"Дикий хмель" - читать интересную книгу автора (Авдеенко Юрий Николаевич)ГЛАВА ВОСЬМАЯПели птицы. Небо тянулось дремотное, разморенное июльской жарой, с застывшими, словно нарисованными, сине-белыми переливами. Тополя не дрожали листвой. И не гнули ветки, потому что ветер не дул совсем, а запахи усыхающей травы и цветов держались за духоту, как дети за руки матери. Высоко в голубой мгле морщилось солнце. Но здесь, на земле, никакой мглы не было. Был только нестерпимо режущий свет и тени от тополей. Где-то далеко, на Планерной, с грохотом проносились электрички. Но это был очень далекий грохот, точно раскаты ухающей за синим горизонтом грозы. Я всегда боялась грозы. И мама тоже... Едва первые капли, чаще всего крупные, как голубиное яйцо, начинали барабанить по листве и по стеклам, мы закрывали рамы, выключали свет, если дело было вечером, и садились дальше от печки. Мама обнимала меня. Я клала голову на ее теплое плечо. И какое-то время мы сидели молча, прислушиваясь к рычанию воды, таясь от глазастых молний. Потом гроза немного утихала. Или мы привыкали к ней, и нам казалось, что она утихает. Тогда я просила: — Мама, расскажи, как ты познакомилась с папой. И мама, светясь улыбкой, тихо и охотно повторяла рассказ, который я слышала много раз. Они познакомились в грозу. Была ранняя июньская гроза — внезапная, среди солнечного, голубого дня. Мама шла через площадь Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. И туча нагнала ее... И когда все началось, то бежать уже было некуда. И мама прижалась к дереву. А какой-то парень, молодой и очень хороший, схватил ее за руку и закричал: — Под деревом нельзя! Под деревом может убить молния! И мама побежала за ним. А потом они присели на корточки, прямо посреди площади. Парень накрыл маму газетой. Но газета, конечно, размокла, расползлась. И ручьи несли ее обрывки вниз к Ростокину вместе с палочками от мороженого. После, когда прошли тучи и опять хорошо засветило солнце, мама и парень очень смеялись, потому что были молодыми и мокрыми... Я знала, мама любила рассказывать об этом. Она говорила тихо, но голос ее, как музыка, вмещал в себя и радость, и грусть, и еще что-то, что нельзя вот так просто назвать одним словом... Мама мне всегда казалась мудрой и старой. Мудрой, понятно. Она помогала мне открывать мир, как когда-то ей помогала добрая нянечка в детдоме. Но старой? Почему старой? Она умерла в тридцать семь лет. На полуовальной некрасивой плите из мраморной крошки есть цифры: 1924—1961 А на могиле отца, если могила существует, на каменной плите, если есть плита, должны быть выбиты еще более печальные цифры: 1923—1945 Так неужели эти двое людей, до которых земля оказалась такой жадной, полыхнули зарницами и ушли лишь для того, чтобы в этом мире оставить меня?.. Мама всегда казалась мне старой... Казалась мне старой... Может, я предчувствовала ее короткую жизнь, измеряла годы другими мерами... Другими цифрами... Нет. Конечно, нет. Просто кладбище всегда навевает мысли о вечности, о смысле жизни... Напоминает, что жизнь и длинна и коротка. Слева могила с высоким, как свеча, горящим крестом из нержавеющей стали. Золотистая надпись на мраморной доске: Аксельбрант Модест Карлович 1866—1961 Инженер-путеец А справа от могилы матери пирамидка со звездочкой: Богуславский Иван Павлович 1939—1961 У ограды пожилая женщина выщипывает траву. Девочка лет семи — бант, точно крылья бабочки, — носит воду в маленькой лейке. — Сын? — спрашиваю я. — Сын, — горестно кивает женщина. Выпрямляется, вздыхает. — Вот... — Так рано? — Погиб при исполнении служебных обязанностей, — говорит женщина тихо. — В милиции работал? — Нет, не в милиции, — совсем тихо... Женщина трогает девочку за плечо, трогает нежно, любовно: — Так дочку и не увидел. — Вика считает, что детишки