, совершенно невозделанная равнина. Я остановил коляску, чтобы прочесть несколько римских надписей. Мое страстное преклонение перед подлинно античными надписями несколько наивно и глуповато. Кажется, я преклонил бы колени, чтобы лучше насладиться чтением какой-нибудь надписи, подлинно начертанной римлянами там, где они, обращенные в бегство после Тразименской битвы[274], впервые остановились. В этой надписи я усмотрел бы величие, которое вдохновляло бы мои мечтания по меньшей мере неделю; я полюбил бы даже форму букв. Ничто не возмущает меня так, как современные надписи: обычно именно в них гнуснейшим образом проявляется все наше ничтожество, злоупотребляющее прилагательными в превосходной степени. Сегодня я размышлял о своих вчерашних переживаниях: проезд через Рим, особенно же вид Кампаньи, взбудоражил мне нервы. До последнего времени я полагал, что ненавижу аристократию; сердце мое искренне считало, что идет вровень с разумом. Банкир Р. сказал мне однажды: «Я замечаю в вас некоторый аристократизм». А я ведь готов был поклясться, что далек от этого на добрую тысячу лье. Теперь же я и вправду обнаруживаю в себе эту болезнь; пытаться исправиться было бы самообманом; и я с наслаждением предаюсь пороку. Что же такое Несмотря на все эти обвинения, сердце мое — за римлян. Я не вижу ни этрусских республик, ни свободолюбивых обычаев галлов. Напротив, во всей человеческой истории я вижу жизнь и деятельность римского народа, а чтобы любить, надо видеть. Вот как объясню я свое пристрастие к остаткам римского величия, к развалинам, к надписям. Моя слабость идет еще дальше: в древнейших церквах я усматриваю копии античных храмов. Восторжествовавшие после длительных преследований христиане яростно разрушили храм Юпитера, но построили рядом церковь святого Павла[275]. При этом они использовали колонны только что разрушенного ими храма Юпитера, а так как у них не было никакого представления об искусствах, они, Монахи и феодалы, которые теперь — худшая зараза, в свое время действовали отлично. Тогда ничто не делалось ради пустой теории, тогда повиновались необходимости. Нынешние привилегированные предлагают взрослому человеку пить молочко и ходить на помочах. Нет ничего нелепее, но все мы так начинали. Что до меня, то я считаю святого Франциска Ассизского[276] подлинно великим человеком. Может быть, именно в силу этих убеждений, возникших у меня как-то бессознательно, я и чувствую некоторую склонность к соборам и древним церковным обрядам. Но мне нужно, чтобы они были действительно древними: как только речь заходит о св. Доминике[277] и об инквизиции, я вижу разгром альбигойцев, «спасительные жестокости» Варфоломеевой ночи[278] и по естественной ассоциации Нимские убийства[279] 1815 года. Признаюсь, весь мой аристократизм улетучивается при виде гнусных Трестальонов и Трюфеми[280]. Выехав из Альбано, мы увидели тотчас же за могилой Горациев и Куриациев прелестную долину — первый после Болоньи и нашей милой Ломбардии красивый пейзаж. Необычное положение дворца Киджи; красивые деревья, вид на море; величавый пейзаж; итало-греческая архитектура. Он сказал мне, что Неаполь требует не той музыки, что Рим, а Риму нужна не та, что Милану. Оплачивают композиторов очень плохо! Приходится носиться по всей Италии взад и вперед, а самая лучшая опера не приносит и двух тысяч франков. Он сказал мне, что «Отелло» удался ему лишь наполовину, что он едет в Рим писать «Золушку», а оттуда в Милан сочинять «Сороку-воровку» для Ск#225;ла. Этот гениально одаренный бедняк живо заинтересовал меня. Нельзя сказать, чтобы он не был весел и в общем довольно счастлив. Но какая жалость, что в этой несчастной стране нет монарха, который дал бы ему пенсию в две тысячи экю и тем самым возможность писать музыку лишь тогда, когда наступит прилив вдохновения! Хватит ли духу укорять его за то, что он создает за каких-нибудь две недели целую оперу? Пишет он на плохом столе, в кухонном шуме трактира, скверными чернилами, которые ему приносят в старой банке от помады. Это, по-моему, самый светлый ум в Италии, о чем он, наверное, сам даже не подозревает, ибо в этой стране все еще царят педанты. Я выразил ему все свое восхищение перед «Italiana in Algeri» («Итальянка в Алжире») и спросил, что ему самому больше нравится — «Итальянка» или «Танкред», на что получил ответ: «Matrimonio segreto» («Тайный брак)». В этом есть своего рода изящная смелость, ибо «Тайный брак» здесь так же забыт, как в Париже трагедии Дюсиса. Почему он не предъявляет своих авторских прав тем труппам, которые исполняют его двадцать опер? Но тут он объяснил мне, что при царящей в Италии неурядице об этом думать нечего. Мы оставались за чаем и после полуночи: это был самый приятный из вечеров, проведенных мною в Италии, это — веселость счастливого человека. Расстался я наконец с великим композитором, охваченный каким-то грустным чувством. Канова и он — вот все, чем обладает из-за нынешних своих правителей страна гениев. С горькой радостью повторяю про себя слова Фальстафа: Примадонна, высокая, хорошо сложенная женщина, брюнетка, пикантная и disinvolta, поет и играет с большим талантом. Я забываю весь свой гнев против римского опошления, вновь обретаю счастье. Герой либретто, за которое стихотворцу было заплачено тридцать франков, — синьор, влюбленный в одну из своих Опера кончилась в полночь, в час мы уже выехали. Австрийцы через каждую четверть мили поставили караулки с солдатами, приведя в ярость грабителей, которые помирают с голоду. Вот и Палаццо деи Студи; за ним поворот налево — Толедская улица. Вот одна из главных целей моего путешествия — самая оживленная и веселая улица в мире. Поверят ли мне? Мы в течение пяти часов бегали по гостиницам: здесь сейчас, наверно, не менее двух-трех тысяч англичан. Наконец я нашел приют на седьмом этаже, но зато напротив Сан-Карло и с видом на Везувий и на море. Сегодня вечером Сан-Карло закрыт. Мы устремляемся в Фьорентини. Это маленький театр в форме удлиненной подковы, превосходный в музыкальном отношении, почти как Лувуа. Здесь, как и в Риме, места нумерованные, первые ряды уже распроданы. Дают «Павла и Виргинию» — модную пьесу Гульельми. За двойную цену достаю билет во втором ряду. Зал блистательный: все ложи полны, и женщины там в своих самых роскошных туалетах. Ибо здесь не то, что в Милане, — здесь на все наводится лоск. Увертюра исключительно сложная. В ней переплетаются тридцать или сорок мотивов, так что не имеешь времени ни разобраться в них, ни проникнуться ими: работа трудная, сухая и скучная. К подъему занавеса чувствуешь себя уже утомленным этой музыкой. Перед нами Павел и Виргиния, их исполняют госпожи Шабран и Кан#243;ничи. Последняя с каким-то необычайным жеманством изображает Павла. Влюбленные заблудились, как и во французской опере. Дуэт, полный аффектированной грации. Появляется добрый Доминго; это знаменитый Казача, неаполитанский Потье[284] он говорит на народном жаргоне. Он огромный, что дает ему повод для довольно забавных lazzi[285]. Садясь и желая устроиться поудобнее, он пытается скрестить ноги — невозможно; усилие, которое он делает, опрокидывает его на соседа, и все валятся, как в романе Пиго-Лебрена. Актер этот фамильярно именуется Людей севера развеселить не так легко, как южан: Капитан корабля, тенор, — привлекательный мужчина, но холоден, как лед; он уроженец Венеции, где был супрефектом. У г-жи Шабран довольно красивый голос, но она еще более холодна, чем Кан#243;ничи и Пеллегрини, Г-жа Шабран куда хуже маленькой Фабр из Милана, худощавое лицо которой порою выражает нечто вроде чувства. Весь этот ансамбль вполне удовлетворяет великосветскую чернь: в нем ничто не коробит, но и вообще ничего нет для зрителя, ищущего изображения страстей. Фьорентини — театр новый и красивый. Авансцена чрезмерно узка. Декорации жалкие, подобно музыке, которая, впрочем, имела большой успех: зачастую в зале возникала сосредоточенная тишина. Раза два-три при исполнении излюбленных публикой арий слышались со всех сторон «тс...». И все же музыка плачевная, какая-то одноцветная: словно холодный по натуре человек пытается проявить чувство. Нет ничего пошлее, но ведь глупцам нравится опера semi-seria[286]: они понимают горе и не понимают комического. В неаполитанских фарсах, вроде того, что я видел в Капуе, человеческое сердце изображается гораздо более правдиво. Гульельми очень много аплодируют, и крики «браво», видимо, вполне, искренни, но, тем не менее, музыка эта неумолимо свидетельствует о том, что В первое мгновение мне показалось, будто я перенесен во дворец какого-нибудь восточного властителя. Глаза мои ослеплены, душа полна восхищения. Все дышит необыкновенной свежестью и в то же время полно величественности, а две эти вещи не так-то легко соединить. В этот первый вечер я весь отдавался наслаждению и так изнемогал, что на критику уже не оставалось сил. Завтра расскажу о тех странных ощущениях, которые напугали зрителей. Ложи очень большие, без занавесок. В переднем ряду повсюду видишь пять-шесть человек. Великолепная люстра, сверкающая огнями, которые играют в золотых и серебряных украшениях зала, — эффект, получившийся лишь благодаря тому, что они сделаны рельефными. Нет ничего величественнее и роскошнее огромной королевской ложи прямо над центральным входом: она покоится на двух золотых пальмах в натуральную величину и отделана металлическими листами бледно-красного цвета. Корона, это отжившее свой век украшение, не слишком нелепа. По контрасту с великолепием главной ложи нет ничего милее и изящнее маленьких закрытых лож второго яруса у самой сцены. Голубой атлас, золотые украшения, зеркала использованы здесь со вкусом, которого я нигде в Италии не встречал. Яркий свет, проникающий во все углы зала, дает возможность восхищаться каждой мелочью. Плафон выполнен масляными красками на холсте, совершенно во вкусе французской школы; это одна из самых больших картин в мире. То же самое можно сказать о занавесе. Ничего нет холоднее этих двух произведений. Совсем забыл о переполохе, возникшем среди женщин 12-го вечером. Когда началась пятая или шестая сцена кантаты, все стали замечать, что зал наполняется каким-то темным дымом. Дым сгущается. Около девяти часов я случайно обращаю взгляд на герцогиню дель К., чья ложа находилась рядом с нашей, и нахожу, что она очень бледна. Она наклоняется ко мне и говорит с дрожью невыразимого ужаса в голосе: «Ах, пресвятая Мадонна! Театр горит! Те, кому первое покушение не удалось, начали снова. Что же с нами будет?» Она была прекрасна, особенно хороши были глаза. «Сударыня, если подле вас нет никого, кроме друга, познакомившегося с вами всего два дня назад, разрешите мне предложить вам руку». Мне тотчас же пришел в голову пожар у Шварценберга. Припоминаю, что, разговаривая с ней, я начал серьезно подумывать, как поступить, но, по правде говоря, заботился больше о ней, чем о себе. Мы находились в третьем ярусе, лестница очень узкая и крутая, сейчас все на нее устремятся. Поглощенный мыслями о средствах к спасению, я лишь через две-три секунды сообразил, чем же, собственно, пахнет этот дым. «Это пар, а не дым, — сказал я нашей прекрасной соседке, — от такого количества публики в зале стало очень жарко, а он еще сырой». Мысль эта возникла у очень многих, но, тем не менее, как я потом узнал, все настолько перепугались, что если бы не страх перед Сегодня вечером я встретил в Сан-Карло старого знакомого, полковника Ланге, он здесь местный австрийский комендант. Он представил меня своей жене, прехорошенькой. Послезавтра я буду обедать у него в обществе нескольких австрийских офицеров. Это стоит больше покровительства моего посла. Кантата, исполнявшаяся в первый день, полна лести в духе шестнадцатого века: и стихи и музыка убийственно скучны. Мы во Франции умели придавать самой лживой лести наивность водевиля. Я полагал, что у Лампреди хватит ума последовать такому примеру[290]. В этом жанре гениален Метастазио. Я не знаю более яркого примера преодоленной трудности. Хожу в кабинет для чтения. Последние номера «Journal des D#233;bats», как газеты слишком либеральной, были здесь задержаны (1817). Заслуга перестройки этого зала целиком принадлежит некоему Барбайе: это бывший официант миланского кафе, красавец мужчина, который, держа игорный дом, заработал миллионы. Он построил этот зал на будущие прибыли своего банка. Старый король хотел, чтобы в театре пела Каталани. Отличная мысль; к Каталани следовало бы прибавить Галли, Кривелли и Такинарди. Но г-н Барбайя покровительствует госпоже Кольбран. Не знаю, кто покровительствует Нодзари, который так понравился нам в Париже в роли Паолино; но то было четырнадцать лет назад. Лучшее, что есть в Сан-Карло, — это Давиде-сын. Страдаешь при виде усилий, которые делает бедный молодой человек, чтобы его высокий, отличный голос зазвучал в этом огромном помещении. От Нодзари он перенял привычку к трелям, исполняемым горловым голосом. Ему крайне необходимо петь в небольшом театре и работать под руководством хорошего учителя. Он ведь лучший тенор в Италии: Такинарди угасает, а Кривелли становится деревянным. Оркестр доставил мне большое удовольствие. В его звучании много силы: Насколько бедность декораций и убожество костюмов ставят Сан-Карло ниже Ск#225;ла, настолько же блистательнее у неаполитанцев оркестр. Сегодня вечером было то, что называется belissimo teatro, то есть зал был переполнен. Княгиня Бельмонте заметила, что среди всего этого блеска кажется, будто женщины одеты в платья У итальянцев необычайная страсть к первым представлениям (prime sere). Люди, живущие в течение целого года очень бережливо, с готовностью потратят сорок луидоров на ложу в день первого представления. Сегодня вечером у г-жи Формиджини были любители театра, прибывшие из Венеции и уезжающие завтра обратно. Скупясь по мелочам, эти люди в большом деле расточительны: совершенная противоположность французам, у которых тщеславия больше, чем Благодаря великолепию Сан-Карло короля Фердинанда стали боготворить. Все видят, как, сидя в своей ложе, он Так, например, в Болонье у г-жи Н. я встретил молодую женщину Гиту, чья жизнь могла бы составить содержание целого романа, необыкновенно захватывающего и благородного, но только не нужно ничего изменять. В моем дневнике эта история занимает одиннадцать страниц. Какая яркая картина нравов современной Европы и жизни чувств в Италии! Насколько это выше всех сочиненных романов! Сколько непредвиденного