"Дикий хмель" - читать интересную книгу автора (Авдеенко Юрий Николаевич)

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Перелистала словарь.

«Церемония, церемонии — лат. cerimonia, caerimonia — благоговение, почтение: 1) внешние формы, соблюдаемые в торжествах; 2) торжество по заранее установленному плану; обряд по установленным правилам; 3) внешние условности, жеманство».

Все верно! Мы обошлись без церемонии. Без белого платья, фаты, черного костюма и лакированных ботинок. Обошлись без поздравлений и даже без цветов.

На Бурове был повседневный серый костюм и туфли, заляпанные жидкой грязью, потому что в тот вечер, когда мы вышли из загса, над Москвой моросил липкий дождь и тротуары не блестели, как после весенней грозы: на них лежали грязь и опавшие листья.

Такси свободных не было. Мы долго маячили на перекрестке. А фонари маячили над нами, тусклые, будто под колпаком. Потом кто-то посадил нас в машину, не таксист, а частник.

Откинувшись на заднем сиденье, Буров изрек:

— Veni, vidi, vici[1].

— Лучше всего в «Метрополь», — ответил водитель, видимо принявший Бурова за иностранца.

Я тоже не поняла слова Бурова.

Вначале я не понимала слишком многого из того, что он говорил. Возможно, это было одной из причин, по которой я вышла за него замуж.

— Способность абстрактно мыслить в настоящее время не что иное, как атавизм. Наш мир слишком конкретен, слишком практичен, наконец, слишком стандартен для абстракции.

Эту тираду и другие, подобные ей, я слышала от Бурова еще задолго до того, как он произнес три простых человеческих слова:

— Я люблю тебя.

Но вместо испуга, ужаса, отчаяния была горда, именно горда и рада от сознания того, что слышу эти три слова из уст, как мне тогда казалось, очень умного человека. Я была заворожена его умом, как можно быть завороженным голосом певца или стихами поэта.

Возможно, и первое, и второе, и третье — сплошные глупости. Но мне тогда было только восемнадцать. Из той фразы Бурова я поняла лишь одно мудреное слово — атавизм. Про волосатость нам рассказывали в школе. Но мне вовсе не хотелось обнаруживать свое невежество и, допустим, предлагать ему пользоваться электрической бритвой. Я чаще всего повторяла два-три последних слова, произнесенных Буровым, придавая им оттенок вопроса.

— Для абстракции?

— Совершенно верно, Наташа. Живое мышление невозможно без способности отвлечься от тех или иных сторон, свойств или связей предмета. Диалектический путь познания истины, как широко известно, предусматривает переход от живого созерцания к абстрактному мышлению. А потом к практике. То есть к нашей работе, к трамваю, к булочной, билетам в кино и конкурсам в институты. Кстати, на какое отделение сдала документы?

— Технология обработки кожи.

— Тебе нравится шить обувь?

— Нельзя же ходить босиком.

— Верно. В наших широтах холодно. Но, с другой стороны, на фабрику ты попала случайно.

Жаль, тогда я не знала, что случайность — непознанная необходимость. Возможно, я бы сразила его. И он не сделал бы мне предложения. Он мне потом признался:

— Женитьба на умной женщине не входила в мои планы. Я был убежден и остаюсь убежденным, что для такого маленького сообщества, как семья, вполне достаточно одного ума. Возможно, что именно это теоретическое положение могло бы спасти семью на земном шаре как социальную форму. Ибо не нужно быть мудрецом, чтобы понять: ее ждет участь динозавров.

Ни для кого не секрет: людям свойственно критически оценивать свое прошлое. Я не собираюсь кусать локти с досады. Но, обладай я волшебной силой вернуться назад в свои восемнадцать лет, я бы не повторила все сначала — точка в точку.

Там, в Туапсе, увидев Бурова за соседним столиком, я почувствовала легкий испуг и неловкость, словно уже была виновата перед ним в чем-то.

Он сказал:

— Наташа, я приехал к вам.

Толстые очки скрывали его глаза. В выпуклых линзах отражался полупустой зал с красно-желтым пластиковым полом. Официантка, молодая и смазливая, стояла возле холодильника, белого, как больничная палата, и смотрела на меня. Профессиональным чутьем она угадала ситуацию и, вероятно, предвидела скандал.

Я поднялась, не сказав ни слова. И пересела за столик к Бурову.

...Вновь бы этого я не повторила...

Буров прикрыл ладонью мою руку. Но не улыбнулся. Как показалось мне, вдруг задумался — так легкая тень облака набегает на землю, — потом сказал тихо, доброжелательно:

— А еще я приехал по делу.

— Да? — спросила я удивленно и, наверное, очень искренне. Мне и в голову не приходило, что в этот зеленый южный город, где так хорошо пахнет море и такие красивые улицы, можно приезжать по делу.

— Вы помните отчество своего отца?

— Алексей Далматович Миронов.

— Далматович — достаточно редкое отчество...

— Достаточно редкое? — повторила я, вопрошая.

