"Дикий хмель" - читать интересную книгу автора (Авдеенко Юрий Николаевич)

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Причиной скандала послужили стулья. Это был, конечно, не какой-то потрясающий скандал, переполошивший цех. Но руководство пятого цеха, где я вначале работала в бухгалтерии, а потом перешла на конвейер, он обеспокоил.

Испокон века работницы цеха сидели за машинами на выкрашенных в зеленый цвет деревянных табуретках, которые мастерили в подвале фабрики дяди мироны и племянники коли. Табуреты отличались прочностью, тяжелым весом и особой ненавистью к чулкам капрон. С ними мирились, как с трудными родственниками. И никому в голову не приходило, что вдоль конвейера можно сидеть на чем-то другом.

И вдруг... Словно в волшебной сказке, вызвав всеобщее удивление в цехе, появились элегантные вертящиеся стулья с сиденьями на поролоне, обшитые искусственной кожей. Спинки стульев выгибались, как скрипичный ключ. Работать на таких стульях было одно удовольствие.

Председатель цехкома, он же старший мастер смены, он же ветеран фабрики Иван Сидорович Доронин, потирал руки, весело щурил глаза. И нос его, широкий и большой, морщился от удовольствия, точно чуял какие-то очень приятные запахи.

Но в цехе по-прежнему пахло кожей, синтетическим клеем, машинным маслом. Лишь за окнами сияло белое солнце. И легко, словно вздыхая, дрожала дымка, по-весеннему розовая и голубая...

— Кхе, кхе, кхе... — покряхтывал Доронин. — Как в парикмахерской. Даже в кинотеатре «Россия» таких стульев нету...

Его лысая голова лоснилась от удовольствия. Казалось, что с секунды на секунду над ней появится нимб. Халатом Доронин не пользовался. Носил широкий клеенчатый фартук, который тоже блестел, как фара автомобиля.

— В багетовую рамку бы тебя, Иван Сидорович, — сказала Люська Закурдаева и улыбнулась накрашенными губами.

— Зачем? — не понял Иван Сидорович.

Люська была красивой молодой женщиной. Пожалуй, самой красивой в цехе. Язык у нее, как конвейер, не знал покоя.

— В красный уголок... И на стенку. К портретам.

Иван Сидорович засопел. Вытер ладони о фартук. Они были потными. И следы от них появились четкие, но пропали быстро, точно вода в песке. Сказал:

— Ты мне аполитические разговоры не веди. А то я тебя по комсомольской линии взгрею.

— Я не комсомолка, Иван Сидорович.

Иван Сидорович раздраженно махнул рукой:

— То-то и оно... Знаешь только, с мужами разводиться.

— Что было, Иван Сидорович, то было, — согласилась Люська. И подмигнула Доронину с хитрой улыбкой на лице так ловко и нахально, что он побагровел от возмущения.

Затрещал звонок. Ожил конвейер, Люська крутнулась на стуле — волосы вытянулись черной тучей. Блаженно зажмурила глаза. Веки были накрашены густо, и оттого ресницы казались преогромными. Выкрикнула:

— Кр-ра-со-та! Нет. Иван Сидорович, за стулья спасибо. Не зря мы тебя столько лет в председатели цехкома выбираем. Защитничек ты наш! Иди, я тебя поцелую!

На поцелуй Иван Сидорович не согласился. Да и благодарить его за стулья, как выяснилось позднее, было преждевременно.

Через день цех посетила делегация из Закавказья. Где-то там в республике есть обувная фабрика, с которой соревнуется «Альбатрос». И раз в сколько-то лет приезжают делегации для обмена опытом, что ли. Смуглые, веселые ребята прошли по цеху в сопровождении директора фабрики Луцкого, главного инженера, начальника цеха. А один из гостей, с брюшком, усатый, то и дело восклицал:

— Вай! Вай! Вай!

Гости были в четверг.

В понедельник, явившись на работу, мы обнаружили возле своих машин пространство, свободное от всяких предметов. Можно было лишь догадываться, что именно это пространство на прошлой неделе занимали стулья.

