"Мимоза" - читать интересную книгу автора (Сянлян Чжан)

Чжан Сянлян
Мимоза ПОВЕСТЬ Перевод с китайского Ильи Смирнова[1]

1

Громоздкая повозка с трудом преодолела крутой выгиб скрипучего дощатого моста, и мы оказались в госхозе, где отныне нам предстояло трудиться.

Под мостом — пересохшее за зиму русло оросительного канала, трава по откосам пожухла и словно оцепенела, скованная коркой льда; крохотные ящерки, встревоженные колесами повозки, мечутся, шурша в траве. Мост убог до невозможности. Бурый земляной накат уже взбит в пыль множеством колес. Уложенные под слоем земли вязанки тростника лохматятся по обеим сторонам настила и кое-где неряшливой бахромой касаются грязного дна канала; от этого мост кажется шире, чем он есть. Возница не слез с повозки, даром что три клячонки шарахались, задыхаясь, из стороны в сторону, вращали белками безумных, невидящих глаз, шумно пыхали клубами белого пара. Он только, стиснув колени, уселся поплотнее на дышло и с замечательным умением удерживался в этом положении, покуда повозка преодолевала словно изрытую волчьими ямами поверхность моста.

Бедные животные были едва ли в лучшем виде, чем я, отощавший до последней крайности. При росте в 1 м 78 см я весил 44 кг — на столько тянул мой костяк, обтянутый кожей. Правда, лагерный врач, осматривавший меня перед освобождением, сказал с похвалою: «Неплохо, неплохо... Выжил-таки!» Ему показалось удивительным, что я остался жив, и он готов был порадоваться вместе со мной моей удаче. А бедные животные не вызывали сострадания ни в ком. На прямых, как палки, шеях мотались худющие, костлявые головы, зрачки закатились за края глазниц, а разомкнутые от натуги челюсти открывали ущербные ряды желтых зубов. Чалому мундштук глубоко врезался в край рта, текла и текла кровь, капли шлепались на дорогу, отчетливо алея на изжелта-бурой земле.

Возница по-прежнему восседал на дышле повозки, равнодушно, без тени печали уставясь в неоглядную даль. Время от времени он машинально пощелкивал кнутом. И всякий раз его клячи испуганно прядали ушами. Особенно боязлив был чалый с окровавленным ртом, хотя возница и не собирался, кажется, бить его.

Равнодушие возницы понятно. Голодал? Экое дело! Не помер — и порядок, обязан вкалывать! Голод — это будет пострашнее кнута, он начисто вытравливает из души сочувствие и жалость.

Но в конце концов я не выдержал. Поглядывая на лошаденок, еще более отощавших, чем я сам, со всем дружелюбием, на какое способен человек, десять лет голодавший, я спросил:

— Скажите, пожалуйста, уважаемый, далеко ли еще до центральной усадьбы госхоза?

Он, конечно, слышал меня, но даже не оглянулся, не удостоил внимания; в том, что на лице его не появилось презрительного выражения, и было величайшее презрение. Одет он в черную куртку на вате, не вполне новую, с ровным рядом матерчатых пуговиц от ворота до низа. Это делает ее похожей на камзол европейского дворянина XVIII века. Впрочем, и сам возница, хотя правит всего-то тремя отощавшими клячонками, вид имеет гордый и неприступный.

Я почувствовал только легкую неловкость. Что до презрения, то к нему я притерпелся и вовсе перестал его ощущать. Мне по-прежнему весело. Сегодня я покинул лагерь и вступил в новую жизнь. Как сказал политрук, теперь я «сам себе кормилец». Никто не испортит моего настроения.

На самом деле мы пересекли только границу госхоза, и до первого жилья еще ехать и ехать. Вокруг ни домишка. Госхоз отделен от лагеря оросительным каналом. Выехали мы рано, около девяти, но дотащились только сюда, хотя, судя по солнцу, время уже за полдень. Небо над головой все то же, да и здешние поля очень похожи на те, за каналом: но узкая его лента отделяет свободу от несвободы.

По обе стороны дороги — нескончаемые рисовые поля. Стерня неопрятная, со слишком высоким жнивьем, неровным и разлохмаченным — сразу видно, что жали тупыми серпами. Неужели и в госхозе такие же лентяи, как там, в лагере,— серпы не могли наточить? Впрочем, мне-то что за дело? Жаль вот, что вокруг не поля кукурузы, можно было бы разжиться початками.

Увы! Здесь нет кукурузных полей.

Солнце ласково припекает. От подножия западных гор, как и в минувшие погожие дни, тянется вверх слоистый туман, придающий вершинам необыкновенно нежный, молочно-белый оттенок. В небе ни облачка. Насколько хватает взгляда — голубой окоем над необозримыми полями. Цвет небосвода не одинаков: по краям он бледнее, прозрачнее, а там, далеко, где небо сливается с землей, плывет-струится белесая туманная дымка. И какими-то особенно побуревшими выглядят под этим небом обнаженные поля. Я начинаю чесаться. Блохи, почувствовав тепло, торопливо выбираются из швов и складок одежды. Когда блохи не кусаются, эти злыдни — вполне милые создания, они даже не дают тебе ощутить собственное одиночество или обездоленность, более того, ты как бы в ответе за их жизни: кто, как не ты, накормит этих крошек!

На развилке повозка двинулась по другой дороге, которая протянулась с севера на юг, вся в глубоких грязных колеях. Тут только я обнаружил, что мои спутники не бредут вместе со мной вослед повозке; они куда-то исчезли. Я огляделся. Почти уткнувшись носами в землю, они что-то высматривали в поле с таким напряжением, словно бы вникали в труднейший старинный текст. Худо дело! Из-за своей близорукости я всегда все упускаю. Они уже нашли что-то съедобное.

Я раздвинул сохлую траву на обочине, перебрался через одну канаву, через другую и пустился со всех ног исправлять собственный промах. Начальник (так мы прозвали бывшего заведующего коммерческим отделом универмага) уже держал в руке морковку и счищал с нее грязь перочинным ножом; скосив глаза, он заметил меня и надувшись от самодовольства, пробормотал: «Слава предкам!»

Так всегда говорили в лагере, если случалась какая удача. Попадался в похлебке нерастворившийся комок муки; твоя лепешка из просяного жмыха оказалась потолще, чем у других; выпадала работа полегче или такая, на которой можно разжиться чем-нибудь съестным или врач, благо был в добром настроении, вдруг разрешал выйти только на полсмены, а то и вовсе остаться в бараке... В подобных случаях изрекали, глубокомысленно покачав головой: «Слава предкам!» «Слава» полагалось произносить эдак протяжно, словно бы смакуя, ну как русские выводят свое «ура-а-а!».

Я скользнул взглядом: да, немаленькая досталась ему морковка! Вот уж действительно везунчик. «Начальник» тоже из «правых». Впрочем, если послушать, как он описывает свое прошлое, станет ясно: ему гораздо больше пристал бы ярлык «разложенец» или «перерожденец». Он сам чувствовал эту несправедливость и сообщал по секрету, что «правым» его определили в универмаге, где он работал, только чтобы выполнить разнарядку. Когда на собрании по самокритике он узнал, что все мои предки — деды, прадеды, прапрадеды — числились в исторических хрониках, древних и не очень древних, по разряду «знаменитостей», а отец ко всему еще был буржуем и управлял фабрикой, он, таясь, прошептал мне с нескрываемой завистью: «Такие, как ты,— это настоящие «буржуазные правые»! Что называется, гульнул вволю, покутил на славу, сладко поел, крепко попил! А люди вроде меня с детства бедовали, потом война, и на тебе —«буржуазные правые»! Если бы — мать их растак! — я хоть нюхнул этой буржуазной жизни, не жаловался бы: ладно — «правый» так «правый»...»

Начальник не стал относиться ко мне лучше, напротив, никогда не упускал случая поглумиться или выказать свое превосходство. Он был много старше меня, но и слабее физически; редкая грязноватая поросль бурой бороденки, две непременные капли под носом. Драться он не смел, но, стараясь вызвать во мне зависть, щеголял посылками с воли да своей удачливостью — чтоб я слюной голодной изошел. В мучительстве он знал толк. Правда, и я Начальника терпеть не мог и мечтал избавиться от него, но это было невозможно. Оба мы считались «правыми», а всем «правым» полагалось держаться вместе. И теперь, освобожденные из лагеря, но лишенные службы и городской прописки, мы опять будем вместе в этом госхозе.

Морковное поле. Его не спутаешь с плантацией турнепса, ибо морковь не сажают на грядках, а сеют, как траву, сплошняком. В такой тесноте морковка нередко родится мелкой и собрать ее полностью почти невозможно. Но это поле обшарили уже не раз, да и земля промерзла — сколько я ни искал, сколько ни скреб ногтями — ничего. Начальник между тем устроился поудобней и захрустел, захрумкал, словно сахар жевал; он чавкал и хлюпал, намекая на необыкновенную сочность и сладость своей морковки.

— Ух, хороша! Ну, вкуснотища! — нахваливал он, проглатывая кусок за куском.

Такую морковь можно отыскать только в скованной морозом расселине. Это я понимал. Внимательно исследовал малейшие трещины, бороздки, канавки — опять ничего. Может, здесь... или здесь... нет, видно, моркови почти не осталось, и требовалась удачливость Начальника, чтобы отыскать хотя бы одну.

Но сегодня я вовсе не огорчен. Выпрямившись, заставляю себя широко улыбнуться и спешу напрямик через поле, чтобы побыстрее выбраться на дорогу и догнать повозку с нашими пожитками.


2

Да, нынче у меня замечательное настроение. Утром, во время последнего лагерного завтрака (мы уже не имели права есть вместе с заключенными), возле раздаточного окна я сошелся со знакомым мне по лагерной санчасти преподавателем философии одного известного университета. Его тоже должны были освободить, и он дожидался заявки от какого-нибудь госхоза.

— Что, Чжан Юнлинь, уезжаете?

На нем была форменная лагерная куртка вся в пятнах и подтеках на груди, но держался он с неподдельным изяществом и дружески пожал мне руку. И слова и жест его были из какой-то иной жизни. Я мгновенно перенесся в тот, когда-то столь близкий мне мир. У раздаточного окна, в грохоте лагерной кухни я тоже старался выглядеть и говорить как подобает истинно воспитанному человеку.

— А ваша книга... Как быть с ней? Вернуть ее вам?..

— Нет, не стоит. — В одной руке у него была суповая миска, а другой он сделал протестующий жест — так на вечеринке отказываются от коктейля. — Это мой вам подарок. Может быть...— В его взгляде мелькнуло некоторое превосходство. — Может быть, прочитав эту книгу, вы поймете, почему с нами случилось все это.

— С нами? Вы имеете в виду вас и меня или... — Я оглядел толпу заключенных, дожидавшихся еды. Кто-то жаловался, что повар наклоняет черпак, и яростно требовал долить ему миску до краев. — Или... нашу страну?

— Запомните... — Его палец уперся мне в грудь (моя куртка тоже вся в огромных пятнах от супа); он говорил с характерными интонациями преподавателя: — Наши судьбы неотделимы от судеб нашей страны!

Меня поразило, как он это сказал. Здесь, где свобода была угнетена до предела, его мысль парила, ничем не стесненная. Мечтая, чтобы это пиршество духа длилось и длилось, я все-таки время от времени бросал взгляды на раздаточное окно (к нему нельзя опоздать, уж если оно захлопнется, то повар в наказание оставит тебя голодным; а если и умолишь его, то порция все равно будет неполной), но продолжал говорить ему с подобающей серьезностью:

— К сожалению, первая глава дается с трудом. Эта диалектика... эти абстрактные рассуждения о возникновении стоимости товара.

— Читайте Гегеля!

Этот совет был подан таким тоном, словно в моем распоряжении целая библиотека и я могу читать что пожелаю. Он нахмурился:

— Гегеля прочитать необходимо! Совершенно необходимо. Марксизм неразрывно связан с гегельянством. Прочитав Гегеля, вы легко усвоите первую главу «Товар». Тогда у вас не будет сложностей ни со второй главой, ни с третьей, ни даже со вторым отделом — «Превращение денег в капитал».

— Да, да, конечно,— я вежливо закивал. Мне часто приходилось видеть, как институтские преподаватели вот так вежливо кивали друг другу.— «Предисловие» уже увлекло меня. Жаль, что раньше я читал только беллетристику...

Наша высокопросвещенная беседа завершилась как раз вовремя. Едва он отошел, бережно унося свою миску с похлебкой, я метнулся к раздаточному окошку и сунул внутрь свою консервную банку; повар уже собрался захлопнуть ставень.

— Где тебя носит, мать твою!..

— Помогал грузиться в дорогу. — Я изобразил смирение, а потом заискивающе улыбнулся: — В последний раз ем.

— А-а, — повар оглядел меня и добавил к причитавшейся порции добрых полчерпака.

— Спасибо, спасибо! — Я суетливо закивал головой.

— А ну, постой. — Другой повар, постарше, вытер пухлые, распаренные руки, подошел к окну и уставился на меня. — Значит, тебе, сукин ты сын, удалось выскочить аж из самой что ни на есть могилы?!

— В самую точку попали! — Его свойский тон удивил меня и родил в душе несбыточные надежды.

— Нелегкое, скажу тебе, дело! — Я не верил своим глазам: прямо от окна он дотянулся до котла, достал пару вчерашних просяных лепешек и, буркнув «Держи!», шмякнул их в мои похожие на куриные лапки ладони.

Не дожидаясь благодарности, повар с грохотом захлопнул черный скрипучий ставень. Что им чужая признательность, у них уши вянут от каждодневных благодарственных речей. Вот уж воистину «Слава предкам!»... В моей жестянке полуторная порция овощной похлебки, да еще две просяные лепешки. Две! Это вам не одна! На целый день хватит: утром — одна, вечером — другая. А какова похлебка — наваристая, густая, что твоя каша!

Заполучить похлебку погуще — эта задача постоянно занимала наши умы. Положив в котел соль, похлебку могли или перемешать, или оставить как есть. Повара твердо усвоили, что следует исходить из собственных потребностей. Если перед раздачей они перемешивали похлебку, то вся гуща оказывалась на поверхности, и первые в очереди ликовали: «Слава предкам!» Если повара медлили и гуща успевала осесть на дно, радовались те, кто стоял в хвосте очереди. Последнее обычно происходило, когда сами повара не успевали поесть перед раздачей — и тут они и оставляли осевшую гущу себе «на потом». Повара мечтали, чтобы мы побыстрее закруглялись с едой — они раньше освободятся, Никто никогда не знал заранее, какое настроение сегодня на кухне. Кроме того, нас, едоков, очень много, требовалось десять огромных, в человеческий рост, деревянных бочек, и было невозможно пронюхать, в какой именно припрятали повара для себя лакомые кусочки. Словом, получить гущу труднее, чем предсказать мировой экономический кризис, можно уповать только на удачу, на везение.

Сегодня мне повезло. И это произошло как раз тогда, когда я начинаю новую жизнь. Не правда ли, добрый знак? Так что я вполне счастлив.


3

Честно сказать, я всегда съедал больше других заключенных, особенно если давали похлебку, а не лепешки — тогда мне удавалось заполучить граммов на сто больше. Весь фокус в моей консервной банке.

С того весеннего дня 1959 года, когда нас перестали кормить рисом и перешли на похлебку, в лагере возникло поветрие использовать для еды миски побольше — чашки вскоре вообще вышли из употребления. Повара накладывали порцию за порцией с такой скоростью, что в чашку попадало далеко не все: что-то оставалось на дне черпака и возвращалось в общий котел — чистый убыток; зато в широкую посудину из черпака выливалось полной мерой. Умывальный таз слишком велик, его трудновато просунуть в раздаточное окно, хотя уж в такую-то емкость попадет вся еда, без потерь. Значит, требуется что-нибудь поменьше умывального таза, но побольше чашки — скажем, детский тазик. Время стояло нелегкое, и, конечно, со всякой посудой было туго. Впрочем, Начальник исхитрился-таки. Я думал, что он давно перетаскал все из своего универмага к себе домой. Его жена, которая каждый месяц навещала мужа и была такой же мерзкой, как он, предлагала то одному, то другому из нас «устроить» детский тазик. Конечно, они ничего не делали «за так».

Он постоянно хвастался передо мной тем, что и здесь, в лагере, он по-прежнему сохраняет «худо-бедно кое-какие ходы-выходы там, на воле». Как паук раскидывает свою паутину и ждет, пока попадется мотылек, так и он ждал, что я попрошу его о чем-нибудь.

Иногда он принимался гримасничать, балагурить, только бы вызвать у меня улыбку, но я упорно не попадался на его уловки. У меня не было и медяка за душой, я не получал с воли продуктов, ничего, чем можно было бы оплатить услуги этого торгаша. Моя мать жила в Пекине из милости у чужих людей, перебиваясь тем, что плела веревочные кошелки, и едва зарабатывала десять юаней в месяц, было бы бессовестно требовать от несчастной старухи каких-то посылок. И я устраивался сам как умел. У меня была с собой двухлитровая банка из-под американского сухого молока, единственное свидетельство моего буржуазного прошлого. Я обмотал горловину проволокой, сделав ручку, и жестянка превратилась в подобие котелка. И хотя отверстие у моей посудины было не больше чашки, так что часть похлебки проливалась мимо, но выручала глубина — в самодельный котелок все равно входило больше, чем в любую миску. К тому же поварам казалось, что они меня обделили, и мне всегда добавляли еще немного. И это «немного» бывало поболее того, что проливалось мимо.

Всякий раз, отходя от раздаточного окна, Начальник словно нарочно демонстрировал мне свой новенький детский тазик с нарисованным на нем котенком. Я без труда заметил, сколько там обычно похлебки — как раз на полкотенка. Однажды, когда все ушли на работу (меня освободили по болезни), я налил в свою жестянку ровно столько воды, сколько в нее влезало похлебки, и перелил потом эту воду в его тазик. Эксперимент неопровержимо засвидетельствовал: мне достается граммов на сто больше! Вода замочила даже поднятую лапку, в которой котенок держал полотенце.

Эти сто граммов были результатом умелого использования несовершенства человеческого зрения.

Вот где пригодилось мое образование.

Но у тазика были свои преимущества: его удавалось дочиста вылизать. Тут Начальник обладал несравненным мастерством. Нет, он не утыкался носом в свою посудину, чтобы постепенно выбрать все до дна, — наоборот, он задирал голову, высовывал язык и начинал двумя руками быстро-быстро вращать поднятый над головою тазик. Больше всего в этот момент он напоминал стеклодува, выдувающего какой-то круглый сосуд, или уйгура, танцующего под ритмичные хлопки поднятых ладоней. Вскоре этот способ распространился среди всех, кто приобрел через Начальника такие же тазики.

Как же я терзался, что мою банку невозможно вылизать! Единственное, что мне оставалось,— это тщательно выполаскивать ее после еды и выпивать обмывки. И еще жестянке грозит ржавчина. Поэтому каждый раз я насухо протирал ее полотенцем и выставлял к окну на сквознячок. Это, конечно, вызывало недовольство Начальника. На еженедельном собрании по критике и самокритике он отметил, что я «не изменил своих буржуазных привычек, чуждых образу жизни трудящихся». Пусть его упрек и не вполне был лишен оснований, но мысль о добавочных ста граммах согревала мне душу.

Таковы были наши взаимоотношения: он уверовал в собственное превосходство — и материальное и моральное, — а я полагал, что дело обстоит ровно наоборот.

И вот сейчас мое превосходство над ним представлялось особенно очевидным. За завтраком я получил лишний черпак похлебки, густой и наваристой; она еще не полностью переварилась в желудке и продолжала питать организм калориями. А ему досталась пустая жижа. Ладно, он хрумкает своей морковкой, а вот как у него насчет лепешек? Да никак! Нету — и все тут! А у меня в кармане целых две, две настоящие лепешки. Когда захочу — достану и съем. Сейчас вот не хочу — и не ем. Стоп, так нельзя. Удача не должна опьянять, она может вмиг обернуться бедой. Этому меня научили четыре года лагерей.

— Поторапливайтесь! Отстаем! — крикнул я тем, кто продолжал рыскать в поисках морковки, и поспешил за повозкой.

Был и еще один повод ощутить свое превосходство. Сегодня я могу сойти с дороги, могу перебраться через канаву, могу искать морковку в поле (найду или не найду — другой вопрос), могу в любой момент отстать от повозки и догнать ее когда захочу, сегодня я наслаждаюсь независимостью — я подчиняюсь только собственной воле, а не приказам бригадира и не обязан докладывать ему о каждом своем шаге. Я счастлив.

Начальник, конечно, в таком же положении, но между нами огромная разница. Он пользуется своей свободой неосознанно, бездумно, не понимая того, что обрел. Все дело в уровне духовности. И я чувствую свое превосходство. Чувствую несмотря на то, что не сумел отыскать морковку. Ничего, зато я духовно богаче. Уверенный в моральной победе, пыжась от гордости, поспешаю я вослед повозке.

— Эй, поторапливайтесь! Наш барич приказывать изволят! — прозвучал за моей спиной язвительный голос Начальника.

Вскоре отставшие уже шагали рядом.


4

Повозка, клонясь и подскакивая на ухабах, катила вперед. Рот у чалого перестал кровоточить, черные сгустки запеклись на разорванной губе. Любая рана в конце концов заживает. И завтра его вновь запрягут, и он так же будет тащить повозку.

Снова в упряжке — и снова кровь... Кровь, упряжка... и так до смерти.

Возница по-прежнему неподвижно восседает на дышле повозки. Сумрачно-отрешенное лицо. На нас — никакого внимания, словно и не люди шагают рядом. Его молчание смущает меня. Госхоз прислал его за нами в лагерь, но мы так и не знаем, кто он — кадровый партработник или простой крестьянин. Он умело запрягал и ловко правил повозкой, тщательно устроил нашу поклажу. Он неразговорчив; но его короткие, не более трех слов фразы с отчетливым северо-западным акцентом звучат внушительно, веско — точно в устах почтенного мудреца. Он не помыкает нами, но и не выказывает сочувствия. Грубо-невозмутимый, он скрипит зубами и с нарочитой свирепостью пощелкивает кнутом. На вид ему около сорока, но суровый климат северо-запада рано старит. Дюжий, крепкий, с лицом, точно гравированным на бронзе, — в нем нет и тени мягкости.

Разглядывая возницу, пытаюсь одновременно понять причину моего беспокойства. Да, привык, видно, чтобы мною командовали, чтобы контролировали, и пусть умом я понимаю, что с нынешнего дня обрел свободу, обязан своим трудом кормиться, но в глубине души томлюсь без руководящего слова, нуждаюсь в приказе и догляде.

Это открытие показалось таким унизительным, что, поколебавшись, я с каким-то даже вызовом отошел от повозки и зашагал по обочине.

Понуро бредут лошади, повозка гремит, поскрипывает, копыта и колеса взбивают-взвеивают дорожную пыль. Мои спутники в полном молчании двигаются следом. С полей тянет легким ветерком. У подножия гор ветер покрепче; вздыбилась желтая пыль и застыла, словно достигающий неба столб из нефрита. Закружилась в поднебесье неведомо откуда взявшаяся чета горных орлов. Их крылья недвижны; вместе с воздушным потоком птицы с клекотом плывут над нами.