— К сожалению, мода — это не только одежда и предметы быта. У нас много Юриев и Владимиров. И почти исчезли столь красивые имена, как Маврикий, Евлампий, Варлам, Далмат... А такое чудесное женское имя, как Евпраксия, не встретишь даже в самой глухой деревушке, где еще люди помнят образы и обычаи своих предков.

— Это плохо, — сказала я осторожно.

— Скорее печально...

Молодая официантка подошла к нашему столу, бросила меню. И спросила не очень любезно:

— Заказывать будете на двух персон или на одну?

Буров вопросительно посмотрел. Я уклонилась от взгляда, изобразив глубокую заинтересованность пятном на скатерти.

— На двух, — твердо сказал Буров.

Я подняла глаза на официантку. Она была хороша, но уж очень явно не уважала никого на свете.

— Принесите нам свежих овощей, какой-нибудь травки...

— Свежих овощей нет, травки тем более...

— Почему, же? — спокойно произнес Буров. — Я видел на рынке горы помидоров, огурцов.

— Идите на рынок и покупайте, — можно сказать, нахально ответила официантка. Но, конечно, слово «нахально» слишком слабый синоним того, как было сказано на самом деле.

— Какую же закуску вы можете предложить?

— Сыр.

— Рыба есть?

— Нет. Только сыр. И вообще меню перед вами, читайте, если грамотные.

Буров подпер подбородок ладонями. И очки его, словно бинокль, уставились на официантку. Она увидела себя в этих очках. Несомненно, увидела, потому что как-то оцепенела, не то чтобы растерянно, но озадаченно. Между тем твердым, холодным, властным голосом Буров произнес:

— Пройдите к директору ресторана и скажите, что журналист из Москвы просит его к своему столу.

Вспыхнув, вильнув плечами и бедрами, официантка исчезла.

— Ваши поклонники проявляют беспокойство, — сказал Буров.

— Это не мои поклонники, — ответила я. — Я их вижу впервые. Они хотели нас закадрить, и только.

— Пусть кадрят Закурдаеву. Она и с двумя сладит.

— Я не сомневаюсь.

— Я тоже. Но не будем сплетниками. У нас впереди интересный, серьезный разговор.

Если люди рождаются с задатками математика или столяра-краснодеревщика, поэта или повара, то Буров, как мне кажется, был рожден с задатками лектора, но не простого, обыкновенного, а такого, чьи лекции предназначены для крайне неподготовленной и даже недоразвитой аудитории. Поэтому почти каждый его монолог представлял собой помесь серьезных теоретических, исторических и фактических положений с вещами абсолютно банальными, широко известными. Но все это подавалось весомо, словно было известно одному Бурову и никому больше.

— Каждый прожитый день уходит в прошлое. А прошлое — это история. История государства, человека, автомобиля, города. — Буров снял очки, неторопливо, с большой осторожностью стал протирать стекла, достав из плоской, похожей на портсигар коробочки, лоскут фланели. Это были какие-то очень ценные очки цейссовского стекла, привезенные матерью Бурова из ГДР. — За пять лет до вашего рождения, милая Наташа, началась вторая мировая война. Ваша мать в те годы, видимо, была еще совсем юной девочкой, да и папа, надо полагать, тоже, раз он был призван в армию только в сорок третьем году.

Женщина средних лет, лицо в мелких, но заметных рябинках, шурша белым накрахмаленным халатом, как корабль парусами, подошла к нам. Сказала:

— Здравствуйте.

Буров водрузил на переносицу свои очки. И они засветились, словно в них были электрические лампочки. Женщина сказала:

— Я приму у вас заказ.

— Очень мило, — сказал Буров. — Мы голодны. И не прочь хорошо пообедать.

— Я могу вам посоветовать...

Это был уже другой тон. И другие советы. И Буров был очень доволен...

Солнце вывалилось сквозь рваные края тучи. Деревья в сквере напротив заблестели. И тротуар заблестел тоже. Женщина в накрахмаленном халате приоткрыла окно. Воздух двигался от окна быстро, словно подстегнутый запахами моря и осенних листьев.

— Победа в этой изнурительной, жестокой войне была обеспечена прежде всего действием наших войск. Мы это знаем, для нас это бесспорный факт. В дни годовщины вся пресса, в том числе и наша фабричная газета, широко освещает героические подвиги советских воинов. Естественно, хочется сделать это по-журналистски, с выдумкой. У нас во втором цехе есть электрик. Уважаемый человек. Воевал он на Первом Украинском фронте. И я решил сделать о нем материал, чисто документального порядка. Вот человек был командиром батальона, вот его боевые характеристики, а вот он на трудовом фронте, вот его трудовые характеристики... Поехал в архив. Ну, знаете, под Москвой...

— Проезжала однажды мимо на электричке, — ответила я тихо, утомленная несколько длинноватым вступлением.

— Очень милый такой город. И есть там архив. Военный архив Министерства обороны. В этом архиве, в громадных хранилищах собраны все документы Великой Отечественной войны. Здесь и боевые донесения, и приказы, и списки личного состава, и накладные на получение фуража, служебные характеристики, подшивки солдатских газет... Словом, все, все, все...