Казалось бы, какая разница, на чем сидеть. Но женщины (а их в цехе девяносто девять процентов) почувствовали себя оскорбленными. Даже обманутыми. Конечно, вполне вероятно, что в состав делегации входили достойные, почтенные люди. И, видимо, правильно: не стоило осквернять их взгляд зрелищем допотопных табуреток. Добрые человеческие отношения требуют уважения к гостям. Но они требуют еще и чувства собственного достоинства.

Словом, как сказала Люська Закурдаева: «Бабоньки зашумели».

Доронин, который петухом влетел в цех с сообщением: «Спуститесь на второй этаж, получите табуретки», — сник, почувствовав накал страстей. И без энтузиазма напомнил:

— Мы в одна тысяча девятьсот двадцать втором году на ящиках сидели... А людей обували.

Люська Закурдаева — лицо серьезное, как лозунг, — поманила Доронина и сказала ему полушепотом:

— В одна тысяча девятьсот двадцать втором году, до нашей эры люди сидели не на ящиках, а на камнях. Почему, Иван Сидорович, знаешь?

— Не знаю, — признался Доронин.

— Гвоздя не было тогда...

Доронин тихо выругался и пошел к начальнику цеха.

2

— Базарим! Конвейер шлепает вхолостую, а мы базарим, — Георгий Зосимович Широкий — начальник пятого цеха — смотрит выше наших голов куда-то на стену. Он всегда смотрит выше, дальше, как подобает начальнику. Руки его в карманах коричневого нейлонового плаща, поблескивающего, словно чешуя. Лицо оплывшее, жирное. Он еще нестарый человек, что-то около сорока. Но «раскормлен, как боров под рождество». Это не мои слова, Люськины. Впрочем, боровом никто его не зовет. Широкий имеет три утвердившиеся клички — Румяный, Шмоня, Первый. Ну, Румяный — понятно, почему: щеки у Георгия Зосимовича будто у красной девицы — заря алая. Шмоня — от слова «шмон», которое, как пояснила Люська, на блатном жаргоне означает «обыск». Первый — Широкий всегда и везде стремится оказаться первым. Это не просто честолюбие. Это своего рода пристрастие, подобно тому, как бывает пристрастие к нарядам, папиросам, вину...

— Разговоры, пересуды! А время рабочее тик-тик-тик... — Широкий отодвинул рукав, посмотрел на часы.

Кто-то протяжно зевнул. Я оглянулась. Лица у девчат были незлобные, скорее любопытные. С такими лицами у нас в Ростокине наблюдают за ссорой соседок, за алкашом, которого подбирает милиция.

— План! Вы подумали о плане?! — Почему-то не своим голосом, возможно от волнения, выкрикнул Широкий.

— Я им говорил, — оправдывался Доронин. — Говорил: поймите, что план большой; помните, что нас мало...

— Нас мало, но мы не маленькие, — пошутила Люська Закурдаева, которая стояла впереди всех, чуть ли не лицом к лицу с Дорониным. Она вообще любила шутить. Но шутки ее часто бывали замусоленные, как старая колода карт.

— Вот слышите, Георгий Зосимович, весь и сказ... — возмущенно выложил Доронин. — А что с нее взять? Беспартийная она. И не комсомолка...

— Я член профсоюза, — напомнила Люська.

— Это точно! — повысил голос Широкий. — Это точно! Паршиво обстоит у нас в цехе с профсоюзной работой. Распустил ты их, Иван Сидорович. Старый уже. Хватил лет.

Сник сразу Доронин, обмяк, словно мяч, из которого выпустили воздух. Оправдываясь, сказал:

— Не драться же мне с ними.

— Побьют они тебя. Это точно! — нахмурился Широкий, хлопнул ладонью о ладонь. — Решение такое: немедля вниз за табуретками. В восемь часов всем быть у станков. Полчаса отработаете после смены. — Повернул голову к Доронину: — Зачинщиков записать. Прогрессивку срезать. Закурдаеву пиши первую.

— Я ее и так запомню, — сказал Доронин.

— Самодеятельность кончай! Запиши, чтобы все было чин чином.

Вновь посмотрел выше нас, на стену. Произнес укоризненно:

— Табуретками побрезговали, стульев мягких захотели... Эх вы!