и вместе с тем глубоко естественного в развитии событий. Недостаток комедий нравов состоит в том, что заранее предвидишь все обстоятельства, в которые может попасть герой. Герой, которого так любила и до сих пор любит Гита, — самый обыкновенный человек; в том же роде и ревнивец муж; мать полна жестокости и энергии; по-настоящему героична лишь сама молодая женщина. Впрочем, если собрать и перетолочь вместе всех способных чувствовать женщин Парижа или Лондона, из них не вылепишь и одного характера такой глубины и силы. И все это скрыто под оболочкой простоты и часто даже холодности. Меня всегда изумляет сила, которая появляется в характерах некоторых здешних женщин. Спустя полгода после того, как их любовник сказал им какое-нибудь самое незначительное слово, они вознаграждают его или мстят ему за это. Ничто никогда не забывается по слабости или рассеянности, как во Франции. Немка прощает все и благодаря своей преданности забывает. У англичанок, наделенных умом, можно порою найти ту же глубину чувства, но у них все иногда портит ложная стыдливость. Итальянская манера Я сам чувствую, что все, мною сейчас написанное, выглядит смешным. Эти тайные помыслы составляют часть тех внутренних убеждений, которыми ни с кем не следует делиться. Забыл упомянуть о декорациях к его балету «Золушка». Они написаны были художником, который хорошо знает подлинные законы Бальный зал в лесу, скопированный со Стонхенджа[293] в том же балете «Золушка», и дворец феи были бы замечательны даже в Милане. В Ломбардии гораздо лучше чувствуют волшебство красок, но порою рисунок из-за недостатка новизны не достигает должного эффекта. В Неаполе деревья зеленые, в Ск#225;ла они Сегодня вечером публика с трудом сдерживала свое желание аплодировать, король подал пример. Из своей ложи я слышал голос его величества, и восторги дошли до неистовства, не утихавшего три четверти часа. У Дюпора — все та же легкость, которую мы знали у него в Париже в роли Фигаро. Усилия никогда не чувствуешь, танец его мало-помалу оживляется, завершаясь восторгами и опьянением страстью, которую он стремится выразить: здесь предел экспрессивности, доступной этому искусству. Или, во всяком случае, если уж выражаться точно, я никогда не видел ничего подобного. Вестрис, Тальони, как все обычные танцовщики, вначале не могут скрыть своего напряжения. Затем в их танце нет Я хорошо заметил различие между обеими школами. Итальянцы безо всяких споров признают превосходство нашей, но, сами того не подозревая, гораздо больше чувствуют достоинства своей. Дюпор должен быть доволен: сегодня вечером ему много аплодировали; но настоящие восторги выпали на долю Марианны Конти. Подле меня сидел француз самого хорошего тона, который в своем страстном волнении дошел до того, что заговорил со мною. «Какая непристойность!» — поминутно повторял он. Он был прав, а публика еще больше права, приходя от этого в восхищение. Французская школа достигла пока одного — совершенства Теперь надо только, чтобы какой-нибудь гений использовал это совершенство. Так же обстояло дело в живописи, когда появился Мазаччо. Великий в этой области человек находится в Неаполе, но к нему относятся здесь с пренебрежением. Виган#243; создал «Li Zingari», или «Цыгане». Неаполитанцы вообразили, что он хотел над ними посмеяться. Этот балет содействовал обнаружению некой забавной истины, о которой никто не подозревал: что национальные нравы Неаполитанской области в точности соответствуют цыганским (см. «Новеллы» Сервантеса[295]). И вот Виган#243; дает урок законодателям: такова польза, приносимая искусством! И какой в то же время успех для искусства, в котором так трудно выражать жизнь, — заставить его изображать, и притом превосходно изображать, именно нравы, не страсти (то есть навыки души в поисках счастья, а не какое-либо мгновенное бурное состояние). Один танец, который исполняется под звон котлов, особенно возмутил неаполитанцев, они решили, что их дурачат, и еще вчера у герцогини Бельмонте некий молодой капитан приходил в ярость при одном упоминании о Виган#243;. Для того, чтобы неаполитанцы обрели свое естественное состояние, им необходимо выиграть два таких сражения, как Аустерлиц[296] и Маренго: без этого они всегда будут Иностранца, с которым миланцы заговаривают о «Кориолане», «Прометее», «Цыганах», «Беневентском дубе», «Samandria liberata», их восторги оставят совершенно холодным, если он хоть в какой-то мере не обладает воображением. А так как яркое воображение у нас, французов, не является сильной стороной[302], во Франции этот род искусства придет в полнейший упадок. Наши Лагарпы не способны понять даже Метастазио. Я видел только три или четыре балета Виган#243;. Воображение у него такое же, как у Шекспира, хотя он, быть может, даже имени его не знает: в голове этого человека дарование живописца совмещается с музыкальным. Когда ему не удается найти арию, выражающую то, что он хочет сказать, он часто сам ее сочиняет. Конечно, в «Прометее» есть места нелепые, но через десять лет память о нем так же свежа, как в первый день, и он все еще вызывает удивление. Другое необыкновенное свойство дарования Виган#243; — это терпение. Окруженный восемьюдесятью танцорами на сцене Ск#225;лы, с оркестром из десяти музыкантов у своих ног, он целое утро переделывает и безжалостно заставляет повторять вновь и вновь какие-нибудь десять тактов своего балета, которые, по его мнению, оставляют желать лучшего. Все это совершенно удивительно. Но я дал себе слово никогда не говорить о Виган#243;. Меня увлекли пленительные воспоминания. Уже бьет два. Везувий весь в огне, видно, как течет лава. Багровая масса вырисовывается на чудесном темном фоне неба. Прикованный к своему окну на седьмом этаже, я почти час, не отрываясь, созерцаю это внушительное и столь новое для меня зрелище. Холодный стиль дарования госпожи Фанни Биа никак не может войти в идеальный канон танца, во всяком случае, за пределами Франции. Признаюсь, что если бы мне предложили выбрать одну из этих двух сторон Вчера я поднимался на Везувий: за всю свою жизнь никогда так не уставал. Дьявольски трудно было взобраться на самый конус из пепла. Через какой-нибудь месяц все это, может быть, совершенно изменит свой вид. Пресловутый отшельник зачастую оказывается разбойником, раскаявшимся или нет: благонамеренная пошлость, помещенная в его книге за подписью Биго де Преаменё[305]. Нужно десять страниц и талант г-жи Рэдклиф, чтобы описать вид, которым наслаждаешься отсюда, поглощая приготовленную отшельником яичницу. Не стану ничего говорить о Помпее: это — самое изумительное, самое интересное, самое занятное из всего, что мне вообще довелось видеть. Только там и познаешь античность. Сколько мыслей об искусстве рождают в вас фрески Минотавра и многие другие! Я езжу в Помпею не менее трех раз в неделю. Обычно мое презрение к французской музыке не имеет границ. Но письма моих друзей из Франции едва не соблазнили меня. Я уже готов был согласиться, что в области веселых и развлекательных мотивов мы не плохи. Однако балет «Джоконда» раз навсегда решает вопрос. Никогда я так явственно не ощущал убожества, сухости, претенциозной По своим огромным размерам зал Сан-Карло отлично подходит для балетов. Целый эскадрон из сорока восьми лошадей совершенно свободно маневрирует в «Золушке» Дюпора: этим коням и всякого рода борьбе посвящен целый акт, очень скучный, совершенно лишний, но вполне соответствующий грубым вкусам. Кони мчатся галопом до самой рампы. Скачут на них немцы: местные жители на таких конях удержаться не смогли бы. Танцевальная школа Сан-Карло подает большие надежды: м-ль Мерчи может создать себе имя, а она к тому же очень хороша собой. Ее танец отличается ярко выраженной индивидуальностью. Сегодня, 14 марта, когда я осматривал Фарнезского быка, поставленного посреди прекрасного бульвара Кьяйя в двадцати шагах от моря, меня по-настоящему мучила жара. За городом все яблони и миндальные деревья в цвету. А в Париже зимы хватит еще на два месяца, но каждый вечер в гостиных можно почерпнуть две — три новые идеи. Вот великий вопрос, подлежащий разрешению: где же лучше жить? Господин Бьянки собирается строить в Неаполе напротив дворца церковь Сан-Франческо-ди-Паула. Строительные работы король поручает Барбайе, и они будут закончены лет через восемь или десять. Место выбрано как нельзя хуже. Вместо того, чтобы строить здесь церковь, следовало бы снести еще тридцать домов. Для церкви самым подходящим местом было бы Ларго ди Костелло. Но с одного до другого конца Европы сухое тщеславие завладело сердцами людей, и великие основы прекрасного позабыты. Бьянки избрал для церкви круглую форму: доказательство, что он умеет понимать античность. Но он не сумел постичь, что, строя свои храмы, греки ставили себе цели, совершенно противоположные нашим: греческая религия была празднеством, а не угрозой. Под этим прекрасным небом храм был лишь местом для жертвоприношения. Вместо того, чтобы преклонять колени, простираться ниц, бить себя в грудь, исполняли священные пляски. И если люди были... . . . . . Стремление к новому есть первая потребность человеческого воображения. У г-на Бьянки я застал двух самых выдающихся людей королевства: генерала Фил#225;нджери и государственного советника Куоко[311]. Первое, что я слышал в Сан-Карло, был «Отелло» Россини. Ничего нет холоднее этого произведения[312]. Автору либретто пришлось проявить большую Характерная для Италии смешная фигура — это отец или муж знаменитой певицы: этот тип называется здесь dom Procolo. Однажды граф Сомалья под руку повел г-жу Кольбран осматривать театр Ск#225;ла. Отец ее с важным видом сказал ему: «Вам повезло, господин граф: знаете ли вы, что обычно коронованные особы подают руку моей дочери». «Вы забываете, что я женат», — ответил граф. По-итальянски тут есть острота. После «Отелло» мне пришлось претерпеть «Габриель де Вержи» — сочинение некоего юноши из дома Снова смотрел «Sargines» Паэра[315]. Г-жа Шабран из театра Фьорентини воодушевляла Давиде. Это знаменитое музыкальное произведение нагнало на меня такую же скуку, как в Дрездене. По своему дарованию Паэр напоминает Шатобриана: как я ни старался, не могу понять, — мне это всегда кажется смешным. Шатобриан меня раздражает: это умный человек, считающий меня дураком. Паэр же вызывает скуку: его вполне реальный успех представляется мне удивительным. Большие театры, вроде Сан-Карло и Ск#225;ла, вовсе на достижение цивилизации, а ее зло. Приходится подчеркивать все оттенки, и, таким образом, оттенки пропадают. Молодых певцов следовало бы воспитывать в полном целомудрии, но в наше время это невозможно: тут необходимы соборы и мальчики-певчие. Все жалуются, что у Кривелли и Давиде[316] нет преемников. С тех пор, как нет мужских сопрано, знание музыки из театра исчезло. От отчаяния эти бедняги становились глубокими знатоками музыки: в ансамблях они поддерживали всю труппу. Они развивали дарование примадонны, которая была их любовницей. Двумя или тремя знаменитыми певицами мы обязаны Веллути. В настоящее время, если музыкальный такт (il tempo) сколько-нибудь труден, им просто пренебрегают. Кажется, что присутствуешь на любительском концерте. Вчера у маркиза Берио об этом очень хорошо говорил граф Галленберг[317]. Итальянцы очень отстали от немцев, чья музыка, вычурная, жесткая, лишенная мыслей, доводила бы до желания выброситься из окна, если бы они не были первыми Итальянский обычай прерывать двухчасовую оперу часом балетного спектакля основан на слабости наших слуховых органов: бессмысленно давать два музыкальных акта подряд. Маленький зал делает балет в стиле Виган#243; невозможным и смехотворным: вот проблема акустики для геометров, но они пренебрегают ею из-за ее трудности. Нельзя ли было бы устроить в одном зале две сцены или по окончании балета разделить сцену перегородкой, достаточно плотной, чтобы звук устремлялся прямо в зал, например, опускать толевый занавес? Или построить стену из деревянных ящиков, обтянутых со стороны зрителей такой кожей, как на барабанах? В Парме, в театре Фарнезе, звук разрываемой в глубине сцены бумаги слышен отовсюду. Вот факт, который следовало бы воспроизводить в других местах, но гораздо удобнее его отрицать. Итальянские архитекторы знают, что в воздухе, лишенном кислорода, немедленно замирают все причуды, весь полет воображения. Париж — первый в мире город, потому что там тебя никто не знает, а двор — всего-навсего любопытное зрелище. В Неаполе Сан-Карло бывает открыт лишь три раза в неделю: значит, он не может служить надежным местом для всевозможных встреч, как миланская Ск#225;ла. Вы блуждаете по коридорам, крупные буквы высокопарных титулов на дверях лож предупреждают вас, что вы всего-навсего атом, который может быть уничтожен каким-нибудь Превосходительством. Вы входите, не сняв шляпы: за вами гонится герой Толентино. Г-жа Конти очаровала вас, и вы хотите ей аплодировать: присутствие короля превращает ваши рукоплескания в святотатство. Вы хотите покинуть место в партере и задеваете своей часовой цепочкой (вчера именно это со мной и случилось) камергерский ключ какого-нибудь украшенного орденскими звездами вельможи, который что-то бормочет насчет вашей непочтительности. Проклиная все это величие, вы выходите из театра и хотите подозвать свой наемный экипаж: весь подъезд загромождает на целый час шестерка лошадей какой-то княгини. Надо ждать, рискуя схватить простуду. Да здравствуют большие города, где отсутствует двор! Не из-за самих монархов, вообще добродушных эгоистов, которым — это главное — и времени нет думать о каждом обывателе, а из-за министров и их помощников, каждый из которых изображает собой полицейскую власть и занимается всяческими притеснениями. Этот род докуки, в Париже неизвестный, является постоянным мучением для частных лиц почти во всех столицах Европы. Ну, а что делать целый день восьми или десяти министрам, которые все вместе заняты меньше какого-нибудь префекта и в то же время умирают от желания управлять? Приехав в Неаполь, я узнал, что во главе театров стоит один герцог; я тотчас же приготовился встретиться с косностью и всяческими стеснениями, — мне пришли в голову камергеры из «Мемуаров» Коле[319]. На скамьях партера места нумерованы, и Балет Дюпора кончается апофеозом Золушки. Она в темном лесу; падает завеса — и перед глазами публики возникает огромный дворец, возвышающийся на холме, озаренном волшебным светом белых огней, которые в ходу и