Буров говорил монотонно. Руки его лежали на столе, пальцы были чуть растопырены, будто он придерживал скатерть.

Подошла Люська, выдвинула из-под стола стул, села. Пропела:

— Здравствуйте, Андрей Петрович.

Буров кивнул, вопросительно уставился на Люську.

— Отдайте нам Наташу, — сказала Закурдаева. — А мы пригласим вас к нашему столу. Не надо отрываться от коллектива.

— Нам хорошо и за нашим столом. Это первое, — ответил Буров. — Второе — у нас с Наташей деловой, серьезный разговор. Третье — лично вы, Закурдаева, можете пересесть к нам.

— Как же я пересяду, — удивилась Люська, — если столько заказали? Это во-первых... Во-вторых, мне с мальчиками нескучно. В-третьих, чисто женский вопрос: вы не боитесь, что вас побьют?

— Не боюсь.

— Зря.

— Такой уж я бесстрашный.

Люська подмигнула мне. Сказала громко, так, чтобы было слышно соседям:

— Да, Наташа, разговор, действительно, неотложный. Но, как только освободишься, знай, мы тебя очень ждем.

Я сидела спиной к Люськиной компании. Л не видела, как там реагировали.

— На чем мы остановились? — спросил Буров, когда Люська ушла.

— Вы рассказывали про архив, — вежливо напомнила я.

— Да, — вздохнул Буров. — Изучал материалы Первого Украинского фронта, периода выхода к реке Одер и натолкнулся на один интересный материал.

Теперь Буров пристально смотрел мне в лицо.

— Это был наградной список разведроты. Четыре графы: звание, фамилия, имя, отчество. Какой орден. Дата вручения... В середине списка я увидел запись: «Старшина Миронов Алексей Далматович. Орден Славы I степени. Не вручен. Погиб 4.4.45 г.» Ваш отец был полным кавалером ордена Славы?

— Я ничего не знаю.

2

Соседка Сания стирала. Я поняла это еще в подъезде, когда Буров приоткрыл дверь, пропуская меня вперед, и я робко прошла боком, словно крадучись, будто здесь, в доме, не жила столько лет, будто здесь не было моей комнаты, а мы шли к кому-то в гости.

Пар не плавал слоями. Но сильно пахло вываренным бельем. И стены лоснились от сырости. Лестничные перила со старой, потрескавшейся краской влажно блестели от света. Мне всегда казалось, что лампочка в нашем подъезде самая тусклая, но сегодня она светила вызывающе ярко; может, ее сжигало любопытство и ей не терпелось рассмотреть моего мужа?

Он ступал вслед за мной по ветхим деревянным ступенькам, которые устроили кошачий концерт — скрипели, пищали, мяукали, может быть, на свой лад поздравляли меня. Я предчувствовала: сейчас начнут открываться двери и соседи станут смотреть на лестничную площадку. И мне придется всем говорить:

— Добрый вечер. Я вышла замуж.

Тогда соседи будут рассматривать Бурова, как слона в зоопарке. Но это лучше, чем промолчать. И дать повод думать, что в их доме живет молодая шлюха, которая вот так запросто водит к себе на ночь мужчин — старше себя по возрасту лет на десять.

Я достала из кармана пальто ключ. Но почему-то не могла попасть в скважину. Виновато взглянула на Бурова. Он улыбнулся, взял ключ.

Пар обнял нас. Точно друг, точно близкий родственник. Изъявляя бурный восторг и подвижность, он ринулся из темного коридора на лестничную площадку длинным белым облаком. И, конечно, легко было подумать, что мы уже не стоим на земле, а прямым ходом возносимся к небу.

— Как в раю, — сказал Буров и вступил в коридор.

Свет горел только на кухне. И дверь казалась прорезанной в тумане. Сания склонилась над корытом. В выварке на плите чавкало и булькало белье.

Сосед Гриша вышел из комнаты. Он был в сине-красной клетчатой рубашке, закатанной до локтей. Лицо у него было веселое, как всегда, когда он находился «под легким газом».

— Это мой муж, — сказала я Грише.

— Поздравляю, — ответил он. И стал боком, пропустив меня к дверям моей комнаты.

Буров, очки которого запотели, не видел совершенно ничего. Сосед Гриша протянул ему руку. Но Буров не видел протянутой руки. И стоял как столб на перекрестке. Гриша не обиделся. Он сам нашел руку Бурова. И хорошо пожал ее.

— У меня есть больше чем полбутылки, — сказал Гриша. — Надо выпить.

— У нас есть бутылка. Выпить надо обязательно, — согласился Буров.

Я наконец сладила с замком, открыла дверь в свою комнату.

Сосед Гриша ушел на кухню и что-то объяснял жене по-татарски.

Буров споткнулся о порог. Успел подхватить очки. Близоруко сощурил глаза. Не думаю, чтобы в тот момент он оглядывал комнату, хотя и был здесь впервые.

— Она стирает всегда, — сказала я, кивнув в сторону кухни.

— Очень хорошо. Чистоплотная женщина, — Буров протирал очки.