И как бы в ответ на крики голодных орлов наш возница, этот каменный истукан, вдруг высоким протяжным голосом затянул песню:

— Оо-о....

И дальше, словно тоска выражается высотою звука:

Щелкает кнут, знай посвистывает. Братец томится-тоскует один — э-эх! Сбилась с шага моя лошаденка-лошадка, Эх, день за днем погоняю ее-о! Дом далеко-о!

В голосе его была такая напряженная мощь, такая тоска, что, казалось, кто-то насильно выдавливает из него и эту мощь, и эту тоску. К концу каждой строки голос взлетал ввысь, а потом резко обрывался, исполненный скорби, и отзвук его уносился прочь и затихал в бескрайних просторах полей. Пульсирующий, бьющийся ритм был столь энергичен, что и с последним звуком песня не кончалась: когда финальная нота уже истаивала, я чувствовал, что песня продолжает уплывать куда-то в бесконечность, проникая все дальше и дальше в пространство опустевших рисовых полей. Это было прекрасно. Мне часто приходилось, особенно до 1957 года, слышать записи многих знаменитых исполнителей — конечно, не Карузо и не Шаляпина, ну Поля Робсона, к примеру. И могу утверждать, что ни один из них не вызвал во мне таких чувств. В этой песне было что-то от древних дальневосточных мелодий, но жили в ней и страсть, и суровая безыскусность, и одиночество, недоступные рациональному толкованию, Ее нельзя было отделить от этой равнины, от этой земли, на которой тоскует человек. Это песня здешних просторов, бескрайней желтой пыли лессового плато.

Во мне все трепетало.

А он уже вновь вступил, затянув все тот же, ни на что не похожий звук:

О-о-о! В небо ночной мотылек полетел — э-эх! Братец томится-тоскует один — э-эх! Вот и лягушка одна на земле. Глаз до полуночи я не смыкал, Ой, не смыкал — все тебя вспоминал! После полуночи тоже не спал — эх! Думал-гадал о тебе до утра-а-а!

Некоторые слова он выпевал на свой особый манер, так идущий к этим неоглядным просторам с их вольным духом. Ритм, мелодия, даже акцент — все было слитно и нераздельно со степью, плоть от плоти ее. Когда слушаешь неаполитанские песни, перед тобой возникает средиземноморский пейзаж, гавайские слушаешь — и представляешь пальмы, шелестящие на ветру; эта песня тоже рождала определенные образы и чувства. Я ощутил эти поля, эту землю, эти облака я ветер, простор этого неба и этих орлов... Их жизненную силу, их колдовскую мощь, смущающую, завораживающую. На моих глазах степь обретала очарование, и помимо собственной воли я пленился ее красотой.

Не песня как таковая, а ее дух, чудесно совпадавший с духом здешних мест, пробудил во мне так долго дремавшее поэтическое чувство. Я наконец-то свободен, с сегодняшнего дня я свободен! И мне вдруг захотелось прижаться к этой земле растрескавшимися, обескровленными губами.

А в окружающем нас безмолвии все длилась и длилась его песня:

О-о-о! Конь ускакал далеко-далеко — о-эх! Братец томится-тоскует оди-ин. Эх жеребенок молотит зерно-о-о. Как же там дом без хозяйского глазу. Дума моя о тебе, о тебе!

Душа песни — тоска. В этой песне тоска была яростная и глубокая, могучая, страстная — и она завораживала. Слова были неважны. Их смысл растворялся в ритме, в мелодии. Возница обращался к кому-то, кого наверное, и не существовало, к кому-то, им же самим и выдуманному, но пробуждал во мне то, давно забытое, что годами подавлялось одним-единственным чувством — чувством голода. Как поточнее определить мое новое ощущение? Тоска? Да! Но тоска человека, а не голодного зверя...

Клекот неутомимых орлов сопровождал нас, покуда зимнее солнце не скрылось на западе.

Изменилась и песня, стала живее, горячей, но горячность и живость не лишили ее глубокой печали.

О-о-о! Черный котище разлегся на кухне-е! Братец томится-тоскует один. Пышный хвостище свесился в миску. К братцу прильнула-припала сестра, Ой, прильнула к груди — и-и! Губки прижала к губам!

И тут я понял, что это любовная песня. Я встрепенулся. Ожило долго дремавшее воображение — так приникшая к сухой ветке подбитая птица вдруг воспрянет, заслыша громовой раскат, в смятении взмахнет крыльями и улетит прочь, в незнаемые края. А потом, возвратившись, увидит, что под сожженным молнией сухим деревом проклюнулась зеленая трава. Песня смывала с моей души лагерную грязь. В песне прямо, не таясь, без всяких литературных ухищрений, выражалось откровенное любовное желание. Когда он пел: «Братец томится-тоскует один», в голосе его была ни с чем не сравнимая дерзкая прямота мужчины, одинокого, не знающего удержу в своей страсти поверх всех человеческих условностей. Что там бессчетные «О, мое сердце», «О, цветок души моей», «О, моя птичка» — они пусты, бесстрастны и не могут волновать мужчину. А моя кровь, пусть и жидковатая для молодого двадцатипятилетнего парня — лагерная жизнь не проходит даром,— сейчас стремительно бежала по жилам, ударяла в голову, возбуждая смутные неотчетливые мечтания; я был словно в жару... Из глаз моих сами собой заструились слезы.

Вот он какой — первый день моей свободы.


5

Этот день — 1 декабря 1961 года,— столь важный и памятный для меня, был для других ничем не примечательным, одним из трехсот шестидесяти пяти в году.

Возница — позже я узнал, что зовут его Хай Сиси или попросту Сиси, — к закату доставил нас к деревеньке. Мы, будущая рабочая сила, так и не поняли, куда нас привезли. Ни собак, ни кур, только несколько ленивых и безразличных ко всему стариков в лохмотьях восседали на мосту, греясь в лучах заходящего солнца. Они и не глянули в нашу сторону.

Деревушка почти не отличалась от лагеря — те же ряды желтых, казарменного вида строений. Выглядели они даже похуже, чем лагерные бараки,— штукатурка во многих местах пооблупилась; в лагере было полно рабочих рук, и хоть изредка жилье подновляли... Зато вязанки почерневшего от дождя хвороста да бельевые веревки придавали деревушке что-то домашнее.

Повозка тащилась по неровной, в колдобинах, дороге вдоль строя домишек и бесконечных поленниц — и ни одной живой души! Похоже, нас привезли в брошенную деревню.

— Чертовы клячи! Повымерли они, что ли! Этих-то мне куда девать?!

На месте певца опять был угрюмый возница, извергающий потоки площадной брани. Он и понятия не имел, что с нами делать, и вовсе не был в восторге от подобной заботы. Наконец, он слез, взял лошадей под уздцы и потащил их за собой, что-то высматривая по сторонам.

По безразличию стариков на мосту мы поняли, что он не кадровый, не секретарь ячейки, не бригадир, вообще не из начальников — не фигура, одним словом. Так что поубавилось и почтительной робости. Мы просто не обращали на него внимания: вези нас куда хочешь! Твое дело!

Мы добрели до последнего глинобитного дома, дальше — никакого жилья. Не то магазин, не то лавчонка... У самых дверей возница остановил лошадей, распряг, ловко стреножил их и ушел, ни слова не проронив.

Сделалось как-то бесприютно. На особое гостеприимство расчета нет — какое там: мы ведь простые работяги, обязанные сами себя кормить... Но вот голод давал о себе знать. Я подумал было съесть лепешки, но удержался. Поглощение пищи — это высшее наслаждение, а кто же наслаждается на виду у всех; другое дело— в укромном углу, где можно спокойно смаковать каждый кусочек. Мы еще не устроились с жильем, в любой момент нас могут повезти дальше; еда в таких условиях — непростительная ошибка.

— Ну что? Здесь, видно, нам жить,— произнес Начальник, заглядывая в разбитое окно и опасливо озираясь.

Он чувствовал себя посвободнее остальных. В глубине души он вовсе не считал себя «правым» и без особых колебаний позволял себе маленькие вольности. Вот и сейчас, пока мы растерянно жались друг к другу, он выяснял обстановку.

— Это не правление,— сказал он,— вряд ли у них всего одна бригада. Похоже — чтоб им пусто было! — нас здесь и поселят. Хуже, чем в лагере! Там хоть была теплая лежанка[2].

Стекла в окне нет, и мы тоже заглядываем в дом. На земляном полу ряды набитых сеном тюфяков. Никакой мебели. Стены грязно- коричневые, кое-где глина облупилась, и торчат остья соломы. И правда, хуже некуда!

— Да, гиблое местечко! — протянул редактор газеты из Ланьчжоу.— Вроде той деревушки, где я раньше жил в ссылке.

— Меня — и в такую дыру?! — Несмотря на три года исправительно-трудовых лагерей, этот лейтенант никак не мог забыть, что он — герой корейской войны, и все требовал к себе особого отношения.— Это называется сменить восемнадцатый ярус преисподней на семнадцатый!

— Считай, считай! Давно не слышали! — Бухгалтер Шанхайского банка всегда покорялся воле неба.— Приехали — и хорошо! Никто не собирается здесь задерживаться — как есть, так есть.

Люди повеселели и принялись живо обсуждать, как родственники сумеют помочь им с работой там, дома. Они ведь и в самом деле не думали оставаться здесь навсегда. Вокруг Шанхая, Сианя, Ланьчжоу немало сельских хозяйств, и, конечно, жены сделают все, чтобы перетащить мужей поближе. Начальник не исключение, он надеется вскоре перебраться поближе к какому-нибудь большому городу. Все они были женаты, у всех были дети, и все они мечтали вернуться к семьям. Это их желание, к счастью, совпадало с нынешней государственной политикой. «Вроде той деревушки» — ну что ж! «Семнадцатый ярус преисподней» — тоже ничего, переживем! Для них это был, так сказать, перевалочный пункт на пути из преисподней в небесные чертоги.

Одному мне суждено жить здесь до старости, до самой смерти. Моя мать — нищая пекинская старуха, что она может!

Мой дом, настоящий буржуазный, чиновничий особняк, был разрушен японской артиллерией; его так и не восстановили; семья рассеялась— вот уж действительно, «когда падает дерево, с него разбегаются обезьяны»! Потом смутное восьмилетие... Как написано в романе «Сон в красном тереме»: «И когда корм иссякает, в лесу укрываются птицы, остается лишь чистое поле, пространство без конца и края».

Потому я и не обсуждал с остальными радужные перспективы, а предавался в стороне собственным мыслям. Сегодня первый день свободы, и он был удачным (если забыть про ненайденную морковку). Это вселяло надежду. Раз уж ты сумел выбраться из этого скопища мертвецов, надо жить во что бы то ни стало. Тот, кто возвратился к жизни едва ли не с того света, может, конечно, попросту доживать причитающийся ему остаток земного бытия. Но я верю, что проживу еще 20, еще 30 и даже 40 лет, достигну, может быть, пятидесяти или шестидесяти — и что это будет за «остаток», что за восхитительно долгое «доживание»! Я избежал смерти, и моя плоть, к которой еще недавно подбиралось гниение, опять жизнеспособна; я вновь вижу солнце, слышу песни, ощущаю, как мне повезло. Что мне сейчас бытовые неурядицы, бедность, тяжкий труд? На месте моего дома чистое поле, я оказался голеньким, в чем мать родила, но и тогда не терял надежды. Жизнь научила меня быть стойким и терпеливым.

Спустя полчаса с окрестных полей потянулись в деревню люди с лопатами и в соседнем проулке зазвучали голоса. Конец рабочего дня. Из-за угла появился человек средних лет; прихрамывая, он на правился к нам.

— Прибыли, значит! — Ни на кого не глядя, он выбрал из связки ключ и отпер дверь; буркнул что-то себе под нос — это можно было счесть за приветствие — и повернулся, собираясь уходить.

— Эй, а где бригадир? — крикнул Лейтенант ему в спину,— Нам нужно оформиться и доложиться как положено!— Едва покинув лагерь, он снова обрел армейские привычки. Видимо, привычки вообще плохо поддаются трудовому перевоспитанию.

— Отдохнет и придет,— ответил, не оглядываясь, Хромой.

Чего я жду? Собрался жить дальше — так действуй! Я поспешил к повозке и снял с самого верха сверток с единственным своим и достоянием — потертым стеганым одеялом. Потом шмыгнул в дом, ногой подгреб к стене побольше сена, пока подстилка не стала достаточно плотной, прикинул на глаз ее толщину и тут же скосился на соседнюю — не слишком ли она отощала. Помни заповедь: «Живи и другим жить давай!»

Разложил у стены свое одеяло — считай, застолбил место.

— Эй, почему нарушаешь?! Почему нарушаешь?! Бригадир еще не распорядился, кому где лечь! — Начальник был сердит. Раз не он занял место у стены — и ты не моги. Как ему своевольничать, так пожалуйста, но чтоб кто другой... В таких случаях он сразу бежал доносить. Сегодня утром он поторопился опередить всех и сложил свои вещи на самое дно повозки, думал, целее будут, не свалятся по дороге; но теперь пока он доберется до своих пожиток, все места у стен будут заняты. Так что, извините, придется поспать у двери на сквозняке.

Обойдешься! Ты жил, дай и мне! У него кроме одеяла и тюфяка есть старый овечий тулуп. Только справедливо, если он ляжет у двери. Я раскатал свое одеяло, подложил в изголовье том «Капитала» и улегся на свое ложе так, словно в комнате никого не было.

Ах, что за прелесть лежать у стены! Верно говорят: «Дома прижмись к жене, в чужбине прижмись к стене». Если, ночуя в людном месте, ты занял место у стенки, тебя меньше беспокоят и уж с одного боку тебе не тесно. Особенно важно это для таких, как я, «бесчемоданных». Все твое небогатое имущество — нитки-иголки, кое- какую обувку да одежонку, еду, если она есть (слава предкам),— ты устроишь под соломой у стены. Что не поместилось, можно повесить, использовав причитающийся тебе участок стенной поверхности, А захочешь почитать или, скажем, написать письмо домой — что сопровождается обычно сердечным трепетом, который желательно скрыть от посторонних,— попросту отвернешься к стене и так. отгородившись от всего света, сосредоточишься на собственных мыслях. За четыре года в лагере я понял, наконец, почему монахи обязаны постичь особый вид самосозерцания — «лицом к стене». В этой отрешенности есть великий смысл.


6

Только мы устроили постели — еще и пыль от усердно взбиваемой соломы не осела,— как опять явился Хромой с приказом от бригадира идти на ужин.

— Здорово!

В деревушке царило оживление. Зимнее солнце, склонившись к западу, бросало золотистые лучи на бурые глинобитные стены, наспех, кое-как застекленные окна сверкали яркими бликами, Легкий дымок тянулся из печных труб, и по деревне плыл горьковатый запах полыни. Вот это уже не похоже на лагерь! Прямо сельская идиллия из старинной повести. В таком окружении не страшны ни бедность, ни тяжелая работа — моя душа ликовала.

Крохотная кухня, много народу здесь не прокормишь. Это плохо: чем меньше едоков, тем больше повара обделяют каждого. Правда, теперь мы на свободе и можем сами брать свою порцию. Пока Хромой — мне уже известно, что он кладовщик, а по совместительству завкухней,— обсуждает с поваром, чего и сколько нам причитается для прокорма, я близоруко шарю взглядом по сторонам. Мамочка моя, сколько же теста прилипло к той тряпице над котлом, пока готовились лепешки на пару! По правде сказать, люди вроде Начальника, — непроходимые тупицы. Только и знают, что клянчить помощи у родственников, а те после их жалобных писем затягивают потуже пояса, чтобы подкормить несчастненьких. Я вот не донимаю свою старуху мать просьбами, я шевелю мозгами! Сообразительность, острый глаз — и у тебя не меньше приварка, чем у этих попрошаек.

Сегодня каждому полагается просяная лепешка и чашка остывшего овощного супа. Я замешкался и оказался в очереди последним. С улыбкой глянул на повара:

— Можно вместо лепешки я поскребу вон ту тряпку с котла?

— Валяй! — Он и не посмотрел на меня.— Действуй!

Я тщательно соскреб остатки теста, крошки — все, что налипло на ткань, и она сделалась чистой, как после стирки. Набралась полная жестянка. Мне досталось граммов шестьсот — «Слава предкам!». Пусть все это припахивает испарениями из котла — все равно вкуснотища!

А ведь только на свободе можно вот так войти в кухню за остатками. Да здравствует свобода!

После ужина бригадир принес нам лампу.

— Все на месте? Ну хорошо!

Он достал спички. Я тотчас подскочил помочь. Он засветил лампу и повесил ее у меня в изголовье — теперь она как бы наполовину моя собственная. Лагерная жизнь безо всякой помощи с воли закалила мой ум, я стал ловок и изворотлив. А Начальник и те, что вроде него, уповали на помощь родственников.

— Как прикажете нам лечь, бригадир? — Начальник надеялся все переиграть.

— Да спите кто где хочет, какая разница...— Бригадир не мог взять в толк, о чем его спрашивают. Он сидел на соломе, поджав ноги.

— Бригадир, а получше помещения нет? — раздраженно проворчал Лейтенант — Как без теплой лежанки-то?

— Жилье и все такое — ваша забота, все сами,— буркнул бригадир. Худой, средних лет, он сказал, что зовут его Се. В тусклом свете чадящей лампы белело его заросшее бородой изможденное лицо; одет он был в латаную-перелатанную куртку кадрового партийца.

— Лежанка... Лежанка нужна, конечно, нужна... Но сложить ее зимой — развалится, какой толк... Весной поговорим.

Короче, с лежанкой придется ждать до весны. А весной она и не нужна вовсе.

Несколько человек выспрашивали у бригадира здешний почтовый адрес, другие интересовались конторой госхоза, собираясь получить вид на жительство. Он быстро понял, что эти здесь долго не задержатся. Он взглянул на меня. Я сидел под самой лампой. Спросил прищурившись:

— Эй, парень, как тебя зовут?

— Чжан Юнлинь.— Я чуть привстал, стараясь изобразить почтительный поклон. Солома подо мной зашуршала.

Он приблизил к свету бумагу — сопроводительный список с нашими данными,— силясь разобрать написанное.

— Пекинец? 25 лет?

— Да, да, пекинец, 25 лет—все точно!

— Моложе всех... Что, тоже хочешь уехать?

— Нет, не хочу.

— Ладно, значит, поработаем.

Бригадир был доволен, взгляд его потеплел.

— Здесь все-таки лучше, чем там, откуда вы прибыли. В месяц полагается по 25 цзиней[3] зерна и по 2 пачки сигарет. Зарплата по категориям: первая — 18 юаней, вторая — 21 юань... Полгода будете получать 18, а там посмотрим, на что вы способны...

— Разумеется, разумеется. — Я поддакивал, чтобы он видел — мне все нравится. Остальные слушали без восторга. В тусклом свете лампы их лица казались лишенными всякого выражения масками.

Радоваться и правда было нечему. Конечно, в лагере не существовало никакой зарплаты, но на 18 юаней нынче не купишь и 10 цзиней морковки; а ведь теперь нам не полагается обмундирования... По зерну норма почти лагерная, с вычетами выйдет не больше 20 цзиней (строго говоря, 25 цзиней едва хватает и в нормальных условиях, а поди попробуй насытиться этим количеством, когда нет ни масла, ни овощей, — зато ежедневный тяжкий физический труд! И так из месяца в месяц, годами. А в 60-м норму урезали до 15 цзиней). Я заметил, что бригадир старательно избегает слов «исправительно- трудовой лагерь».

Из обоих карманов он вынул пачки сигарет и раздал их нам — каждому по две. И с каждого собрал по 16 фэней. Дивные сигареты «Две рыбы». 8 фэней пачка, настоящий табак, не то что капустные, лотосовые или подсолнуховые листья. Для меня сигареты поважнее зерна. Как же не мучиться завистью, если некурящему Начальнику тоже причитается его доля! Теперь, когда курево кончится, за каждую сигарету он будет брать вдвойне, да еще цедить надменно: «Держи». Так что и принцип равноправия не без изъяна.

— Завтрак в девять, в десять на работу. Кончаем в четыре. Зимой работы немного. Завтра и начнем. — Бригадир встал, отряхнув со штанов солому, — Отдохнете в выходной. — Он сказал не «в воскресенье», а «в выходной» — что же это за день?

— Бригадир, раз нет теплой лежанки, нам бы хоть печурку. Ночью здесь околеешь. — Это Лейтенант, плотно закутавшийся в одеяло, опять принялся «права качать». Без такого человека в коллективе хоть пропадай.

— Да, печка нужна. Глины здесь полно, так что действуйте. Правда, уголь неважнецкий. — Бригадир зябко прятал руки в рукава куртки.— Окна надо заклеить. Завтра возьмете в конторе старые газеты, клей — на кухне.

— Я бы мог сложить печь! — Две заначенные лепешки туманили мне ум, заставляя забыть всякую осторожность.

— Ты? Нужна ведь настоящая печь, а не простенький очаг. — Бригадир колебался. — Ладно, завтра останешься, сложишь печь и заклеишь окна. Да, вот еще что: вам нужен староста. Думаю, Чжан Юнлинь справится.

Здорово! Первый день на свободе и уже выбился в старосты!


7

Вечером я осторожно завернулся в одеяло. Пальцы ног нельзя просовывать в дырки — порвешь ветхую ткань; одеяло следует тщательно подоткнуть под себя — иначе солома будет колоть спину. Теперь лепешки; я достал их из куртки, которой собирался накрыться поверх одеяла, вдохнул аромат теста, потом завернул в полотенце и спрятал в тюфяк.

Ночью было непривычно тихо. Не то что в лагере, где с заката до рассвета грохотали шаги патрулей.

Я начал размышлять. Мой мозг, расщепленный непостижимостью мира, мучил меня, словно в нем засел осколок. Ночью мысль обнажена до предела.

Днем инстинкт самосохранения заставлял заискивать и лебезить, толкал на разные уловки. Ночью все это представлялось отвратительным, достойным презрения. Я проклинал себя.

Я не верю, что нравственное падение — это следствие объективных обстоятельств. Чего тогда стоит воля человека, разве не она мешает ему превратиться в животное? Верующие могут пожертвовать жизнью во имя Бога. Поэты, если они не религиозны, сами творят себе богов — они веруют в высшие идеалы. Я не умер, но во имя чего мне жить? Просто жить, чтобы жить? Но как же тогда все пусто и бессмысленно...

Сейчас я и вправду жил, чтобы жить.

Мне пришли на память пушкинские строки:

Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботах суетного света Он малодушно погружен; Молчит его святая лира; Душа вкушает хладный сон, И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он.

А я разве «ничтожный»? Да я попросту гниль! Что же делать? «Жертва»? Но и «жертва» должна иметь ясную цель.

А откуда возьмется у меня новый идеал или жизненная цель?

Мне внушали, что целью человека с моим прошлым должно быть перевоспитание. Меня освободили. Если сидел я за преступление, то, значит, свою вину за то, что был «правым», я искупил. А вдруг мое освобождение означает только конец первой стадии перевоспитания? Как мне тогда жить? Требовалось все обдумать. Но как установить, насколько я уже перевоспитался?

Я был так свободен, что не чувствовал себя на земле, а словно бы плыл в ночном воздухе...