в Милане, но гораздо лучше применяются здесь. Выхожу на лестницу — она загромождена толпой народа. Приходится спускаться по трем крутым пролетам, все время наступая соседям на пятки. По мнению неаполитанцев, в этом особая красота Сан-Карло. Они устроили партер театра во втором этаже: поистине гениальная с точки зрения современной архитектуры идея. Но так как лестница всего одна на две-три тысячи зрителей, и притом она постоянно забита слугами и уборщиками, вы сами можете судить, как приятно по ней спускаться. В общем, зал этот великолепен при опущенном занавесе. Не стану брать обратно того, что говорил: первое впечатление обворожительно. Но вот поднимается занавес — и разочарование следует за разочарованием. Вы сидите в партере, господа гвардейцы оттеснили вас в двенадцатый ряд. Ничего не слышно; нельзя разобрать, молод или стар актер, надрывающийся где-то там, на сцене[320]. Вы поднимаетесь в ложу: там вас преследует ослепительный свет люстры. Чтобы хоть как-нибудь отвлечься от криков г-жи Кольбран, вы, пока не начнется балет, решили почитать газету. Невозможно: ложа без занавесок. Вы простужены и намереваетесь не снимать шляпы — нельзя: в театре изволит присутствовать какой-то принц. Вы ищете убежища в кафе: это мрачный узкий коридор отвратительного вида. Вы хотите пойти в фойе: из-за крутой, неудобной лестницы добираетесь туда, едва переводя дыхание. Он рассказывает мне, что в 1806 году он удалился в Искию и не бывал в Неаполе со времен французского захвата, который вызывает у него ненависть. Чтобы утешить себя за отсутствие театра, он содержит в прекрасных вольерах множество соловьев. «Музыка, искусство, которому в природе нет никакого подобия, кроме пения птиц, тоже, как и это пение, есть последовательный ряд Провожу четыре очень приятных часа с доном Фернандо, который нас ненавидит, и с добрыми обитателями Искии. Это дикие африканцы. В их говоре много простодушия. Живут они своими виноградниками. Здесь почти нет следов цивилизации, что является большим преимуществом, когда вся цивилизация сводится к поклонению папе и обрядам. В Неаполе человек из народа хладнокровно скажет вам: «В августе прошлого года у меня приключилась беда». Это значит: «В августе прошлого года я убил человека». Если вы предложите ему отправиться в воскресенье в три часа утра на Везувий, он в ужасе воскликнет: «Чтобы я пропустил святую обедню!» Обряды заучиваются наизусть. Если же вы допускаете добрые дела, то ведь они могут быть Лорд Н., один из просвещеннейших людей Англии, вздохнув, согласился со всем. Я опять встретился с хорошенькой графиней, которая ездит в Террачину к своему возлюбленному. Англичанки решительно превосходят по красоте других женщин. Миледи Дуглас, миледи Ленсдаун. Некий неаполитанский князь, находившийся тут же, стал резко возражать. Наши замечания он опровергал на итальянский манер: повторяя еще более крикливо фразу, на которую ему только что ответили. Я стал блуждать взглядом по залу, надеясь, что он умолкнет за неимением слушателя, как вдруг заметил, что он поминутно повторяет странное слово Выхожу из театра Нуово, где давали «Саула». Надо думать, что эта трагедия (Альфьери) действует на Мой маркиз сказал мне, что здесь разрешены только три трагедии Альфьери, в Риме — четыре, в Болонье — пять, в Милане — семь, в Турине — ни одна. Поэтому рукоплескать его пьесам — значит принадлежать к определенной партии, а находить у него недостатки — проявлять крайнее мракобесие. Альфьери недоставало публики. Великим людям чернь так же необходима, как генералу — солдаты. По воле судьбы Альфьери рычал против предрассудков, а кончилось тем, что он им подчинился. В политике он никогда не понимал величайшего блага революции, которая дала Европе и Америке двухпалатную систему и разогнала всю старую клику. Среди великих поэтов Альфьери был, может быть, душой наиболее страстной. Но, во-первых, он был всегда одержим лишь одной страстью, а во-вторых, его политические воззрения отличались крайней узостью. Он никогда не понимал (см. последние части его «Жизни»)[326], что для того, чтобы породить революцию, необходимо появление новых интересов, то есть новых собственников. Прежде всего ум его не был направлен в эту сторону, а к тому же он был дворянин, да еще и пьемонтский[327]. Наглость, с какой чиновники на заставе Понтино потребовали у него паспорт, и похищение полутора тысяч томов пробудили в его сердце все сословные предрассудки и навсегда помешали ему понять, в чем состоит механизм свободы. Эта столь благородная душа не постигала, что написать что-либо сносное по вопросам политики можно — conditio sine qua non[328], — лишь отметая все мелкие личные неприятности, которым можешь подвергнуться. В конце своей жизни он говорил, что обладать талантом дано лишь тому, кто родился дворянином. Наконец, несмотря на свое доходящее до ненависти презрение к французской литературе, он лишь довел до крайности узкую систему Расина. Для итальянца нет, вероятно, ничего нелепее, чем малодушие Британника[329] или щепетильность Баязета[330]. Одержимый недоверием, он хочет видеть, а ему все время повествуют. Если его пламенное воображение не может в достаточной мере насытиться зрелищем, оно возмущается и уносит его далеко в сторону, поэтому на трагедиях Альфьери так часто зевают. До настоящего времени самыми Музыка третьего акта, представляющего собою балет в стиле пиррической пляски, написана Галленбергом. Это немец, постоянно живущий в Неаполе и умеющий создавать музыку для балета: в сегодняшнем спектакле она ничего не стоит, но я слышал «Цезаря в Египте» и «Тамплиера», где музыка усиливает то опьянение, которое вызывается танцем. Подобная музыка должна быть блестящим наброском, существенное значение имеют в ней темпы и такт, но детальной оркестровки, в чем так силен Гайдн, она не допускает: духовые инструменты играют в ней очень большую роль. Сцена, когда Цезаря вводят в спальню Клеопатры, сопровождается музыкой, достойной гурий Магометова рая. Меланхолический и томный гений Tacco не отверг бы сцены, где Тамплиеру является тень. Он убил свою возлюбленную, не узнав ее. Ночью, заблудившись в лесу в Святой земле, он проходит мимо ее могилы. Она является ему, отвечает на его страстные порывы и, указав на небо, исчезает. Благородные бледные черты г-жи Бьянки, страстное выражение лица Молинари, музыка Галленберга создавали такую полноту впечатления, которая никогда не изгладится из моей души. Итальянцы, а в особенности итальянки ставят на первое место деи Марини, которого я только что видел в «Li baroni di Felsheim» («Бароны Фельгейм»), переведенной на итальянский пьесе Пиго-Лебрена[334], и в «Двух пажах». По причинам, вполне для меня понятным, простота и естественность в литературе итальянцам не нравятся: им всегда нужна торжественность и высокопарность. «Похвальные слова» Тома[335], «Гений христианства»[336], «Поэтическая Галлия»[337] и все эти поэтические творения, вот уже десять лет составляющие нашу славу, написаны как бы специально для итальянцев. Проза Вольтера, Гамильтона[338], Монтескье взволновать их не способна. Вот на чем основана огромная популярность деи Марини. Он следует природе, но как бы издали; торжественность все еще сохраняет над его сердцем более священные права. Он восхищал всю Италию в ролях первых любовников, а сейчас перешел на благородных отцов. Так как этим ролям вообще свойственна некоторая высокопарность, в них он нередко доставлял мне удовольствие. Наивность — очень редкая вещь в Италии; тем не менее там терпеть не могут «Новую Элоизу». Незначительную дань наивности, которую мне приходилось здесь наблюдать, я обнаружил только у м-ль Маркиони, молодой девушки, снедаемой страстями, которая играет ежедневно, а иногда и дважды в день: около четырех часов на сцене под открытым небом для народа и вечером, при свете рампы, для хорошего общества. Я трепетал, так растрогала она меня в четыре часа в «Сороке-воровке» и в восемь во «Франческе да Римини». Г-жа Тассари, выступающая в труппе деи Марини, не плоха в том же жанре. Муж ее Тассари — отличный тиран. Бланес был итальянским Тальм#225;, пока он не женился на богачке. Он не был лишен ни естественности, ни силы. В Альмахильде из «Розмунды»[339] он был просто страшен. Эту королеву, столь несчастную и полную страсти, изображала г-жа Пеланди, — у меня она всегда вызывает скуку, однако ей сильно аплодировали. Пертика, которого я видел нынче вечером, — отличный комик, особенно в ролях, где комизм шаржированный. Сегодня я отчаянно зевал, смотря его в «Poeta fanatico» («Безумный поэт») — одной из самых скучных пьес Гольдони, которую постоянно играют. Это правдиво, но так низменно. И вдобавок это так бесчестит в глазах грубых людей самое достойное существо в природе: великого поэта. Ему очень аплодировали в роли Бранта, и он вполне заслужил свой успех, особенно в конце, когда говорит Фридриху II: «Я напишу вам письмо». Что меня поразило, так это публика: никогда я не наблюдал столь сосредоточенного внимания и — вещь для Неаполя невероятная — столь глубокой тишины. Сегодня в восемь утра все билеты оказались распроданными; я принужден был заплатить втридорога. Замечаю два исключения из патриотизма лакейской: признание итальянцами превосходства французских танцоров и ребяческое любопытство, с которым они поглощают переводы всех сентиментальных благоглупостей немецкого театра. Рукоплескать французскому балету — значит показать, что ты был в Париже. Они так глубоко и непосредственно чувствительны и при этом так мало читают, что любому роману в диалогах, лишь бы там были какие-нибудь события, обеспечено сочувственное внимание этих девственных душ. Вот уж лет тридцать, как в Италии не выходил ни один любовный роман. Говорят, что человек, сильно увлеченный какой-либо страстью, не чувствителен к изображению этой страсти, даже самому удачному. Литературной газеты у них нет. Остряк Бертолотти, автор «Инесы де Кастро», говорил мне: «Только засев в крепости, осмелюсь я говорить авторам правду». В качестве легкой пьесы шла «Юность Генриха V»[340], исправленная Дювалем комедия Мерсье[341]. Пертика сильно рассмешил принца дона Леопольда, присутствовавшего на спектакле; но, боже мой, какой это шарж по сравнению с Мишо! Сидевший рядом со мной итальянский священник не мог понять, почему эта пьеса пользовалась успехом в Париже. «Вы останавливаетесь на словах и не доходите до характеров: Генрих V ведь просто болван». Граф Жиро, римлянин, итальянский Бомарше, написал две или три комедии: «Воспитатель в затруднительном положении», «Disperato per eccesso di buon cuore» («Отчаявшийся из-за чрезмерной доброты»). Адвокат Нота, Зографи, Федеричи беспрестанно впадают в драматизм; и даже их подлинно смешные комедии написаны для общества менее передового, чем наше. Мольер по сравнению с Пикаром[342] то же, что Пикар с Гольдони. У этого поэта хозяин дома, пригласивший к обеду гостей, всегда бывает вынужден занять полдюжины приборов, так как его столовое серебро находится в закладе. Следует помнить, что Гольдони писал в Венеции. Венецианские нобили замуровали бы его под свинцовыми крышами своей тюрьмы, если бы он решился изображать перед их подданными, как они живут. Гольдони изощрял свое дарование, рисуя несчастных со столь низменными нравами, что я просто не нахожу, с чем бы их можно было сравнить. Над ними я смеяться не способен. Этот поэт обладал правдивостью зеркала, но ему недоставало остроумия. Фальстаф совершенно лишен личной храбрости, но, несмотря на свою поразительную трусость, так остроумен, что я не могу его презирать: он достоин того, чтобы я над ним посмеялся. Фальстаф еще лучше, когда его играют перед народом, склонным к печали и вдобавок трепещущим при одном упоминании о долге, которому тучный рыцарь все время изменяет. Предположите, что Италия в сговоре с Венгрией вырвет у властей двухпалатную систему, — изящным искусствам она уже не станет уделять внимания; вот чего не предвидели Альфьери и прочие декламаторы. Если итальянцы изобретут когда-нибудь свой собственный комический стиль, у него будет колорит «Филинта» Фабра д'Эглантина[343] и грация четвертого акта шекспировского «Венецианского купца», а она ничего общего не имеет с «Грациями» — комедией Сен-Фуа. Чтобы хоть немного утешиться, отправляюсь в Портичи и в Капо ди Монте, прелестные местечки, такие, каких не отыщет ни один царь на земле. Нигде не встретишь подобного сочетания моря, гор и цивилизации. Находишься среди прекраснейшей, разнообразной природы, а через тридцать пять минут слушаешь Давиде и Нодзари в «Тайном браке». Даже если Константинополь и Рио-де-Жанейро так же прекрасны, как Неаполь, этого там не увидишь. Никогда добрый житель Монреаля или Торнео не сможет представить себе красивую неаполитанку воспитанной в вольтеровском духе. Это дивное существо встречается еще реже, чем красивые горы и прелестный залив. Но если бы я стал дольше распространяться о г-же К., то вызвал бы горький смех зависти или недоверия. Для Неаполя Портичи то же, что Монте-Кавалло для Рима. Итальянцы внутренне глубоко убеждены и открыто высказывают, что мы во всех искусствах варвары, но не устают восхищаться изяществом и оригинальностью нашей мебели и различных предметов обстановки. Выходя из музея античной живописи в Портичи, я увидел входящих в него трех английских морских офицеров. В музее двадцать две залы. Я галопом помчался в Неаполь, но еще перед мостом Магдалины меня нагнали эти трое англичан, которые вечером сказали мне, что картины замечательны, что они представляют собой одну из самых любопытных вещей на свете. В музее они провели всего три — четыре минуты. Картины эти, имеющие такое огромное значение в глазах подлинных ценителей, — фрески, раскопанные в Помпее и Геркулануме. В них совершенно отсутствует светотень, мало колорита, довольно хороший рисунок и много легкости. «Встреча Ореста с Ифигенией в Тавриде» и «Тезей, которого молодые афиняне благодарят за избавление от Минотавра» мне очень понравились. В них много благородной простоты и совершенно нет театральности. В общем, они похожи на наиболее слабые картины Доменикино, ибо в них имеются недостатки рисунка, которых у этого великого мастера не обнаружишь. В Портичи, среди множества небольших поблекших фресок, есть пять или шесть крупных вещей, размерами со «Святую Цецилию» Рафаэля. Фрески эти украшали бани в Геркулануме. Только глупец-ученый может утверждать, что это выше живописи пятнадцатого века: на самом деле это лишь