рождаются и в старых домах. Буров опускает книгу. Откидывается в кресле. Он купил это кресло по случаю в мебельном на Звездном бульваре. Кто-то, приобретая гарнитур, отказался от кресла, и оно досталось Бурову — большое, с полированными подлокотниками и темно-малиновой обшивкой. Приткнуть его к стене из-за тесноты было невозможно, и оно, как трон, стояло в середине комнаты. Буров читал в нем или посапывал, прикрывая глаза ладонью, что должно было означать: он «обдумывает вещь». — Ты лучше обдумывал бы ее во сне, — сказала я однажды. — Между прочим, мне часто снятся сюжеты. С такими поразительными мельчайшими подробностями, словно я уже пережил это когда-то. — А заметки из многотиражки тебе не снятся? — Нет, — он, конечно, чувствует иронию в моем голосе, но не подает виду. У него способность обходить неприятности, как у корабля скалы. Но кораблю помогает эхолот. А Бурову? Ум, чутье, толстокожесть? — Странно, — говорю я, — странно... А мне казалось, они должны приходить к тебе по ночам и выкрикивать: «Коллектив фабрики перевыполнил программу июня — завершающего месяца первого полугодия!», «Смотровая комиссия фабрики разработала план проведения смотра!», «Многие отдыхающие рабочие в обеденный перерыв с удовольствием просматривают газеты и журналы!». Ты когда-нибудь просматривал в тридцатиминутный перерыв газеты и журналы? — У меня нет перерыва. — У тебя перерыв целый день. — Глупости. — Хорошо, пусть глупости. Но ты же знаешь, что девяносто процентов рабочих фабрики составляют женщины. — Знаю. — Какой умница! Какой хороший! И, наверное, знаешь, что хлопот и забот у женщин немножко больше, чем у мужчин. — Я тут при чем? — При том, что государство выделяет бумагу на газету, деньги тебе на зарплату не для словесной трескотни. Когда у нас в бригаде прочитали: «Отдыхающие рабочие в обеденный перерыв с удовольствием просматривают газеты и журналы», девчата хохотали. Во-первых, почему рабочие, а не работницы. Мужчин на фабрике намного меньше, чем женщин. Во-вторых, в обеденный перерыв нужно выстоять очередь в столовой, очередь в буфет, если там дают сосиски или мандарины, сбегать в комнату гигиены. И все это за тридцать минут. — Я не могу увеличить перерыв. — Если не можешь, то хотя бы не ври... — Обдумывай слева, которые произносишь. — Очень ценный совет. — Я всегда даю ценные советы... — О! Может, тебе по силам быть министром? — Кому-то нужно выпускать и многотиражку... — Но не всю жизнь! — Однако... — У Бурова от удивления расширились зрачки. Они и сейчас расширились. Я давно научилась различать его глаза сквозь стекла очков. — Рожай, — равнодушно, будто это его не касается, говорит он. Молчит с минуту, потом добавляет: — Вика, между прочим, живет в новом доме. А ты? Ты подумай, где мы поставим детскую кроватку? — Выбросим твое кресло. Нет! Он не злится, не вскакивает, не кричит. Он вновь берет книгу. Говорит спокойно, весомо, с абсолютной верой в свою правоту: — Это не решение проблемы. Нужно ждать, пока райисполком сломает дом. — Может, его не сломают никогда. — Ты говоришь это только из-за упрямства. Из-за упрямства... Не по этой ли причине я вышла замуж? Всегда представляла, у меня будет муж молодой и красивый, как принц. Буров не похож на принца. На принца из сказки. Может, он принц двадцатого века — лысый, очкастый... Ночь. Тишина. Нет нужды смотреть на часы: тихо бывает после двух до половины пятого. Иногда за лесом, на окружной дороге, слышно движение состава, но шум от него еле слышный, журчащий, словно возле ручья. В окно вижу деревья с листвой, нежно-зеленой возле фонарей. Свет проходит сквозь листву, как сквозь воду. Густой тенью загасает у самой земли. Земля пятнистая. И небо тоже. Плохо, когда на небе не видно звезд. Нет сил смотреть на такое небо. И заснуть нет сил. У Бурова где-то был