Лежу лицом к стене. Сонный Бухгалтер скрежещет зубами, видно, клянет свое будущее. Одеяло как лед, от холода руки и ноги будто чужие. Что вообще происходит с моей жизнью?

Это оставалось тайной. Иногда я думал, что мне приснилась та, «долагерная» жизнь; иногда настоящее чудилось кошмарным сном, который кончится, и я обнаружу себя в аудитории на лекции о поэзии времени Тан или Сун или же с томиком любимого Шекспира в руках... На землю возвращал меня мой желудок, неизменно подававший практический совет: взгляни в лицо реальности — ты голоден.

И это было правдой.

Значит, такова моя судьба? Но голод — это судьба миллионов. Как сказал мой лагерный знакомец, преподаватель: «Наши судьбы неотделимы от судеб нашей страны».

Под головой у меня том «Капитала». Может быть, там я найду ответ на вопрос, почему мы сегодня здесь? Эта книга — единственное, что еще соединяет меня с привычным духовным миром, единственное, что может возвысить меня над лепешками, морковью, кашей, чтобы я не был просто издыхающим от голода животным.

Понемногу одеяло согрелось. Мне сделалось уютно, тело расслабилось, я опять существовал. Что вообще значит «существовать»? Декарт утверждал: «Мыслю, следовательно — существую». Как же это замечательно — мыслить, существовать! Спать не хотелось, но постепенно я задремал.


8

А утром меня ждал головокружительный удар — лепешки были съедены крысами!

Не украдены кем-то, а именно съедены, крысы изгрызли и полотенце, в котором хранились лепешки. Полотенце я свернул и положил в карман. Только бы Начальник не пронюхал и не принялся злорадствовать.

Завтрак только в девять. Я скатал одеяло и сел, опираясь на скатку. Подступала дурнота. Не лишись я этих лепешек, голод не был бы таким мучительным — несъеденные лепешки поддерживали меня. А сейчас все нутро мое алкало пищи. Голод вполне материален; его можно прощупать в том месте желудка, где ощутима невыносимая тяжесть; похоже, каждая клеточка вопит: «Хочу есть!» Не было сил шевельнуться. Необходимо поскорей забыть об утрате.

В который раз единственной целью моей жизни стало: «Выжить!»

Наконец мы сходили на кухню, получили завтрак и, рассевшись по своим подстилкам, принялись молча и жадно поглощать пищу. Жестянка подвела меня. Похоже, местному повару неведомы оптические иллюзии. Он полагался на свой черпак, а я остался без добавки. Ладно, выход найдется!

После завтрака по приказу бригадира все наши в сопровождении мрачноватого вида субъекта из местных отправились на работу. Явился хромой кладовщик с кипой старых газет под мышкой. Он объяснил, где найти глину, кирпичи, тачку, и повел меня в подсобку за лопатой, ведром и мастерком; там же я отыскал несколько металлических прутьев для колосников. Потом он отправил меня на кухню за мукой для клея, повар был предупрежден. Сказал: понадобится еще что-нибудь, его можно найти в конторе.

Вообще-то складывать печь лучше вдвоем, но я предпочитал обходиться своими силами. Кирпич рядом, землю легко накопать — здешние щелочные почвы почти не промерзают. Воды нужно взять поменьше, а то печь вовек не просохнет. Едва Хромой ушел, я прихватил газету и отправился на кухню.

— Мне бы клею, начальник.— Я спокойно улыбался, словно во мне не бушевал яростный голод.

— Бери,— повар сидел на крыльце, грея на солнышке свое набитое брюхо,— только не очень усердствуй.

— Вот,— я показал газету,— сделаю из этого кулек.

На раздаточной доске стояла миска, заполненная до половины серой просяной мукой. Для меня приготовил. Я пересыпал муку в газету, поплотнее завернул кулек и отправился домой.

Где уж им, сытым, знать, что просяная мука не годится для клея, она недостаточно вязкая и распадается на комочки, едва высохнет. Перво-наперво надо заняться печкой. В лагере мне пришлось как-то целый месяц складывать печи в домах партийцев с одним инженером, специалистом по обогревательным системам. Он тоже был «правым». У него я и научился ладить простейшие печки с помощью одной только лопаты. Его печи замечательно грели и были весьма экономичны. Весь секрет в устройстве дымохода. Меньше чем за два часа — правда, трудясь не за страх, а за совесть и изрядно взопрев — я сложил строго «по науке» простейшую печь.

Не дав себе и минутного отдыха, помчался с тачкой на кухню за углем. Полтачки, не больше. Полную мне и с места не сдвинуть. По дороге прихватил из чьей-то поленницы лучин на растопку.

Осторожно поднес спичку и принялся разжигать печь. Пахнуло пламенем, задымило. Потом дым исчез, дерево весело затрещало, Огонь горел устойчиво, я стал подкладывать уголь. Дым опять вырвался было наружу, но словно по волшебству передумал и устремился в дымоход. Кое-где пламя выбивалось сквозь щели в кладке, но постепенно и оно исчезло.

Теперь пора было подумать и о себе и не потерять при этом бдительности. В конторе, у томящегося от безделья Хромого, я попросил немного мелких гвоздей, картон и ножницы. Видимо, он давал охотно все, кроме еды, а это я у него и не выпрашивал. Так что вскоре у меня было то, что требовалось, и обратно я несся со всех ног. Картонку я разрезал на тонкие полоски. Лентами из газетной бумаги я плотно закрывал щели в окнах, поверх накладывал полоски картона и все это приколачивал к раме гвоздиками.

Помещение приобрело жилой вид, говоря словами бригадира, «сделалось домом».

Вся операция базировалась на строго научной основе. Печурка не дымила и прямо-таки пыхала жаром. Я вымыл дочиста лопату, приладил ее поближе к огню, чтобы металл раскалился, а покуда принялся готовить в своей жестянке тот самый «клей» из просяной муки и воды. Здешние лопаты плоские, как сковородки, и когда я вылил содержимое жестянки на горячий металл, мое «тесто» растеклось ровным слоем. Постепенно пузыри по краям осели, и через минуту первый блин был готов.

Вот наконец и награда за тяжкие мои труды.

Я быстро сжевал блин, приготовил еще, съел... Каждый следующий казался чуть вкуснее. Пока пекся очередной блин, я позатыкал крысиные норы. Да, крысы — это полная неожиданность. В лагере их и в помине не было — ведь едой-то там не разжиться, а уж попадешься, съедят за милую душу.

Глинобитный домишко мало-помалу прогревался. Теплее становилось и у меня в желудке. Я присел к печке, ощущая приятную сонливость. Но сейчас не до сна. Достал сигарету и прикурил от уголька, который упал сквозь решетку колосников. Затянулся. Только бы не упустить и самой малости дыма, втянуть его весь в себя, без остатка. Как приятно это ощущение легкого дурмана!

Потом, непонятно почему, заныло сердце.

Прочь мрачные мысли! Пора привыкнуть к тому, что едва я набью брюхо до отвала, как начинает ныть-свербить сердце. Это похуже всякого голода. Голод легче перенести. Я аккуратно загасил сигарету, спрятал окурок в карман. Чем бы теперь заняться? Сложил инструменты, а остатки проса ссыпал в тряпицу, тщательно завернул и повесил на стену. Подбросил угля в печку, взял старые рукавицы, отряхнул со штанов черное крошево и покинул помещение, именуемое отныне домом.


9

Все эти дни погода была замечательная. Желтая лессовая пыль на равнине приобрела какой-то лимонный оттенок. Единственными деревьями в округе были белые безлистные тополя, серебряными копьями устремленные к теплому небу. От них тянулись долгие тени. Солнце стояло на западе. Вчера в это время возница запел свою песню. А сегодня... сегодня я подумал о стихах Пабло Неруды.

На сытый желудок у меня часто возникают странные ассоциации. Песня возницы почему-то напомнила мне бесстрашных американских переселенцев, о которых когда-то я читал у Неруды. Песня, орлы, безграничный простор с мягкими увалами гор... Сердце мое наполнялось радостью.

Бодрым шагом направился я к конюшне. Мне вдруг захотелось увидеть лошадей, которых я так люблю. Они всегда будят во мне мысли об отважных покорителях неизведанных земель, о мужественных первопроходцах.

Возле конюшни госхозовские крестьяне сгружали навоз. Среди них — Начальник, Лейтенант, Бухгалтер и Редактор, Отступать поздно.

— Ну что, оборудовал дом? — Бригадир с лопатой в руках возвышался на вершине навозной кучи.

— Да.

— А зачем пожаловал?

— Э... Я...— не скажешь же, что пришел поглядеть на лошадей.— Я... хочу поработать!

— Ну, здорово! — Его рот, обрамленный куцей бородкой, растянулся в ухмылке.— Будешь сбрасывать навоз, им вот поможешь.

Я поискал глазами, кого это он имеет в виду? И увидел женщин.

Мне еще не приходилось работать рядом с женщинами, да и видел я их за четыре года лагеря считанные разы. Смущенно потупившись, я побрел к указанной бригадиром куче навоза.

— Возьми лопату и сгребай навоз вниз, а мы будем просеивать,— крикнула мне одна из крестьянок.— Да не очень надрывайся, смотри какой худющий — чисто обезьяна! И торопиться не надо!

Голос ее был мягкий, сочувствующий — давно не случалось мне слышать ничего подобного. Я был глубоко тронут. Гораздо чаще обращаясь ко мне, орали: «Пошевеливайся! А ну, быстрей!» — или что-нибудь в этом роде. Я почувствовал, что краснею, и не смел поднять глаза. Буду изо всех сил стараться, сказал я себе.

Я спросил у бригадира, где взять лопату.

— А почему явился без лопаты, сукин ты сын?! Небось идешь жрать — палочки не забываешь! Небось палочки для еды всегда при тебе!

Женщины захихикали. Я чертыхнулся — ничего себе смены настроения!

Пока я мучился, не зная, что предпринять, та, что первой заговорила со мной, протянула ключ:

— Сходи, у меня дома за дверью мотыга. Тебе будет удобно.

Покорно, баран бараном, я взял ключ.

— Первый дом в первом ряду. Ты найдешь. Дверь первая от угла.

— Там вывеска: «Ресторан «Америка»! — весело расхохоталась другая.

— Да ты глянь, что на твоей двери написано, ведьма! — Пока они смеялись и обменивались беззлобными шутками, я успел тихонько улизнуть.

Ключ, медный, самодельный, стертый до блеска от долгого употребления, еще хранил тепло ее кармана. Рассматривая, я повертел его в руке и даже благодарно погладил, словно это была ее рука.

У дверей никакой вывески, никакого «Ресторана «Америка», только почерневшая поленница да бельевые веревки. Я вошел. Комната меньше нашей, половину занимает теплая лежанка. Земляной пол чисто подметен, он такой ровный, что кажется залитым цементом, Никакой деревянной мебели. Вместо стола и стульев — глиняные возвышения; из глины и некое подобие кухонной полки возле лежанки: верх застлан старой цветастой занавеской. Чистота безукоризненная. На столе — вымытые до блеска бутылки и жестянки. Лежанка укрыта вытертым ковриком, поверх которого — аккуратная стопка залатанных одеял и кое-какая одежда; есть и детские вещи. Над веселенькой занавеской у лежанки приклеены к стене яркие картинки — кадры из фильма «Анна на шее». На печи — кастрюля с деревянной крышкой.

Я впервые один в незнакомом доме. Доверие согревает мою душу. Не сдержавшись, заглянул в кастрюлю. Стыдно, конечно, но хочется же знать, что там!

Схватил мотыгу и поспешил обратно к конюшне.

— Дверь запер? — спросила она, забирая ключ.

— Да,

Я принялся орудовать мотыгой. Женщина рядом запела.

Трижды прошел у ворот сестрицы, Но не увидел любимую я-я!

— Эй, ты...— последовало непотребное, но такое красочное словцо, что все рассмеялись.

Чего это она так разъярилась? Она стояла ко мне спиной, и я видел только две смоляные косы и цветастую ватную кофту в темных заплатах.

Смешанный с землей навоз шел здесь на удобрение. Мы должны были разбивать мерзлые комья, а потом вывозить навоз на поля и укладывать там в кучи до весны. После своих блинов я работал как зверь и скоро накидал им здоровенную гору.

— Не так быстро, дурачо-о-ок!

Она так трогательно протянула это «дурачок», что я не мог не улыбнуться. Работала она сосредоточенно, не поднимая головы, и я никак не мог встретиться с ней взглядом.

— Сначала надо залить просо водой, потом варить...

— Сверху — наструганную морковку...

— Нет, морковь надо резать кубиками.

— С морковью не так вкусно, как со свеклой...

После недавней перепалки женщины легко перешли к кулинарной теме. Она глянула на них и крикнула:

— А по мне, ломтик персика лучше ведра гнилых груш! Да и вообще я бы ела только рис!

— Ну, где нам с тобой тягаться, с твоим рестораном «Америка»!

— Брось болтать! Я знаю, как приготовить просо, чтобы было похоже на рис.

— А ты приготовь для нас на пробу!

— «На пробу»? А ты не хочешь «на пробу» провести ночь на чужой лежанке? — И она рассмеялась. Смех ее был необыкновенно радостный и звонкий.

Опять завязалась шутливая перепалка.

И тут появился Хай Сиси. Пощелкивая кнутом, погоняя свою костлявую троицу, он прямо и недвижно восседал на передке повозки.

— Что, недоносок, уж не кончать ли надумал? — Лопата на секунду замерла в руках бригадира. Я заметил, что он наработал больше, чем другие местные.

Хай Сиси быстро слез с телеги и остановил лошадей.

— Лошади притомились, бригадир.

— «Притомились»! А может, ты, свинья, разленился?! — Бригадир прищурился. Он словно рос на глазах, а дюжий возница как-то сник, сделался ниже ростом. Мне стало жаль его. Очень уж он выглядел растерянным.

— Я еще с тобой поквитаюсь, слышишь, недоносок!

Возница совсем съежился. Даже я так не растерялся, когда у конюшни столкнулся с бригадиром.

— Распрягай к чертовой матери свою колесницу и бери мотыгу! Не уйдешь, пока не нарубишь два кубометра навоза! А не то я твою клячу!..

Угроза бригадира развеселила всех, даже Хай Сиси осмелился улыбнуться. Я мог быть доволен: меня бригадир все-таки бранил не так сурово.

Хай Сиси поставил лошадей на конюшню и появился уже с мотыгой.

— Откуда начинать, бригадир? — Он смиренно ждал приказа.

— Отсюда.— Тот показал прямо перед собой. Голос звучал утомленно.— Никак не слажу с этой смерзшейся глыбой.

Хай Сиси поплевал на руки.

— Дайте-ка мне,— решительно сказал он,

Вскоре они дружно работали бок о бок, согласно вскидывая один — лопату, а другой — мотыгу.

— Бес тебя задери! — вдруг выругалась женщина. Я так и не понял, к кому она обращается.

Я сосредоточенно разбивал смерзшиеся комья навоза, время от времени помогал женщине, если у нее не хватало сил, так что ей оставалось только сдвинуть в сторону мелкое навозное крошево.

Потом она оперлась грудью на черенок лопаты и мягким голосом запела:

Над песней моей не смейся, друг, Развеет песня грусть-печаль мою. Я только о печали и пою, О радостях, знать, петь не суждено.

Песня народная, как и та, что пел возница днем раньше, я никогда ее не слышал. Женщина, сразу видно, не училась петь. Нас окружали навозные кучи, но я чувствовал себя как в горах, под лазурным небом; передо мной раскинулся бескрайний окоем. Грустно, что сама она, кажется, и не догадывалась, какую радость доставляло мне ее пение; пела небрежно и, как возница вчера, не знала цену своей песне.

За день мы с ней перелопатили гору навоза. Все осмотрев, бригадир остался нами вполне доволен.

— Кончай! — крикнул он.

Все потянулись по домам. Я вежливо обратился к женщине:

— Спасибо! Давайте помогу, отнесу мотыгу.

Она отставила лопату, с которой счищала остатки навоза, и глянула на меня, изумленная непривычной здесь вежливостью, а потом грубо бросила:

— Поможешь? Да ты глянь на себя — ну вылитая обезьяна, тощая, с серой рожей.


10

Наши все были в восхищении от преобразившегося «дома», Начальник поставил свой тазик на печку и уверял всех, что вода в ней достаточно уже нагрелась, чтобы умыться.

За ужином мы расселись вокруг печки. Ее тепло сплотило нас, мы стали разговорчивее. Редактор, как и положено человеку такой профессии, много чего разузнал. Он сказал, что это огромный госхоз, в котором больше дюжины отделений, разбросанных с севера на юг в долине меж гор. До ближайших соседей не меньше 10 ли[4] а до правления и все 20. Самое дальнее отделение расположилось у подножия гор, и туда нужно добираться целый день. В правлении — магазин, но поскольку сейчас туда завозили только соль, жители прозвали его «сольмаг». Понадобится что-нибудь купить, отправляйся пешком за 30 ли в Чжэннаньпу или поездом до полустанка, где поезд стоит всего минуту. Товарняк следовал в том направлении ежедневно в четыре утра.

В нашем отделении не было партсекретаря, его заместителя приковала к постели водянка, так что бригадир Се отвечал и за политработу, и за производство. Местные уверяли что, если с ним не задираться, он вполне хорош. Худшим было то дальнее отделение у подножия гор. Там царили невероятные строгости, ограничивалась даже свобода передвижения Отделение это называли «Врата преисподней». Туда ссылали смутьянов.

Редактор поведал нам, что большинство работников — местные или уроженцы Ганьсу и Шаньси. Се когда-то был здесь партсекретарем в бригаде, еще во времена коммуны. На других отделениях бригады были разнородные по составу: молодежь из Чжэцзяна, демобилизованные, бывшие заключенные, рабочие, потерявшие места на заводах.

— Да этот госхоз скорее плавильный котел, чем исправительно-трудовое учреждение! — воскликнул Бухгалтер.

— Надо поскорее сматываться из этой дыры. — Начальник мыл ноги и рассуждал: — В лагере у тебя срок, а здесь ты обречен на бессрочное пребывание. Здесь, черт побери, похлеще, чем в лагере!

У меня не было душевных сил вникать в их болтовню. Я был измучен. Даже сон не шел, Иной раз так наломаешься за лишний кусок, что в нем и проку-то уже нет, даже не восстановишь те калории, что ушли на его добывание. Какой толк, если ты слабеешь день ото дня. Сегодня я доработался до «серой рожи», как выразилась та женщина.

Самое неприятное при ослаблении организма — это ясное ощущение всех болезненных признаков. Боли как таковой ты не чувствуешь, не падаешь в обморок, но, прислушиваясь к тому, что с тобой происходит, теряешь последние силы. Тает вера в жизнь, и все грядущее для тебя — тлен, прах. Многие, пережив подобное состояние, обращаются в буддизм, другие начинают относиться ко всему с безразличным легкомыслием, некоторые уходят в горы и становятся отшельниками... но все это при одном-единственном условии свободы выбора. У меня такой свободы нет. Я просто медленно погибаю. Не смерть страшна, страшно видеть, как каждый твой шаг приближает тебя к могиле, что твоя жизнь, словно шелковая нить из кокона, тянется, тянется и вот-вот покинет свою бренную оболочку...

О Лазарь! Лазарь![5]


11

Два ощущения царствовали во мне на следующее утро — боль и голод. Значит, во мне все еще теплится жизнь.

Сегодня мне необходимо остаться «дома».

После завтрака я заявил, что печь в нескольких местах дала трещины. Если их тотчас не заделать, начнет просачиваться угарный газ. Хорошенькая шутка — отправиться в преисподнюю сразу после освобождения из лагеря! Они должны были сказать бригадиру, что я остался ремонтировать печь.

Я был их старостой, да и печь им всем пришлась по вкусу, так что Лейтенант согласился:

— Ладно, я сообщу бригадиру.

Конечно, Се не поверит им на слово. Я не торопясь сходил за водой, накопал земли. Только начал замешивать глину, как явился бригадир со своей лопатой. Так я и знал!

— Чтоб тебя черти взяли! — Наметанным взглядом он обозрел печь и присел возле нее погреть ладони.— Как это ты так ловко складываешь простую печь, которая и хорошо горит, и до топлива не охоча?

— Если умеешь, это не так сложно.— Улыбаясь, я рассказал ему, где и у кого превзошел я эту науку.

— Чтоб мне треснуть! До чего все вы, «правые», мастаки! Местные восемь поколений ладят печи одним и тем же способом. Только зря глину и кирпич переводят. Размером — с городскую стену, а жара самая малость.

Се пригрелся, у него заслезились глаза. Он отер слезы рукавом. Его загрубевшие ладони все в глубоких трещинах. От многолетней работы на воздухе кожа на руках и на лице пожухла. Мне вдруг показалось, что передо мной милый добрый старик с мягким морщинистым лицом.

— Если с вашей печью что-то неладное, я мог бы помочь,— вызвался я.

— Не надо,— спокойно произнес он.— Мы не можем позволить себе уголь, топим сушняком. Печь на угле полагается только холостякам. Видел поленницы у домов? И готовят на хворосте, и лежанки греют, чтобы поуютнее спать ночами. Мне Сиси сложил печь, Умен, чертяка.

— Он что, из партийных? — спросил я, замазывая трещины глиной.

— Из партийных? Какое там! — Бригадир хмыкнул. — Он весной приехал из Ганьсу. Там прислуживал в мечети, потом бросил все и принялся колесить по стране. Работник он хоть куда, силен что дьявол. Ездит в дальние ездки, на голод не жалуется, — Бригадир опять и чему-то улыбнулся. И продолжал: — Вечером получка, а завтра выходной. Езжай куда хочешь.

— В Чжэннаньпу?

— Куда хочешь!

Похоже, сказал он это специально, чтобы я оценил свое новое положение. Трудно поверить, что этот неотесанный мужлан может проявить столько тонкости. Я взглянул на него. Лицо его оставалось невозмутимо-спокойным. Все равно я был ему признателен.

Потом он расспросил о моей семье, о прошлой работе и ушел, сказав напоследок:

— Не перегревайте комнату и смотрите не угорите. А лучше сделайте дырки в бумаге на окнах.

Он не сказал, чтобы, закончив с печью, я шел на работу.

Трещины я заделал быстро. Вымыл лопату и поставил ее разогреваться, снял со стены мешочек, приготовил в жестянке тесто и напек себе блинов...

Доев блины, я встряхнул газету, в которой хранилось просо, развернул ее и укрепил на стене у своего изголовья, прикрыв вылезшие остья соломы. Стало немного чище. Ну уж сегодня я не пойду смотреть ни на каких лошадей! Достал вчерашний окурок, закурил и блаженно растянулся под свежей газетной «заплатой».