до крайности любопытно, ибо доказывает, что существовал очень высокий стиль, подобно тому, как изготовляемые в Маконе обои доказывают существование Давида. «Мартин Скриблерус» Арбутнота[344] позабыт в Лондоне, так как эта комедия убила то, что она осмеивала. «Скриблерус» относится к 1714 году. Италия доросла до этой комедии только в 1817 году. Аббат Таддеи (редактор «Газеты Обеих Сицилий») просто смешнее, чем все парижские М. и Г., но он отнюдь не гнусен. Австрийский генерал запретил ему называть людей Около полуночи иду пить чай с греками, изучающими здесь медицину. Будь у меня достаточно времени, я бы поехал на Корфу. Там, говорят, оппозиция формирует сильные души. Условия, необходимые для того, чтобы процветали искусства, зачастую совершенно противоположны тем, которые необходимы для того, чтобы народы были счастливы. Кроме того, господство искусств не может длиться долго: тут необходимы праздность и сильные страсти. Но праздность порождает учтивость в обращении, а учтивость губит страсти. Поэтому невозможно создать нацию, которая жила бы одним искусством. Все благородные души пламенно желают возрождения Греции[345], но получится вовсе не век Перикла, а нечто вроде Соединенных Штатов Америки. Мы приходим к правительству «В Неаполе царствовала гениальная женщина[346]. Сперва из зависти к кому-то, страстная поклонница Французской революции, она скоро поняла, какая опасность грозит всем тронам, и вступила с нею в яростную борьбу. «Не будь я королевой в Неаполе, — сказала она как-то, — я бы хотела быть Робеспьером». И в одном из будуаров королевы можно было видеть огромных размеров картину, изображавшую орудие казни ее сестры[347]. Охваченное ужасом при известии о первых победах Бонапарта[348], правительство Обеих Сицилий стало умолять о мире и добилось его. В Неаполь прибыл посол Республики, и ненависть ее слабого, униженного врага вспыхнула с удвоенной силой. Однажды в пятницу король отправился в театр Фьорентини посмотреть знаменитого комика Пинотти. Из своей ложи на авансцене он заметил сидящего как раз напротив него гражданина Труве. Гражданин посол был в своем парадном костюме: волосы без пудры и панталоны в обтяжку. Устрашенный видом ненапудренных волос, король вышел из ложи. В партере в это время можно было заметить пятнадцать — двадцать таких же черных голов. Его величество сказал несколько слов дежурному адъютанту, который позвал знаменитого Канчельери, заправилу военной полиции. Театр Фьорентини был окружен, и по выходе зрителей Канчельери у каждого спрашивал: «Вы неаполитанец?» Семеро молодых людей, принадлежавших к знатнейшим семьям государства и не напудривших себе волосы, были отправлены в форт святого Эльма. Наутро их переодели в солдатские шинели, прицепили к воротникам фальшивые косы в восемнадцать дюймов длиной, и они были отправлены в качестве рядовых в полк, стоявший в Сицилии. Некий молодой неаполитанец был закован в кандалы за то, что исполнял скрипичный концерт вместе с одним французом. Директория Республики только что услала в Египет свои лучшие войска и самого талантливого полководца нации. Весть об абукирском поражении[349] дошла до неаполитанского двора, который по этому случаю устроил иллюминацию. А вскоре вслед за тем (12 сентября 1798 года) это правительство призвало под ружье сорок тысяч человек. Две трети наличных денег королевства помещены были в шесть банков, выпустивших кредитные билеты (fedi di credito). Доверие это, смешное при деспотическом режиме, привело к естественному результату. Король завладел помещенными в банк средствами, имущество luoghi pii[350] пущено было в продажу (и весьма охотно раскуплено), и вскоре неаполитанская армия численностью в восемьдесят тысяч человек собралась на границах Римской республики, в которой было всего пятнадцать тысяч французских оккупационных войск; но король не хотел нападать, пока не выступит Австрия. Наконец прибыл из Вены мнимый курьер с известием о том, что австрийцы начали наступление. Вскоре выяснилось, что курьер этот по рождению француз, и его, как опасного свидетеля, убили на глазах короля, который, придя в ужас от якобинских происков, велел тотчас же нападать. Его армия овладела Римом, но вскоре она была обращена в бегство, и 24 декабря 1798 года Фердинанд отплыл в Сицилию, приказав уничтожить в Неаполе зерно, корабли, пушки, порох и т. д. Страх двора был преждевременным: генерал Мак принял условия капитуляции, предложенные генералом Шампьонне[351], и удержал Неаполь. Но вскоре этот город восстал: ладзарони убили и сожгли герцога де Toppe и его брата, ученого дона Клементе Фило-Марино. Испуганные патриоты обратились к Шампьонне, который ответил, что вступит в Неаполь, когда увидит на форте св. Эльма трехцветный флаг. Патриоты под руководством Монтимилетто завладели при помощи военной хитрости фортом св. Эльма, и 21 января 1799 года республиканский генерал атаковал Неаполь во главе шеститысячного войска. Ладзарони сражались с величайшим пылом и отвагой. Шампьонне вступил в Неаполь 23 января и назначил временное правительство из двадцати четырех человек, которым он заявил: «Франция, завладевшая Неаполем силой оружия и вследствие бегства короля, отдает завоеванное неаполитанцам, даруя им одновременно и свободу и независимость». Неосторожные люди поверили в свою свободу, провинция разделяла восторги столицы. Большинство епископов официально заявили, что являются приверженцами республики, и духовенство в полном облачении присутствовало всюду при посадке дерева свободы. Однако кардинал Руффо, единственный человек с головой в партии короля, не покинул Италии: он находился в Реджо ди Калабриа, в ста пятидесяти милях от Неаполя, и готов был отплыть, если опасность станет неминуемой, но в то же время, не теряя ни минуты, организовывал Вандею[352] против Партенопейской республики. Кардиналу Руффо надо было обеспечить себе успех: он не только обещал рай всем храбрецам, которые падут в этом крестовом походе, но, что гораздо важнее, умело добился того, что ему поверили. Англичане заняли остров Прочиду в шести морских милях от Неаполя и внезапными высадками тревожили побережье. Попадавшие в плен патриоты отсылались на Прочиду, где их приговаривал к смертной казни трибунал, председателем которого неаполитанский двор назначил ужасного Специале. Весьма немногочисленные французские отряды довольно неосторожно предприняли ряд экспедиций и все же рассеивали и расстреливали всех приверженцев кардинала Руффо, которых им удавалось повстречать. Республиканский режим по-настоящему действовал лишь в самом Неаполе, да еще в тех местах провинции, которые могли получать из столицы поддержку. Но среди всех грамотных людей царило предельное воодушевление. Французы позаботились о том, чтобы уничтожить оружие, которым могли бы воспользоваться их друзья-республиканцы, и запретили им устроить набор в войско. Вскоре пришло роковое известие о победах Суворова в Ломбардии[353], и французская армия под командованием генерала Макдональда, который, согласно обычаю, придумывал для своих передвижений ложные предлоги, удалилась в Казерту, оставив на произвол судьбы Неаполь и новую республику. По долгу человечности французы обязаны были бы за несколько часов предупредить патриотов и дать им средства к спасению. Ничего подобного. Патриоты отправили депутацию к гражданину Абриалю, комиссару Директории, находившемуся тогда в Капуе. «Ради бога, скажите прямо, оставляете ли вы нас, — спросили его патриоты, — мы тогда все покинем Неаполь». «Оставить республиканцев! — воскликнул гражданин Абриаль. — Да я скорее унесу вас на своих собственных плечах[354]!» И он повторил жест благочестивого Энея. Эта тирада задержала на тридцать лет победу цивилизации в Неаполитанском королевстве. Через шесть недель после ухода французов городом завладели союзные войска, состоявшие из неаполитанских роялистов, английских, русских и турецких частей. Патриоты сражались довольно хорошо, а потом укрылись в фортах. Первым капитулировал порт Авельяно у моста Маддалены, который защищали ученики медицинской школы. Вступив в него, победители принялись истреблять патриотов. Те тотчас же решили обречь себя на доблестную смерть и подожгли пороховые погреба. При взрыве погибли четыреста роялистов и все патриоты, за исключением двух. Тем временем на улицах города восставшая чернь и роялисты творили самые возмутительные и дикие зверства. Самых знатных женщин голыми вели на казнь. Знаменитая герцогиня Пополи отделалась тюрьмой, куда ее потащили в одной рубашке, подвергнув предварительно самым гнусным издевательствам. Патриоты еще занимали в городе форты Кастель-Нуово, Кастель дель Ово, а также маленький форт Кастелламаре в шести милях от Неаполя. Он сдался коммодору Футу, чье имя пользуется уважением в Неаполе и теперь, после того, как прошло семнадцать лет и было столько событий. Фут строго выполнил все условия капитуляции. Этот пример убедил защитников обоих фортов города, у которых уже не хватало продовольствия и снаряжения, и они решились «сдаться на капитуляцию войскам короля Обеих Сицилий, короля Англии, императора Всероссийского и императора Оттоманской Порты». (Таковы буквальные выражения 1-й статьи капитуляции от 3-го мессидора VII года, одобренные слишком известным бригадным командиром Межаном[355], французским комендантом форта св. Эльма, и подписанные кардиналом Руффо, Эдуардом Джемсом Футом и командующими русскими и турецкими войсками.) Статья 4 гласит: «Лицам, составляющим оба гарнизона (Кастель-Нуово и Кастель дель Ово), и их имуществу гарантируется безопасность». Статья 5 изложена так: «Все означенные лица получают право выбора: сесть на нейтральные суда, которые будут им предоставлены, и отправиться в Тулон или же остаться в Неаполе с гарантией неприкосновенности для них и для их семей». Роялисты долгое время отрицали существование этой капитуляции. К несчастью для благородных принципов, оригинал ее был найден. Полторы тысячи патриотов из гарнизона обоих фортов объявили о своем намерении покинуть родину. К сожалению, пока они дожидались судов, которые должны были перевезти их в Тулон, лорд Нельсон[356] подошел к Неаполю со своим флотом, на котором находились английский посол и его жена, знаменитая леди Харт Гамильтон. Вечером двадцать шестого июня патриоты погрузились на предназначенные для них суда. Двадцать седьмого под наблюдением английских офицеров каждый транспорт был поставлен на якорь под пушками английского корабля. На следующий день все наиболее видные люди из числа патриотов были переведены на борт флагманского корабля лорда Нельсона. Среди них обращал на себя внимание знаменитый Доменико Черилли, который в течение тридцати лет был другом и врачом сэра Уильяма Гамильтона[357]. Леди Гамильтон[358] поднялась на капитанский мостик корабля своего любовника, чтобы поглядеть на Черилли и других мятежников, которых только что связали по рукам и ногам. Среди них находились не только избранные представители нации, но — это должно было иметь еще большее значение для пэра Англии — все самые знатные из числа придворных вельмож. После смотра все обреченные были распределены по кораблям флота. Наконец из Сицилии на английском фрегате прибыл Фердинанд III, который тотчас же объявил эдиктом, что никогда не имел намерения принимать капитуляцию мятежников. По другому его эдикту имущество означенных мятежников было конфисковано. Коммодор Фут, честь своего народа и всего человечества, видя, каким образом исполняется подписанное им обязательство, подал в отставку (пример, которому не последовали в Генуе). Патриоты обратились к лорду Нельсону с ходатайством, написанным по-французски и полном орфографических ошибок: они требовали выполнения условий капитуляции. Лорд Нельсон вернул им ходатайство, написав собственноручно на последней странице внизу следующие слова: «I have shown your paper to your gracious king, who must be the best and only juge of the merits and demerits of his subjects. («Я показал это прошение вашему милостивому монарху, который, без сомнения, является единственным судьей заслуг и провинностей своих подданных. Эпитет «милостивый» по отношению к неаполитанскому королю в подобных обстоятельствах показывает, как смешна английская аристократия. Г-н де Талейран сказал бы о таком ответе: «Не знаю, преступление ли это, но, безусловно, — глупость». Флагманский корабль адмирала Нельсона, на котором находился теперь король неаполитанский, был со всех сторон окружен фелуками, тартанами и другими судами, служившими тюрьмой для патриотов. Их набили туда, как негров. Они были без одежды, которую сорвали захватившие их ладзарони; получая для питья гнилую воду, усеянные паразитами, они томились под жгучими лучами солнца и особенно страдали оттого, что головы у них не были покрыты. Депутации ладзарони, все время являвшиеся поглазеть на короля, осыпали их ругательствами. Каждое утро через люки своей тюрьмы патриоты видели, как леди Гамильтон в сопровождении лорда Нельсона отправляется в Байю, Пуццуоли, Искию и другие очаровательные места Неаполитанского залива: роскошная яхта, на которой они отплывали, управлялась двадцатью четырьмя английскими матросами, которые пели «Rule, Britannia»[359]. Распутство с Нельсоном и сходные отношения, соединявшие леди Гамильтон с..., решили их участь. Мисс Харт, которая потом стала леди Гамильтон, славилась своей редкой красотой и долгое время была натурщицей в Риме, где получала от молодых людей, изучающих живопись, по шести франков. Жертвой первых преследований оказался святой Януарий, обвиненный в покровительстве Республике: король повелел конфисковать его имущество. Святого Януария заменил святой Антоний, и еретические орудия англичан палили в его честь. Вскоре наиболее видные патриоты были переведены в казематы фортов. Почти каждый день за ними являлись на корабли, служившие местом заключения, и все совершалось при полном спокойствии английских офицеров. По прибытии в Неаполитанский залив адмирал Нельсон вывесил прокламацию, в которой всем, кто занимал какие-либо должности в Республике или сочувствовал ее принципам, предписывалось явиться в Кастель-Нуово. Там эти несчастные должны были сообщить свое имя, местожительство, а также — во всех подробностях — что они делали, пока существовала Республика. Адмирал Нельсон обещал свое покровительство и защиту от каких бы то ни было Довольно значительное количество простаков попало в расставленную англичанами западню. Три должностных лица, известных