— От стирки много влаги. Наша квартира похожа на болото.

— Я бы этого не сказал, — Буров надел очки. Осматривал комнату медленно, не скрывая этого. — У тебя хорошо. Очень хорошо. А стирка... Если бы ее величество природа наделила людей такой прекрасной шкурой, как у леопарда, тогда бы не было никакой стирки. Тогда бы мы только облизывали лапы...

— Леопарды лижут лапы, как кошки?

— Лижут, — почему-то невесело вздохнул Буров. — Все лижут...

В дверь постучали.

— Входи, Гриша, — сказала я.

Гриша нес бутылку впереди себя, словно букет с цветами.

— Темп, темп, темп — пароль нашего времени. — Буров расстегнул портфель, стал доставать из него выпивку и закуску.

— Иди вымой руки, — сказала я. — Вот полотенце.

— Это идея!

— Сними очки, там пару не поубавилось.

— Умеешь, умеешь, — весело сказал Буров.

— Что?

— Отдавать распоряжения... Гриша, твоя жена тоже отдает распоряжения?

— Детям! Только детям!

— Гриша, ты настоящий мужчина. Мы с тобой выпьем, Гриша.

— Много раз, — заверил сосед.

Буров ободряюще кивнул мне. Поняла, он тоже волнуется.

...В общем, было большим счастьем, что среди нас оказался сосед Гриша.

Буров боялся cerimonia. Гриша не имел о ней никакого понятия. Он сказал, что не любит коньяк, потому что его нельзя пить стаканами. Буров заметил, что это гениально. И выпил с Гришей водки из граненого стакана. Только не полный, а половину.

Я предложила позвать к столу Санию. Но Гриша категорически заявил: ходить в гости — дело не женское. У Сании дети. Пусть она укладывает их спать.

Я возражала. Дав тем самым Бурову повод для пространного рассуждения:

— Мы должны уважать традиции предков. И традиции нации. Это элементарно? Да. Элементарно. Сейчас это признают все. Все с этим согласны. В переводе с латинского слово «традиция» означает: передача обычая, порядка, наконец, самой жизни — от одного поколения к другому. Никакой обычай, никакой порядок не может сложиться враз, допустим директивно. Ему всегда предшествовало что-то, ставшее теперь тайной веков. Мы можем пытаться разгадать эту тайну, но в лучшем случае разгадка будет более или менее правдоподобным домыслом. Ясно же одно — традиции установили наши предки, давшие нам жизнь. Если бы они установили другие традиции, лучшие или худшие, нас бы с вами не было на свете. А были бы другие люди, поскольку иные традиции вызывали бы иные обстоятельства. И чья-то из наших прапрапрабабушек не встретилась бы с прапрапрадедушкой. И ветвь рода пошла бы иначе...

— Так выпьем за наших прапрапрабабушек и прапра... этих дедушек, — со слезой в голосе предложил сосед Гриша.

...Потом мы с Буровым мыли посуду. Сания уже спала. И выварка не булькала на плите, только пахло, как в бане. Я полоскала тарелки в чашке с кипятком. А Буров — холодной водой под краном.

— Рассказать заграничный анекдот?

— Да, — сказала я. — Люблю анекдоты.

— Один врач-гинеколог, работавший в родильном доме, ушел в отпуск. Вернулся через месяц. Делает обход палаты. Вдруг в изумлении останавливается: на одной из коек лежит мужчина.

«Боже мой, как вы сюда попали?»

«Сэр, все началось с мытья посуды».

3

— Люська, ты умеешь хранить тайну? — спросила я.

Она вытаращила на меня глазищи. Обиделась. Моя наивность показалась ей бестактной.

Я никак не могу привыкнуть к ее новой прическе — короткой стрижке под мальчика. Смотрю и не узнаю. Раньше у Люськи были волосы длинные, чуть ли не до пояса. Густые. Зависть всей фабрики. Она носила их в пучке, пронизанном заколками. Где-то в середине рабочего дня любила вдруг вынуть заколки, тряхнуть головой, волосы рассыпались тогда по ее плечам, спине. И смотреть на это можно было только со вздохом. Люська же понимала, какая редкость такие волосы. Говорила почти с открытым хвастовством:

— Пусть отдыхают.

Вчера она подменяла кого-то на «фортуне», спускала детали кроя. А рядом, за ее спиной, моторчик работал. Хорошо, что маломощный. Вертел ленту медленно. Люська, как обычно, вынула шпильки, тряхнула головой, радостно, гордо. Вдруг чувствует, кто-то схватил ее за волосы, тянет книзу.

— Девчонки, пустите, — не поворачиваясь, кокетливо сказала она.

Не пускают. Наоборот, настойчиво, теперь уже до боли тянут ниже и ниже.

Люська раздражительно:

— Пустите, говорю.

Обернулась. И увидела с ужасом, что волосы под диском исчезают, мотор и их, как нитки, наматывает. Закричала Люська не своим голосом:

— Ай-я-яй!!!