Над моей головой Кастро яростно призывал к мировой революции, Кеннеди твердил о своей политике «Новых рубежей»; западные страны рекламировали «общество всеобщего процветания», стремясь одурманить народные массы; где-то выбирали «королеву молока»... Как же далеко, бесконечно далеко было все это от меня. Как-то сложится моя жизнь здесь? И в этой миром забытой убогой деревушке, которой не коснулся прогресс, я находил согревающую душу тепло, даже какую-то новизну. Когда в детстве я убегал в комнаты слуг, старшие всегда бранились: «Не смей с ними водиться, они тебе неровня!» Позднее мне довелось войти в круг интеллектуалов. Они создали в своем воображении возвышенный образ рабочего в белой рубашке, синей куртке и холщовой кепке, со здоровым цветом лица, который бодро шагает по широкой дороге, освещенной солнцем. Когда нас призывали «учиться у трудящихся», я не имел о них ни малейшего представления. В лагере со мной сидели только интеллигенты да уголовники. И вот наконец здесь, в этой деревушке, я оказался среди трудящихся. В них есть оптимизм, они внутренне свободны и совсем не похожи на заключенных. Такого я не ожидал. Пусть они бедны, неразвиты, порою грубоваты — мне хотелось сравнить их с алмазами, нуждающимися в огранке. Вспомнив все виденное и слышанное накануне, я улыбнулся.


12

Чжэннаньпу разочаровал меня. Я тащился туда за 30 ли и совершенно стер ноги. В сущности, это обычное поселение, только огороженное стеной, некогда оно было основано богатым скотовладельцем. Почва вокруг — сплошь песок и камни; до гор — рукой подать; вся растительность — тучи сорняков. Внутри стены — дюжина домов, меньше, чем в нашей деревушке. Крепостные ворота давно сняты, и провал в стене зияет, словно отверстая пасть. И все-таки здесь почта, кредитный кооператив, магазинчик, милиция — не просто городок, а настоящий политико-экономический центр. Сегодня — базарный день, на рынке полно народу, как на восточном базаре из голливудского фильма.

Первым делом я отправил письмо матери, сообщил, что освободился из лагеря, что теперь я настоящий работяга, живущий собственным трудом, что питаюсь хорошо, что поправился и загорел... Говорят даже, что я теперь такой крепыш — ну вылитый сталевар с советского плаката «Ты потрудился на благо родины?». Ничем более существенным, чем бодрый тон, я ее порадовать не мог.

Все наши, Начальник в том числе, просили меня отправить их пухлые письма, наверняка набитые просьбами о скорейшем переводе. На дверях почты — провинциальная газета недельной давности с рекламой советского фильма «Алые паруса». Я знаю — это по Грину. Алые паруса, алые паруса... Только вообрази; девушка, похожая на Ассоль, приносит тебе счастье... Каково, а?

За десять минут я прошел всю улицу из конца в конец. На полках магазинчика пылилось несколько отрезов, одеяла и, конечно, соль. Объявление на темной продымленной стене гласило; «Замечательный новый продукт: дешевые иракские финики — два юаня за цзинь!» Красная бумага выцвела. Дедок, греющийся у печки, сказал, что это дело давнее, почитай полгода прошло.

На рынке несколько десятков стариков торговали вялой морковкой и картофелем. Один приволок немыслимо древнюю тощую овцу, и за 150 юаней в нее буквально впились рабочие из каменоломни. Я смотрел, как они уносили ее, даже не позволив идти самой, и у меня текли слюнки. Мяса с нее будет цзиней двенадцать... Но я-то и прицениться к баранине не смел.

Объектом моих вожделений была морковь. Даже картошка — и то уже слишком. Я подошел к продавцу, чья морковка показалась чуть свежее.

— Сколько?

— Юань шестьдесят фэней.

Удивляться нечего. Я ткнул пальцем в картошку:

— А это?

— Два.

— Дороговато!

— Да? А вы попробуйте, погните спину в поле, небось побольше запросите!

— Ладно вам, меня этим не удивишь, не через такое прошел. Что, не верите? — Я взглянул ему в глаза.

Он недоверчиво хмыкнул. С холодной улыбкой я сказал:

— Так вот, меня недавно освободили... из лагеря... Дошло?

— Понял, понял...— Старик выглядел испуганным.

— Ну, отдадите картошку подешевле? — Я специально вышиб его из равновесия, прием хорошо известный. — Другие вон три цзиня картошки отдают за пять цзиней моркови.

— Нет, дешевле не выйдет, — старик недостаточно испугался. И все-таки он попался на мою уловку. — Но за три цзиня картошки и я отсыплю вам пять цзиней моркови.

— Правда?

— Еще бы! — сердито буркнул старик.— Три цзиня картошки на пять цзиней моркови, верно?

— Договорились! — Я скинул со спины корзину.— Сначала картошку!

Я отсчитал ему деньги. Вчера нам выдали по 18 юаней, месячный заработок, а работали-то мы всего день — тоже ведь удача! Старик достал самодельный безмен. Потом мы препирались из-за точности веса. Наконец он пересыпал картошку в мою корзину.

— А теперь за эти три цзиня ты отсыплешь мне пять цзиней моркови!

Старик, нимало не задумываясь, взвесил морковь. Я высыпал картофель обратно в его короб, взгромоздил свою корзину с морковью на спину и зашагал прочь.

Как тут не раздуться от самодовольства! Такой фокус удался!

В лагере мне много приходилось сталкиваться с торгашами, и я

изучил их психологию. Упрутся, с места не сдвинешь, а до всего остального и дела нет. Упрямятся, гнут свой интерес, а обмануть их — раз плюнуть. Мне это часто удавалось.

Но ты сам, что ты, в конце концов, за человек?


13

Солнце пригревало. Я брел по степи, и песок с камушками скрипел у меня под ногами. Крутом ни души, кажется, ты один на всей бескрайней равнине. «Я о-ди-ин!» Это и есть настоящая свобода. После четырех лагерных лет, хождения строем на работу и с работы, после сна вповалку и очередей за похлебкой — какое счастье брести в одиночестве в распахнутые дали.

Ручьи, сбегая с гор, оставили на земле глубокие борозды, словно вымощенные галькой. Камни поблескивали на солнце. Голые склоны гор были мрачны и суровы. Единственные живые существа — бурые ящерки, завидев меня, принимали боевую стойку, тараща крохотные глазки. Вот одна вильнула вдруг хвостом и метнулась прочь. В это время года напрасно искать что-нибудь съедобное, вроде дикого лука. Даже пожевать нечего. А ведь я свободный, независимый человек! Воздух и тот принадлежит мне! Но кругом только сохлые сорняки да жужуб. Кусты жужуба сплошь покрыты колючками. Вообще жужуб — это ученое название колючего кустарника, терновника. «Терновник», это слово волнует мне душу. Я поправил корзину на спине и широко зашагал вдоль зарослей колючек. Я шел и горланил все, что приходило в голову:

Прекрасный шиповник давно потерял ягоды и цветы, Да и колючих терновых кустов тоже немного кругом. Гляжу на терновник, а передо мной в свежих цветах поля. Кто из людей в жизни терпел то, что вытерпел я. Пусть бычьеголовый приходит за мной и тот, что с мордой коня[6] Чего бояться, когда морковь, в корзине есть у тебя.

Трам-та-та, трам-та-тата! Трам, трам... Казалось, во мне гремел, отбивая ритм, огромный барабан, и я шагал и шагал со своей корзиной моркови за спиной по бескрайней равнине.

Путь мне преградила канава метра в два шириной. Сегодня утром вода в ней была крепко скована льдом, а теперь кое-где появились промоины, полыньи — лед понемногу таял.

Мостика не было. Я отыскал место поуже и бросил на лед комок земли. Лед выдержал, можно рискнуть.

Мне бы такое здоровье, каким я хвастался в письме к матери, перемахнул бы — и весь разговор. А тут еще корзина! Мне не хватило каких-нибудь 30 сантиметров. Лед подо мной треснул, и я рухнул навзничь, проломив хрупкую ледяную корку.

Поднявшись и стоя по колено в студеной воде, я увидел, что в корзине осталось две-три моркови. Куртка все равно промокла насквозь, и не было смысла засучивать рукава. Я принялся в отчаянье шарить по дну. Примерно половину моркови мне удалось спасти, но к тому времени холод проник до костей, а ноги свело судорогой. Я с трудом выбрался из канавы, сложил морковь в корзину, страдая, что пришлось прервать поиски. Я дрожал, как мокрая крыса. Нужно идти. И я пошел, и оборачивался чуть ли не на каждом шагу, словно надеялся, что морковки, как лягушки, выпрыгнут из воды на берег и припустят за мною следом.


14

К полуночи стало ясно, что я простудился, у меня поднялся жар. Северо-западный ветер выл и ритмично ударял в окна, которые я утеплил бумажными полосами; казалось, ветер грохочет пустым сундуком. Начались приступы головокружения. Теперь, раздавленный болезнью, я понял, сколь фальшиво все, что пишут в книгах; у него закружилась голова, и он упал на пол или — того лучше — на диван. Театр, да и только! Я лежал, а в голове моей все шло кругом, однако сознание не покидало меня, сон не приходил. Голова раздулась. Казалось, в ней почти не осталось крови и лишь тонкая струйка вьется-кружится, словно капля в огромном чане.

Разумеется, некому было подать мне воды. И я притерпелся к жажде. Привык. Иногда я сам восхищаюсь своей выносливостью. Сейчас как раз тот случай. Меры выносливости не существует, отчасти ведь дело в силе воли. Одни легко переносят душевные страдания, но беззащитны перед физической болью; другие — наоборот. Кажется, мне удавалось и первое и второе. Разве что смерть могла положить предел моему терпению.

Неужели вся эта могучая внутренняя сила дана мне только затем, чтобы влачить это жалкое существование? Неужели не суждено обратить ее на пользу обществу?

Меня стала мучить совесть. Я понял, что потеря моркови — это воздаяние. Крестьянская жизнь не легка. И юань шестьдесят фэней не слишком высокая цена за цзинь моркови. Рядом с лагерем продавали по два юаня. Помню, за тридцать цзиней моркови и миску покрытого плесенью сорго пришлось отдать хорошие часы. А я обдурил честного старика с добрыми морщинками на лице да еще гордился собой...

Кровь стучала в висках и несла с собою новые воспоминания.

Просторная комната. Небесно-голубые обои. В кресле коричневой кожи восседает один из моих дядьев... Я устроился на ковре, на подушке. Дядя, поигрывая стаканом с ледяным коктейлем, поведал мне, как Морганы составили свой капитал. По его словам, первый из них приехал в Штаты из Европы без гроша и с единственной парой брюк. Вместе с женой они открыли бакалейную лавку. Торгуя яйцами, он показывать товар покупателям заставлял жену — в ее тонких руках яйца казались крупнее. Вот эта психологическая хитрость помогла в дальнейшем его сыну основать финансовую империю. «Вот что значит — деловая жилка! Обанкротить соперника — значит уничтожить его!» — поучал дядюшка, крупный биржевой маклер.

...Воспоминания постепенно тускнели, но мне стало казаться, что все мои хитрости — следствие воспитания в буржуазной семье. И Морган и я использовали оптическую иллюзию и природную смекалку. Я заменил просо, из которого следовало приготовить клей, гвоздями и обменял картофель на морковь, выгадав два юаня. Видимо, борьба за существование принимает различные формы в зависимости от воспитания. У меня не было капитала, но я выбрал капиталистический путь. Обвинения, предъявленные мне в 1957 году, конечно же, доверия не вызывали но, в конце концов, я признал их справедливыми, как признал справедливыми придирки Начальника. Воспитанный в нищете инстинктивно ненавидит того, кто воспитан в довольстве. Я не чувствовал себя «буржуазным правым» просто потому, что это было единственно возможное для меня состояние.

Во рту пересохло, от нестерпимой жажды горло пылало огнем, но я смирился, ибо надеялся, что это возмездие. Я принялся читать про себя строки «Божественной комедии»:

Я увожу к отверженным селеньям, Я увожу сквозь вековечный стон, Я увожу к погибшим поколеньям[7]

Мой класс потерпел крах, и разве мое место не в аду?


15

Утром следующего дня с темно-серого неба сыпал и сыпал снег. Великая природа не обошла своим вниманием эту убогую, забытую всеми деревеньку и покрыла ее чистым, белым снегом. Из печных труб поднимались струйки дыма, и это напоминало картинку к волшебной сказке.

Моя простуда кончилась сама собой. По прежнему опыту я знал: чем больше носишься с болезнью, тем хуже. Если не обращать на нее внимания или не иметь возможности что-либо предпринять, болезнь рано или поздно сама пройдет.

Насвистывая, явился Хромой и сообщил, что сегодня выходной, Замечательная новость. Я высушил на печи свою мокрую одежду. Правда, Начальник ворчал, что я провонял всю комнату, но стоит ли принимать его всерьез. Конечно, упади он в воду, у него нашлись бы вторые ватные штаны, да и запасная куртка из овечьей кожи. В моих глазах он-то и был настоящим буржуем — наши классовые отношения оказались перевернуты с ног на голову. Плохо, однако, что после сушки моя ватная одежда задубела и превратилась в подобие рыцарских доспехов. Теперь она нисколько не грела, а надетая прямо на голое тело — белья у меня, разумеется, не было — прямо-таки царапала кожу. После завтрака пришлось раздеться, завернуться в одеяло, выпростать руки, чтобы придерживать книгу, и сидеть на соломе, прислонившись к обшарпанной глинобитной стене.

Я торжественно приступил к чтению «Капитала».

Все утро я жадно поглощал книгу. Сначала разные предисловия. Там я обнаружил доказательства собственной правоты, правильности вывода, который мне удалось сделать минувшей ночью: класс, к которому я принадлежу по рождению, обречен. А я — его последний представитель. Видно, мне суждено быть агнцем, принесенным в жертву новой эпохе. Эта мысль согревала и утешала. На мне нет вины, но я искупаю грехи предков, как сын алкоголика или сифилитика страдает за родительские прегрешения. И спасения мне нет.

К полудню читать стало невозможно. В выходные дни особенно остро сказывается недостаток пищи. Во время работы голод притупляется, а когда руки ничем не заняты, он становится невыносим. Поневоле поверишь чаплиновскому старателю из «Золотой лихорадки», который с голодухи принял человека за индюшку. Ясно, что этот эпизод не плод гениального вымысла, скорее всего Чаплин слышал нечто похожее от человека, которому пришлось пережить смертельный голод.

«Товары... железо, холст, пшеница...» — читал я и, вместо того чтобы сосредоточиться на смысле, смаковал само слово «пшеница»; мне виделись россыпи булочек, лепешек, блинов, даже пирожных — и рот наполнялся слюной. Дальше шло уравнение:

1 сюртук=)20 арш. холста
1 ф. чаю=)
40 ф, кофе=)
1 кварт. пшеницы=)

и т. д.

«Сюртук», «чай», «кофе», «пшеница» — да это прямо феерия! Только представь: ты в белом, без единого пятнышка, сюртуке (а не кутаешься в драное одеяло), с чашкой цимыньского чаю или бразильского кофе (а не с пустой жестянкой), тут же пирожное с кремом (вместо моркови) — вот жизнь, достойная святых и бессмертных!

В моем воображении все роскошные банкеты, на которых мне довелось побывать, и те, о которых я только читал или слышал, слились в одно бесконечно прекрасное пиршество, смешались со словами Маркса, который почему-то уверял меня: «Ешьте, пожалуйста, спокойно, я не позволю никому обеспокоить вас!» Как раз в то время, все еще пребывая в воображаемом мире съестного, я дошел до главы «Товарный фетишизм и его тайна» и тут вдруг понял, что в холодном воздухе этого зимнего дня ясно ощутим неведомо откуда взявшийся аромат еды, и мой язык тотчас оценил ее вкус. И тут у меня сделался спазм желудка.

Начальник опять взялся за свои штучки. Пошарив в своих закромах, он разыскал круглую поджаристую лепешку. Он не предложил ее ни Лейтенанту, ни Редактору, ни кому другому — нет, он протянул лепешку моему соседу, старику Бухгалтеру. Ему хорошо был известен принцип Бухгалтера: «Не тронь мое, я не трону твое». Старик довел этот принцип почти до абсурда. Так, граница между нашими подстилками превратилась, по существу, в рубеж, разделяющий две враждующие державы: а ведь мы неплохо ладили. Если угол его одеяла случайно задевал мою подстилку, он одергивал одеяло с немыслимой торопливостью, словно оно попало в огонь. А когда вата из прорех на моем одеяле приставала к его тюфяку, он торжественно возвращал мне мельчайшие клочки, будто потерянный кошелек владельцу. Невозможно было представить, как такой робкий человек сделался «правым».

— Ешь, не стесняйся! — Начальник разделил лепешку и бросил половину на подстилку Бухгалтера.

— Нет, нет, не надо...— Тот отбросил от себя половинку лепешки, словно боялся обжечься.

— Ешь, чего ты боишься! — Начальник снова кинул ему кусок. Лепешка была такой черствой, что даже не крошилась.

— Нет, правда, лучше ты сам съешь. — Бухгалтер, нервничая, перебросил лепешку Начальнику.

— Да возьми же, наконец! Что, голод не мучит? — Начальник сделал еще попытку. На этот раз лепешка упала ко мне на подстилку.

Бухгалтер уставился на нее, напряженно размышляя. Поднять? Но подстилка-то не его. А может, он жалел меня и ему хотелось, чтобы лепешка досталась мне? Но предлагали ведь ему... С другой стороны, быть обязанным Начальнику...

Обстановка накалялась. Даже те, кто продолжал с подчеркнутым безразличием заниматься своими делами — писать письма, читать, просто размышлять,— все равно с напряженным вниманием следили за лепешкой. Редактор и Лейтенант прервали партию в шашки на самодельной доске. Все ждали, что будет дальше.

Половинка была крошечной, по весу — всего ничего. И цвет какой-то странный, вроде шоколада. Кусок лепешки лежал на моей подстилке, а я мучился, не зная, что предпринять. Накануне вечером я сварил и съел остаток моркови, и с тех пор во рту не было ни крошки, что ж удивляться, если сейчас у меня буквально слюнки потекли. Я не мог удержать слез обиды и унижения.

Стояла мертвая тишина.

Сквозь заклеенные бумагой окна проникал бледный свет снежного дня, и люди в комнате казались смертельно-бледными. Наконец Бухгалтер убедил себя, что лепешка не на его территории, а стало быть, ему нечего беспокоиться. Он закрыл глаза и спрятал руки в рукава — вылитый монах, усмиряющий дух. Начальник сохранял спокойствие. Он по-прежнему восседал на подстилке, скрестив ноги, а взгляд его был прикован к наживке — какая, в конце концов, ждет его добыча?

Но тут послышались шаги по снегу, кто-то легко и беззаботно напевал.

Я узнал голос женщины, которая два дня назад давала мне ключ.

Шаги приближались, вот они уже почти у самых наших дверей. С невероятным удивлением все прислушивались. Даже Начальник навострил уши.

Донесся скрип, и дверь распахнулась. Никого. Несколько мгновений мы тупо созерцали дверной проем, словно надеялись на чудо. Как-то неуверенно женщина встала на пороге и, держась за притолоку, оглядела комнату.

— Эй, где у вас этот из «правых», который стихи поет. Его работа дожидается.

Это она.

Она здесь и спрашивает обо мне.

Начальник обернулся и указал на меня:

— Чжан Юнлинь, тебя на работу!

По ее голосу, по выражению ее лица я уже понял: она пришла не за этим. И как замечательно, что она выручила меня, освободив из ужасной ловушки.

— Вы ко мне? — Она ведь сказала «поет стихи», а не «пишет стихи».— Что за работа?

— Ха, еще бы не к тебе.— Она, улыбаясь, продолжала держаться за притолоку и слегка покачивалась.— Тут все говорят, что ты печи умеешь делать, а мне как раз печка нужна.

Где это она обо мне прознала? Откуда взяла, что я и есть печник? Как бы то ни было, мне приятно помочь ей, а кроме того, работать на голодный желудок все-таки лучше, чем сидеть сложа руки.

— Идите, — сказал я,— сейчас оденусь и догоню вас.

Она насмешливо улыбалась, кажется ее веселил мой нелепый вид.

— Давайте скорее, я вас жду. Дорогу помните?

Дверь захлопнулась. Пока я водружал на себя задубевшие куртку и штаны, мне удалось как бы невзначай сдвинуть ногой пол-лепешки в промежуток между моей подстилкой и постелью Лейтенанта.


16

Мир предстал передо мной серебристо-белым. Первый снег сгладил земную поверхность на всем бесконечном пространстве равнины; укрыл сады и убогую деревушку; лишившись привычных оттенков, все обрело небывалое очарование и трудно было поверить, что среди всей этой красоты только что разыгрался нелепый и жестокий фарс, что человек способен так извратить свое естество. И только великая природа безмолвно учит нас доброте, очищая наши души от скверны!

Женские следы на белом снегу бодрили и согревали сердце. Ровнехонько, точно нитка жемчуга, дорожка следов тянулась вперед, и я шел по ней след в след, как бы поднимая и заботливо пряча жемчужины, одну за другой. Я постучался. Вместо «войдите» послышалось: «Не заперто, толкни дверь и входи!»

Она сидела боком на теплой лежанке и играла с девчушкой лет, наверное, двух. На ребенке была такая же ватная кофта, только маленькая; волосы коротко острижены «под мальчика», да и широкие брови были скорее мальчишечьи. Вместе они выглядели так мило, что я улыбнулся. Девочка в испуге прижалась к матери. Похоже, вместо улыбки мое лицо с непривычки исказила чудовищная гримаса — ничего не скажешь, хорош!

— Так где будем печку ставить? — спросил я.— Мне понадобится мастерок; ну, и кирпичи, конечно.

— А зачем спешить? — Ее тонкая рука гладила ребенка. Вдруг женщина рассмеялась: — И остались-то кожа и кости, а все торопишься работать. Посидел бы сначала!

Мои «кожа и кости» примостились на один из глиняных стульев. Здесь и без печки было так же тепло, как у нас «дома». Тепло равномерно наполняло собой всю комнату — не то что печной жар, который припекает с одного боку. А все благодаря лежанке с подогревом. Убогая эта лежанка внезапно разбудила во мне тоску по настоящему дому. Казалось бы, четыре года лагеря вытравили из моего сознания все, что не могло принести сиюминутной пользы, все романтические стремления. Их убил голод. Но сейчас мне вдруг вспомнились строки из «Евгения Онегина», вполне выражавшие то, о чем я неожиданно возмечтал:

Мой идеал теперь — хозяйка, Мое желание — покой, Да щей горшок, да сам большой.

Женщина, не обращая на меня внимания, все гладила и гладила девочку. А я продолжал понурившись сидеть на глиняном стуле, и в сердце моем теснились печальные мысли, от которых, как мне представлялось, я давным-давно избавился. Что мне в этих бесплодных надеждах, о какой «хозяйке», о каком «горшке щей» могу я мечтать? Ветхий домик и уютное тепло словно заставили меня трезвым взглядом обозреть ужасное свое положение, с которым я было свыкся окончательно.

Не знаю, поняла ли женщина, как мне тяжело, — вряд ли, но, успокоив девочку и уложив ее на лежанку, она встала, вынула из кастрюли белую лепешку и протянула мне:

— Держи!

Я испуганно сглотнул слюну. В растерянности переводил я взгляд с ее лица на руку, державшую лепешку, видел ее спокойствие, теплоту и жалость в глазах, но без снисходительной усмешки.

Взять я не мог. Это была немыслимая ценность. Здесь, в этой деревушке, сейчас не нашлось бы ничего, что могло бы превзойти по ценности подобную жертву. Все смешалось в моей душе — радость, недоверие, признательность. Голова шла кругом.