— Все не так, Георгий Зосимович! — я говорила каким-то стеклянным, неживым голосом. — Дело не в табуретках и не в стульях. Нам обидно, что фабрика, вернее руководство фабрики, не уважает и нас, и наших гостей.

Позднее, когда я лучше узнала Георгия Зосимовича Широкого, я поняла, что в то суматошное весеннее утро, сама не понимая, с первых же слов сделала верный «дипломатический» ход, сказав, что, дескать, работницам обидно за руководство  ф а б р и к и. Фабрики, но не цеха. И этим самым как бы вывела Широкого за конфликт. При болезненном самолюбии Георгия Зосимовича — это было большой удачей.

Широкий посмотрел на меня с любопытством. Я вдруг догадалась, что он благожелательно встретил мои слова.

— Как твоя фамилия, новенькая? — мягко спросил он.

— Миронова. Наташа Миронова.

— Так вот, Наташа... Руководство фабрики здесь ни при чем. Стулья забрал АХО, а точнее, его заведующий Ступкин. Стулья забрали не потому, что боятся, будто вы их просидите... Мало таких стульев на фабрике. Не хватает на все цеха. Не хватает... Оставят вам стулья, что скажут остальные?

— Как же можно наш цех равнять с остальными? — удивилась я. — Наш цех лучший на «Альбатросе», об этом каждый вахтер и пожарник знает. — Я искренне верила в правоту своих слов. Мне еще не было восемнадцати.

Лицо Широкого расплылось в улыбке, как блин на сковороде. Но глаза стали узкими, точно прорези.

— А что, Доронин, новенькая дело говорит. Как тебя?

— Миронова.

— Верно, Миронова, правильно подметила, наш цех не ровня остальным. Гордость у нас должна быть своя собственная. И прямо скажу, в порядке самокритики, Ступкин — мужчина прижимистый. Я же в пятницу не проявил должной настойчивости. Поправить бы это надо, Доронин.

Иван Сидорович несколько пришел в себя. Потер затылок:

— Серафима Мартыновича Ступкина поправлять трудно. Он чуть что — в дирекцию бежит. Ежели только через массы. Фельетон, допустим, написать.

— Фельетон? — настороженно переспросил Широкий. — Куда?

— В нашу газету.

— В нашу можно... — уверенно сказал Георгий Зосимович. — Опубликовать не опубликуют, но стулья вполне могут вернуть...

— Сигнал смеет, — подсказал Доронин.

— Это точно! У тебя мысли верные, новенькая. А ты, Закурдаева, на язык бойкая. Вместе и напишите. Потом мне покажете...

3

— Эта новенькая — лисичка, — говорит одна работница другой. Они не видят меня. Потому что я иду сзади. Несу табуретку.

— Какая новенькая?

— Ну вот, что Румяного ублажила.

— Миронова.

— Да, да... Песочком сладким ему на душу, песочком. Не солью.

— А песочком, может, оно лучше? Много ли толку, если человек взбеленится?

— Песочком — оно не лучше. Оно легче. Молодежь, она шустрая. Ученая.

— Какая она ученая? Девять классов девчонка кончила.

— Значит, ученая. Для конвейера и семь за глаза хватит.

— Хватит и пять. Доронин вон и с тремя не жалуется.

4

Мотор конвейера гудит приглушенно, несколько уныло. Под стать ему медленно и однообразно плывут пустые лотки.

Мы сидим на табуретках. Только что приступили к работе. Я исполняю восьмую по счету операцию. И в начале дня мне всегда выпадает несколько свободных минут. Потому что поступивший в цех крой сперва разбирают по размерам, клеймят ГОСТом, лишь после этого помещают в ячейки на специально оборудованных лотках. Эти лотки двигаются по конвейеру. От работницы к работнице. От операции к операции.

Заготовка попадает в просечку. Потом следует «фортуна» — спуск деталей кроя в местах сгиба и сшива. Если модель имеет ажур, то швеи-мотористки делают на союзке строчку ажура, пришивают союзку. Шестой операцией идет «загибка». Седьмой — «крестушка». И лишь потом моя операция — накладка заднего наружного ремня.

Этой же операцией занималась и Люська Закурдаева. План был большой. Опыта у меня никакого: порой строчка получалась неровная, порой иголка ломалась. А работа «уезжала». И Люська покрикивала:

— Шевелись! Что ты, как сонная?!