Прасковья Яковлевна, которая оказалась ближе всех к Закурдаевой, не растерялась. Надавила красную кнопку. Мотор заглох. Но Люська визжит с перепугу, не умолкает.

Прибежала мастер наш — тетя Даша. Лицо белое — мел мелом. Схватила ножницы, благо они почти возле каждой машины есть, и высвободила Люську, отрезав волосы уже выше плеч.

Люська ревела: жаль волосы, а может, просто от страха. Ее успокаивали, поили водой. Она всегда подкрашивала ресницы и веки очень сильно, потому лицо ее стало черно-фиолетовым от краски. И это само по себе действовало на всех удручающе.

Тетя Даша повторяла и повторяла:

— Сколько раз говорила, сколько раз говорила: работайте с покрытым верхом, работайте с покрытым верхом...

Но ее никто не слушал, все сочувствовали Люське.

Пришли механики, сказали, волосы не обязательно было отрезать, следовало заставить мотор вертеться в обратную сторону.

Но теперь это было все равно что махать кулаками после драки.

Иван Сидорович брызгал слюной, кричал на механиков — молодых, сопливых ребят:

— Под суд отдам, неслухи! Третьего дня предупреждал: накройте мотор чехлом!

«Неслухи» в буквальном смысле не слушали Доронина, возились с мотором, присев на корточки.

Люська расстроилась, не смогла дальше работать, тетя Даша отпустила ее домой.

И вот я смотрю на Закурдаеву, и мне кажется, что прическа «под мальчика» ей больше к лицу. Она молодит ее. Для женщины это всегда важно.

Обеденный перерыв на исходе. Кое-кто из девчонок уже вернулся к машинам. А мы стоим с Люськой возле аквариума, где между камней и водорослей плавают золотые рыбки.

— Я умею хранить тайны, — отвечает Люська сдержанно, но глаза выдают любопытство. И я начинаю колебаться: говорить или не говорить?

Решаюсь:

— Он сделал мне предложение.

Люська жмурит глаза и трясет головой, словно ей что-то мерещится. Потом обнимает меня, шепчет на ухо:

— Поздравляю.

— Спасибо. — Мне легко и радостно. Можно подумать, тайна давила меня.

— Люська, — говорю быстро, — но ведь я совсем босая.

— В каком смысле? — деловито спрашивает она.

— На зиму нет ничего.

— Тебе надо купить сапожки.

— Купить... Видела вчера в магазине, но они же страшней войны.

— Это ерунда, — шепотом отвечает Люська. — Моя мамочка работает в комиссионке. Оторвем парижские. Деньги-то есть?

— Сорок рублей.

Люська щелкает языком, чуть кривится:

— С сороковкой на парижские не прицелишься. Возьми рублей тридцать в кассе взаимопомощи. Десятку я займу...

После работы едем к ее матери в комиссионку.

Я в первый раз вижу Люськину маму. Она, конечно, красивая женщина. Но уже немолодая. И лицо, как маска. Видимо, от кремов и грима. Кинула на меня — сверху вниз — взгляд, грустный и немножко завистливый. Сказала:

— Подъем высокий. Нужно на «молнии». Есть итальянские темно-коричневые. Парижских нет.

— Итальянские тоже хороши.

Люська говорит:

— Они некачественные. А тебе придется ой-ой-ой сколько платить.

— До весны дохожу? — легкомысленно спрашиваю я.

— Как ходить! — улыбается Люськина мама. Улыбается одними глазами. Лицо ее неподвижно. Если всю жизнь так улыбаться, морщинок не будет никогда.

Говорю:

— Я беру.

— Не торопись, — советует Люська. — Зайдем еще. Мама будет иметь в виду.

— Сейчас сезон, — как-то неопределенно говорит Люськина мама. — Приносят мало. Итальянские сапоги модные. Совершенно новые. Обратите внимание, как элегантно сидят они на ноге.

— Беру, — повторяю я.

— Пожалуй, стоит, — соглашается Люська.

Мы выходим из магазина через черный ход. Идем мокрым, грязным двором, освещенным лишь чуть-чуть светом, падающим из окон дома.

— Тебе повезло, — говорит Люська.

Я удивляюсь:

— Сама же говорила, парижские лучше.

— Я не про сапоги, — качает она головой. — Буров — мужчина стоящий.

Мне хорошо от этих слов. Хорошо...

4

Рассвет не приходил. Но часы уже были утренние. Я догадывалась: чаще проносились машины, окна в соседнем высоком доме, который стоял через дорогу, светились многие.

Лежала с открытыми глазами, рядом, согнувшись калачиком, легко и спокойно дышал Буров. Впервые после смерти мамы я просыпалась в этой комнате не одна. Мне всегда было хорошо, когда мама была рядом. И в то утро за долгие-долгие месяцы от меня впервые отступилось противное чувство одиночества. Хотелось встать. Хотя я точно знала, что вставать так рано не обязательно. Выходной день. На работу только завтра. Я слышала, вступающим в брак дают три выходных дня. Но Буров вчера сказал:

— Не будем афишировать свои отношения на фабрике. Новости имеют способность распространяться сами по себе.