своей ученостью и честностью, тоже пришли и записались: то были Драгонетти, Джанотти и Колаче; последний был скоро повешен. Двенадцатого августа 1799 года пятистам патриотам, еще находившимся в заключении на судах, разрешено было отплыть в Тулон. Перед отплытием они подписали документ, весьма необычный, но вполне законный в Неаполе: каждый из них обязывался никогда не вступать в пределы королевства, обязывался под угрозой смерти; в противном случае он признавал за любым подданным короля право умертвить его безо всяких преследований со стороны правосудия. До этого момента опасения, которые неаполитанскому двору внушала армия Жубера, препятствовали ему проливать кровь. Мало-помалу двор осмелел. Начали с патриотов, не включенных в капитуляцию, и одной из первых жертв оказался князь Караччоло. Так как этот выдающийся человек был славой неаполитанского флота, никто не разубедит местных жителей, что в данном случае, подобно тому, как это обстояло с жертвами Киберона[360], дарования Караччоло лишь ускорили его гибель. Не стану задерживаться на очень известной истории о том, какой страх нагнал его труп на некую августейшую особу. Пришло известие, что французы потерпели поражение при Нови, и теперь уже ничто не сдерживало ярости королевы. Из осторожности я не стану вдаваться в подробности, от которых побледнел бы Светоний[361]. Рука палача отняла у Неаполя почти всех его достойных людей: Марио Пагано, составителя республиканской конституции, Скотти, Луоготету, Буффу, Троизи, Пачифико, генералов Федеричи и Массу, епископа Натали, Фальконьери, Капути, Баффи, Мантоне, Прачелли, Конфорти, Росси, Баньи. С особенным удовлетворением повесили Элеонору Фонсека, женщину, выдающуюся по своим дарованиям и красоте: она редактировала «Monitore republicano» — первую газету, издававшуюся в Неаполе. Среди знатных лиц, преданных смерти, к бесчестью англичан, можно найти герцога д'Андриа, князя Стронголи, Марио Пиньятелли, его брата, Колонну, Риарио и маркиза де Дженцано. Двоим последним едва минуло шестнадцать лет, но они возвысились над предрассудками благородного происхождения и во всеуслышание заявили о своей приверженности к свободе. Дженцано и знаменитый Матера, хотя их и защищал французский мундир, были выданы бригадным командиром Межаном. Эти доблестные люди были повешены al Largo del Mercato. На этом месте в свое время началось восстание Мазаниелло[362]. Они умерли с улыбкой на устах, предрекая, что рано или поздно Неаполь станет свободным, а смерть их окажется Я старательно опускал в своем рассказе возмущающие душу подробности. Робеспьер не был другом большинства своих жертв: он приносил их в жертву системе — конечно, ложной, — но не своим мелким личным чувствам». С маркизом Сантапиро, которого я встретил в Отранто, я водил дружбу еще в Москве. Он имеет тридцать тысяч ливров годового дохода и две-три сабельные раны, полученные в честном бою. Это делает его достаточно значительной фигурой, чтобы он мог позволить себе никому не льстить и не лгать. Подобную оригинальность я считал здесь невозможной. Сантапиро разубедил меня в этом. Пропутешествовав с такими приятными свойствами три года по Италии, Сантапиро повсюду прослыл чудовищем. Эта честь его испортила. Он стал говорить, что музыка наводит на него скуку, что картины делают жилое помещение похожим на какую-то гробницу, что он предпочитает статуе Кановы парижского паяца, вращающего глазами; и он стал давать в Неаполе концерты, стоившие ему в два или три раза дороже, чем обычно, так как хотел, чтобы исполнялись только арии Гретри, Мегюля и т. д. Своему характеру Сантапиро придал напыщенность. Если бы искренность не покидала его, он был бы гораздо интереснее для нас, но значительно менее остроумным человеком в глазах толпы. Это существо очень веселое, очень непосредственное. Он забрасывает вас целым ворохом идей, а кое-какие из них, о которых мы без него не подумали бы, заставляют нас поразмыслить. Вчера в самую жару мы с ним лежали на кожаных диванах в огромной лавке, которую он нанял и завесил зеленым коленкором, и пили прохладительный шербет. Я посмеялся над его манерой красоваться, а он над моей деликатностью, помешавшей мне вручить во Флоренции имевшиеся у меня рекомендательные письма. Сантапиро только недавно провел там два года. Все русские, обладающие здравым смыслом и средствами, считают своим долгом хоть одну зиму провести во Флоренции. Там всегда бывает также очень много богатых англичан, и каждый вечер в четырех или пяти домах весьма широко принимают гостей. Отлично подобранная труппа г-на Д.[363] разыгрывает лучшие из очаровательных пьес Скриба. Г-н Д. — самый щедрый в Италии благотворитель, и у него собраны самые подлинные священные реликвии: например, очень ценные предметы, относящиеся к святому Николаю. Два или три кружка разыгрывают французские комедии — забавное противоречие духу итальянцев, которые их смотрят и слушают, не понимая и четвертой части того, что перед ними исполняется. «Во Флоренции, — сказал Сантапиро, — у меня был дворец, восемь лошадей, шестеро слуг, а тратил я меньше тысячи луидоров. Переваливая через Апеннины, прекрасные иностранки оставляют по ту сторону гор скромничанье, из-за которого все развлечения парижских гостиных свелись к игре в Любите ли вы искусство? Посмотрите, как устроили галерею Питти. Великий герцог воспользовался глупостью римлян и понял, что Флоренцию надо превратить во всеевропейский бал-маскарад. Старый князь Нери хотел бы перед смертью наводнить ее жандармами, но этому противится Фоссомброни». Сантапиро завершил свой рассказ семью или восемью прелестными анекдотами, но напечатанные, они звучали бы гнусно. Когда лотарингские принцы высадились в Тоскане[364] (1738), флорентинцы увидели, как вслед за ними появилось много оборванцев с тростью в руках: отсюда слово cannajo[365], которое я принял за перевод слова «каналья», услышав, как его произносят во Флоренции с местным гортанным выговором: вместо santa croce[366] здесь говорят santha hroce. Сантапиро закончил довольно странной клеветнической выходкой, за передачу которой меня назовут stivale (сапогом): он сказал, будто во Флоренции есть лишь один литератор, обладающий остроумием, но зато он остроумен, как ангел, как Талейран, как Вольтер. Это автор «Отчаявшегося из-за непомерной доброты». Граф Жиро — потомок француза, прибывшего в Рим с кардиналом Жиро. «Знаете, что меня удивляет? — сказал мне Ренаван. — Когда Саличетти вручил мне триста пятьдесят тысяч франков, не потребовав расписки, а я за полгода истратил все эти деньги мелкими суммами по пятьдесят или сто луидоров, мне и в голову не пришло присвоить себе хоть один сантим. Наоборот, я еще добавил пару своих луидоров. Теперь же в подобных обстоятельствах я не поколебался бы ухватить, если бы это было возможно, сотню тысяч франков». (Вот различие между 1810 и 1826 годом, и объяснение..... . . . . . По мере продвижения в глубь Калабрии в лицах жителей все яснее проступают греческие черты: многие мужчины лет сорока необыкновенно похожи на знаменитое изображение Юпитера Милостивого. Но зато если уж здешние жители безобразны, то, надо сознаться, лица их просто невообразимы. Быть может, нет на свете ничего живописнее калабрийца, которого встречаешь на повороте дороги или на опушке леса. Уморительным было безграничное изумление этих вооруженных до зубов людей, когда они убеждались, что нас много и мы тоже хорошо вооружены. Если собиралась гроза, на их лицах, словно заранее возбужденных электрическими флюидами, появлялось выражение какого-то смятения. У путешественника, привыкшего к любезности и вежливости французов, они могли вызвать только ужас и отвращение. Чтобы завести хоть какую-нибудь беседу с этими калабрийцами, мы почти всегда пытаемся что-нибудь у них купить. Поблизости от Джераче мы встретили удивительно занятного крестьянина, нарассказавшего нам самых необычайных историй. Вчера одна женщина говорила на улице: «На Иоанна-крестителя с моим сыном приключилась беда (то есть 24 июня мой сын убил своего врага). Но если его семья не захочет быть благоразумной и получить через дона Винченцо все, что мы можем предложить, горе им! Я хочу снова увидеть сына!» Семья убийцы предлагала отцу убитого двадцать дукатов. Сила воли приобретается лишь в той мере, в какой человек с раннего детства вынужден был выполнять тяжелую работу. Между тем, за исключением местности Teppa ди Ливорно, где хорошо возделывают землю, перекапывая ее большой лопатой, четырнадцатилетний неаполитанец редко бывает вынужден заниматься тяжелым трудом. Всю свою жизнь он предпочитает страдать от На побережье океана, неподалеку от Дьеппа, я видел довольно большие леса, сплошь из высоких старых деревьев. Местные крестьяне говорили мне: «Знаете, сударь, если бы мы, на свою беду, срубили их, новые уже не выросли бы. Жестокие ветры с океана уничтожают молодую поросль». По той же причине не может развиться у неаполитанцев военное мужество. При малейшем признаке жизни на эту несчастную страну низвергается тридцать тысяч галлов или тридцать тысяч венгров, с незапамятных времен воспитанных для войны. Как можно требовать, чтобы две тысячи калабрийских крестьян осмелились противостоять подобным полчищам? Для того, чтобы новобранцы могли приобрести какие-то военные навыки, им необходимо сперва часто бывать в мелких стычках, а вступая в первый бой, они должны иметь хоть некоторую надежду на успех. Не снисходя до попытки понять этот психологический механизм, европейская дипломатия говорит об этой стране жалкие пошлости. У здешнего народа есть две веры: обряды христианской религии и В Таренто, в Отранто, в Сквиллаче мы обнаружили у этих священников, старших сыновей в семье, глубокое знание латинского языка и древностей. Люди эти гордятся тем, что живут в Великой Греции. Для каждого рассудительного человека в этой местности Тацит — настольная книга. Едва лишь какой-нибудь чужак начинает вызывать подозрения, здесь переходят в разговоре на латынь. Экземпляр Вольтера или «Кума Матье» в этой стране представляет собой сокровище. На судне, доставившем нас из Отранто в Кротону, имелась одна такая книга: ее таким способом посылали для прочтения за сорок лье. Местные жители не имеют представления об искусстве беседы. Нередко они отличаются красноречием, но горе вам, если вы натолкнете их на предмет, близкий их сердцу: они будут говорить целый час и заморят вас мельчайшими подробностями. Мне казалось, что передо мной произносят торжественные речи из Тита Ливия. Священник из Бранкалеоне добрых два часа развивал перед нами следующую мысль: «Как христианин и как философ, я огорчен всеми теми жестокостями, которые будут твориться в Испании и в Италии; но Совершенная противоположность духу этой страны — какое бы то ни было отвращение к жизни, образцом которого и в то же время копией явился у нас Рене Шатобриана. Здешние люди убеждены в том, что, за исключением случаев, которые вся страна единогласно признает чрезвычайными, степень счастья приблизительно одинакова во всех жизненных обстоятельствах. В основе этой умеренности лежит величайшее недоверие к судьбе, в котором повинна, может быть, злонамеренность государственной власти. И тут у них в языке возникают особые речения, обозначающие то, чего в Калабрии вообще не ведают, — отчаяние. Если опасаются какого-нибудь несчастья, то говорят: «Mancherebbe anche questo!» (Только этого нам не хватало!) О большой радости говорят: «Ah, che consolazione!»[367]. Дон Франческо рассказал, что во время революции 1799 года молодой князь Монтемилетто послан был в Лондон вести переговоры в защиту дела свободы. Питт сперва угощал его пустыми словами, а затем открыто посмеялся над ним, заключив соглашение с другим лицом, как с уполномоченным Неаполя. Молодой князь выразил свое неудовольствие. «Нельзя быть дипломатом, — сказал ему Питт, — когда борода еще не растет». Монтемилетто возвратился к себе и застрелился. Настоящий калабриец посмеялся бы над словами Питта или же убил бы его. От одного до другого конца Европы, в Неаполе, как и в Петербурге, привилегированные классы проникнуты той щепетильностью, которая лишает их энергии в непредвиденных обстоятельствах. Самым неприятным образом ощутил я, что не принадлежу к привилегированным: отсутствие паспорта не дает мне перебраться через пролив в Мессину, хотя из своего окна я могу пересчитать ее дома. Я страстно желал бы осмотреть развалины Селинунта и скульптуры гораздо более древнего периода, чем все виденное мною раньше. По памяти добавлю несколько фактов, о которых не решился писать в Неаполе. Во время нашей поездки по Калабрии, о чем сейчас ведется речь, я слышал у арендатора одного из моих спутников о бесчисленных грабежах, совершенных шайкой «Независимых». Грабежи эти совершались просто талантливо и с храбростью поистине турецкой. На это я не обратил никакого внимания: так здесь водится. Все мое внимание было сосредоточено на нравах этого народа. Я подал милостыню бедной беременной женщине, вдове военного. Мне заметили: «О сударь, чего ее жалеть, она получает от разбойников свою долю». Я услышал историю, которую пересказываю, опуская подробности, рисующие мужество и отвагу. «В этой местности есть шайка, состоящая из тридцати мужчин и четырех женщин, которые отлично ездят верхом на скаковых лошадях. Атаман их — вахмистр di Jachino (короля Иоахима), присвоивший себе звание вождя «Независимых». Он приказывает землевладельцам и massari[368] положить в такой-то день такую-то сумму к подножию такого-то дерева; в противном случае — ужасная смерть и поджог дома. Когда шайка в походе, все фермеры, проживающие на ее пути, получают за два дня предупреждение: к такому-то часу подготовить трапезу на столько-то человек, в зависимости от своих средств. И служба эта действует регулярнее, чем каждодневное снабжение продовольствием королевских войск». За месяц до того, как мне рассказали все эти подробности, один фермер, оскорбленный повелительной формой распоряжения о подготовке трапезы, предупредил неаполитанского генерала. Многочисленный отряд кавалерии и пехоты окружил «Независимых». Предупрежденные выстрелами, они прорвались сквозь окружение, усеяв землю вражескими трупами и не потеряв ни одного человека. Едва очутившись в безопасности, они передали фермеру, чтобы он привел свои дела в порядок. Через три дня они заняли ферму и устроили судилище. Фермер, подвергнутый пытке по местному обычаю, существовавшему до французов, во всем сознался. После