ноксирон. Он принимает его, когда не хочет, чтобы снились сюжеты. Но Буров ночует сегодня у матери. Она болеет. Сын поехал ее навестить. Естественно. Все очень естественно. Меня мучает не ревность. Одиночество? Это что-то большое и расплывчатое, будто туман. Не знаю. Не знаю... Мне плохо сегодня одной. Плохо. Почему? Мама тоже часто бывала грустная. И часто сидела у окна. Смотрела в ночь. Может, это у меня наследственное? Душно. Такая душная длинная ночь. Тепло лезет и лезет из окна, словно из печки. К дождю, наверное... Ведь есть же народные приметы. Мама знала их. Знала от своей нянечки. Та еще от кого-то. Кое-что знаю и я. Неужели на мне цепочка обрывается? Жизнь идет по цепочке. Вернее, по косичке. Каждый волосок — чья-то судьба. Трещит сверчок, где-то близко, под крышей. Проснулся. Ему тоже не спится... А если раздеться и лечь? И считать раз, два, три... До ста, до тысячи... Усну? Нет, не усну... Все-таки и я, и Люська Закурдаева вели себя как идиотки. Простое дело. А в результате — скандал. Есть в нашем цехе одна работница со странной фамилией — Tax. Я вообще не знала эту женщину, хотя работала с ней в цехе не первый год. Бригады были разные. И если в цехе полтысячи человек, разве со всеми познакомишься? В лицо помнила, и все. И вот теперь, когда я стала председателем цехкома, работница по фамилии Tax заболела. Болела она больше недели. И стало ясно, что кто-то из членов профсоюза должен навестить ее дома, справиться о здоровье. А может, даже помочь: сходить в магазин, в аптеку... Стала я выяснять, с кем Tax дружит, но почему-то все те женщины, к которым я обращалась с вопросом, неопределенно пожимали плечами и даже удивлялись, словно я спрашивала их про разумную жизнь на Марсе или Венере. А должна сказать честно, первое время самым трудным для меня было — это давать кому-то общественные поручения. Стоило мне заикнуться о каком-то деле, как в ответ я сразу слышала про детские сады или ясли, про кухню, стирку, вечернюю учебу, билеты в театр или кино. И я терялась, не знала, что возразить, потому что все это мне как женщине было понятно. Но, с другой стороны, общественная работа тоже требовала, если так можно сказать, жертв. И ничего умнее я не могла придумать, как стараться больше делать самой. К работнице по фамилии Tax я тоже решила пойти, уговорив Люську Закурдаеву составить мне компанию. — Знаем мы ее болезни... — без всякого сочувствия сказала Люська и многозначительно усмехнулась. — Не надо! — возмутилась я. — Не надо быть такой черствой. — Сердобольной быть еще хуже. — Странная у тебя логика. — На черта эта логика мне вообще сдалась! Я просто считаю, что каждая баба должна иметь свою гордость. А без гордости баба не баба, а подстилка. — Это особый разговор, — ответила я, поднаторев в спорах с Буровым. — К Tax он не имеет никакого отношения. — Самое прямое, — возразила Люська. — У нее болезнь одна и та же — хахаль побил. — Какой хахаль? Я слышала, она замужем. — Замужем — это те, кто расписаны. Вот как ты с Буровым. A Tax просто живет с мужиком, который на девять лет моложе, и все. — За что же он ее бьет? — Может, чтобы не старела, — засмеялась Люська. Без труда мы разыскали большой дом на проспекте Мира. Поднялись в лифте. Дверь открыла соседка Tax. Видимо, пенсионерка. — Обязательно... Обязательно... Дома Евдокия Ивановна. Проходите... Вы, конечно, с работы будете, потому что родственники, с тех пор как она стала с Семеном жить, от нее отказались. Я вас, дочки, об одном прошу. Поднимите вы на ноги общественность. Спасите женщину. Не жизнь у нее — сплошное истязание... Семен-то нигде не служит. Вернее, день служит подсобным рабочим в магазине, а два пьет на троих. И деньги с нее требует. Если нет денег или на продукты она припрячет, бьет ее. И говорит, подыхай скорее, хоть комната