— Тебе стыдно, что я рабочая? — спросила я.

— Мне стыдно, что ты задаешь такой глупый вопрос.

— Вопрос нормальный и очень жизненный. Гораздо приятнее сказать: моя жена актриса, студентка МГУ или дочь академика.

— Мне достаточно того, что моя жена красавица.

— Красавиц много, — возразила я, разумеется покраснев, увы, от тщеславия.

— Не женщинам судить об этом.

— Ты забываешь о равноправии.

— Женщины весьма вольно толкуют это слово. И я за равноправие общественное, политическое, социальное. Но штопка белья, мытье посуды — это удел женщины.

— Их призвание, — иронизировала я.

Буров спокойно возразил:

— Нет, удел. Так было всегда. Даже в каменном веке. Мужчина охотился, добывая пищу... Женщина рожала детей, поддерживала в пещере очаг. Вам же про это рассказывали в школе.

— Я не помню всего, что мне рассказывали в школе. Всегда была невнимательной. Многое отскакивало от меня, как мяч от пола. Но я хорошо помню, что сейчас не каменный век. И женщины сами добывают себе пищу.

— Лично я могу об этом лишь сожалеть.

— Какое благородство! Хотела бы я знать, как мы прожили бы на твою редакторскую зарплату, если я за своим конвейером зарабатываю в два раза больше. Может, поэтому ты и не хочешь свадьбы?

Если бы мне пришлось начать жизнь вновь, вот этого я бы не повторила.

Он изменился в лице. Побледнел. И даже осунулся. Сказал, нет, выдавил слова, как пасту из тюбика:

— Я не люблю церемоний.

— А я люблю.

— Тогда тебе надо выходить замуж каждый год. Надо всегда делать то, что любишь.

Этот разговор был вчера. Вчера вечером.

Мы шли тогда Сокольниками. Мимо Оленьих прудов. Вода в них была тусклая, свинцовая, побуревшие листья плавали, точно детские кораблики.

— Я не собираюсь выходить замуж каждый год. У меня другие планы.

— План — залог прогресса.

— Залог прогресса? — переспросила я, предоставляя ему возможность выговориться.

Но он не клюнул на эту удочку. Я наболтала много лишнего. Наверное, потому, что не знала, совсем не знала, люблю Бурова или нет. За всю свою жизнь я любила только одного человека — мать! К Бурову у меня были совсем другие чувства. Любовь ли это? Все-таки не может быть, чтобы родную мать и чужого мужчину можно было любить одинаково.

Он молчал. Я нет. Словно во мне был какой-то магнитофон. И выбалтывал мои мысли:

— Ты женился только потому, что я отдалась тебе там, в Туапсе, в гостинице? Не делай этого! Я не пойду жаловаться в партком. Не бойся!

— Я никогда никого не боюсь, — раздраженно ответил он.

— Тебя мучает совесть. Соблазнил невинную девушку. Кстати, ты уверен, что я была невинная?

Он остановился. Встряхнул меня за плечи. И в глазах его, даже сквозь очки, я различила столько гнева, что малость струсила. Он сказал:

— Я всегда во всем уверен. Даже в том, что не должен на тебе жениться. Но я женюсь, потому что люблю...

Я обняла его и поцеловала. Он взял меня под руку. И мы пошли дальше. В парке было пусто, сыро. Небо тускло серело. Подкрадывались сумерки.

— Скажи мне, — вдруг спросил Буров, — если бы ты была журналисткой, как я, редактором фабричной многотиражки, и тебя полюбил простой парень с конвейера, пошла бы ты за него замуж? Только честно.

— Нет... Не пошла бы.

Буров удовлетворенно кивнул:

— Я в этом был уверен.

5

Птицы улетали высоко. Зима обещала быть мягкой.

Вокруг Бурова тонко и пронзительно пищал комар, вдруг появившийся поздней осенью. И это тоже сходилось с мамиными приметами, о которых она рассказывала, глубоко в них веря: «Жили у братца три сестрицы: весна-молодица, зима-белолица и осень-водяница. Осенью птицы летят низко — к холодной зиме, высоко — к теплой...»

За поляной, усыпанной желтыми хвойными иголками, пахнущими ясно и остро, багрянился куст боярышника.

«Тиу-тиу-чис-чис-чис», — пел бело-черный пухляк, раскачиваясь на ветке. Мама иногда называла его гаичкой. Она любила птиц. Привыкла к ним в деревне. И любила. Всегда рассказывала мне о них. Заставляла прислушиваться. Особенно утром рано, если нам случалось быть в лесу. Уже девчонкой, услышав: «Ци-ци-би, ци-ци-би», я знала, что это поет синичка. «Си-си-си, си-тре-тэ-тэ-тэ», — подает голос лазоревка. «Пьи-ти, пьи-ти, тюй-пи», — жалуется московочка, черная синица. «Пю-рре, пю-рре», — ворчит гренадерка.

Буров дивится моим способностям различать голоса птиц. Он почесывает затылок, смешно шевелит губами, словно беззубый старичок. И лицо у него такое потешное, хорошее, что мне хочется целовать его и смеяться. В последнее время я смеюсь много...