С лежанки раздался детский голосок: «Мама, мама...» Девочка звала и тянула ручонки к матери. Женщина сунула лепешку в карман моей куртки, потом присела на лежанку, обняла дочь и прижалась лбом к детской головке, словно решила боднуть ее, и принялась, укачивая, напевать:

Лучшую муку возьмем, Мы сегодня гостя ждем. Мама тесто раскатала, У дочурки силы мало. А из темной из муки Не пекутся пирожки. Мы для дядюшки — ха, ха! Быстро сварим петуха. Или лучше — курицу, И не надо хмуриться. Тесто режу не спеша, Получается лапша. То-то будет вкуснота! Дядя сыт — и я сыта!

Она пела вовсе не так, как поют обычно, баюкая детей. В песне звучал не только ритм, но и мелодия. В голосе были живость и непосредственность, а во всей ее манере какая-то неистребимая детскость. Ее смех, сливаясь со смехом девочки, звенел и трепетал в крохотной комнате. Только тот, кто сохранил детскую душу, может так искренне веселиться вместе с ребенком. И лепешку протянула она мне с такой же искренностью и непосредственностью, без задних мыслей, следуя побуждению сердца.

И все же я колебался.

— Мне совсем не хочется... Пусть девочка съест. — Я протянул лепешку малютке.

— Да она только что съела такую же! Ешь...

Но ребенок потянулся к лепешке и закричал:

— Хочу, хочу есть!

— Послушай-ка, Эршэ — Она встала с лежанки, держа девочку на руках, и отошла подальше от моей лепешки. Потом открыла котелок и достала картофелину.— Смотри, Эршэ, это тебе!

Девочка, улыбаясь, взяла картофелину и принялась неуклюже чистить ее своими пухлыми пальчиками.

Нет, мне нельзя принимать столь щедрый дар. Безмерная цена, которой я в мыслях наделил лепешку, усмиряла мой голод. И я не имею права эту цену пересматривать. В конце концов, наесться можно чем-нибудь подешевле. Я готов сменять лепешку на две картофелины, каковые моя близорукость не помешала мне высмотреть. Но не мог же я сам предлагать подобный обмен.

Видя, что я все еще в нерешительности, она попросила девочку:

— Скажи: «Дядя, съешь ее», скажи!

И девочка, протягивая ко мне влажный пальчик с налипшими картофельными крошками, пискнула:

— Ешь, ты ешь!

— Не хочу! Лучше пусть твой папа съест,— пробормотал я,

— Ну, ну,— женщина опять засмеялась,— ее папочка на Яве. Ешь смело! И почему это вы, образованные, так обожаете церемонии разводить?

Мне оставалось только гадать, что она имела в виду, говоря «на Яве». Я знал, что в старинных повествованиях далекие или вовсе сказочные земли нередко назывались «Ява», а в речи здешних крестьян все еще встречаются слова и обороты из древнего языка. Может быть, женщина хотела сказать, что ее муж далеко? Или что у девочки вообще нет отца?

— Тогда... тогда вы съедите ее потом...— Взглянул на кастрюлю, собираясь вернуть туда лепешку. Продолжи она уговоры, я бы попросил пару картошек.

— Да ты глянь на себя! Ты болван болваном! — Она дрожала от ярости.— Не хочет он, видите ли! Ладно, черт с тобой, клади и убирайся! — Обняв ребенка, она отвернулась от меня.

Обеими руками я неловко держал лепешку, словно это была полная до краев миска с супом, и не знал, куда ее положить.

— А как же печь? Разве вам не нужна печь?...

— Нужна она мне, как же! — Она опять расхохоталась.— Да мне Сиси давным-давно уже сложил прекрасную печь! Просто вчера я смолола немного пшеницы... он и принес... да спекла пять лепешек — для Сиси, для себя, две — ребенку,— а последнюю решила тебе отдать. Но вчера тебя не было нигде... Без дрожжей она не очень пышная. Да ты попробуй. А пшеничная мука у меня еще есть, вот дрожжи поспеют, тогда будут настоящие лепешки.

«Настоящие»! Не хотелось и спрашивать, почему она вспомнила обо мне. Наверное, из жалости. Начальник, Лейтенант и Бухгалтер, едва освободились из лагеря, сразу сменили одежду — им родственники прислали куртки, какие носят кадровые партийцы. А я донашивал все лагерное, и это отличало меня от других, как клеимо отличает преступника. Материал никуда не годный, дыра на дыре. А теперь еще затвердел — прямо рыцарские латы. В этой прочной скорлупе я — словно личинка, замершая в своем коконе.

Когда она увидела, что я рассматриваю лепешку и, похоже, все- таки решусь ее попробовать, она сдвинула занавеску над печью и достала миску с соленой морковью и палочки для еды. Палочки тщательно вытерла и положила рядом со мной.

— Приходи всегда, как проголодаешься. Тогда, в первый раз, ты прямо на привидение смахивал! — Она опять засмеялась, но потом поджала губы и села на лежанку, собираясь смотреть, как я буду есть.

Деваться некуда. Стыдно, конечно, если она увидит, как жадно я поглощаю пищу. Ей, видно, невдомек, что невежливо наблюдать за трапезой гостя.

— Ну, чего ждешь? — Ее удивляла моя нерешительность.— Поспеши, а то еще заявится кто.

В самом деле, что подумают люди, если обнаружат меня у нее за столом? Но и дома, где за мной наблюдает множество глаз, было бы невозможно вкушать драгоценную лепешку.

Наконец я решился. Лепешка оказалась довольно жесткой, но тесто — белейшее. Она, видно, дважды просеяла муку. Пресное тесто всегда плотное и твердое, поэтому лепешка размером с кулак и весит немало. Я откусывал и жевал, и снова откусывал, изо всех сил стараясь есть так, как подобает воспитанному человеку. Четыре года я не пробовал печева из пшеничной муки, и теперь каждая крошка, казалось, таяла во рту, будто снежинка. А ни с чем не сравнимый аромат пшеницы, впитавшей и летнее солнце, и лессовую степь, и пот жнецов, — первозданный запах хлеба?

Вдруг я заметил на корке отчетливый отпечаток пальца — тончайшие завитки разбегались от центра к краю, как рябь от метнувшейся рыбы по поверхности пруда. Выкатилась слеза и упала на лепешку. Возможно, она видела. Теперь она не смеялась и не наблюдала за мной, а, развалившись на лежанке, обнимала ребенка и вздыхала:

— Эх, что за напасть!

Это ее «эх», в котором скорее слышалась симпатия, чем жалость, словно растворило долго запертые затворы, и слезы потоками хлынули из моих глаз, а ведь я не плакал, даже когда Начальник измывался надо мною. А теперь вот в полной тишине мои слезы текли и текли, и я не мог доесть лепешку, которая все еще была у меня в руке.

Какой удивительный покой царил в этом маленьком доме. Только изредка снежные хлопья шуршали по оконной бумаге; ребенок на лежанке тихонько причмокивал. А в моей душе гремел «Реквием» Верди, бесконечное «Спаси и помилуй» кружилось и кружилось, не утихая:

О, спаси и помилуй! Спаси и помилуй!..

Женщина, устроившись на лежанке поудобнее, велела дочке:

— Эршэ, скажи дяде: «Не волнуйся. Пока у меня есть еда, и для тебя что-нибудь найдется». — Повтори: «Дядя, не волнуйся. Пока у меня есть еда, и для тебя что-нибудь найдется».

Я слышал, как девочка повернулась ко мне:

— Дядя, не волнуйся. Не волнуйся...

Ей нравилось повторять непонятные слова. Она стояла на краю лежанки и, протягивая ко мне свой крохотный пальчик, твердила:

— Дядя, не волнуйся. Не волнуйся...

— Пока у меня,— подсказала мать,— есть еда...

Девочка, запинаясь, выговорила:

— ...у тебя есть еда, и мне что-нибудь...

Мать со смехом обняла ее и принялась щекотать:

— Ах, негодница! Ты же все перепутала — «у меня, у тебя» — все! Вот шалунья!

И мать с дочкой, хохоча, повалились на лежанку. Их веселье успокоило меня, и я наконец прикончил лепешку и доел соленую морковь.

— Там еще картошка осталась. — Она поднялась и, зачесывая назад выбившиеся пряди волос, оправила кофту, указала на печь, — « Ешь!

Только сейчас я как следует сумел рассмотреть ее.

К моему удивлению, чертами лица она походила на южанку: ясные блестящие глаза, длинные ресницы, прямой точеный нос, пухлый выразительный рот. Большинство пишущих обращает внимание на глаза, но, глядя на нее, я понял, что и рот может приковать взор. Ее губы, красиво и тонко очерченные, моментально реагировали на малейшие движения души: вздрагивали, кривились, трепетали. На щеках румянец. Немного веснушек. Легкие тени под глазами только подчеркивают блеск темных зрачков. Вообще ее лицо привлекало какой-то приятной слаженностью всех черт. По немногим ее словам и поступкам я заключил, что характер у нее поразительно твердый, полный силы, но открытый и живой. Словом, облик вполне соответствовал характеру, и наоборот. Позднее я узнал, что ошибся, приняв ее за южанку: так поразившие меня черты свойственны выходцам из Средней Азии.

Ей было лет 20 — 25, не многим больше, чем мне.

А звали ее Ма Инхуа — Мимоза.

17

После того как я съел у нее и лепешку и картофель, я решил больше никогда не бывать в ее доме, хотя она и пригласила меня прийти назавтра.

Назавтра я лежал на своей подстилке, читая после завтрака «Капитал» в китайском переводе.

Я твердо решил не ходить, и тем острее хотелось мне пойти!

Снег прекратился, но земля была покрыта толстым снежным покрывалом. В проходах между домами снег перемешался с грязью, а десятки ног утоптали это месиво в плотную корку. Темные тучи все еще плыли в пепельно-сером небе, и казалось, каждую минуту может опять повалить снег. После завтрака заглянул бригадир и снова объявил выходной. Он сказал, что снегопад случился очень вовремя. Летом все буквально выбивались из сил на иссохшей земле, а все потому, что прошлая зима была бесснежной и вешняя влага не напоила почву. Теперь есть надежда на добрый урожай. Лейтенант, конечно, бросился возражать: мол, нам-то какое дело до урожая, ведь при любом изобилии мы не получим больше того, что нам полагается... Бригадир рассердился и ушел, хотя по тому, как он топтался возле моего места, я понял, что его заинтересовала моя книга.

После демобилизации Лейтенант несколько лет возглавлял сектор в каком-то правительственном учреждении. Теперь, когда его освободили из лагеря и сняли ярлык «правого», армейские друзья старались вовсю, чтобы трудоустроить его где-нибудь в пекинских пригородах. Он-то здесь не задержится и может позволить себе говорить что вздумается.

И все-таки странно: бригадир пришел в ярость, но даже не дал указания провести собрание и сурово осудить Лейтенанта. В лагере за такое сажали в карцер.

Меня пронзило внезапное ощущение свободы Я как раз читал пятьдесят первую сноску: «Дикарь и полудикарь употребляют при этом свой язык несколько иначе. Капитан Парри рассказывает о жителях западного берега Баффинова залива: «В этом случае (при обмене продуктами)... они лижут ее, (вещь, предложенную им для обмена) два раза, после чего, по-видимому, считают сделку благополучно заключенной». Мне пришло в голову, что как цивилизованный человек употребляет свой язык иначе, чем дикарь или полудикарь, так и свободные люди используют язык смелее, чем заключенные, — и бояться этого не следует.

Как и вчера, она пришла в полдень. Я узнал ее походку. Плотный снежный наст скрипел под ногами, но шаги были легкие, уверенные.

Она распахнула дверь и окликнула меня;

— Эй, что случилось? Почему ты все бросил на полдороге?

Начальник захихикал. Ему доставляло удовольствие, что я буду работать, пока остальные отдыхают.

Я с демонстративной неохотой отложил книгу, поднялся и последовал за женщиной.

Завернув за угол, она принялась хохотать, задорно подталкивая меня локтем. Так когда-то в детстве мы с сестрой, прогуляв школу и спрятавшись в укромном, только нам известном убежище в саду, ощущали себя тайными заговорщиками. Засмеялся и я. Пока еще робко. Но ко мне уже начинало возвращаться то давнее-давнее ощущение полноты жизни.

Оказалось, что сегодня она и в самом деле позвала меня, чтобы я занялся теплой лежанкой.

Хай Сиси примостился у двери на корточках. Губы поджаты, взгляд злобный. Он уже замесил глину и снял с лежанки верхний слой кирпичей. Я мог приступать.

— Ну, командуй! — велела она. — Говори Сиси, что ему делать. Он силен, как вол. Но сначала оба подкрепитесь картошкой, согрейтесь немного. А потом я пшеничных лепешек напеку.

— Чтобы он мною командовал! — не глядя на меня, Сиси яростно сплюнул и не взял протянутую ему картофелину.

— Раз все готово, начнем! — предложил я. — Как кончим, придется еще развести огонь и ждать, пока лежанка просохнет.

Он продолжал неподвижно сидеть на корточках. Его ленивое презрение только подстегнуло меня, прибавило мне сил.

— Ладно, сам справлюсь! Плевое дело! — Я был настроен решительно.

— Ты работать думаешь? — Она со злобой посмотрела в его сторону.

Он вскочил, как собака, которую пнули ногой, засучил рукава.

— А ну, дай! Я сам!

— Сам! У тебя башка дубовая, а он — мастер,— поддразнивая его, она сунула мне в руку картошку.— Поучись у мастера, побудь у него на подхвате.

Вчера, уже прикончив картошку, я сказал хозяйке, что хотя печка у нее хорошая, но вот лежанка сложена не вполне «по науке». Крестьяне располагают дымоход слишком близко к устью топки, так что значительная часть горячего воздуха уходит, потому и нагревалась как следует только лицевая сторона лежанки. Требуется более экономичный дымоход, который, как и полагается, дважды опояшет лежанку. Я даже начертил на полу схему, чтобы ей было понятнее. Тогда-то и получится то, что я называю «лежанка сплошного нагрева». Нужна лишь незначительная переделка. Вот Мимоза и хотела, чтобы сегодня я, как она выразилась, «похимичил». Она вообще все время употребляла такие слова, что мне бы и в голову не пришли, свежие, выразительные — прямо поэту на зависть.

Я работал и продолжал есть картошку. В детстве мне очень нравилось, когда герой на экране что-нибудь жевал за работой, или военные моряки по команде «Свистать всех наверх» карабкались по мачтам, держа во рту недоеденные куски хлеба. В этом было столько мужества, мастерства, пренебрежения условностями. Но тогда я не работал. Позже, когда появилась работа, оказалось, что нечего есть. А сегодня я трудился с огромным желанием. Лежанка была переложена, а я набил себе брюхо.

Хай Сиси отказался от картошки. То ли отвлекаться не хотел, то ли был сыт.

Все еще злой, он подносил мне глину и кирпичи, бурча себе под нос, что, если эта лежанка будет хорошо нагреваться, он прыгнет в реку. Я не слушал его. Когда верхний слой кирпичей был уложен, я слез на пол и велел ему хорошенько оштукатурить новую кладку.

Он присел возле лежанки на корточки и глядел исподлобья, силясь высмотреть ошибку в моей работе. Мимоза как раз слепила лепешки, собираясь сготовить их на пару. Тут-то она на него и напустилась:

— Чего высматриваешь! Сам небось так не умеешь! Штукатурить начинай от печки, да поживей, мне надо разводить огонь!

Она принесла охапку щепок и ловко растопила печь. Дым начал было просачиваться сквозь новую кладку лежанки, но когда Хай все заштукатурил, постепенно исчез. Огонь яростно завывал, и с поверхности лежанки заструился белесый пар — свежая кладка высохла, и коричневая глина делалась все светлей и светлей.

— Ну, теперь иди прыгай в реку! — Она весело подтрунивала над Хай Сиси. Огонь осветил ее яркое, выразительное лицо. Давно уже не приходилось видеть такой чистой, словно сияющей кожи.

Я расслабленно сидел на глиняном стуле и беззаботно покуривал. Впервые моя работа вызывала чье-то уважение. Так что мне удалось хоть на самую малость умерить стыд, который я испытал вчера, принимая от нее подачку. Мне пришло в голову, что раз отныне мне придется кормить себя крестьянским трудом, значит, я должен научиться выполнять любую работу, какую только не делают местные крестьяне. Смотри, говорил я себе, то, чему ты научился у того инженера, возвысило тебя над этим парнем, который еще вчера глядел на тебя сверху вниз, а сегодня оказался твоим подручным. Стало быть, здесь, в этой захолустной деревушке, где, вероятнее всего, тебе предстоит провести всю жизнь, о человеке судят по тому, что он умеет делать руками. Ладно, была бы еда, тогда я стану сильным, как Хай Сиси, и справлюсь с любой работой.

Она приготовила лепешку на пару и сварила капусту с картошкой. Потом сходила к соседям за дочкой, и мы все вместе уселись за стол.

Что это был за пир! Много лет уже мне не доводилось так вкусно поесть.

— Начни с этого, — сказала она, протягивая мне полную миску вареной капусты с картошкой и большую пшеничную лепешку. — Сегодня съешь две, остальные я сберегу тебе на потом. Подогрею их, когда придешь.

Хай Сиси, мрачный, сидел на корточках у печки и ревниво следил, как она ухаживает за мной.

Но что мне до него! Я заработал свой хлеб. У крестьян вообще принято кормить того, кто строит для них лежанку или дом. Совесть моя была совершенно чиста.

Сегодняшняя лепешка была из кислого теста и, пожалуй, побольше вчерашней. Я повертел ее в руках — нет ли где-нибудь отпечатка ее пальца. Нет, ровная гладкая корочка. А если бы я отыскал отпечаток, такой же, как тот, вчерашний, — испытал бы я те же чувства, повторилось бы то, что случилось со мною вчера? Да нет, наверное.

Человек так отзывчив на малейшие движения собственной души, но и с легкостью забывает обо всем, что волновало его еще недавно.

Подкормившись, я отправился «домой» и там уплел просяную лепешку с кухни. Теперь мне понятна была разница между насыщением и обжорством.

Потом улегся на свою подстилку под лампой, завернулся в одеяло и, испытывая сытое блаженство, принялся размышлять в полудреме, сколько же я сегодня всего съел. На полный желудок можно было подумать и о чем-нибудь помимо еды. И я стал думать о ней и о Хай Сиси. Вряд ли они муж и жена, но близость между ними скорее всего существует. Правда, тогда он вряд ли повиновался бы ей, как пес, и безропотно сносил бы ее насмешки. Тут была какая-то тайна, оба они занимали меня, особенно она, Мимоза, добрая и ядовито-насмешливая разом...

Что до Хай Сиси, то в чем-то я даже завидовал ему. Работник он был замечательный. Он ловко и споро, без единого лишнего движения оштукатурил лежанку — ни рук не испачкал, ни одежды.

Здесь, среди деревенских, такое умение в цене. Бывает, хозяйка замесит тесто, а половина-то и поналипнет на миску, и на руки, и на разделочную доску, а у хорошей стряпухи все идет в дело, а руки, миска и все остальное — без единой крошки. Быстрота, тщательность, результат ценятся в работе, как краткость в литературе, — далеко не все приходит с опытом. Те, кто не имели дела с землей, полагают, что главное — физическая сила. Есть она — и тогда со временем все начнет получаться. Но мне случалось видеть старых, многоопытных крестьян, которые делали свою работу без всякой сноровки, неряшливо, — так и некоторые профессиональные писатели до конца жизни остаются многоречивыми.

Простой ручной труд обнажает ум и характер человека.

Постепенно я погрузился в сон, и мне снилось, что я превратился в крепкого, мускулистого рабочего с плаката «А ты потрудился на благо Родины?» — только лицо мое удивительно напоминает лицо Хай Сиси.


18

Нас не водили на работу, покуда снег не растаял.

Я люблю снег. Впервые мне довелось увидеть его в Чунцине. Как-то утром моя няня помогала мне одеться, я вылез из кроватки, сдвинул оконные занавески, и в тот же миг меня ослепило серебристо-белое сияние. Еще вчера такие жалкие лачуги на склонах гор и редкие рощицы бамбука теперь, под снежным покровом, казались прекрасными, точно во сне. Этот чистый, без единой капельки грязи мир наполнил мою детскую душу печалью — мне захотелось слиться с Великой Природой. И я зарыдал в молчаливом благоговении перед величием мироздания. Смею сказать, что не будь этого снега, мне бы не удалось сформироваться так рано, стать позднее поэтом, а еще позже...

На лессовой равнине снег был прекрасен. Прекраснее, чем на юге. Там снег лишь напоминал о зиме, как на севере, при виде снега, начинаешь мечтать о весне. Да, этот снег на лессовом плато предвещает весну.

Сегодня мне предстояло вывозить на поля тот самый навоз, который несколько дней назад мы специально измельчали. Поля под снежным покровом кажутся необыкновенно ровными и опрятными, словно с них смели все лишнее. Гребни холмов, островерхие пригорки, гряды валунов по склонам оросительных каналов, резко очерченные вершины деревьев — все приобрело мягкие, плавные очертания, потеряло остроту, сделалось округлым, нечетким, будто небесный петух укутал землю нежнейшим пухом. Чудилось, что снег теплый, и хотелось приникнуть к нему щекой.

Мне выпало сопровождать другую повозку, не Хай Сиси. Мой возница, невероятно молчаливый и медлительный крестьянин лет пятидесяти, успел сделать всего две ездки, пока Хай Сиси сделал пять.

— Вот дурак! Знай нахлестывает! А мы помаленьку-потихоньку! — Он победоносно воззрился на Хай Сиси, промчавшегося мимо нас, и потер рукой покрасневший от холода нос. Это было все, что он сказал за весь день, да и обращался он скорее к самому себе. Его осуждающее «Знай нахлестывает!» имело единственный смысл: стараться на работе — только неприятности наживать. Это был его жизненный принцип.

Ладно, пусть себе тащится еле-еле, зато у меня есть время помечтать. Повозка мерно покачивалась, и я чувствовал себя словно во сне. Снег навевал мысли об Андерсене, о Пушкине, о Лермонтове...

О снег, ты взрастил Пушкина! И сейчас ты сыплешь и сыплешь. Не могу и поверить, что ты явился оттуда, из этих мрачных пепельных туч, Нет, верно, там, в поднебесье, нефритовые пальцы обрывали снежинки-лепестки, Их много там, как много по весне в саду лепестков, облетевших с груши. Дай мне одну снежинку, только одну, прошу, увлажни мою душу благодатной влагой. О, это ты спасла Чжан Юнлиня! Ты протянула мне руку. И я не поверю, что ты выросла здесь, в убогой, забытой деревне, Таинственный блеск твоих глаз смущает людские души, В твоем сердце — многоцветье юга, О, я запомню навек, запомню навек след, оставленный тобой, словно драгоценной ладьей.

Колеса повозки не смогли преодолеть неглубокую борозду, и возница остановился. Ладно, пусть себе сидит, все свой нос никак в покое не оставит. В лагере таких недотеп называли «дохлыми собаками». Ни угрозы, ни принуждение не могли заставить их шевелиться поживее.