Я, конечно, была не сонная. Но когда спешила, то все получалось еще хуже. Мама иногда называла меня копатухой.

— О! Трудно тебе будет в семье, — говорила она. — Трудно. Время, оно, как платье, с годами укорачивается.

— Ты поможешь, мамочка, — отшучивалась я.

— Смотря какой зять попадется. С плохим зятем я и часа не стану жить.

— Станешь. У тебя хороший характер.

— Для своих. С чужими меня не знаешь.

— Чужие тоже говорят, что ты золото.

— Самоварное, — она всегда к слову «золото» добавляла это определение. И смеялась тихо. И морщинки проступали на лице у нее: мелкие, добрые.

Лицо у мамы чаще было веселое. В глазах была грусть. Но очень глубоко, как небо в колодце. Не рассмотреть. Мама всегда говорила складно. Не повышая голоса. Поставит тарелки с супом. Погладит ладонью клеенку, что прикрывает наш письменный стол. Скажет:

— Разбогатеем, купим скатерть. Да и стол другой нужно. Круглый, обеденный.

Письменный попал к нам из домоуправления. Списали по старости. Однако на свалку не повезли. Управдом уложил его ножками вверх на мои сани. И приволок к нам. Сказал:

— Все лучше, чем никакого. Малышке делать уроки на нем очень даже удобно.

Управдом был лысый, кривой. Глядел на маму радостно, а на меня даже ласково. Но мама не поднимала глаз, смотрела на пол, который она всегда терла мочалкой и хозяйственным мылом. Лицо у нее становилось насупленное, обиженное.

Пошмыгивая носом, управдом мял в руке шапку. В конце концов перевел взгляд на свои ботинки: прилипший на улице снег таял в тепле, и вокруг ботинок темнела вода. Сказал:

— Наследил я вам, наследил... Пойду уже. А вы здравствуйте. Здравствуйте...

Мама вздохнула облегченно, когда за управдомом закрылась дверь. Лицо ее вновь обрело мягкость, приветливость. И она казалась тогда молодой. Очень молодой...

Конвейер шевелит люльками, словно лапами. Бубнят машины, крутятся катушки. Прямо передо мной на стене висит транспарант, освещенный неоновыми лампами: «Годовой план — досрочно!»

Наклоняется Люська. Она «загнала работу», и сейчас у нее несколько свободных минут. «Загнать работу» — это значит опередить конвейер, сделать больше, создать запас. Такое могут только очень опытные работницы. Мне до них далеко. Успеваю едва-едва... Люська говорит:

— Слушай, мать, придумала?

— Ты о чем?

— Привет, родная! О фельетоне.

— Нет, не придумала.

— Думай!

— Хорошо!

— А Широкий — какой мурло! Так твою фамилию и не запомнил. Новенькая!!! Ну, трудись, — Люська хлопает меня по плечу. — Пойду пошарю...

«Пошарю» — значит «покурю». Кто занес это жаргонное словечко к нам в цех, не знаю. Но оно прижилось, как приживается в доме кошка или собака. И девчонки щеголяют им, точно модной юбкой. Конечно, те, которые курят. Но у нас курят многие.

Мама говорила:

«Баловство все это. Конечно, если человек от горя закурит, от беды, тогда дело другое. Тогда ясно... После войны, скажем... А так. С жиру девчата курят. С большого понимания».

«Понимание» в устах мамы имело какой-то магический, всеобъемлющий смысл — концентрат плохого и порочного. Может, оно объединяло и зазнайство, и неуважение к старшим, и легкомыслие. Может, и еще что иное, я так и не разобралась...

Интересно, что сказала бы мама про Люську?

Не понравилась бы ей Закурдаева. Наверняка. Двадцать один год. И уже два раза была замужем. Может, это всесоюзный рекорд?

— Чему улыбаешься? — спрашивает наш мастер тетя Даша.

Вот она бы пришлась маме по душе: женщина обстоятельная, солидная, в движениях — уверенность, во взгляде — доверие. О такой бы мама кратко сказала:

— Надежный человек.

Высшая степень похвалы людям.