Небо наклонилось над лесом синью, белыми облаками, окунулось в осеннюю розоватость, в желтизну увядания, испещренную морщинами тропинок, поседевшую от паутины. Воздух почему-то пахнет ландышами, хотя ландыши отцвели в самом начале лета. Но воздух пахнет этими цветами — никакими другими. И возникает желание напрячь взгляд, присмотреться к вялым листьям у ног и под ногами: а вдруг где-то рядом цветы?

Но рядом сосны и березы, и кусты боярышника — яркие, красивые кисти, которые никогда не пахли ландышами и никогда не будут пахнуть. Рядом дача, большая заброшенная дача, принадлежащая моей свекрови. Свекровь я не видела: она в далекой экспедиции на киносъемках. Если не путаю — на Новой Земле. Я ничего не знаю о Новой Земле, кроме того, что там холодно. И там живут белые медведи. А может, белые медведи живут не там? Все может быть...

— Тебя никогда не тянуло к фенологии? — спрашивает муж.

— Нет, — говорю я. Немного погодя, робко спрашиваю: — А что это значит?

Буров поднимает пилу так, что один конец ее находится на уровне глаз, другой тянется к полуголым березовым веткам. Щурится, говорит словно про себя:

— Разводить надо...

Бревно на козлах короткое, но толстое. Я люблю пилить тонкие бревна. Мне кажется, тонкие бревна пилить легче. Буров опускает пилу.

— Фенология — это разновидность биологии. В сфере ее внимания взаимосвязь живой природы с климатическими условиями. Скажем: сроки прилета и отлета птиц, сроки распускания почек, цветения растений...

По бревну полз муравей, черный, крупный. Пила ткнулась зубьями в бревно над муравьем. Но он выскользнул из-под нее. Пополз дальше, гораздо быстрее, чем прежде.

— Это скучно, — сказала я.

— Почему? Ты понимаешь птиц, как людей.

— Я. люблю работать с людьми, а не с птицами.

— Умница, — добро улыбнулся муж.

— Правда?

— Святая правда.

Я была счастлива. Наверное, можно сказать, была на седьмом небе. Я много раз слышала такое выражение, но никогда ясно не представляла, что оно значит.

Звук пилы получился как окрик. Пухляк взмахнул черно-белыми крыльями. Качнулась ветка боярышника. Свежие опилки порошили листья, точно снег. Вообще, конечно, не как снег. Они, скорее, напоминали мелкую снежную крупку, которой ветер колотит в окна стылой осенью. Тогда тучи давят темнотой небо, бегут низко. Может, так бегут волки по белому зимнему полю. Бегут и воют... Я никогда не видела живого волка. Я слышала про них в маминых сказках. И волчья стая казалась мне похожей на тучу.

Лицо Бурова приятно розовеет. И я розовею. Я это чувствую. И дыхание у меня хорошее. Все-таки здорово пилить дрова в осеннем саду голубой солнечной погодой.

Рядом с дачей флигелек. Глазеет двумя окнами. Подслеповато. Он совсем старый, совсем заброшенный. Дверь осела. Плотно не прикрывается. Вот почему зимой в подслеповатом флигельке живут птицы. Они жили бы и летом. Но летом, судя по рассказам мужа, моя свекровь часто бывает на даче. Дружбы с птицами у нее нет.

У флигелька есть одно достоинство. Уверена, любая хозяйка (пусть даже молодая) оценит его. Там сложена печь: с просторной духовкой и двумя конфорками. Два дня назад в той духовке я пекла печенье. Пекла по заветному маминому рецепту. Так старалась... и забыла положить в тесто сахар.

Попробовала. Фонтан слез! Да что слезы? Если бы не Буров... Он молодец. Он сказал: «Подумаешь — сладкое печенье. Такое есть во всем мире. А это печенье особое, может, единственное на свете. Потому что оно вкусное, хотя и не сладкое». Немного погодя, он нашел где-то в шкафах сахарную пудру. Посыпал ею печенье. Попробовал. И бодро воскликнул:

— Наташка, это печенье надо запатентовать! Вот так свершаются великие открытия!

Я была благодарна ему. Какое-то время еще всхлипывала, но уже с улыбкой на лице.


Пила визжала, шла туго. Дерево зажимало ее, противилось. Воздух больше не источал запахи ландышей, кисло пахло опилками и нагретым железом. Сосны бросали тень на крышу флигеля, на дорожку, на козлы, где лежало бревно. Небо просачивалось меж верхушками. А они темнели, как скалы. Скалы на берегу океана...

— Привал, — сказал Буров.

Расстегнул куртку. Рывком. Молния разделилась на две змейки, обнажая фланель клетчатой рубахи.

— Не надо, — сказала я. — Простудишься.

— Жарко.

— Пусть жарко. Не снимай. Простудишься. Тебе придется ставить банки, а я не умею.

— Научишься.

— Я не хочу учиться этому. Я хочу, чтобы ты всегда был здоровым. И любил меня. Не снимай. Лучше я тебя поцелую.