Почему я сказал, что ее глаза «смущают»? «Сочувствуют» — было бы точнее. Я перебирал слова, подыскивая возможно более верное. Теперь, когда мне не голодно, в моей душе стали зреть какие-то неясные порывы, рождалось нечто, долгие годы не имевшее выхода. Мое сердце напоминало паучью паутину, которая, сверкая капельками недавнего ливня, тихо колеблется под карнизом.

Вдруг я почувствовал, что краснею.

Вместе с другими женщинами она ворочала навоз, который грязнил белый снег, выделяясь на нем отвратительными лишаями. Зато удобно было следить, сколько уже наработано. Для одного дня неплохо! После полудня, когда моя повозка в очередной раз возвратилась с поля, бригадир крикнул: «Кончай работу!»

Крестьяне разбрелись по домам. Она поджидала меня возле навозной кучи, опершись на лопату.

— Когда отдохнешь, приходи ко мне, а?

— Что, нужно что-нибудь сделать? — тупо спросил я, слезая с телеги.

— Что, что...— Она явно поддразнивала меня.— Тяга в лежанке так себе — вот что!

После ужина я отправился к ней. Конечно, сначала я съел просяную лепешку с нашей кухни. Мои соседи занимались собственными делами или думали каждый о своем, и никто не обратил внимания на мой уход. Да и кому бы пришло в голову подозревать меня! Только представить рядом меня с моей физиономией и ее... Но я шагал, и не куда-нибудь, а на свидание.

Я спешу-тороплюсь, хочу поскорей возле ее окна очутиться На занавеске вижу трепетную тень — Это она кутается в мягкую накидку. ………………………………………….

Как и у всех в деревне, ее окно состояло из множества мелких осколков стекла. Видно, госхоз приобрел но дешевке стеклянный бой. Она сидела на лежанке и чинила одежду Эршэ. На стене масляная лампа, сделанная из бутылки. Пусть на женщине нет «накидки», но сколько нежности и доброты в ее облике.

— Так что с лежанкой? — спросил я, входя, хотя и был совершенно уверен, что тяга превосходная.

— Что, что... — Она опять передразнила меня. — Почему так поздно?

Когда она смеялась, ее мелкие зубы поблескивали в колеблющемся свете лампы. Нижний ряд зубов чуть-чуть выступал вперед, но это ее нисколько не портило, скорее даже подчеркивало ее прелесть. Смех разбудил ребенка. Она встала, чтобы принести миску с капустой и картофелем и две пшеничные лепешки.

Мягко, с улыбкой, но я все-таки попытался протестовать:

— Не надо, право, у вас так мало муки, побереги ее для Эршэ.

— Опять за свое! — И она снова принялась хохотать. Я ничего не понимал.— Хватит ерунду городить, — сердито сказала она. — Обо мне не беспокойся. Зря, что ли, они называют мой дом «Ресторан «Америка»?!

Она держалась совершенно естественно, и меня не смущала ее жалость, замешанная на детском озорстве и женском своеволии. Нельзя было спрашивать, откуда она берет пшеницу,— понятно, что в каждой семье существовали свои способы подкормиться не то что у одиноких, которые питались с госхозовской кухни. Нам даже овощей не перепадало, и мы едва тянули... Зато и следили друг за другом в оба...

Пока я ел, мы болтали о том о сем. Она рассказала, что родом из Цинхая, что у нее есть старший брат, который работает на фабрике в провинциальном городе, там и женился на местной. С женою брата они не ужились, вот она и перебралась несколько лет назад в эти места. Впрочем, об этом она говорила с неохотой. Вспомнила свое детство. В их доме все девочки замечательно вышивали, даже подошвы носков покрывали разноцветной вышивкой. Сказала, что в получку купит мне пару носков и украсит их вышивкой. Я удивился: зачем же нужна вышивка на подошве, кто ее разглядит. Она посмотрела на меня молча, как бы силясь понять, в чем же я в самом деле нуждаюсь. Потом заговорила о своей матери. Та в молодости была известной в своем краю мастерицей петь народные песни (она употребила местное слово, обозначающее особый песенный жанр «цветочных» песен, и я понял, почему ее мать получила прозвание «Маков Цвет»), Потом она тихонько запела:

В огороде лук зеленый — Его не срезай! Пусть растет себе зеленый, А ты не мешай! Мой дружок — речное русло, а вот речка — я. И стараешься напрасно Запрудить меня. Буду-буду я струиться. Весело звеня!

— Ну как? — спросила она. Ее глаза радостно сияли.

Я как раз покончил с едой и слушал ее, примостившись на глиняном стуле. Веселая песенка, уют и тепло этой глинобитной хижины, тихое посапывание спящей Эршэ, сумеречный свет масляной лампы, ощущение сытости — все это вместе подействовало на меня так, что я чувствовал себя не то спящим, не то вконец захмелевшим. Реальный мир терял четкость, погружался в призрачную туманную дымку, а то вдруг вспыхивал радужным семицветьем. Мое сердце снова поглощало впечатления, как морская губка, впитывающая свежую, утреннюю росу.

Она пела песню, рожденную в междуречье Хуанхэ и Хуаншуй, в дальней провинции Цинхай. Музыкальный строй был необычен: мелодия причудливая и прихотливая, то взвивалась ввысь, то снижалась. Хотя голос и звучал с бесконечной нежностью, в нем отчетливо воплощала себя незнакомая слуху торжественная манера пения, являлся во всей полноте живой и веселый характер тамошних жителей с их неуемной жаждой любви. Никогда еще ни одна песня так не пронзала мне душу, я чувствовал себя, как после инъекции возбуждающего снадобья,— дух мой взвеселился.

— А ты ведь тоже певец — спой что-нибудь! — с улыбкой попросила она. Так дети говорят друг другу: «Теперь твоя очередь!»

Я объяснил, что вовсе я не «певец», а «поэт», но, конечно же, не стал вдаваться в тонкие научные различия двух значений слова «песня», тем более я сам начал подозревать, что не вполне понимаю термин «песня» в его поэтическом значении — то есть попросту говоря, уже не знаю, что такое «поэзия». Приобретая знания человек теряет душевную чистоту и простосердечие, его мысли так усложняются, что их невозможно выразить словами. Ко мне пришло понимание того, что поэту недостаточно просто жить рядом с рабочим людом, он обязан делить их судьбу, проникаться их чувствами. В конце концов, я пробормотал, что некоторые песни иначе называются «стихи»; то, что я сочиняю, она, может быть, и сумеет спеть, но я сам могу только прочитать...

— Ну тогда прочти, — попросила она, — а я послушаю.— На лице ее появилось выражение непритворного внимания.

Я откашлялся. Ничего подходящего не приходило в голову. Что же ей прочитать? Выходит, я кропал только самые что ни на есть расхожие стишки, вроде бы сочиненные для народа... Но, прочитай я их ей, она, пожалуй, не поняла бы ни слова. К тому же я и читать толком не умею. Не умеющий прочесть собственные стихи — едва ли истинный поэт. Я со стыдом осознал, сколь легковесно было все мое поэтическое прошлое. Наконец я выбрал самое известное и доступное стихотворение Ли Бо[8]:

Лунным сияньем пол озарен предо мной. Чудится, будто иней блестит ледяной. Взор поднимаю — с ясной встречаюсь луной. Взор опускаю — дом вспоминаю родной.

Она сидела на лежанке, и сначала мне показалось, что стихи ее тронули. Но она вдруг захихикала, потом разразилась хохотом и повалилась на лежанку, не в силах совладать с собой.

— Ой, я помру от смеха, прямо помру!.. «Иней блестит ледяной» — это надо же! «Иней»!

Она опять уселась и принялась изображать, как я, растягивая рот, произношу слово «иней».

— Нет, это не то, — сказала она, — прочитай какое-нибудь другое.

Стихи Ли Бо опечалили меня. Он мог хотя бы «вспоминать родной дом», а мне и вспомнить-то было нечего. То, что было в моем личном деле, обозначено как место моего рождения — дом моих предков, — мне уже недоступен, его попросту не существует; моя мать в Пекине, приживалка у чужих людей. Самое мучительное — не «вспоминать о доме», а не иметь дома, о котором можно было бы вспоминать. И мое ощущение одиночества и бездомности — так, должно быть, чувствует себя, увядая, вырванное с корнем растение — точнее всего выразить строкою Цуй Хао[9]: «Закатное солнце... Я так и не знаю, где он, мой дом родной?» или Хань Юя[10]: «Бурые тучи сошлись над горами, где же он, где мой дом?»

Но ее веселый смех рассеял мою печаль, заставил и меня улыбнуться. Я понял, что повела она себя так нарочно. Ее доброта нуждалась в том, чтобы чуткое внимание к любой мелочи было скрытым, неочевидным. Глядя на нее благодарным взглядом, я вспомнил стихи Ли Юя[11]: «Смеется, глядя на любимого...» Я постарался, чтобы она не заметила моей признательности.

Ночь выдалась снежная, и на память пришли строки Лу Луня[12]:

Луна помрачилась, гусей караван в небесах. Тьмою хранимый пустился пленник в побег. А следом погоня летит на легких конях, Все гуще снежинки на луках и на мечах.

Только принялся я объяснять ей стихи слово за словом, как распахнулась дверь и вошел Сиси. В неверном свете лампы было видно, как он свалил у порога плотно набитый мешок. Он явно испытывал ко мне неприязнь, так что мое подчеркнутое безразличие было вполне оправданно. Она, казалось, и не заметила его прихода, даже не поздоровалась. Он, как обычно, пристроился на корточках. Едва я умолк, Хай Сиси злобно сплюнул прямо на пол и буркнул:

— Как же! Поймали! Кто убежал, того хрен догонишь! «На легких конях»! Да за ним и на самолете не угнаться!

— Ты-то что в этом понимаешь?! — Она небрежно скользнула по нему взглядом.— Твое дело — брюхо набить!

Она обращалась к Хай Сиси, но ее слова задели меня за живое: «Брюхо набить» — да чтобы понять, как это важно, я потратил двадцать пять лет! Это далось мне с большим трудом, чем «Поэтика» Аристотеля! Казалось бы, плевая наука — а едва не стоила мне жизни.

— Э-эх! — Хай Сиси осклабился, обнажив острые, как у волка, зубы, — не так-то просто брюхо набить, немногие знают в этом толк!

Пораженный я уставился на него. В том, что он сказал, был великий смысл, как говорится, «выдающиеся умы думают сходно»; я потянулся к нему сердцем, ибо «обезьяне жаль обезьяну». Но в ней его слова вызвали один только гнев. Она схватила веник, собираясь подмести лежанку, и крикнула:

— Катитесь отсюда вы оба! Катитесь! Мне спать пора!


19

Она велела приходить к ней ежедневно после работы. Попробуй не прийти, и она тотчас явится за тобой. Боясь, что ее визиты вызовут подозрения у Начальника, я сам стал ходить к ней каждый вечер, как по расписанию. Смущаясь, я поглощал еду, замечательную сытную еду. У нее хранились приличные запасы муки, риса, проса, кукурузы, сорго, сои, гороха — всего, что выращивали на великой лессовой равнине, и дом ее напоминал нору мыши-полевки. Она часто готовила смесь из риса, проса и сои, ароматную и более сытную, чем просто рис. Газеты и радио как раз упорно призывали «рационально использовать рис». В лагере я слышал, как один повар-передовик ухитрялся готовить из одного цзиня риса семь цзиней каши, и был за это принят в «Союз новаторов»; тогда и от таких разговоров у меня слюнки текли. Но она пренебрегала подобными «высокоэкономичными способами приготовления пищи», предпочитая всем этим «перенасыщенным растворам» настоящую еду — рисинка к рисинке, пухлые и блестящие. И уж конечно, готовила она получше, чем тот лагерный повар-новатор, особенно свою просяно-рисовую смесь.

С древнейших времен дикое, так называемое «петушье» просо не включалось в число пяти основных продовольственных культур[13]. В 1958 году, как раз в то время, когда стал куститься поливной рис, возникло общенациональное движение по выплавке стали, и все крестьяне, все сельхозрабочие принялись добывать уголь и строить домны в горах. Пока ярко горел огонь в домнах, «сгорел» и рис на полях — от недостатка влаги. По осени поливного риса не собрали ни зернышка, зато дикое просо уродилось хоть куда и стояло, словно лес, выше человеческого роста и такой густоты, что саранча не в силах была продраться сквозь заросли. Местному начальству и пришла тогда на ум заманчивая идея: дикое просо — в пищу! Его стали сдавать государству, считая это вынужденной мерой. Так сорное просо внедрилось в ряды культурных злаков и вскоре утвердилось там на почетном месте. Обычно в пищу шел общий обмолот зерна и шелухи — это и была еда, которую мы ели ежедневно. Поскольку в ней, этой муке, вовсе не было клейковины, то приготовленные из нее лепешки только что не разваливались. При более мелком помоле, как говорили женщины, ворошившие навоз, удавалось разве что кашу сварить. И вот из такого сырья она готовила замечательную еду!

Мне никак не удавалось избавиться от чувства неловкости, все казалось, что я ее бессовестно объедаю. Но я по-прежнему продолжал ежевечерне бывать у нее. Счастье, довольство, уют, царившие в этом доме, неудержимо влекли меня. Несколько раз я пытался уговорить ее не кормить меня мучным — обойдусь картошкой и капустой. И она отвечала:

— Это еще почему? Для тебя главное — подкормиться, а зерно у меня есть, зря, что ли, люди говорят, что я открыла «Ресторан «Америка». Ты только посмотри, какая Эршэ рослая и крепенькая!

И вправду, Эршэ была на диво упитанная, веселая — чудный ребенок. Ничего общего с теми недокормышами, которые с жадностью следят за каждым куском. Когда я ел, она или спала, или преспокойно играла на лежанке с крохотной печуркой и горшочками, почти всамделишними, — их сделал для нее Хай Сиси. Двухлетний ребенок не может притворяться, ему и гостеприимство не ведомо, так что если Эршэ вовсе не смотрела за тем, как я ем, значит, и в самом дел была сыта.

Итак, главным для меня оказалось «подкормиться».

Со временем я понял, что местные имели в виду, говоря «Ресторан «Америка». Конечно, название было неофициальным и, разумеется, не поддавалось буквальному истолкованию. В нем отразилось представление здешних жителей об окружающем мире: «Ресторан «Америка» — это вовсе не заведение, где кормят всех и каждого, но любой мужчина мог прийти сюда поболтать, развеяться. Одним словом, нечто вроде чайного домика. А наименование «ресторан» было скорее связано с тем, что Мимозе перепадало немного еды из запасов ее гостей. Таинственным могло показаться и название — «Америка». Для местных жителей Америка представлялась чем-то малореальным, но и хаотичным; царством непонятных, темных отношений мужчин и женщин; страной богачей, где никого не печалит забота о хлебе насущном. Пожалуй, в слове «Америка» — слышалась одна только насмешка, лишенная и оттенка злобы.

Типичным было отношение бригадира Се к Мимозе. Однажды, когда я приехал за удобрением, как раз произошла перепалка между ними.

— Говоришь, открыла «Ресторан «Америка»? А ты заходи! — Она стояла с лопатой на куче навоза и хохотала.

— Жди! — Бригадир отругивался, продолжал ворошить навоз. — Думаешь, прямо мечтаю к тебе...

— А то нет! — Мимоза ткнула в него пальцем. — Боишься только, слюнки потекут — бороденку замочат!

Как раз в этот момент бригадир сплюнул в раздражении, и капля повисла на бороде. Все так и покатились со смеху.

Последнее слово осталось за Мимозой. Но мне было известно, что бригадир так и не навестил ее. Впрочем, когда она и другие женщины работали, он всегда посылал в помощь им мужчину посильнее. Да и не ругал он ее всерьез, а уж тем более не притеснял.

Если безмужняя женщина в деревне растит ребенка и ее часто навещают мужчины — наверняка поползут сплетни. Но Мимозе это сходило с рук. Местные просто хорошо к ней относились. И не потому, что она была как-то особенно привлекательна или специально стремилась завоевать их расположение — она с ее дружелюбием и добросердечием легко и естественно привлекала людей. Искренность и доброта способны, словно по волшебству, наделить обаянием и самое по общепринятым меркам предосудительное поведение.

Из разговоров я понял, что последние несколько месяцев Хай Сиси, как говорится, «в одиночку любовался прелестным цветком», другие редко навещали Мимозу. Постепенно «Ресторан «Америка» отошел в прошлое и сделался достоянием истории, как Вавилон. Правда, мне было известно, что «монополия» Хай Сиси кажущаяся. У него обнаружился соперник — впрочем, это слово вряд ли уместно — в лице хромого кладовщика. Однажды, когда я пришел к Мимозе, Хромой сидел на «моем» стуле, пока она, стоя к нему спиной, раскатывала тесто. Едва я появился, он, явно раздраженный, поднялся и покинул дом, прихватив пустой мешок, в котором, видно, принес ей что-то съестное. В другой раз, когда мы болтали после еды, послышалась характерная поступь Хромого, и она тотчас соскочила с лежанки, чтобы запереть дверь. Он окликнул ее, и Мимоза сказала в ответ, что уже поздно и все спят. Я затаил дыхание, мое сердце неистово колотилось. Когда тяжелые шаги Хромого затихли вдали, она лукаво улыбнулась и как ни в чем не бывало попросила дорассказать мою историю.

Чем больше я узнавал ее, тем вернее убеждался, что она вовсе не похожа на «женщину, неразборчивую в знакомствах»; в ней были чистота, покой, озорство, открытость... но я чувствовал, что в ее характере таится и что-то, неведомое мне.


20

От Хай Сиси она никогда не запиралась. Он появлялся на пороге с важностью хозяина дома и, завидев меня, восседающего на единственном стуле, с мрачным видом усаживался на корточки.

Мы встречались у Мимозы почти ежедневно. Он приходил поздно: ведь ему нужно было задать корм лошадям, вычистить их, наладить упряжь. К его приходу я обычно уже успевал поесть. Сам не знаю почему, но, завидев его, я как-то весь съеживался, словно прятал в кармане ворованное и был застигнут на месте преступления.

Это очень угнетало меня. Стоило ему появиться на пороге, как я неудержимо краснел, а моя речистость исчезала без следа. Да и неприбранный стол — свидетель моего преступления — заставлял меня беспокойно ерзать.

В отличие от прочих деревенских женщин Мимоза не любила сплетен. Ей нравилось все фантастическое, лишенное малейшей связи с реальной жизнью; она заслушивалась преданиями и сказками. В эти минуты — обычно после ужина и до самого позднего вечера — она являла столь непривычный, далекий от простонародного вкус, что поневоле начинала казаться другим человеком — неужели это она днем за работой громко хохотала и переругивалась с товарками?! Она донимала меня просьбами рассказывать еще и еще. Я сделался настоящим сказителем, и было похоже, что своими историями я расплачиваюсь за стол. Мои рассказы будоражили ее воображение, она отдавалась мечтам. Человеку вообще свойственно фантазировать. Но как же трудно проникнуться чужими фантазиями! А Мимоза сопереживала и Гадкому утенку, и Золушке, и Русалочке, предавалась их мечтам, сочувствовала героям «Странных историй» Пу Сунлина[14]. Она едва знала грамоту, но душой откликалась на чужеземные и древние фантазии. Я вовсе не был умелым рассказчиком, не вдавался в детали, перескакивал с пятого на десятое, излагая только общий сюжет. Мимозе хватало воображения дорисовать подробности; она задавала толковые вопросы, а порой предлагала свои сюжетные ходы ничуть не хуже Пусунлиновых. Ей, никогда не видевшей моря, удавалось вообразить, как меняется его цвет, представить себе грохот волн: она взаправду слышала голоса сирен, увлекающих моряков своими песнями, верила, что мыши могут превращаться в лошадей. Она словно бы читала эти книги одну за другой. Я не уставал дивиться ей.

Не то Хай Сиси. Он постоянно спорил со мной и выискивал неувязки в моих рассказах. По-звериному примостившись на полу, он, как лисица, навострял уши, покуда я, смущенный его присутствием, рассказывал, путаясь в трех фразах, а порою и вовсе комкая историю и сворачивая ее на середине, — казалось, он прислушивается к маленькому зверьку в лесу, облизывая в возбуждении губы. Едва я заканчивал рассказ, как он принимался громить вымысел и волшебство — так слон, ворвавшийся в Версальский дворец, крушил бы все, идя напролом.

— Ха! Станет дикая утка высиживать лебединое яйцо! — презрительно цедил он, не глядя на меня. Вообще смотрит он только на Мимозу. Я как бы читаю свои рассказы по радио: он слышит мой голос, но меня самого в комнате словно бы и нет. — Она что, ума лишилась, утка?! Да лебединое яйцо в чертову пропасть раз больше утиного! Окажись такое у нее в гнезде, она и не взгромоздится на него — улетит, и все!

— Ври больше! Золотая карета! — издевался он, послушав «Золушку».— Да кто станет делать карету из золота?! Это же разорит восемь поколений! Мне голову не заморочить — какие, спрашивается, кони попрут с места эту золотую колымагу! А? Вот такусенький слиток золота, — он чуть развел два пальца, — на сколько потянет? А тут — карета!

Пожалуй, еще более едкими оказались его комментарии к «Русалочке»: «Подумать только — женщина с рыбьим хвостом! И откуда, интересно, он у нее растет, а? И как там у них мужчин от женщин отличают? И как дети родятся? Знать, у тебя просто язык без костей!»

Он злобно твердил свое «язык без костей», а я терпел и терпел. Раз я попросту не существовал для него, то и мне приходилось делать вид, что он для меня не существует тоже, и не отвечать на его оскорбления. К тому же силой и весом он превосходил меня. Чуть ли не вдвое.

Когда я заканчивал очередную историю, Мимоза обычно продолжала хранить сосредоточенно-внимательный вид, точно пробовала на вкус маслину, и, конечно, не слушала его болтовню. Зато я — пусть медленно, но наливавшийся силой — от его грубости, ревности, презрения ярился до того, что кровь начинала бурлить. В гневе у меня краснело лицо и закипали слезы. Исчезла даже та малость уважения и симпатии, которую я еще продолжал к нему испытывать. И все-таки было в нем что-то влекущее; его бесстрашие, яростная работоспособность, даже грубость и неотесанность подходили для здешней жизни, собственно, только здесь и могли они проявиться сполна и столь ярко. Кто я рядом с ним? Трус, мозгляк, доходяга, похожий на высохшего клопа. И плакал я не только от гнева — от обиды и жалости к самому себе текли у меня из глаз слезы. И я прикидывал размер своего кулака, готовясь при случае воздать ему за оскорбления.

Каждый, кто сколько-нибудь долго существует в простой, естественной среде, волей-неволей приобретает соответствующие ухватки, а я еще и стремился к этому изо всех сил. Мне казалось, что без напористой грубости, без готовности выполнить любую работу, без жесткости здесь пропадешь. Человек, живущий своим трудом, должен быть вроде Хай Сиси. Какая тут, к дьяволу, культура! Работа сама по себе не бывает хорошей или посредственной, вот посредственных людей — сколько угодно! Взять, к примеру, того старика возницу, моего напарника, будь он в сто раз более образован — писатель, скажем, — он и тогда, я уверен, остался бы таким же бездарным и безликим, «дохлой собакой», одним словом. А вот Хай Сиси и в литературе был бы личностью.

Подсознательно я ощущал его своим соперником.