секретного совещания судьи подошли к фермеру и швырнули его в огромный, стоявший на огне котел, в котором кипело молоко для приготовления сыра. После того, как хозяин сварился, они принудили всю прислугу фермы отведать этого адского яства. Атаман легко мог бы увеличить свою шайку до тысячи человек. Но он сам говорит, что не умеет командовать более чем тридцатью бойцами и потому довольствуется тем, что всегда держит свою шайку в полном составе. Каждый день он получает просьбы о приеме в шайку, но он требует Этой весной крестьяне Апулии голодали. Атаман шайки раздавал несчастным чеки на богачей. Рацион был таков: полтора фунта хлеба мужчине, фунт женщине, два фунта женщине беременной. Женщина, которой я подал милостыню, получала каждую неделю шесть чеков на два фунта хлеба, и так целый месяц. Впрочем, никто никогда не знает, где скрываются «Независимые». Все шпионы на их стороне. В римскую эпоху такой разбойник был бы Марцеллом. Впрочем, я испытываю глубочайшее уважение к неаполитанским патриотам. Здесь можно обнаружить красноречие Мирабо и храбрость Дезе[369]. С моей точки зрения, нет никаких сомнений, что еще до 1840 года эта страна получит конституционную хартию. Но ввиду того, что различие между таким достойным человеком, как г-н Токко, и простым народом огромно, высший класс не однажды потерпит поражение, прежде чем ему удастся завоевать для своей родины свободу. См. старинные нравы в романе Мандзони «Gli promessi sposi»[370]. Женщины, к счастью, читали мало, и потому их понятия не были заимствованы из книг, а основывались на самой природе вещей, и равенство полов внедряло в итальянские головы изрядную дозу здравого смысла. Я знаю немало принципов поведения, которые в других местах еще надо доказывать, а в Риме признают в качестве аксиомы. Полное равноправие для женщин было бы вернейшим признаком цивилизации. Оно удвоило бы интеллектуальные силы человечества и возможность для него достичь счастья. В Соединенных Штатах женщины гораздо ближе к равноправию, чем в Англии. В Америке им по закону положено то, что они имеют во Франции благодаря мягкости нравов и боязни смешного. В каком-нибудь английском городке купец, зарабатывающий своей торговлей двести луидоров, является таким же хозяином своей жены, как и своей лошади. В среде итальянских купцов степень уважения, свободы и счастья, которой пользуется женщина, пропорциональна ее красоте. В Риме, городе, где Вот шутка совсем во французском духе: она превосходна. Несмотря на всю серьезность положения, чувствуется стремление понравиться, потребность пошутить. Острота зятя вызвала бы в Италии негодование. Итальянские шутки не отличаются легкостью и пикантностью: в них, как и в шутках людей древности, обнаруживается скорее глубокий смысл. Некий государственный муж Флоренции благодаря своим дарованиям один поддерживал Республику в момент, когда она подвергалась величайшей опасности. Надо было поручить кому-нибудь очень важное посольство. Флорентинец восклицает: «S'io vo, chi sta? S'io sto, chi va?» (Если я отправлюсь в это посольство, кто останется здесь защищать родину? Если я останусь, кто поедет?) Из всех современных народов итальянцы особенно похожи на древних. Многие из их обычаев являются еще пережитками доримской эпохи. Они в гораздо меньшей степени, чем мы, подверглись прививке феодальных нравов и основного чувства людей нового времени (их единственной настоящей религии) — ложных монархических понятий о чести, странной смеси тщеславия и Несколько лет назад здесь находился один из самых уважаемых ученых Парижа. В это время в обществе было много разговоров о великолепной этрусской вазе огромных размеров, только что купленной князем Пиньятелли. Наш ученый отправляется в сопровождении одного неаполитанца посмотреть вазу. Князь отсутствовал. Старый лакей приводит посетителей в низкий зал, где на деревянном пьедестале красуется античная ваза. Французский знаток древностей внимательно осматривает ее, особенно восхищаясь тонкостью рисунка, правильной округлостью форм, вынимает свою записную книжку и пытается зарисовать несколько групп. Три четверти часа он выражал свое глубочайшее восхищение, затем собрался уходить, щедро дав на чай слуге. «Если вашим превосходительствам угодно будет зайти завтра до полудня, — сказал лакей, благодаря ученого, — князь будет дома и покажет вам оригинал». То, чем так восхищался ученый, было всего-навсего копией, сделанной одним городским ремесленником. Француз заклинал своего спутника-неаполитанца никому не рассказывать об этом случае, который, тем не менее, на другое же утро стал злобой дня. Я мог бы назвать фамилию знаменитого ученого. Кое-кто из лиц, бывших тогда в Неаполе, находится сейчас в Париже. Будь я склонен к злословию, я припомнил бы находку базиса знаменитой колонны Фоки в Риме, приписанной одному очень высокопоставленному лицу, а на самом деле относящейся к 1811 году, когда велись работы по распоряжению римского интенданта. Но оставим в покое людское тщеславие. Что касается ваз, этрусских или считающихся этрусскими, то в Неаполе, в «Студи», я видел коллекцию госпожи Мюрат. Если ваза хорошо разрисована, значит, это современная копия. Обычная ложь газет! Два года назад была ассигнована тысяча дукатов на шкафы для этих ваз. Хранитель музея до сих пор смог вырвать только шестьсот; но Таддеи всюду приставляет нули. А почему бы какому-нибудь Таддеи не врать? Напрасно я ничего не сказал о задрапированной статуе Еще примечательнее, что есть люди, верящие, будто им дано наводить порчу. Талантливый поэт, герцог Бизаньо, проходит по улице. Встречный крестьянин с большой корзиной клубники на голове роняет корзину, и клубника рассыпается по мостовой. Герцог подбегает к крестьянину: «Друг мой, — говорит он ему, — уверяю тебя, что я даже не взглянул в твою сторону». Сегодня вечером в беседе с одним почтеннейшим человеком я подсмеивался над верой в етатуру. «А читали вы книгу Николая Волитты о етатуре? — спросил он. — Цезарь, Цицерон, Вергилий верили в нее, а люди эти стоили не меньше нашего...» И, к своему невыразимому удивлению, я убеждаюсь, что мой друг верит в етатуру. Он тут же подарил мне маленький выточенный из коралла рог, который я и ношу на часовой цепочке. Когда у меня возникнет страх перед дурным глазом, мне надо будет пошевелить его, стараясь обращать острием в сторону злого человека. Один купец, очень худощавый, с красивыми, немного еврейскими глазами, приезжает в Неаполь. Князь *** приглашает его к обеду. Один из его сыновей сажает рядом с купцом некоего маркиза и после того, как все вышли из-за стола, говорит ему: «Ну, что вы скажете о своем соседе?» «Я? Ничего», — отвечает удивленный маркиз. «Дело в том, что говорят, будто он немного Необходимо разбить столб воздуха между глазом злого волшебника и тем, на что он смотрит. Выплеснутая жидкость очень для этого подходит; ружейный выстрел еще лучше. Змея или жаба именно в качестве Вот факт, относящийся к 1824 году. Дон Иорра, директор музея в Портичи, человек весьма почтенный, имеет несчастье слыть Когда я был у дуврских утесов, мне говорили, что нервный человек, стоя на краю пропасти, испытывает желание броситься в нее. В Норвегии верят в етатуру так же, как в Неаполе. Хвала королю Франческо! «Когда ко мне приходит кто-либо из друзей, — говорит г-жа Мельфи, — я тотчас замечаю, пришел ли он, заранее решив сделать визит или же повинуясь brio, внезапному побуждению, возникшему у него в момент, когда он проходил мимо моего дома. Говорят, что эта огромная разница совершенно ускользает от ваших французских дам: им делают лишь заранее обдуманные визиты — прекрасный результат строгих требований к костюму. В Англии воспитание уравнивает: сыну пэра для того, чтобы отличаться от сына мистера Коутса, остается только Некогда блестящий герцог де Бассомпьер[374], отправляясь на прогулку, не помышлял о том, что может уронить свое звание. Современные понятия на этот счет отдают При мне один молодой человек отказывался пойти на отличный концерт, где должны были петь все молодые артисты и где, по счастливой случайности, можно было не скучать. Он приводил следующую причину: «Там будут женщины с улицы Сен-Дени[375]». На следующий день я сказала ему: «Пожалуйста, больше за мной не ухаживайте: вы мне кажетесь смешным». Королева Мария-Антуанетта садилась в наемный экипаж, когда это ее забавляло. В 1786 году вы умели смеяться и не продавались, — сказала г-жа Мельфи, обращаясь ко мне. — Когда полгода назад я видела в какой-нибудь гостиной человек сорок из высшего общества, мне приходило на ум: тридцать шесть из них продались или готовы продаться, и эти господа называют нас, итальянцев, Но каких усилий стоит вам прививать тщеславие четырехлетним детям! Сколько аффектации в одежде! Лет через десять самым важным для француза будет В ваших старых якобинцах мне нравится то, что они были выше всех этих пустяков: чтобы с корнем вырвать их из сердца молодежи, они изобрели нарочито небрежный костюм Марата. Ваши двадцатилетние юноши производят на меня впечатление сорокалетних мужчин. Можно подумать, что женщины им противны: они словно мечтают установить какую-то новую религию. Совсем юные девушки у вас тоже, по-моему, как-то чуждаются мужчин. Все это обещает на ближайшее будущее десяток веселеньких лет. Госпожа Б. сказала однажды: «Музыка не в состоянии передать «Когда я приехала в Париж, — сказала г-жа Мельфи, — меня крайне поразила одна вещь на балу: боязнь, которую постоянно испытывали танцующие, делала какими-то судорожными движения их пальцев. Столь естественное для молодежи чувство радости или хотя бы веселья было бесконечно далеко от них». «Вот это забавно, — заметил полковник Текко, — во французском обществе каждый соглашается быть жертвой в надежде, что и ему удастся стать палачом. Ибо в конце концов к чему такое раболепство перед боязнью оказаться смешным? Разве она царствующая особа, раздающая пенсии и ордена?» «Хорошему обществу Парижа, — сказал дон Франческо, — больше всего ненавистна «Однажды я участвовала в пикнике на Энгьенских водах, — продолжала г-жа Мельфи, — один из гостей, остроумный человек, из зависти старался расхолаживать веселое и беззаботное настроение присутствующих. У нас в Италии этого бы никогда не потерпели. Я была вне себя от негодования. Но ваши француженки не имеют никакой власти. Они предоставляли полную свободу этому бездельнику, которого я у себя поставила бы на место одним словом, хорошенько высмеяв какую-нибудь из слабых его сторон; и пикник наш оказался не веселее похорон». Дон Франческо внезапно прервал критику, которой занималась его жена. « Мне кажется, что женщины у вас находятся в пренебрежении и томятся от скуки. Но что поделаешь! Это ведь модно; мысль о том, чтобы развенчать экарте, показалась бы дурным тоном, и пусть, значит, женщины одинокие, покинутые сидят в углу гостиной. Я был еще очень молод в 1785 году, когда оказался в Париже в качестве вице-легата папы Пия VI. В ту пору женщины у вас вели восхитительную жизнь, полную веселья, движения, подъема, остроты. Мне представлялось, что они всегда кружатся в каком-то вихре развлечений: иностранцы толпами прибывали из Германии, Англии и других стран. Следует отметить, что в 1785 году в Германии и в Англии умели веселиться еще меньше, чем теперь[378]. Но иностранец, который со времен великого короля копирует Францию, знает ее лишь такой, какой она была пятьдесят лет назад, и все время повторяет хвалы, расточавшиеся вашему обществу маркизом Караччоли[379], князем де Линем[380] и аббатом Гальяни[381]. Веселость вашу подтачивает Госпожа Мельфи, у которой в Париже остались три-четыре добрые приятельницы, пыталась найти оправдание для «Вы полагаете, сударыня, что женщина опасается слишком вольного слова, которое могло бы оскорбить ее моральные принципы. Ах, как вы ошибаетесь! Она опасается того, что на ваши речи ей придется ответить угрюмым молчанием и благодаря этому показаться хоть на один момент неостроумной». «Жизнь — только в Париже. В других местах — одно прозябание!» — воскликнул дон Франческо. «Да, для вас, мужчин, — возразила княгиня, — живущих только политикой да новыми идеями». «Но взамен ваших политических идей, — сказал монсиньор Чербелли, — у нас вы найдете наслаждение искусством». «Это все равно, как если бы вы мне предложили, — возразил дон Франческо, — пообедать кофе с шербетом. «Париж имеет еще одно преимущество перед другими странами — доброжелательность и учтивость его жителей: это столица мысли. Ибо его философы далеко обогнали английских: сравните «Constitutionnel» с английским «Morning Chronicle». Чего не хватает Парижу? Художников, поэтов, скульпторов? А у нас-то самих есть они?» «Но, — сказал полковник Текко, — чопорное уныние парижских гостиных и вечное экарте!» «Ну что ж, друг мой, пусть в Париже собирается как можно больше итальянцев и испанцев, чтобы мы могли проводить вечера в своей компании». «А может быть, это уныние, — сказала г-жа Бель..., — своего рода расплата за свободу? Посмотрите на гостиные Англии и Америки». «Но ведь это все север, — заметил дон Франческо. — Может быть, в гостиных Мексики и Лимы будет повеселее». Мизантроп Д. возражает с обычной для него суровостью: «Воспитание в розовых тонах и с разными нежностями, которое французы дают своим детям, лишает последних всякого повода проявить Фарс, который мы смотрели вчера, озаглавлен: «Si fara, si о no, un segretario di stato?» («Будет ли у нас премьер-министр?»). Главная роль принадлежит такой важной персоне, как Инноченте Ре[383] который не любит своего премьер-министра, дона Чекино, восьмидесятидвухлетнего старика, некогда весьма ловкого волокиту и великого соблазнителя женщин. Сейчас он почти совсем потерял память, что, конечно, для премьер-министра чрезвычайно странно. Сцена, где дон Чекино дает аудиенцию трем лицам — священнику, торговцу скотом и брату одного карбонария, — представившим ему три различные петиции, которые, разговаривая с просителями, он беспрестанно путает, прелестна по своей правдивости и комизму. Забавно смущение министра, который, чувствуя, что он забыл содержание прошений, все время делает вид, что отлично их помнит. Его превосходительство говорит торговцу скотом о его брате, участвовавшем в заговоре против государства и отбывающем заслуженное им заключение в крепости, а несчастному брату карбонария — о тех неприятностях, которые произойдут, если в пределы королевства впустить двести быков из Папской области; сцена эта достойна