Тетя Даша берет с лотка заготовку. Пальцы у нее грубые, с чернотой — конечно, от картошки. Маникюра на ногтях нет. Мама тоже никогда не покрывала ногти лаком.

— Строчка хорошо получается. Молодец! Только ты не сутулься. Сиди прямо.

Я чувствую ее ладонь на своей спине. Выпрямляюсь.

— Так удобнее, — говорит тетя Даша. Уходит.

Надо думать о фельетоне. Мне хочется написать его. И снабдить своими рисунками. В школе я всегда рисовала для стенной газеты. И текст под рисунками сочиняла. Смешной. А если фельетон про стулья сделать в рисунках? Скажем, три-четыре рисунка...

— Люська! — кричу я.

Ее почему-то все зовут Люська, а не Люся. Она не обижается. Она говорит:

— Это мой стиль.

— Не понимаю.

— У каждой девчонки должен быть свой стиль: манеры, одежда, прическа. Одной, предположим, нужно химическую завивку делать, а другой к лицу, когда она лохматая, как ведьма.

Волосы у Люськи ухоженные. И на лицо она картиночка. Ее даже для журнала однажды снимали. Приехали двое корреспондентов из военного журнала «Старшина — Сержант». С фотоаппаратами. В беретах. Ходили вокруг Люськи и еще одной смазливенькой заготовщицы — она давно уже уволилась. А потом в журнале фоторепортаж появился «Девчонки, которые ждут». Люська приносила этот журнал, в целлофан завернутый. Бережет его, словно сокровище. Еще бы! Цветное фото во всю полосу. И стоит там Люська в лесу как знаменитость, пальто нараспашку. Написано про гитару, про осень. Листья, дескать, падали и прилипали к мокрой земле. Осенью всегда падают желтые и красные листья, а земля чаще всего бывает мокрой. И щеки у девчонок бывают мокрыми, потому что ребята уходят в армию, а расставаться всегда грустно...

Люська действительно проводила тогда парня в солдаты. Но встречались они мало, кажется месяц. А после выхода журнала Люське посыпались письма. Около тысячи. В экспедиции фабрики чертыхались. А Люська сияла солнцем. Большинство адресатов предлагало ей дружбу. Лишь два или три хвалили за верность парню и признавались, что тоже верят своим девчонкам...

— Люсь!

— Что, мать?

Она подходит, прокуренная, как тамбур электрички, в которой мне приходится ездить ежедневно.

— Придумала, — говорю я. — Сделаем фельетон в рисунках.

— А название?

— Название? «Вай! Вай! Вай!»

5

На втором этаже административного корпуса, в конце коридора у большого окна, за которым лежит тихая улица с тополями, есть дверь. На ней табличка:

«Редакция газеты

АЛЬБАТРОС

орган парткома, фабкома, комитета ВЛКСМ

и дирекции обувной фабрики «Альбатрос».

Я как-то читала эту газету, выходящую всего раз в неделю, но, конечно, не имела понятия, где находится редакция и кто там работает. Во всяком случае, мне и в голову не приходило, что под словом «редакция» может скрываться один-одинешенький человек, пусть даже очень ценный, пусть даже с высшим образованием.

Люська постучала в дверь косточкой пальца несколько нарочито, я бы сказала, театрально. Заложила на лице улыбку, повела плечами, словно собираясь пуститься в пляс. За дверью недовольно выкрикнули:

— Да, да! Войдите!

Мы оказались в кабинете средних размеров, где было очень душно, потому что фрамуга окна была закрыта, а в углу возле громоздкого письменного стола, заваленного порезанными газетами, светилась спираль рефлектора.

Справа на тумбочке стояла пишущая машинка с большой кареткой. В ней был заложен лист бумаги, на котором было крупно напечатано:

РЕЗЕРВЫ — В ДЕЙСТВИЕ!

Перед машинкой стоял мужчина — я не могла даже представить, сколько ему лет: двадцать пять или сорок — с глубокими пролысинами, в сильных выпуклых очках. Шея его была обмотана широким шарфом: голубая клетка на коричневом фоне.

— Здравствуйте, Андрей Петрович, — захихикала Люська и состроила глазки, что было совсем уже глупо. Во-первых, потому, что редактор не смотрел на нее; во-вторых, мы были в сатиновых вылинявших халатах, в стоптанных шлепках — вид имели затрапезный; в-третьих, пришли по делу, а не за приглашением на танец.