Физически я здорово окреп. Мимоза не уставала повторять: «Главное — хлеб! Хватит «огуречничать»! Овощами пузо набьешь, да сил не наживешь! Только в толстобрюхого борова превратишься...»

Конечно, это был вернейший принцип — хлеба, и досыта. Всякий раз, когда у нее дома я съедал вдоволь лепешек из настоящей пшеничной муки, мой организм буквально наливался жизненной силой. Это не был самообман — тому свидетели и нутро мое, и внешность. У нас не было зеркала, а пользоваться ее зеркалом мне не хотелось, но и просто на ощупь чувствовалось, как округлились мои щеки, как покрывались мышцами руки, ноги, грудь. Я ощущал небывалый приток энергии. За все мои двадцать с лишним лет такого мне еще не приходилось переживать. Окажись я внезапно в дивном саду, полном редкостных цветов и чудесных деревьев, я и то не познал бы ощущений, столь острых в своей новизне. Ведь сад, какой он ни есть замечательный, существует вне меня, а все это происходило во мне, со мной. Сколько приходилось читать о том, что ночью можно услышать, как растет трава, как семя рвется из земли на волю. И вот теперь мне довелось пережить единственный в своем роде опыт: ежедневно я слышал, как множатся в моем организме клетки. Современная медицина пребывает в постоянном поиске путей и средств, как сделать человека здоровым. Жаль, что уважаемые специалисты остаются в неведении относительно уникального эксперимента: три года подопытного морят голодом, а потом позволяют наесться досыта. И без всяких стимуляторов, словно знаменитый мастер превращений Обезьяний царь Сунь Укун, он на глазах становится великаном. А дело все в том, что пища, которую поглощает изголодавшийся организм, мгновенно переваривается, полностью усваивается и превращается в новые клетки. Грубо говоря, сколько съел — столько прибавил, в некотором смысле «безотходное производство».


21

Климат великой лессовой равнины необыкновенно сухой. Уже через полмесяца с полей испарился весь снег. Именно испарился, а не впитался, растаяв, в почву. Лишь кое-где, в недоступных солнцу канавах и рытвинах, сохранились снежные наметы, зато над грязными деревенскими проулками опять заклубилась пыль. И опять у подножия гор ветер воздвиг величественные пылевые колонны. К востоку, насколько хватало глаз, простирались бесконечные лессовые земли, своим золотистым сиянием пробуждающие весеннее томление. Смерчи сметали с полей и гнали перед собой прозрачные клубы туманных испарений, словно табун диких скакунов, напоминая мне сравнение из «Чжуанцзы»[15]: «Как дикие кони, клубы испарений».

А повозка Хай Сиси, яростно поскрипывая и угрожающе кренясь на ухабах, моталась все быстрее и быстрее по дорогам. Тощие коняги день ото дня выглядели все более изможденными. Но в том-то и состояло мастерство возницы, что и эти загнанные клячи не смели ни на миг замедлить свой бег.

Ход упряжки зависит от возницы.

В паре с Хай Сиси никто не выдерживал больше двух дней. Этот осел каждый день вкалывает с бычьим упорством, а нам, бедным, — одни неприятности!» — ворчали те, кому выпадало работать вместе с ним. Пока возили навоз, его напарниками перебывало по крайней мере десять человек. Первым из нас ездить с ним досталось Лейтенанту. Вернулся в ярости: «У-у, черепашье отродье! Нашел время, мать его растак, трудолюбие свое выставлять! Другие две ездки сделают, ну три, а этот ублюдок — пять! Совсем загонял меня. Все, ищите других дураков, а я завтра в Чжэннаньпу подамся!»

На следующий день я сам вызвался ехать с Хай Сиси.

Лошади стояли прямо посреди большого квадратного двора. Вдоль одной его стороны в ряд выстроились повозки, три другие были заняты ветхими конюшнями, которые еле держались и были подперты жердями. Мы пришли туда пораньше — крестьяне, назначенные сопровождать повозки, расстегнув рваные ватные куртки, грелись на солнышке, дожидались, пока впрягут лошадей. Возницы по очереди выводили своих подопечных из-под навесов, слышались все эти привычные «но-о», «пшел», «тпру»... Невыспавшиеся или просто равнодушно-угрюмые лица, и лошади под стать хозяевам — медленно и неохотно двигались они по двору, несмотря на яростную брань; с превеликим трудом удавалось надеть на них упряжь.

Пожалуй, только лошади да повозка Хай Сиси выглядели чуть лучше прочих. И сам он — самоуверенный, грудь колесом, — ни на кого не глядя, ловко управлялся со своими одрами, разве что слегка щекоча их кончиком кнутовища. Уверенностью и силой он напоминал циркового наездника, который без малейшего напряжения подчиняет лошадь своей воле, и та, не прекословя, выполняет любое его желание — ни разу не щелкнув кнутом, Хай Сиси в момент впряг лошадей в повозку. Но не двинулся со двора, а вскочил на глинобитную ограду и уселся там, следя за остальными тем особым блестящим взглядом сверху вниз, который был мне слишком знаком.

Повозка за повозкой выезжали за ворота, и на каждой, кроме возницы, восседал крестьянин-помощник. Наконец во дворе остались мы с Хай Сиси да три его лошаденки.

Тогда он выпрямился в полный рост и принялся из-под ладони, заслонившись от солнца, обозревать окрестности. Возле ограды женщины ворошили навоз, доносились их смех, перебранка. Хай Сиси ловко соскочил вниз и широким шагом направился к стогу сена.

Немного погодя он появился из-за стога с огромным мешком — на глаз цзиней в пятьдесят, который он пристроил на перекладинах под настилом повозки, стряхнул с рукава сухие травинки, взмахнул кнутом — «пшел, пшел!» — правя упряжку к воротам.

Он не кивнул мне, проезжая мимо. Тогда я вспрыгнул на повозку, вспрыгнул с ходу, перемахнул через ее задний борт — пусть знает, что я не собираюсь ковылять, словно утка, следом за его экипажем.

Конечно, в мешке он приволок корм для своей скотины — картошку, соевые бобы, горох, сорго или еще что-нибудь. Понятно, договорившись с кем надо, да я и не собирался разоблачать его делишки. В лагере мне пришлось всякого навидаться. Был там один, тоже, кстати, возница, так он между осями повозки ухитрился натянуть холстину, на которую и складывал морковку. Торговал он ею без всякого разновеса, на глазок. Он сторговал у меня замечательные часы, но мне и в голову не приходило донести на него — этим нарушался молчаливый торговый договор, да и голодный желудок противился подобному шагу.

Стояла замечательная погода. Часам к десяти растаял иней, оставив на соломе и деревянных бортах повозки буроватые потеки. Прозрачная небесная синева, твердая сухая дорога, легкий парок от теплого навоза... У меня хорошее настроение. Я даже охвачен каким-то внутренним возбуждением, словно в предвкушении чего-то необычного...

Сложилось так, что возница и правил лошадьми, и занимался погрузкой-разгрузкой. Подручный только помогал, и никто не считался количеством работы: трудились парой и отчитывались вместе, лишь бы норму выполняли. Никто не родится умелым возницей, мастерство приходит с годами, постепенно. Если ты ухватист, сообразителен, здесь поможешь, там подхватишь, а когда и поводья подержишь в дороге — глядишь, и научился кое-чему. Никаких тебе водительских прав или экзаменов, все бригадир решает: увидал, что справляешься, значит, доверит ездить самостоятельно. Конечно, в управлении повозка попроще автомобиля. Что действительно трудно, так это научиться ладить с лошадьми — с машиной куда легче! Особенно, если какая неожиданная опасность возникнет — тут уж светлая голова да ловкие руки значат побольше всякого опыта. И до тех пор, пока все наше сельское хозяйство не будет механизировано, мастер-возница всегда будет в цене.

Вот таким умельцем и был Хай Сиси. Потому и в бригаде им весьма дорожили.

...Он подъехал почти вплотную к навозной куче, обнесенной плетнем, слез с повозки и, усевшись у стены, занялся поправкой кнутовища, грузить навоз он и не думал. Своим видом он словно бы говорил: «Это твоя обязанность, вот и действуй!»

Я взял вилы, поплевал на ладони — у него и подметил эту привычку — и, покряхтывая, принялся за дело. Когда же повозка наполнилась с верхом, я воткнул вилы в гору навоза, примостился на кучерском месте и закурил одну из своих драгоценных сигарет. От наслаждения я даже ногами заболтал.

— Сядь, где сидел! — рявкнул он, подходя и щелкая кнутом. — Передок и так перегружен!

Какая там перегрузка! Просто он хотел, чтобы я трясся сзади. Передок повозки — как «мягкий вагон» в поезде. Дальше — «жесткая плацкарта», а на ухабах — и того хуже. Но я нагрузил все один и ощущал прилив небывалой уверенности в себе. Правда, взмок я изрядно, однако и сил во мне еще осталось немало. Как же я был счастлив! Значит, мой организм действительно молод!

Я улыбнулся ему мягко и снисходительно. Потом пересел на прежнее свое место.

Мне не забыть, о, мне не забыть Тот след-отпечаток на корке лепешки. Мне не забыть!

Он и в поле не помогал мне разгружаться, стоял и поигрывал кнутом. Едва я сбрасывал нужное количество навоза, он тут же гнал лошадей дальше, спешил очень. Груз одной повозки полагалось уложить в четыре кучи. Он намного опередил остальных, и после первой ездки мы возвращались в полном одиночестве.

Так что и у огромной навозной кучи наша повозка оказалась единственной. К третьей ездке все, кто ворошили навоз — в их числе бригадир Се, — начали понимать, что происходит нечто странное. Осадив лошадей, Хай Сиси отходил в сторону и усаживался на корточки; он и не пытался скрыть свою враждебность ко мне. Не курил, только мрачно сжимал кнутовище, будто готовился огреть меня, чуть я начну уставать и работать с прохладцей. Все посмеивались и тихонько обсуждали, что будет. А я трудился не покладая рук. И вовсе не для того, чтобы бросить ему вызов, а потому, что меня буквально переполняла какая-то молодецкая сила. Пришлось даже расстегнуть ватную кацавейку и подставить грудь ласковому солнцу. В таком виде, нараспашку, я напоминал лихого гармониста из Красноармейского ансамбля песни и пляски.

К навозу было подмешано изрядно соломы, так что я без больших усилий подхватывал вилами не очень тяжелую смесь. Сотней взмахов я наполнял повозку. Такая работа изнурительна для голодного. Мне же удавалось делать ее спокойно, без спешки. Я даже усовершенствовал кое-какие приемы, подойдя к задаче по-научному. Главная нагрузка должна приходиться на ноги и на спину, нужно стараться двигаться ритмично, без рывков, беречь силы.

После четвертой ездки моя победа сделалась очевидной. Ни капли усталости, я бодр, как и прежде. Женщины стали посмеиваться над Хай Сиси, называя его между собой местным словечком «хренодуй», смысл которого был мне не вполне понятен. У бригадира это «хрен» и вовсе не сходило с языка, но было неясно, кого из нас он бранит.

Хай Сиси тупо сидел на корточках, казалось, человек отошел по нужде, да так и забылся. Своей цели я достиг: в нашем противоборстве мне удалось победить. Теперь мне хотелось большего — не просто победить, а сокрушить его!

Мы возвратились уже из пятой ездки, другие совершили едва по три, а Дохлая Собака и вовсе две. Бригадир глянул на солнце и крикнул: «Шабаш!» Тогда я заорал ему:

— Рано! Только разохотились! Еще одну ездку успеем!

Когда закончилась эта шестая ездка, зимнее солнце уже опускалось за горы. Ни тучи, ни туманная пелена не заслоняли от взора их вершины, и они вздымались, отчетливо чернея в своей наготе. Воробьи и вороны, отчаявшись сыскать хоть зернышко среди остатков сена на конюшне, летали над разбитыми деревенскими проулками, чтобы опуститься на ветви сохлых деревьев в маленькой рощице, откаркать, отщебетать и замереть неподвижно. В холодном и влажном воздухе поднятая колесами пыль быстро оседала; мороз пощипывал щеки. Садясь на повозку, я поплотнее запахнул свою ветхую кацавейку. Передо мной маячила согбенная спина возницы. И в этой его позе было столько неизбывной тоски, столько душевной муки, что и во мне — с чего неизвестно — возникли горечь, маета, какое-то безразличие ко всему... радость победы исчезла, как не бывало, мне показалось — я рухнул в глубокий колодец с ледяною водой.

В полях тишина, ни души; нас окутал бледно-лиловый закатный сумрак. На разбитой грязной дороге только мы двое...


22

Расправившись с двумя казенными просяными лепешками, я раздобыл у Редактора полтазика воды и, раздевшись возле докрасна раскаленной печки, умыл лицо и растер тело. Еще недавно кожа моя была вялой и дряблой, а теперь под ней ощутимо бугрились мышцы, пока, правда, слабенькие и не вполне твердые, но уже позволяющие провидеть будущего мускулистого атлета. Я подумал вдруг, что недаром в ранних переводах книг по политической экономии «физический труд» часто передавали словами «мускульный труд». Мышцы — это богатство, дающее возможность уверенно идти по жизненному пути, позволяющее полностью развить твои природные задатки; мысль вдохновляла, побуждала с еще большим рвением отдаваться так хорошо мне знакомому «мускульному труду».

К прошлому возврата не будет, придется мне расстаться с музой. Здесь культура никому не нужна, знания способны принести один только вред, ибо в самый неподходящий момент начинают растравлять душу. Я прощался с тем, что было мне дорого и близко, — и грустил; но впереди меня ждала встреча с близким и дорогим — и я радовался; я направлялся к Мимозе.

Более точно определить свои чувства мне не удавалось; что-то было во мне от человека, продирающегося сквозь совершенно фантастический и в высшей степени реальный сон.

Пока я мылся дома, Хай Сиси заявился к Мимозе. Он не занял пустующий стул, а как обычно устроился на корточках, взял на руки Эршэ и с рассеянным видом принялся играть с ней.

Настенная масляная лампа горела неровно — то почти гасла, то вновь разгоралась. В комнате клубился пар от кипящей похлебки, из топки тянуло дымком. Сквозь паровую завесу Мимоза показалась мне смутным образом из сновидения. Жизнь неслась в бешеном джазовом ритме пьесы Луи Армстронга «Как кружится от танца голова». Каких-нибудь двадцать дней назад появился я здесь, в этом доме, незваным, непрошеным гостем, разглядывал фотографии из «Анны на шее», собирался тайком заглянуть в кастрюлю, сунуть нос за занавеску, а теперь я вошел в комнату решительно, без колебаний и с хозяйским видом расположился на стуле. Похоже, Хай Сиси нынче растерян. Почувствовав это, и я растерялся. Этот пустующий стул, который он намеренно не занял в мое отсутствие, вдруг изменил мой душевный настрой. Я опять уважал его, он стал мне симпатичен.

Мимоза торопливо поставила передо мной большую чашку риса, соевые бобы, маринованные овощи — все, что я так люблю. И как обычно, она протерла рукой палочки для еды. И этот ее жест я тоже люблю. Мне было неловко глядеть им в глаза — Мимозе, Хай Сиси, Эршэ. Казалось, после недавнего триумфа, после этой победы над Хай Сиси ко мне придет уверенность в себе. А все вышло наоборот: какая-то необъяснимая робость царила в моем сердце.

Принялся за еду, но как-то вяло. Вроде и голоден, и вроде есть не хочется. Задумчиво ковыряя в чашке с рисом, размышляю об «Анне на шее»: как трудно в литературе изобразить сложность и драматизм реальной жизни, передать причудливые изменения состояния души. Они настолько глубоки и неуловимы, что почти не поддаются воплощению в слове, в красках, на сцене. Вот и сейчас за моей спиной Хай Сиси поддразнивает Эршэ, и в его голосе слышится скрытая грусть, смех звучит как-то натянуто — он, верно, чем-то подавлен. Это его настроение буквально висит в воздухе, заражает помимо твоей воли. И вот уже Мимоза, моющая посуду, беспокойно, нервничая, гремит чашками, словно выполняет докучливую обязанность. Потом Хай Сиси, уступя просьбам Эршэ, вполголоса напевает, но чувствуется, что он совсем пал духом и ему не до песен:

По воде плывет эх, полотенце, Песню пропою — успокою сердце. А соломинкой одной не запрешь ворот А любовь не удержать — все равно пройдет! Эх, да красны яблоки ароматней груш. Отчего печалишься? — Опостылел муж!

К последней строке голос его окреп и помолодел. Эршэ захлопала в ладоши: «Еще, еще! Дальше!» Мне стало завидно. И не только потому, что он с такою живостью умел выразить свои чувства — Эршэ никогда не выказывала мне столь горячей привязанности. Когда я пересказывал ей сочиненные другими истории, она, не дослушав, засыпала на половине. Неужели я утратил способность привлекать детские сердца?

Хай Сиси что-то нашептывал на ухо Эршэ, видно уговаривал ее. Наконец девочка громко потребовала:

— Мам, спой ты, спой...

Я не оглянулся. Мимоза, верно, уже помыла посуду и уселась на лежанку. Донесся ее смех — она готова была смеяться, чтобы ни произошло. Меня это раздражало. Она согласилась быстро и с охотой:

— Ладно, спою.

Мимоза пела свободно, легко, но, конечно, голос ей никто не ставил:

По воде плывет эх, полотенце. Песнею твоей не утешить сердце. Тридцать три зерна гречихи, три по тридцать три — дорог. Сколько ласковых и добрых — краше всех мой муженек! Из кунжута давят масло, лучше масла не найду. Если замуж я не выйду, мил-дружочка заведу!

Это были лирические частушки в жанре «Бродим парою на небе» с севера провинции Шэньси; их скрытый смысл далеко не всегда поддается расшифровке. Для меня многое так и осталось неясным. Но зато возник образ двух птиц — одна над другой, кружащихся, словно их связала единая нить в облачном поднебесье. Что говорить — эти двое замечательно подходили друг другу! И здесь, в этом деревенском глинобитном домишке, где мигающая масляная лампа едва рассеивала желтоватый сумрак, где дым от печки и кухонный чад, — я был лишним! Так неведомо откуда взявшаяся муха влетает в комнату, подбирается к еде, жужжит-кружит, а насытившись, улетает прочь. У меня не было ничего, и сам я был ничей. И повсюду на земле я непременно окажусь лишним. Словно Вечный жид, я обречен на скитания, всегда и везде я буду отверженным, всю мою жизнь... И сейчас я, точно клин, вошел в чужую жизнь; пытаясь обрести свое место, я разлучал людей, крушил их существование.

После плотного ужина полагается прийти в доброе расположение духа, но сегодня все было наоборот — настроение мое вконец испортилось. Я обозрел свою жизнь и понял с непреложностью: голоден я или сыт, но приношу всем одни горести.

Отодвинув чашку, ни на кого не глядя, я буркнул, что меня ждут «дома» — кое о чем посовещаться нужно, и вышел на улицу. Ледяная луна наполовину скрыта облачной пеленой в прорехах и дырьях, словно моя ватная кофтенка. Подступавшие со всех сторон мрачно-черные горы напоминали толпу судейских в темных мантиях. Ветра не было. Воздух сухой и холодный. Редко в каком окне мерцает неверным светом лампа; тихо, только шуршат по песку и сохлой траве собственные мои шаги. Я чувствовал себя разбитым — радоваться было нечему. И тут же разом воспрял духом: Хай Сиси появился на по-

роге, он тоже уходил от нее! Постоял немного, откашлялся и заспешил туда, где во тьме угадывалась конюшня.

Мне бы в пору обрадоваться, но печаль вновь стиснула сердце.


23

Наутро я опять восседал на его повозке. На душе было смутно, словно я посмел взгромоздиться на его кучерское место. Да при чем тут место. Просто вся двусмысленность наших отношений возникла по собственной моей воле, я сознательно встал между ним и Мимозой, это во мне бродит юношеское весеннее томление.

Хай Сиси стал относиться ко мне еще более скверно. Его неприязнь лишена всех этих сложностей, ведь и сам он прост и ясен. Таков небесный свод над нами — малейшее облачко сразу отбрасывает на землю пусть крошечную, но тень. А его лицо сегодня предвещало бурю.

Наполнив нашу повозку навозом — грузил, естественно, я один, — мы отправились в первую ездку, и я, как и вчера, устроился на задней перекладине повозки. Лошади медленно тащились по деревне, покуда не выбрались на дорогу.

Хрясь!

Меня словно ожгло. Я получил удар кнутом прямо в лицо. Хай Сиси, спиной ко мне, восседал на своем месте, спокойно держал вожжи, будто и не он только что огрел меня. Всякое, конечно, случается. Здесь, на северо-западе, кнуты и в самом деле длиннющие, так что немудрено зацепить сидящего сзади. В лагере возница лишний год схватил — хлестнул ненароком партийца, которого взялся подвезти. Потом он слезно уверял нас, что это произошло действительно случайно. Его жена вместе с новорожденным сыном ждала его домой к Празднику Весны...

Как бы то ни было, я взял вилы, которые торчали из кучи навоза, и выставил их перед собой, как щит.

Хай Сиси, знал, что делал, и с кнутом управлялся превосходно. Умел поразить и цель, которая находится сзади, за его спиной. Кнут просвистел и звякнул о вилы. Он ударил сильнее, чем в первый раз, и не отрази я удар, он опять пришелся бы точно по лицу.

Вилы исправно принимали на себя один удар за другим все время, пока мы ехали. Эта комедия начинала злить меня. Его согбенная спина больше не вызывала во мне сочувствия и жалости — напротив, в ней словно сосредоточилась вся людская злоба, и она внушала мне отвращение, ненависть своей тупой, бесстрастной, бессловесной недвижностью. Как же я был, оказывается, прав! Ничем я не провинился перед этим Хай Сиси — совесть моя чиста! Ну, пересеклись наши пути-дорожки, и ничьей вины в том нет; в любви не бывает генералов — все рядовые!

Я уже в третий раз наполнил повозку, а другие только возвращались с поля. Все кроме Дохлой Собаки сгрудились возле навозной кучи. Крики, свист кнутов, цокот копыт, голоса женщин, продолжавших ворошить навоз... гомон, суета, как на театральных подмостках.

И тут Хай Сиси вскочил со своего места у стены, где он, как обычно, устроился на корточках, и, сверкая злобно глазами, налетел на меня:

— Шевелись! Хватит вола драть! — Он распустил кнут, его грубые, жесткие волосы встали торчком, вены на висках вздулись.— Гнись-шевелись! Еле ноги переставляешь — быстрей, быстрей!

Все стихло — так смолкают разом лягушки, если в пруд бросили камень. Десятки глаз обратились в нашу сторону. В первый момент я испугался: «Надо ответить... что? как? вдруг ударит?»... Но ведь и Мимоза смотрит на нас... Я взял себя в руки, чувство собственного достоинства оказалось сильнее страха. Бросил вилы ему под ноги, делая вид, что просто решил отдохнуть, а сам все думал, как бы убраться от него подальше.

— Ах медленно! А ты, чем вола драть, взял бы да и помог. Вот и вышло бы побыстрее...

— Что? Ты еще споришь, ослиная морда?..— В два огромных прыжка он очутился передо мной.— Работай, живо! Это твоя работа, «кафэйлэ»![16]

В толпе засмеялись. Я не понял значения этого «кафэйлэ» и решил, что это какое-нибудь непристойное ругательство. Его угрозы встревожили меня, опять подбирался страх. Надо заставить его замолчать, во что бы то ни стало. И вопреки здравому смыслу я вдруг заорал:

— Знаю, почему ты точно бешеный пес яришься! Я вчера видел, как ты воруешь!