— Поцелуй, — согласился он. Но тут же добавил: — Только застегивать куртку я не буду. Жарко.

— Хорошо. Не застегивай.

«Тиу-тиу-чис...» — опять запел пухляк, подсматривая за нами с березы. Я погрозила ему пальцем. Ветер вдруг скользнул над ветками. Хвоя посыпалась желтыми иголками. Иголки попадали на бежевый берет Андрея, на плечи, даже на очки. И я, конечно, была в иголках. Но я не видела себя со стороны, а муж не говорил ничего, только улыбался.

Где-то за дорогой лаяла собака, кудахтала курица. Буров достал сигарету и закурил.

Потом он рубил дрова.

Топор с тяжелым уханьем входил в чурки. Они разлетались не сразу, белели древесиной, сорили щепами.

По дорожке, что вела к фасаду дачи, вышел пожилой мужчина в длинном, старого покроя макинтоше. Лицо его было так же старо, как и макинтош. В руке он держал толстую сучковатую палку.

— Добрый день, — вежливо сказал мужчина, приподняв зеленую шляпу.

— Добрый день, — ответила я.

Буров выпрямился, не выпуская топор, повел плечами. Сказал:

— Здравствуйте.

— Я ваш сосед, — пояснил пожилой мужчина в зеленой шляпе, — я живу там.

Он поднял палку и показал ею на север.

— Очень приятно, — сказал Буров.

— Я услышал звук топора и пошел, как на огонёк, Я думал, здесь работают мастера.

— Мастера? — не поняла я.

— Мастера по распилке дров, — разъяснил мужчина в зеленой шляпе.

— Мы и есть мастера, — весело отозвался Буров. — Шабашники-сезонники.

Мужчина в зеленой шляпе недоверчиво покачал головой.

— Не похоже.

— Очень даже похоже, — не унимался Буров. — Я мастер, она мастерица.

— Хорошая у вас мастерица, — улыбнулся мужчина. Лицо его в момент улыбки не помолодело, не осталось прежним, оно постарело, постарело на много лет.

— Мастерица — высший класс, — сказал Буров, обнял меня за плечи.

Мужчина в зеленой шляпе кивнул в знак согласия, произнес тихо:

— Прелестная сегодня погода.

— Да, — сказала я. — Так мило на улице.

— А в доме сыро, — мужчина оперся на палку, стоять ему было тяжело.

— Вы присядьте, — я освободилась от объятий Бурова и указала на скамейку, что, обсыпанная хвоей, стояла между двух сосен.

Мужчина в зеленой шляпе тоскливо покачал головой:

— Я пойду.

— Погодите, — сказал Буров. — Вы живете один?

— Увы. Внуки вспоминают обо мне только летом.

— Тогда посидите пару минут. Я сейчас расправлюсь с чуркой. А потом, много не обещаю, но бревно с этой мастерицей мы для вас разделаем.

— Нет, что вы! — смущенно, испуганно пробормотал мужчина в зеленой шляпе, — Мне неудобно. Я думал...

— Ничего, ничего, — перебил его Буров. — Не надо усложнять жизнь. Мы запросто, по-соседски...

Дача старика была размерами меньше, чем у моей свекрови. Но стены здесь темнели кирпичом, и ступени на крыльцо вели цементные. Солнце садилось, деревья еще не заслоняли его. Крыльцо было высвечено щедро.

Старик поил нас французским ликером. Мы закусывали черноплодной рябиной, которая лежала на непокрытом столе, под солнцем, и капли на ветках и ягодах светились, и ликер светился в бутылке, зеленый ликер, в пузатой бутылке из толстого стекла.

Ненавязчиво, а как-то очень грустно старик благодарил и меня и Бурова. И говорил, что тех двух бревен, распиленных нами, хватит ему надолго, до самых снегов, а может, и дольше, потому что дом все-таки теплый, только вот сырость, с сыростью надо бороться. Старику было восемьдесят лет. Всю жизнь он проработал врачом-педиатром. А теперь вот коротал дни на даче, на свежем воздухе, среди хвои и тишины...

Буров излучал хорошее настроение, он устал немного, но был доволен всем: мной, стариком, осенью, этим недельным отпуском, который он выхлопотал для нас у директора фабрики.

— Верно, верно, — говорил он. — Старость прекрасна, как и молодость. Другое дело, что не все доживают до почтенных лет...

Мы возвращались домой с первыми звездами. С блеклым сумраком и робким ледком на тропинках.

— Будем топить печь? — спросила я, когда мы подошли к даче.

— Не будем, — махнул рукой Буров.

— Рискнем?

— Рискнем.

6

Птицы улетали высоко. Зима обещала быть мягкой. На ветке боярышника пел пухляк. Солнце меж соснами, натыкаясь на мокрые стволы, блуждало в рассветном тумане, словно человек с завязанными глазами. Туман лежал у крыльца, на козлах, на поленьях, отсыревших за ночь. Туман слушал, как пела птица: «Тиу-тиу-чис-чис-чис. Тиу-тиу-чис...»