Мольера, а в тот вечер она имела для нас и особого рода достоинство, которого у Мольера нет. Смотря на марионеток, которые разыгрывали эту сцену, ни один из нас не забывал, что такая же сцена со столь же забавными подробностями происходит в настоящий момент в двухстах шагах от гостиной, где мы хохочем до слез. Друзья мои даже стараются представлять в своем театре марионеток лишь сцены, которые имели место в действительности, на глазах у всего высшего общества. Когда мы видели комическую растерянность фигурки в двенадцать дюймов высотой, одетой в костюм премьер-министра, за которым мы ухаживали не далее, как нынче утром, почти всех нас разбирал такой смех, что раза три приходилось прерывать спектакль. По-видимому, опасность, связанная с этим невинным развлечением, еще усиливала всеобщий интерес. Нас было всего восемнадцать человек; за марионеток говорили тоже люди из общества. Сценарий этой комедии (ossatura) был составлен неким аббатом, весьма лукавым насмешником, который, по-моему, состоит любовником одной из хозяек дома. А ведь в Италии ни один аббат не забудет, что ему может внезапно выпасть удача и он достигнет кардинальской шляпы. Видно, что о сценарии такой маленькой комедии заранее уславливаются между собой актеры или, лучше сказать, лица, которые говорят за марионеток. Лист бумаги с Это преимущество особенно важно для такой сатирической комедии, как эта, где фигурируют премьер-министр, знаменитый банкир Торлониа[384], герцог Браччано, посол одной великой державы и несколько других важных особ. Молодые люди, которые за них говорили и которые видели их еще сегодня утром или накануне, с таким искусством воспроизводили их интонацию и способ мышления, что мы готовы были принять копию за образец и помирали со смеху. Я даже убедился в том, что трое или четверо зрителей провели начало вечера в обществе важных людей, которых они в конце его с таким удовольствием вновь увидели на сцене. Нельзя ли было бы перенести в Париж этот род развлечения? Если не впадать в пошлый порок чрезмерно злобной сатиры, если умело сохранять веселый, естественный комизм хорошего тона, то, на мой взгляд, это одно из самых острых удовольствий, которыми можно наслаждаться в странах деспотизма. Составив свое мнение об этой музыке, я стал наслаждаться мужественной красотой плафона и «Страшным судом» Микеланджело, изучал лица кардиналов: все это добрые деревенские священники. Премьер-министр-Консальви постарался избежать людей, способных его заменить. У многих очень болезненный вид, некоторые лица надменны. В пятьдесят лет невозможно быть красивее кардинала Консальви. По месту, которое отведено ему в Сикстинской капелле, я понял, что он не священник, а только дьякон. См. прекрасную картину Энгра[386]. За ними выступал постоянный клир семи главных церквей, разделенный на семь различных отрядов большими, наполовину натянутыми красными и желтыми балдахинами, которые несли люди в белых одеждах. Каждому из этих балдахинов совершенно восточного вида предшествовал странный инструмент, увенчанный колоколом, ежеминутно издававшим звон. Наконец появились высшие чины церкви и кардиналы в своих островерхих колпаках. Внезапно все преклонили колени, и я увидел, как на помосте, затянутом богатейшими тканями, появилась бледная фигура, безжизненная, величественная, тоже задрапированная по самые плечи; и мне почудилось, что она образует одно целое с алтарем, помостом и золотым солнцем, перед которым она стояла, словно поклоняясь ему. «А ты мне не сказала, что папа-то мертвый», — сказал своей матери ребенок рядом со мной. Ничто не могло бы лучше выразить полное отсутствие жизни в этом странном призраке. В этот момент вокруг меня были только верующие, да и сам я всецело поддался чарам религии, в которой столько красоты! Поза, которую принял папа, освящена традицией, но так как она была бы весьма тягостна для старца, нередко больного, драпировки располагаются таким образом, чтобы казалось, будто его святейшество стоит на коленях, в то время как на самом деле он сидит в кресле. Здесь каждый украшает ложу по своему вкусу: бывают занавески в виде балдахина, как на окнах в Париже; бывает отделка лож из шелковой материи, бархата, муслина. Есть ложи, отделанные весьма нелепо, но разнообразие все же приятно. Я заметил несколько драпировок, издали напоминающих корону; мне объяснили, что в этом находит некоторое утешение тщеславие незадачливых коронованных особ, проживающих в Риме. Все здесь в упадке, все в прошлом, все мертво. Деятельная жизнь — в Лондоне и в Париже. В дни, когда я склонен к чувствительности, я предпочел бы Рим. Но пребывание в нем расслабляет душу, погружает ее в оцепенение. Никаких усилий, никаких проявлений энергии, ничто не течет быстро. Самая большая новость в Риме: Каммучини[392] закончил картину. Я ходил смотреть эту «Смерть Цезаря»: плохой Давид. Ей-богу, я предпочитаю деятельную жизнь севера со всем безвкусием наших казарменных зданий! Но, правда, ничего не было бы лучше деятельной жизни, прерываемой в часы отдыха радостями нежного чувства, порождаемого чудесным климатом Рима. Окончательно рассердило меня то, что во всех ложах, куда я заходил, этот никудышный спектакль находят превосходным. У римлян есть одна очень комическая тщеславная черта: сегодня вечером они беспрестанно повторяли: «Quel cantar #232; degno di una Roma!»[393]. Таким высокопарным оборотом пользуются они, говоря о Риме, и другого не употребляют. Я ушел, расстроенный этим окончательным упадком. Стал искать у себя том Монтескье и наконец вспомнил, что вчера его у меня конфисковали на таможне, как одного Г-н Нистром, очень умный человек и подающий большие надежды архитектор, был так любезен, что сопровождал меня на площадь Траяновой колонны. Траян велел воздвигнуть эту колонну в очень узком дворике возле одной базилики. Замечательные работы, осуществленные между 1810 и 1814 годами королевским интендантом Г., окажутся для потомства гораздо более важными, чем работы, предпринятые десятью даже наиболее деятельными римскими первосвященниками. Наполеон выделил на украшение Рима десять миллионов. У него был проект снять двенадцать футов земли, засыпавшей древний Форум. Наконец началась музыка. Она написана неким Романи, который сам себя называет в афише «Figlio di questa gran Roma»[395]. Он вполне достоин своей родины. Музыка его состоит из нахватанных у Чимарозы отрывков. Благодаря этому я получил от нее некоторое удовольствие, несмотря на полную бездарность автора. Примадонна театра Валле — та же г-жа Джорджи, которую я видел во Флоренции; ей лучше подходила музыка Россини; тут она всего-навсего слабая копия Маланотти. Имеется здесь и комик хорошей школы, безо всякой слащавости, но он очень стар. Пьеса — перевод «Игры любви и случая»[396]. Переводчик добавил туда палочные удары и сельского старшину, который сочиняет с помощью «Словаря рифм» похвальное слово своему синьору. Мы уже давно условились, что музыка не в состоянии передавать остроумие. В ней все произносится медленно, а ведь именно быстрота реплики сообщает мысли какой-то особый оттенок. Музыка изображает лишь страсти, и преимущественно нежную страсть. Со времен Моцарта и Гайдна повелось, что пение передает некую страсть, а оркестр — прочие оттенки чувств, которые каким-то неведомым образом сливаются у нас в душе с изображением главной страсти. Майр, Винтер, Вейгль[397], Керубини злоупотребляют аксессуарами, так как они не в силах передать главное. Но, несмотря на это открытие, музыка до сих пор еще не способна выражать Люди совершенно счастливые или люди совершенно бесчувственные не переносят музыки; по этой-то причине в парижских гостиных 1779 года ее до такой степени не признавали. Моцарт хорошо сделал, уехав из Франции. Не будь «Новой Элоизы», «Колдун»[398] Жан-Жака был бы освистан. Почему, когда человек несчастен, ему доставляет удовольствие слушать пение? Дело в том, что это искусство как-то смутно и не оскорбляя За исключением святого Петра не было бы ничего пошлее архитектуры нового времени, только скульптура еще хуже. Тут приходит на ум единственное исключение — Канова. Он заставил украсить бюстами великих художников Пантеон — место, столь дорогое чувствительным душам из-за того, что там находится гробница Рафаэля. Рано или поздно с него снимут название церкви, в свое время послужившее ему защитой от гения христианства. Бюсты, заказанные Кановой, в большинстве случаев весьма посредственны. Лишь один из них его работы. На пьедестале можно прочесть: A Domenico Cimarosa Ercole cardinale Consalvi. 1816[400]. Ho вот что случилось около 1823 года: когда победила некая партия[401], все эти бюсты были изгнаны в маленькие темные залы Капитолия. Гробница Рафаэля, воздвигнутая над прахом этого великого человека тотчас же после его смерти (1520) и на которой кардинал Бембо[402] велел начертать прекрасное двустишие: была украшена ero бюстом. Гробницу изуродовали, а бюст перенесли в Капитолий. Какими воплями разразилась бы во Франции благопристойность по поводу надписи на бюсте Чимарозы! Теперь я не удивляюсь смутному влечению, заставившему меня питать доброе чувство к кардиналу Консальви. Это величайший из всех нынешних министров Европы, ибо он среди них единственный честный человек. Все должны понимать, что я самым решительным образом делаю исключение для министров той страны, где появится эта моя книга. Этого редкого человека страстно ненавидят все его коллеги — числом тридцать три. Все его планы искажаются, все их подробности его заставляют отдавать на попрание глупцам; по этой-то причине у меня и конфисковали Монтескье. Он лишен возможности очистить Авгиевы конюшни при помощи единственного разумного средства — основания Политехнической школы. В моем дневнике содержится более двадцати анекдотов об этом великом государственном деятеле, и во всех он выступает с самой лучшей стороны. Он прост в обращении, разумен, обязателен и — существенная черта, почти невероятная для Франции, — Около 1730 года, уж не знаю, по какой счастливой случайности, у папского правительства оказался на расходы лишний миллион. Что было лучше построить: фасад Сан-Джованни-ди-Латерано или же набережную вдоль Тибра от Порта-дель-Пополо до моста святого Ангела? Фасад смехотворен, но дело ведь не в этом. Папа решил строить фасад, а Рим до сих пор еще ждет набережной, которая, может быть, содействовала бы уменьшению лихорадки, опустошающей эти кварталы с первых знойных дней мая до первых октябрьских дождей. Поверите ли, что на Корсо, около Сан-Карло Борромео, мне показали дом, за который лихорадка никогда не переходит? В этом году хинин творит чудеса. Знаменитый химик, г-н Манни, изготовляет его не хуже, чем в Париже. Вчера мне сказали: «Как жаль, что Франциск I[404] не сделал Францию протестантской страной!» Я крайне возмутил недозрелого философа своим ответом: «Это было бы величайшим несчастьем для всего мира: мы стали бы унылыми и рассудительными, как женевцы. Не было бы ни «Персидских писем», ни Вольтера, ни — прежде всего — Бомарше. Подумали ли вы о степени благоденствия нации, где «Мемуары» Бомарше привлекают такое внимание? Может быть, это стоит большего, чем достопочтенный м-р Ирвинг[405], отдающий в заклад свои часы. В жизни так много болезней и печалей, что смеяться совсем не разумно. Иезуиты с их растяжимой совестью, индульгенции — словом, религия, какой она была в Италии около 1650 года, для искусства и счастья гораздо лучше, чем самый разумный протестантизм. Чем он разумнее, тем губительнее для искусства и радости». (Положение о свободной печати в 1826 году[406] препятствует мне послать в типографию: 1. 2. 3. 4. 5. Анекдот о молодом крестьянине из Фраскати, рассказанный вчера на вилле Альдобрандини. Этот климат внушает — сам не знаю, как, — чувство преклонения перед красотой. Но я чересчур много говорил обо всем, что относится к красоте: людям севера станет скучно. Вот вам кое-что из моральной философии. В Риме я почти каждый день хожу к г-ну Тамброни в палаццо ди Венециа; там я беседую с его милой женой, уроженкой Шамбери, Кановой, другом их дома, и двумя-тремя философами, судящими обо всем с такой глубиной и беспристрастностью, каких я даже приблизительно никогда не встречал. Вот наиболее существенное из моих заметок за прошлый месяц. Езжу в Рим, но страх перед лихорадкой заставляет меня возвращаться ночевать в Кастель-Гандольфо. У людей севера взгляд на жизнь вдумчивый, серьезный, если угодно, глубокий. В Риме люди, быть может, так же умны, как в Эдинбурге, но на жизнь там смотрят взглядом, полным огня, страсти, сильных чувств, хотя, если хотите, и несколько беспорядочно. В первом случае брак и семейные узы объявляются самым торжественным образом неприкосновенными. В Риме же князь Колонна или любой другой человек видят в браке лишь институт, узаконивающий положение детей и упорядочивающий раздел имущества. Предложите римлянину любить всегда одну и ту же женщину, и, хотя бы она была ангелом, он возопит, что вы пытаетесь лишить его трех четвертей того, ради чего стоит жить на свете. Таким образом, в Эдинбурге семья — это Если бы я не боялся, что меня побьют камнями, то добавил бы, что существует одна такая страна, где жители перенимают для своего обихода почти все то плохое, что имеется и в В Англии брачные узы почти нерушимы для всех, кроме лиц с доходом свыше четырехсот тысяч франков или лиц очень высокого происхождения. В Риме, когда в церкви совершается брачный обряд, эта мысль о нерушимости и о верности навеки никому и в голову не приходит. Так как муж знает это заранее, так как все это решено и общепринято, он, если только он не влюблен в свою жену, что ставит его в положение любовника по отношению к любовнице, и не станет беспокоиться о поведении своей жены после первых нескольких лет совместной жизни. Есть страна, где брак только биржевая сделка: нареченные даже не видятся до тех пор, пока оба нотариуса не договорятся как следует насчет статей брачного контракта. Но, тем не менее, мужья претендуют и на ту нерушимую верность, которая встречается в английских браках, и на все те наслаждения, которые предлагает итальянское общество. В Англии на балах можно наблюдать, как девушки выбирают себе мужей. Я буду говорить о вещах, которые повредят моей книге. Для этого необходимо мужество. Я буду говорить о римских нравах. Рим — город итальянский по преимуществу, более чем Неаполь, уже несколько офранцуженный, чем Болонья, которая в некоторых отношениях небольшой провинциальный город. В Риме каждые десять лет выбирают государя[407]; и государь этот, возможно, не был лишен страстей в молодые годы. Какой источник интереса для населения! В Риме нет никаких стеснений, никакого принуждения, никаких условностей, знание которых в других местах именуется светскостью. Если кто-нибудь понравился женщине, она редко старается это скрыть. Lite а... che mi piace[408] — фраза, которую римлянка произносит без малейшего стеснения. Если человек, имевший счастье понравиться, разделяет внушенное им чувство, он говорит: «Mi volete bene?» — «Si...» — «Quando ci vedremo?»