мне достанется. А она, безумная, когда из заключения он пришел, прописала его на своей площади. Все это соседка выложила нам прямо у порога, быстро, громким шепотом. Прихожая была большая, просторная, не то что в новых домах. Здесь стояли два шкафа, холодильник. — Свой же я убрала в комнату, — перехватив мой взгляд, сказала соседка. — Потому что Семен их часто путал. Люська захохотала, постучала в дверь: — Евдокия, к тебе можно? За дверью послышалось позвякивание цепочки, щелкнул замок. — Запирается, — вздохнула соседка. Зашептала: — От него запирается. Он, если пьяный придет, все равно дверь с мясом вырвет. Силища, как у медведя. Наконец дверь поплыла в сторону. — Ой! Девочки! — растерянно воскликнула Tax. — Вы ко мне? Заходите тогда. Заходите... Рассказывайте, как на фабрике. Ой, зачем, зачем?.. Последние слова про апельсины... — Не расстраивайся, — успокоила Люська. — Апельсины казенные, от месткома. Для этой цели специально трешка выделена. — Спасибо, спасибо, — тихо говорила Евдокия Ивановна. — Кто это тебя так разукрасил? — без всяких тонкостей спросила Люська. — Упала. С табурета упала. Гардину вешала и упала, — глядя в пол, бормотала Tax. Лицо у нее было сине-желтое, с оплывшими красноватыми глазами. — Что же, прямо так вывеской и приложилась? — не унималась Люська. — Какой вывеской? — Лицом. — Нет. Не только лицом, но и боком. — Худо твое дело, — сказала Люська. — Загнешься ты раньше времени. Tax поджала губы, ничего не ответила. — Лет-то тебе сколько? — спросила Люська. — Сорок шесть. — Не сорок шесть, а сорок девять. Я по профсоюзной карточке смотрела. А ему? — Кому? — Семену твоему. — Моложе он, — отвернувшись, произнесла женщина. — В том-то забота, что моложе, А тебе, если уже одной невмоготу, старичок пенсионного возраста нужен, как наш Доронин. Он и не обидит тебя, и ты для него всегда девочкой будешь... — На кой ляд мне Доронин? — встрепенулась Tax, потом вспомнила, что держит авоську с апельсинами. Положила на стол. Пальцы у нее были бледные, точно отмороженные. Казалось, они должны хрустеть, но не гнуться. — Я Доронина к примеру назвала, — ответила Люська. — У Доронина своя старуха есть. — У всех свои есть, — словно жалуясь, сказала Tax. Оглядела нас тоскливо. — Вы, девочки, красивые. Из-за вас могут и семью бросить, и родных детишек не пожалеть. А я на это полагаться не смею. — Слушай, Евдокия, нам мозги не заливай! — Уверенности Люськиной позавидуешь. — Ты, конечно, не Анастасия Вертинская, однако и на Бабу Ягу не похожа. Комната у тебя большая, заработок приличный. Неужели для полного счастья необходимо спать с алкашом? — Не алкаш он. Выпивает... — Воду из-под крана? Не хотела бы я спорить с Люськой. Язык у нее — крапива. Ничего не ответила Tax. He захотела. Или не успела. Потому что в коридоре послышались тяжелые шаги, дверь с легкостью необычайной повернулась на петлях и ударилась о стену со стуком, похожим на щелчок, оставив на обоях вмятину от ручки. Я ожидала увидеть великана, но в комнату вошел щупловатый мужчина, моложавый. Ростом ниже Евдокии, нас с Люськой пониже. Глаза как глаза. Но очень похожи на дробины. Наверное, из-за зрачков, маленьких и тусклых. Он замер, увидев нас, возможно, от неожиданности. И руки его прижались к бедрам будто по команде «смирно». — Здравствуйте, — сказала я как можно приветливее. Он не ответил мне. Спросил у Tax: — Что это за шлюхи? — С фабрики, Сема, — робко пояснила Евдокия Ивановна, уже одной этой робостью признавая правоту его определения. Сема удовлетворенно кивнул, расслабился. Закрыл дверь. — Я всегда знал, что у вас не фабрика, а бардак! Со стыда, а, может, и с перепугу у меня онемели и руки, и ноги, и язык тоже. Я поняла, что из этой комнаты мы вполне можем выйти с такими же сине-желтыми побитыми лицами, как у работницы по