Редактор повернул голову, неприветливо буркнул: «Здравствуйте!» Видимо, мы помешали ему, явились в неподходящий момент. Я готова была податься в коридор, не теряя ни минуты. Но его взгляд вдруг задержался на мне несколько больше, чем этого требовала ситуация. Я поняла, что краснею. Редактор едва заметно улыбнулся. Спросил нормальным голосом, без раздражения:

— Из какого цеха?

— Из пятого, — ответила Люська и прошла на середину комнаты, виляя бедрами, как манекенщица в демонстрационном зале ГУМа.

— Кадры Широкого, — сказал редактор.

— Совершенно верно, — Люська расплывалась в улыбке и щурила глаза, будто рассчитывала на поцелуй.

— Что у вас стряслось?

— Андрей Петрович, мы принесли фельетон.

Редактор поправил шарф, зябко поежился. Сказал:

— Давайте. Не подходите близко, гриппую.

Я протянула ему конверт. Он быстро просмотрел рисунки, бросая по одному на пишущую машинку. Усмехнулся откровенно и произнес:

— Какой идиотизм!

У меня екнуло сердце. Я подумала — сейчас упаду. Он все понял. Как-то виновато заспешил:

— Я не о фельетоне. Я о стульях. Фельетон — молодцом! — Опять поправил шарф, потер подбородок. Словно рассуждая вслух, сказал:

— Четыре клише заказывать. Дороговато. Но ничего. Надо! Ваша работа? — он обращался ко мне.

— Моя.

— Вы недавно на фабрике? Я не знаю вашей фамилии, — он говорил будто бы извиняясь, но вместе с тем голос, который я слышала, был голосом человека, уверенного в себе. Мне было лестно, что он хорошо оценил мой труд, что он говорит именно со мной, а не с Люськой.

— Меня зовут Наташа — сказала я.

— Буров, — представился он. И добавил после паузы, — Андрей.

— Значит, можно располагать, — напомнила о себе Люська.

— Можно, — ответил Буров.

— До свиданья, — сказала я.

— Именно... до свиданья, — подчеркнул Буров. — Я надеюсь, что это не последние ваши рисунки для «Альбатроса».

— Не знаю, — смутилась я.

В коридоре Закурдаева спросила:

— Ну, как кадрик? Журналист. Университет окончил.

— Счастливый, — сказала я.

— Конечно, — согласилась Люська. — У дирекции на виду. Как собрание, всегда в президиуме. И вообще... Газета — это тебе не за конвейером вкалывать! — Люська махнула рукой. — Пойдем Шмоню обрадуем. Он же говорил, не опубликуют.

— Не опубликуют, — стоял на своем Широкий. Без гнева, без крика, с улыбочкой, адресованной несмышленым (следует понимать: Люське и мне). — Ну, представьте, был бы я директором фабрики. Зачем бы я стал в своей собственной газете опубликовывать фельетон против заведующего АХО.

Широкий уже хохотал. И слезы, как бусинки росы, блестели в уголках его глаз.

— Газета — не собственность директора, — напомнила я.

— А чья? Чья она собственность? Моя? Или Люськи Закурдаевой?

— Фабкома, парткома, — упрямо стояла на своем я. — Комитета ВЛКСМ...

— Грамотные, — Широкий вытер лицо платком. Протяжно выдохнул воздух. Сказал, теперь без смеха: — Дети вы малые. Фабком, партком, комитет ВЛКСМ обязаны поддерживать авторитет руководителей всех рангов, а не подрывать его.

— Скажите, Георгий Зосимович, — не унималась я. Уж больно порядочным человеком показался мне редактор Буров. И не хотелось верить, что он обманывает. — А как же критика и самокритика?

— Марш к станку! — махнул рукой Широкий, показывая на дверь.

...В понедельник следующей недели вертящиеся стулья на поролоне стояли в нашем цехе. Во вторник вышла, газета «Альбатрос». В конец второй полосы рядом с заметкой «Пользуйтесь услугами сберегательных касс» был помещен фельетон в рисунках «Вай! Вай! Вай!».