[409]. Так необыкновенно просто возникают привязанности, длящиеся иногда очень долго, к примеру, восемь или десять лет. Отношения, прекращающиеся через год или два, не делают даме чести: о ней идет молва, как о существе слабом, не уверенном в собственных своих влечениях. Полное равенство обязанностей между любовниками в немалой степени содействует постоянству чувства. Впрочем, в стране, где политика ведется так тонко, отбрасывают всякое притворство. Недавно, на великолепном балу у банкира Торлониа, герцога Браччано, я заметил, что женщина танцует только с теми, кого одобряет ее любовник. Если вы дерзнете спросить у хорошенькой женщины причину ее отказа, она просто отвечает: «Il mio amico non lo vuole. — D#242;mandate al mio amico»[410]. И каждый год находятся один-два немца, которые простодушно идут к amico и спрашивают разрешения танцевать с его любовницей. Прелестные римлянки совершенно не правы, когда насмехаются над француженками, которым, по их мнению, больше свойственно кокетство, чем подлинное чувство, но которые после бесконечных ухищрений кончают тем же. Я привожу здесь это лишь как пример нелепых суждений, которые различными нациями выносятся друг о друге. У одной римлянки спросили в присутствии ее любовника, как бы она поступила, если бы он оказался ей неверен. Она, не отвечая, встает, открывает дверь, выходит на миг, затем появляется снова, двигаясь ощупью, словно бредет в темноте. Все с удивлением смотрят на нее, как вдруг, продолжая разыгрывать ту же пантомиму, она подходит к своему другу, который сам ничего не понимал, и ломает о его грудь веер, который держит в руке. В этом состоял весь ее ответ. Каких только цветистых фраз не наговорила бы при подобных обстоятельствах любая из наших модниц! Римлянка вполне способна устраивать своему любовнику подобные сцены, может нанести ему удар кинжалом, но никогда, как бы он перед нею ни провинился, не расскажет никому того, что он поверил ей в минуту полной откровенности. Она, возможно, убьет его и сама умрет с горя, но тайны его умрут вместе с нею. Удар кинжалом — очень редкое явление в высшем обществе, но вполне обычное среди простонародья, где женщина довольно редко мирится с потерей любовника. Было бы слишком безнравственно с моей стороны рассказывать еще несколько случаев, также всем хорошо известных. В Риме каждый вечер устраиваются у австрийского посла, французского посла или у кого-либо из римских князей великосветские приемы. Secondo ceto[414] не имеет доступа в эти гостиные, где господствует более или менее французский тон. Иностранец, желающий ознакомиться с римскими нравами во всей их природной сущности, найдет то, что ему нужно, на вечерах у богатых купцов, стоящих во главе Secondo ceto... Можно всегда встретить несколько кардиналов у посланников..... . . . . . . . . . .Но здесь уместно вспомнить приятное местечко, куда отправили любезного и остроумного Несмотря на все, что обыватели говорят об Италии, человек, ломающий комедию, в римском или миланском обществе встречается так же редко, как просто и естественно держащийся человек в Париже. Но в Риме не принято дурно отзываться о религии, так же как в парижской гостиной воспитанный человек не станет употреблять грубых выражений. Вы полагаете, что итальянец — завзятый лицемер, вечный притворщик, а на самом деле это самое естественное существо в Европе, менее всего заботящееся о мнении соседа. Вы считаете его искуснейшим заговорщиком, человеком исключительной осмотрительности, воплощением макьявеллизма, но убедитесь сами, как простодушны и Я провел весьма приятный вечер в марионеточном театре палаццо Фьяно, хотя актеры там не более фута ростом. Сцена, по которой разгуливают эти маленькие, ярко раскрашенные существа, имеет, пожалуй, десять футов в ширину и четыре в высоту. Что содействует получению удовольствия и — осмелюсь сказать — усиливает иллюзию, так это превосходные декорации театрика. Двери и окна домов старательно рассчитаны в данном случае на актеров ростом не в пять футов, а в двенадцать дюймов. Самый модный у римского народа персонаж, за чьими похождениями он так любит следить, — это Кассандрино. Кассандрино — кокетливый старичок лет под шестьдесят, легкий, подвижный, седой, хорошо напудренный, щеголеватый — вроде кардинала. К тому же он искусен в делах и не склонен сердиться: к чему это в стране, где нет наглости военных? Он блистает изысканным светским обхождением, знает толк в людях и вещах и особенно умело использует злобу дня. Не будь у него всех этих качеств, римский народ назвал бы его villano (мужиком) и не удостоил бы даже смеха. Одним словом, Кассандрино был бы человеком почти совершенным, этаким шестидесятилетним Грандисоном[417], если бы, на свою беду, он не влюблялся во всех без исключения хорошеньких женщин, которых случайно встречал, а так как он южанин, не склонный забавляться одними мечтами о любви, то всегда старается их соблазнить. Согласитесь, что этот персонаж неплохо придуман для страны, которой управляет состоящий из холостяков олигархический двор, где, как и всюду, власть находится в руках стариков. Кто стал бы обижаться на Кассандрино? Персонаж этот не выходит из моды уже целое столетие. Само собой разумеется, что он мирянин, но держу пари, что в зале нет ни одного зрителя, который бы не видел на нем красной ермолки кардинала или, по меньшей мере, лиловых чулок Сегодняшняя пьеса называлась «Cassandrino — allievo di un pittore» (Кассандрино — ученик живописца). У одного знаменитого художника много учеников и очень хорошенькая сестра. Кассандрино — привлекательный, изысканно одетый старичок лет шестидесяти — является к ней и уже при входе держит себя со скромным изяществом молодого кардинала. Появление Кассандрино на сцене марионеточного театра и его манера прохаживаться в гостиной в ожидании прелестницы, которую пошла предупредить cameriera di casa[418], получив предварительно паолетто на чай, сами по себе уже приводят зрителей в веселое настроение, настолько верно подражают движения этой куколки своеобразной аффектации, свойственной молодому monsignore. Наконец появляется сестра художника. Кассандрино, еще не решившийся из-за своего возраста на слишком откровенное объяснение, просит у нее разрешения спеть восхитившую его каватину, которую он недавно слышал на концерте. Вся пикантность игры этого персонажа и состоит в обусловленной возрастом осторожной сдержанности, сочетающейся с бесчисленными мелкими уловками, к которым он прибегает, чтобы девушка позабыла о его сединах. Каватина чудесно пропета: это одна из лучших вещей Паэзиелло. Зрители горячо аплодировали, но иллюзия в данном случае осталась в некотором пренебрежении, так как зрители беспрестанно кричали: «Brava la ciabatina»[419]. (Каватину исполняла за сценой дочка одного башмачника, обладательница прелестного голоса.) Именно с помощью этой страстной арии Кассандрино объясняется в любви. Сестра живописца отвечает ему бесконечными комплиментами насчет того, как он модно одет и как прекрасно выглядит, — комплиментами, которые с восторгом выслушивает старый холостяк. По этому случаю он рассказывает ей, откуда у него такой костюм. Сукно доставлено из Франции; затем Кассандрино рассказывает о своих панталонах, присланных из Англии, о своих великолепных карманных часах с боем (он вынимает их, и они звонят), за которые он заплатил лучшему лондонскому часовщику сто гиней. Одним словом, Кассандрино обнаруживает все смешные черты старого холостяка: называет фамильярными прозвищами всех римских модных торговцев, изображает жестами знаменитых щеголей-иностранцев, среди которых всегда найдутся один или два исключительно смешных и потому хорошо известных жителям Рима. С каждым словом он все ближе и ближе придвигается на своем стуле к стулу юной девицы. Внезапно приятную беседу прерывает появление молодого художника, брата девушки; у него огромные бакенбарды и длиннющие черные волосы — обязательная принадлежность гения. Молодой художник довольно резко просит Кассандрино не удостаивать больше его сестру своими посещениями и возвращает ему миниатюру, которую Кассандрино давал ему для реставрации. Вместо того, чтобы рассердиться на молодого человека, который его прогоняет, Кассандрино осыпает его комплиментами и льстивыми словами. Художник, оставшись наедине с сестрой, говорит ей: «Как это ты так неосторожно принимаешь у себя человека, который не может на тебе жениться?» Этот весьма ясный намек вызвал бурю аплодисментов. Затем последовал довольно забавный монолог Кассандрино на улице. Он безутешен из-за того, что ему невозможно увидеться с прелестницей. Он жалуется вперемежку то на мелкие жизненные неудобства, связанные с его возрастом, то на муки, которые доставляет ему чрезмерность его страстных чувств. Зрители следили за представлением в напряженной тишине, прерывавшейся после каждой фразы взрывами смеха. Рассуждения, которыми он сам для себя старается замаскировать свои шестьдесят лет, тем комичнее, что Кассандрино совсем не дурак; напротив, это человек с большим жизненным опытом, не лишенный к тому же ума и совершающий безумства лишь в силу своей влюбленности. Наконец он приходит к решению перерядиться молодым человеком и прийти к художнику как восемнадцатилетний ученик. Во втором акте он и является к молодому живописцу. Он приклеил себе огромные черные бакенбарды, но второпях забыл снять пудреные букли на висках. Ему удается повидаться с прелестницей, и любовная сцена с нею необыкновенно смешна: он обожает ее со всем пылом старого холостяка, все время говорит о своем богатстве и кончает предложением разделить его с девушкой. «Мы будем счастливы, — говорит он, — и Наконец, вдоволь поизмывавшись над Кассандрино, которого он якобы принимал за вора, художник узнает его. «Вы явились на урок живописи, — говорит он, — сейчас вы его получите. Я начну с Когда спектакль окончился, на сцену вышел мальчик, чтобы привести в порядок лампы. Двое или трое иностранцев даже вскрикнули от неожиданности. Он произвел на нас впечатление Затем был представлен балет «Волшебный колодец» на сюжет из «Тысячи и одной ночи». Грациозностью и естественностью движений танцоров он, если это возможно, поразил нас еще больше, чем комедия. Я стал расспрашивать соседей насчет Чего не описать, так это исключительной ловкости, с которой порождается иллюзия естественности средствами, представляющимися и мне самому, когда я перечитываю мною написанное, такими грубыми. Вот история княгини Санта-Валле, которая, впрочем, всюду печаталась, и потому читатель может пропустить ее, если она ему известна. Некая красавица-графиня, родом из Германии, одна из тех космополиток, которым так покровительствует дипломатия девятнадцатого века, жила в Неаполе с величайшей роскошью и принимала у себя все высшее общество. На коленях молодой графини постоянно видели хорошенькую девочку восьми или десяти лет. Графиня только и делала, что целовала ее в приступах нежности или пинала ногой и кусала. Доведенная до отчаяния девочка добилась от своей покровительницы, при содействии одного молодого священника, друга дома, чтобы ее поместили в монастырь в Сорренто, на родине Tacco, самом прекрасном месте на земле. С возрастом развилась ее красота, а также и душевные качества. Когда ей минуло шестнадцать лет, она уже слыла самой обаятельной девушкой в Неаполе. Князь Санта-Валле, человек весьма тщеславный, был тогда обладателем лучших лошадей и только что полученных из Англии экипажей; он решил, что венцом его роскошной жизни будет первая красавица Неаполя. Бедная Эмма, побаивавшаяся безумных выходок своей покровительницы, которая говорила ей, что удочерила ее, подобрав сироткой в какой-то гостинице, бедная Эмма сочла большим счастьем для себя выйти замуж за человека, лучше всех в Италии знавшего, насколько манжеты рубашки должны выдаваться из рукавов сюртука. Она стала княгиней. Все это дело было очень ловко устроено космополиткой-графиней. Когда князь был уже помолвлен с Эммой, графиня призналась ему, что Эмма — ее дочь и что отец девушки — молодой римский священник, который так часто бывает у нее в доме. Этим и объяснялась необычайная красота девушки, рожденной от союза красавицы-северянки с одним из самых красивых уроженцев юга. Через несколько месяцев после брака Эммы политические обстоятельства вынудили князя Санта-Валле покинуть Неаполь. Юная княгиня отправилась в Рим, где была отлично принята в доме знаменитого князя Антонио Боргезе, человека весьма почтенного. Она уже довольно долго жила в палаццо Боргезе, когда в Риме распространился слух о смерти ее мужа. Молодая вдова тотчас же облачилась в траур, но в мире прибавилось два счастливых сердца. Эмма страстно полюбила одного римского дворянина, но до того она виделась с ним лишь в присутствии старой дуэньи из дома Боргезе, которую взяла к себе на службу, как только уступила слабости и стала принимать у себя своего возлюбленного. Едва она надела траур, как предстоящий брак молодого римлянина перестал быть тайной для общества. По прошествии года, самого счастливого в жизни бедной Эммы, она уже намеревалась выйти замуж за любимого человека и видеться с ним без дуэньи, как вдруг пришло известие, что она вовсе не вдова. Вскоре в Рим прибыл князь Санта-Валле. Через несколько дней молодую женщину нашли мертвой под сводами увитой цветами проходной беседки прекрасного сада Фарнезе, возвышающегося над Форумом. Муж, человек добрый и отнюдь не ревнивый, не был заподозрен в убийстве. Предположили, что молодая княгиня оказалась жертвой идеи, внушенной ей ее немецким происхождением. «Возлюбленный ее почти лишился рассудка, — добавило лицо, рассказавшее нам эту историю, — можете сами судить — это несчастный, которого вы только что видели. Когда он один, он разговаривает с княгиней Санта-Валле: ему кажется, что она отвечает ему, и он говорит ей о приготовлениях к их скорой свадьбе». |
|
|