фамилии Tax. Сема приближался медленно, точно охотник, постреливая своими противными дробинками то в меня, то в Люську. — Ты хоть раз бывал в бардаке, шаромыжник? — спросила Люська, покрасневшая и злая. — Я везде бывал, — сказал Семен, остановившись. Теперь он смотрел только на Люську. — И всяких видел. — Щелкнул пальцами. Крикнул: — Вошь! Раздавлю! — Вы хулиган! — вмешалась я. — Мы привлечем вас к ответственности за хулиганство! Неторопливо, словно шея у него была на плохо поставленных шарнирах. Сема перевел взгляд на меня. Обдал пронзительным алкогольным перегаром. Потом резко повернулся к сожительнице: — Я спрашиваю, что это за шлюхи? Покорность и обреченность были прописаны во всем облике Tax так же ясно и четко, как в осени бывает прописан желтый цвет. — С фабрики с нашей, — совсем тихо говорила Tax. — Это вот — бригадир. Другая — председатель цехкома... — Председатель! — Сема вернулся к двери. Запер ее на ключ, положил его в карман. Движения у него были какие-то настороженные, как у зверя. Подошел ко мне: — Значит, ты председатель? Давай пропагандируй человека, агитируй, учи жить... Чего молчишь? Учи! Он зажал мою руку. — Пустите, — я пыталась высвободить руку. Но он держал крепко. — Учи... Учи меня... — брызгал слюной. — Такую сволочь, как ты, уже ничему не научишь, — сказала Люська. Вот тогда он отпустил меня. Сказал Люське жестко, расчетливо: — Ты хочешь, чтобы я побил тебя? Нет. Я не побью. Я глаз у тебя возьму. Правый... Нет, левый... Поняла, что я говорю? Теперь я схватила его за руки. — Гад! — задыхаясь сказала. — Гад... Гад! Он выдернул руки, словно два рычага. И ухватил меня за грудь... И пальцы его были, как клыки собаки. Секунда, другая, и я бы зашлась в крике. Но тут... Люська, оказавшаяся за спиной Семы, пригнулась, положив ладони на коленки — так делают иногда мальчишки. Я поняла, чего она хочет. Собралась с силами. И оттолкнула от себя подонка. Мелькнули в воздухе ноги. Перелетев через Люськину спину, Сема грохнулся головой о дверь, и она застонала, может, от восторга, а может, от удивления... Сема лежал без движения, как труп. Люська нагнулась над ним. Нашла в кармане ключ. Сказала: — Бери за ноги, оттащим. Туфли у Семы были запыленные, поношенные. Я взяла его за щиколотку, но все равно было неприятно. — Убили! — заголосила Tax. — Убили! И бросилась к распахнутому окну. Уж не от ее ли крика Сема ожил? Он открыл глаза, но смотрел тупо, непонимающе. — Я напишу на вас в милицию за убийство! — кричала Tax. — Забирайте свои апельсины, подавитесь ими! Она стала вынимать апельсины из авоськи, словно авоська была ее, а не Люськина. Апельсины падали на пол, катились в разные стороны, как бильярдные шары. — Дай воды, — прохрипел Сема, не поднимаясь. Tax отступилась от апельсинов. И, кажется, облегченно вздохнула. Люська уже справилась с замком. Сказала: — В милицию напишем мы. И запомни, Евдокия, наши действия — необходимая самооборона. Люська написала заявление. Я не хотела подписывать, но Буров сказал: — Не забывай о своем общественном долге... Легко быть добрым, когда по морде бьют не тебя, а кого-то другого... — Он бил меня... — Допустим, не бил, а щупал. Но, судя по синякам, довольно невежливо. Третью подпись поставила соседка Tax, которая все время слушала под дверью... Tax плакалась Люське. Приходила в цехком. Сема тоже пришел к проходной фабрики. И когда мы с Люськой увидели его, то напугались до смерти, потому что думали, он убьет нас. Но Сема был тихий и робкий. Он просил прощения. Каялся, что больше никогда ни к кому не притронется и пальцем. Тыкал нам в лицо справку с места работы, из какого-то СМУ, давая понять этим, что он совсем не тунеядец. — Ладно, живи, — смиловалась Люська. — Только вот рожу бы тебе набить надо было пораньше, может быть, давно человеком стал. |
||
|