Расчет оказался ложным — он не только не заткнулся, но буквально затрясся от злобы. Протянул ко мне руку, губы его кривились, словно он творил заклятье. Замер на мгновение, а потом издал яростный вопль:

— Медвежий потрох! Кафэйлэ, дусымань![17] Хватит брюхо набивать, ослиная морда! Пущу тебе сегодня кровь!

Теперь он почти визжал и, казалось, вот-вот сорвет голос. Он отшвырнул кнут, бросился ко мне и обеими руками ухватился за ворот моей куртки. Потом вздернул меня на воздух, раскрутил и метнул, словно дохлую курицу, прямо на кучу навоза.

Такого я не ждал, думал, он отделает меня кнутом. В толпе никто не шевельнулся, никто, даже бригадир, не попытался остановить расправу; им было неизвестно, что он вытворял по дороге. Теперь я был жалок до крайности — весь в глине и навозе, ровно дурачок деревенский, извозившийся в грязи. Несколько секунд я, лежа на навозной куче, переводил дух. Голова шла кругом, разум помутился. Я слышал смех равнодушных зрителей, видел зловещий блеск в глазах Хай Сиси. Но ярость переполняла меня, и во мне возникло совершенно особое возбуждение — такое испытывает человек, впервые видящий море, о котором давно мечтал, он, широко раскинув руки, самозабвенно бросается в воду и плывет, плывет... «Ну же,— твердил я себе, — давай!»

Я решился. Подобравшись, я перекатился туда, где лежали брошенные мною вилы, схватил их и встал. Броситься в море! Броситься! Я собрал все силы, прыгнул — вот он, случай! — и метнул. Вилы со свистом, словно копье, полетели в его сторону.

Раздался общий вздох. Хай Сиси сумел увернуться. Вилы вонзились в стену конюшни и, прочертив четыре ярких дорожки по глиняной поверхности, со звоном упали на землю.

Послышались одобрительные возгласы; в глазах Хай Сиси билась тревога. Я не попал, но сам поступок придал мне смелости. Броситься в море! Очертя голову! Рвануть к стене, схватить вилы и повторить попытку!

Он и помыслить не мог, что я брошусь на него с такой яростью. Растерянный, он стоял у стены, покорно ожидая, пока я повторю удар. Вилы зацепили бедро, он схватился за рукоять и застыл, не зная, что делать. Левой ногой я вмазал ему в пах.

Застонав, он наклонил голову, согнулся, словно пытался увидеть, куда я ударил его. Потом выпрямился со сверкающим взором, с дикарским блеском в глазах, лицо искажено гневом. В одной руке мои вилы, другая — растопыренная пятерня — напоминает когтистую лапу орла. Экая громадина! Меня охватила паника, сейчас он ударит меня, сейчас.

Нас обступили:

— Хватит вам! Ты его швырнул, он тебе врезал — вы квиты!

— Ты, чертов хренодуй! Он же ученый, пропасть иероглифов знает, тебе столько отродясь не выучить! Чего вяжешься к нему!

— Сам нарывался! Мог бы и помочь ему грузить...

— Ладно, кончайте!

Важно было, что скажет бригадир — у него и авторитет и власть. Одной рукой он указал на Хай Сиси, держа другую за спиной, точно прятал какое-то могучее оружие; потом заговорил — так бранят ребенка:

— Что-то ты сегодня разошелся, стервец! Гляжу — разошелся!..

Хай Сиси злобно уставился на бригадира. Перевел свой пылающий взор на меня, все еще продолжая тянуть к себе вилы. Я отпустил, не дожидаясь, пока он пересилит. Сжав зубы и крякнув, он зашвырнул добычу куда-то в поднебесье. Непрестанно вертясь в воздухе, вилы описали гигантскую дугу и грохнулись оземь, угодив в дальнюю канаву.

Все облегченно вздохнули. Кто-то поднял мою ватную шапку. Ее надорванные уши напоминали бессильно поникшие крылья дохлой вороны. Какой-то парнишка со смехом водрузил эту «дохлую ворону» мне на голову и ободряюще прихлопнул ее сверху, чтобы сидела плотнее. Только теперь у меня достало духу оглядеться. Не знаю, что подумала о случившемся Мимоза; повернувшись ко всем спиной, она направилась прямиком к канаве. Мои «друзья-приятели» держали нейтралитет. Сгрудившись возле навозной кучи, они с интересом наблюдали за происходящим.

Теперь я уже не мог ехать с Хай Сиси подручным. На мое место бригадир поставил Начальника, а мне велел вернуться к Дохлой Собаке. Начальник наотрез отказался. Хай Сиси поплевал на ладони, поднял свою лопату и рявкнул:

— Идите вы все! Сам управлюсь!

Это была какая-то исступленная пляска с лопатой, и повозка враз наполнилась доверху. Послышался свист кнута — это Хай Сиси погнал лошадей в поле.

Вернулась Мимоза, неся мои вилы. Она вручила их мне, как победное знамя.

— Вот! — ласково проговорила она.— Гляди-ка, все пуговицы отлетели, придется пришить.

Я посмотрел — грудь и в самом деле нараспашку. Хай Сиси постарался.


24

Вечером, как повелось, я отправился к Мимозе. Всякое действие от частого повторения превращается в привычку, и человек теряет самостоятельность — становится рабом привычки. Меня не голод гнал к Мимозе, меня влекла к ней душевная склонность. В ее доме, с нею рядом, — пусть между нами и присутствует третий, Хай Сиси (хотя третьим уж скорее следует считать меня), — я мог обрести то, чего так страстно алчет человеческое сердце. Немного тепла, немного сочувствия, немного уважения, немного... одним словом, любви, пусть призрачной, несбыточной — какой угодно.

Ребенком я жил возле буддийского храма. Он притулился на склоне холма, и его красные стены скрывала зелень бамбуковой рощи. Каждый день на закате долетал до нашего дома низкий протяжный звук храмового колокола. Звук плыл и плыл, а я в мечтах уносился ему вослед, пока он не тонул в туманных водах Цзялина. Следующий удар колокола увлекал меня в иной, воображаемый мир... Я оказывался в призрачной стране, где не было людей, не было и меня самого — ничего не было...

И вот, не знаю почему, дом Мимозы напомнил мне тот колокол. Когда я так мучился, так страдал, терпел насмешки и издевательства, это она, Мимоза, извлекла меня из жуткого барака, набитого одинокими мужчинами, и привела в свой дом, где царили тепло и уют. Она была чудесной и была достойна любви. Я покинул земную юдоль, устланную соломенными тюфяками, ради этой комнаты с мерцающей масляной лампой. Это вовсе не та призрачная страна, где не было людей, не было и меня самого, ничего не было — нет, но в этом мире все обрело для меня какую-то свежесть и новизну.

Пожалуй, смысл происшедшего внятен только мне: я вернулся к нормальной жизни — не ушел от мира, а возвратился к людям.

Мои воспоминания с годами утратили отчетливость, как бы подернулись пеленой — так мчащиеся по небу тучи затеняют яркую луну. Но в доме Мимозы всегда находилось что-то связывающее воедино разрозненные обрывки памяти, что-нибудь будило мое воображение, детство выплывало из глубин сознания — и я чувствовал себя человеком. Даже сегодняшняя драка с Хай Сиси — для нынешней моей жизни событие совершенно естественное, поступок нормального человека. Это, собственно, был едва ли не главнейший признак того, что я стал наконец человеком. Люди ободряюще посмеивались, бригадир не вмешивался до поры, но потом ополчился на Хай Сиси — это свидетельствовало: я сделал верный ход, и они его одобрили. Жизнь проэкзаменовала меня, и я выдержал испытание. А те, кого поистине взрастила эта действительность, приняли меня как своего.

Мимоза укладывала Эршэ. В деревне дети рано ложатся. Увидев меня, тотчас торопливо спрыгнула с лежанки и проворно заперла дверь. Потом сказала, вытирая руки о куртку:

— Ну-ка покажи, что этот осел с тобой сотворил?

И тут я вдруг почувствовал, как саднит лицо. В драке я совсем забыл об ударе кнута.

Обеими руками она повернула мое лицо к свету и принялась внимательно изучать его своими чудными, с ярким блеском глазами. Время от времени она что-то возмущенно бормотала. Я опустил голову, доверясь ее пальцам. Пока они ласково, будто легкий ветерок, касались воспаленного рубца, я понял, что в мире не существует лучшего утешения, а в сердце моем звучала и звучала «Колыбельная» Брамса.

Да, не всегда судьба несправедлива ко мне!

Теперь я с очевидностью понял, что чувство этой женщины ко мне много глубже, чем обыкновенная жалость. Душа моя обрела покой. Любовь наделяет человека правами, и безо всяких колебаний я уселся за стол, дожидаясь, пока меня накормят.

Сегодня вся она излучала какой-то особенный свет. Глаза сияли ярче обычного, длинные ресницы трепетали.

За едой я рассказывал ей о событиях этого дня. Из головы не выходило, что она заперла дверь, впервые за двадцать с лишним дней Хай Сиси не сможет войти в дом. И все-таки я опасливо прислушивался — вдруг да зашаркают его подошвы.

А ее вовсе не интересовало, что происходит там, за порогом. Она живо обсуждала сегодняшний день, всячески сочувствуя мне и не скрывала этого; Хай Сиси вызывал у нее резкое осуждение. Явная ее пристрастность обеспокоила меня — это ведь было несправедливо.

— Разве ты с ним не в добрых отношениях? — спросил я.— Мне казалось, он твой близкий друг.

— Ха, друг! — Она покраснела и со злостью буркнула: — Осел этот дуреет с каждым днем! Вот раньше...

Она резко оборвала себя — так шофер нажимает на тормоз, а вас по инерции еще влечет вперед Потом она уселась на лежанку и замерла в молчании, только руки ее проворно латали одежду.

Я понял свой промах: слово «друг» значило для нее вовсе не то, что для меня, она воспринимала его в смысле «сердечный друг», как пелось в той ее песне:

Если замуж я не выйду, мил-дружочка заведу!

Интуиция меня не обманула.

Немного помолчав, она подняла голову. Румянец на щеках поблек, но глаза по-прежнему блестели. Она легко рассмеялась и выпалила:

— А ты стал совсем свой!

Я понял, что она хотела сказать, и улыбнулся. Сколько смысла в этом «свой»! Как же это важно, что я стал своим для крестьян — потомков давних переселенцев из Средней Азии. После этих ее слов я понял, почему именно сегодня она с такой очевидностью проявила свое чувство ко мне. Что для нее какой-то там «книжник», «ученый», способный разве что пересказать несколько ветхих сказок, — в лучшем случае он может пробудить жалость и сочувствие. А вот мужчина, не гнушающийся любой работы, умеющий ответить ударом на удар, защитить свою независимость, достоин ее любви. Так вели себя потомки выходцев из Самарканда, и теперь я был среди них своим!

Она сказала, что пока не нашла подходящих черных пуговиц для моей куртки — в те годы даже пуговиц не хватало. Но завтра непременно отыщет и пришьет. Потом достала из-под подушки пояс, сплетенный из лоскутов, и велела мне подпоясаться.

— А то у тебя и куска веревки нет, я знаю,— улыбнулась она.

У меня и правда нечем было полы куртки подвязать.

— Ты многое обо мне знаешь, — теперь, когда я понял, что она любит меня, мне больше не приходилось стыдиться своей нищеты. И спросил с деланной небрежностью: — А я почти ничего о тебе не знаю. Вот скажи, кто отец Эршэ?

Она опустила голову и молчала, слегка улыбаясь. Потом вдруг расхохоталась:

— Ох, нельзя мне с мужчинами, в момент тяжелею...

Эти слова ошеломили меня, но ведь она не ответила. Я надеялся, что мне поведают историю — печальную, может быть, и трагическую, а вместо этого она стремилась весело и непринужденно предать забвению все, что связывало ее с прошлым. Судя по ее тону, она полагала, что слова ее никого не огорчили — сама она во всяком случае не огорчилась...

Вот судьба! Благодаря Мимозе я вновь сделался нормальным человеком, она возвратила мне память о прошлом и помогла обрести себя сегодняшнего — и все-таки я был сбит с толку, она все время ставила меня в тупик. В ней было столько непонятного, в корне расходящегося с моими прошлыми представлениями о морали и нравственности; впрочем, все это было так искренне и добросердечно, обладало такой несомненной привлекательностью, что мне становилось ясно: она превзошла мои понятия о нравственности, она права и она безупречна.

Мимоза и Хай Сиси, сами того не желая, привили мне дикость и необузданность обитателей степных просторов. Сейчас, когда я сделался «как все», я с особенной остротой ощутил, сколь могучим было их влияние на меня.


25

Впервые в жизни я почувствовал радость, которую испытывает человек могучего здоровья. Силы мои казались поистине безграничными. Не об этом ли писал Уитмен:


О, радость борца — силача, что, как башня, стоит на ринге,

вполне подготовленный к бою, в гордом сознании силы, и

жаждет схватиться с противником![18]


И мне пришлось состязаться с местным силачом и лучшим работником, его все боялись, а я, хотя и не одолел его, но и не проиграл — ничья! Я чувствовал, как становлюсь все сильнее, как крепнет мое мужество, оно буквально трубило во мне, как трубит, давая о себе знать, морской лайнер...

На следующий день Хай Сиси опять управлялся в одиночку. А я ездил с Дохлой Собакой. Когда наши повозки встречались, он даже не смотрел на меня, но его унылый вид бросался в глаза. Ярость ушла, и он попросту погрузился во мрак собственных переживаний. Этот воинственный гигант, преисполненный жизненной энергией, переменился в один миг, словно тростник, побитый изморозью. Дело не в том, что я ударил его, — был нанесен сильнейший удар по его гордости.

Я сызмальства как-то слабею при виде страданий ближнего. Это именно слабость, а не сочувствие. Сочувствие вызывает прилив деятельной активности, слабость рождает один только страх. Если мне приходится читать о паралитике, я сам несколько дней ощущаю себя парализованным; читаю о слепце и боюсь ослепнуть. Страх за себя побеждает жалость к другому. Опираясь на слабость, крепнет мой инстинкт самосохранения, исчезает тяга к самопожертвованию. Вот и сейчас я вовсе не сочувствую Хай Сиси, а только боюсь лишиться любви, как лишился ее мой соперник.

Когда смена закончилась, я соскочил с повозки Дохлой Собаки. Мимоза стояла возле конюшни, что-то сжимая в руке. «Пуговицы,— догадался я,— она показывает мне пуговицы». Наскоро поужинав, я отправился к ней.

Теперь из нашей восьмерки не работали по крайней мере четверо. Сегодня им надо в контору, завтра — в Чжэннаньпу на почту: то отправить заказное письмо, то получить. А ведь туда-обратно — 60 ли. Со времени нашего приезда сюда мы не читали свежих газет, не слушали радио. Как заметил Начальник, здесь похуже, чем в лагере. Все они думали только об одном: поскорее бы отсюда убраться. Их совершенно не интересовали мои ежевечерние отлучки. Этот «дом» с подстилками из соломы служил им временным пристанищем, и что за дело до соседа-постояльца!

Сегодня у меня особенное настроение, я весь в предвкушении чего-то важного. Нынче вечером... Меня пьянили сладостные видения, которые проплывали передо мной, как закатная дымка над пустынной равниной.

Когда я появился на ее пороге, мое лицо так и светилось, глаза странно сияли. Она взглянула на меня, и ее взор ответно блеснул. В обрамлении длинных ресниц глаза ее с яркими зрачками казались бездонными. Как и вчера, она прилегла на лежанку, баюкая Эршэ. Она гладила ребенка, но глядела на меня чуть улыбаясь и с какой-то затаенной мыслью.

На печке меня дожидалась еда. Я сам взял чашку. Ел я медленно, стараясь смирить волнение и успокоиться. Тут донесся ее голос, она запела:

Серебряный холм и холм золотой — Высятся рядом — один и второй. Сколько богатства скрывают холмы! Парой влюбленные... Жаль только, мы С милым навеки разлучены. На белой скале вьет гнездо голубок. Может быть горлинка? Мне невдомек. О друге мечтала я ночь напролет. Звезды небесные — кто же сочтет?

Вся известная мне любовная наука не имела ничего общего с тем чувством, которое ныне поглотило меня. Прежде любовь представлялась мне длительной сердечной привязанностью, очаровательной, хотя и не лишенной меланхолической грусти, если и причиняющей боль, то совсем слабую... А вот любовь, о которой пела Мимоза, была иной — откровенной, даже грубоватой, исполненной неутоленной страсти. Эта любовь налетала, как дикий вихрь, и устоять перед ней было почти невозможно.

Под песню матери Эршэ уснула. Женщина оправила кофту и поднялась с лежанки, потом обеими руками пригладила волосы. Улыбнулась мне. Впервые она выглядела смущенной, с горячим румянцем на смуглых щеках. Закинула руки за спину, потянулась — мне казалось, что она прямо-таки томится от любви.

— Ну, сними куртку, а то как я пуговицы пришью,— она опять засмеялась.

С иголкой в руке она подошла поближе. Этот яркий южный румянец смущал мою душу. Заикаясь, я пробормотал:

— Э-э... А если прямо на мне пришить... Ведь там... там под ней ничего нет...

— Ладно! — Она со смехом потянула меня, заставляя подняться.— Бедненький мой. Потом сошью какую-нибудь душегрейку. А теперь живо, раздевайся. Долго мне ждать!

Она отдавала приказания. Так в семье жена распоряжается, командуя мужем. И я без тени смущения стал раздеваться прямо на ее глазах, словно это было совершенно естественным делом. Счастливый, я доверчиво отдавал себя в ее руки, вверялся ее доброте.

Пуговицу у ворота она пришила не наклоняясь. На ее густых, вьющихся волосах лежал светло-желтый блик от лампы, и они отливали синевой. Изящные, маленькие уши, будто вырезные. Взгляд мой скользнул с высокого ее лба на брови, которые изгибались в очаровательной выразительности. Расстегнутый ворот куртки открывал ямку на шее, гладкой и белой, точно мраморной... Меня захлестнуло возбуждение, и не было сил ему противиться. Я потерял голову. Нечто похожее случилось со мной, когда Хай Сиси вздернул меня на воздух. Я обнял ее.

Мимоза тихонько ахнула, подняла голову, пытаясь поймать мой взгляд. Но я не смел встретиться с ней глазами, а, наклонившись, зарылся лицом во впадину на ее шее, в ложбинку возле ключицы. Она не сопротивлялась, а покорно прижалась ко мне, часто и сбивчиво дыша. Но это продлилось лишь несколько мгновений. Она высвободилась из моих объятий, провела рукой по кофте, словно пыль стряхнула; лицо ее так и пылало. Искоса глянула на меня отсутствующим, затуманенным взглядом и с глубоким чувством промолвила:

— Ну будет тебе... будет... Нельзя так... Лучше уж книжки читай.


26

Так-то вот!

Пошатываясь, я брел «домой», голова шла кругом. Пробрался к стене и рухнул как был, не раздеваясь, только натянул на себя ветхое одеяло — порву не порву, что за разница!

Вскоре и остальные улеглись. Старик бухгалтер задул лампу над моим изголовьем и зарылся в одеяло. Воцарилась тишина. Мне чудилось, что я уже умер.

Смерть. Человек думает о ней непрестанно. Какая зыбкая граница между жизнью и смертью! Шаг — и ты уже мертв.

Разом покончить со всем — со стыдом, с раскаянием, со страданием.

Я думал: она может отказать мне, дать пощечину, но сказать такое, что в момент погасит мою страсть...

«Лучше уж книжки читай!» Хуже пощечины. Меня била дрожь.

Умереть! Только умереть!

Я и вправду чувствовал себя мертвецом. То страстное объятие, кажется, отняло всю мою энергию. В голове стучало, словно мозг пытался разорвать мой череп. Я не смел вспоминать о своем поступке, но сцена моего позора опять и опять возникала перед глазами. Чем плотнее сжимал я веки, тем отчетливее была картина. Хай Сиси вновь вздымал кулак: «Хватит брюхо набивать!»

А чья любящая доброта помогла мне восстановить здоровье? За подачку как нищий, я предложил ей перестроить лежанку, являлся рассказывать свои истории... Играл роль бедного монаха, а в глубине души оставался распутным паразитом. Гёте однажды назвал неблагодарность добродетелью. Ведь нежелание благодарить присуще беднейшим из бедных, тем, кого понуждали принимать благодеяния, отравленные презрением благодетелей. Но со мною все наоборот: мое презрение отравляло моих благодетелей. Едва я восстановил свои силы, как демон выбрался из меня, точно тот джинн из бутылки, грозившийся уничтожить своего спасителя. Но почему? Почему? А потому, что я не родился беднейшим из бедных. Сынок богатых родителей, которого в тяжкую годину спасает бедная женщина, платит ей тем, что старается переспать с ней, — история, старая как мир.

Все мои терзания предшествующей ночи приняли облик буддийского чудища — человека с головой зверя, и Мимоза билась в его порочных страшных объятиях.

Да, она оказалась нравственнее, добрее, чем я, и от этого стыд мой делался невыносимым.

Мне хотелось каяться, хотелось молиться. Но кому нужна исповедь и молитва неверующего? Во мне не было веры. После той, первой «смерти» в лагере я уже не мог верить — какая там религия! Так кому же молиться? Людям? Но это они превратили меня в отверженного. «Так тебе и надо. И нынешние твои поступки только подтверждают нашу правоту. Тебя наказал не какой-то начальник — на то была воля всего народа! Ты обречен на вечное бесчестие!»

Я слышал зловещее шипение из угла — казалось, оно родится в мире абсолютного мрака. Я знал, что это не верховное божество, не демон — это смерть зовет меня. Издавна смерть притягивала меня: я любил ее так же сильно, как жизнь. Потому что смерть недоступна пониманию, и вечной ее загадочности сопутствует вечная притягательная сила. Большинство людей видят в смерти только важный элемент жизни: те, кто особенно любят жизнь, меньше других боятся смерти. Для такого, как я, лишенного веры, смерть — самый легкий выход. Перестает биться сердце — и наступает конец всему. А миру явится вечная тайна.

Завтра, как обычно, взойдет солнце, и ветер умчит облака, и выйдут в поле крестьяне,— а я стану безжизненной грудой мяса и костей, ровно дохлый пес или дохлая овца. Исчезнут без следа и стыд, и раскаяние, и упреки себе самому. Я умру, но возникнет тайна, непостижимая, вечная тайна.

Когда я погибал от голода, мне страстно хотелось жить. А теперь я сыт, но жажду смерти. Прежде, не надеясь на чудо, страдая, я мечтал о яде, о веревке, о ноже. Сейчас, в темноте, я ощупывал пояс, который она мне дала. Он мягок и эластичен. Для моей шеи он придется как раз впору. Как таинственно все сходится в мире! Вчера она дала мне этот пояс, чтобы мне было теплее, а сегодня я собираюсь использовать его, чтобы покончить с моей проклятой жизнью Она сказала, что у меня нет и кусочка бечевки, — ее сочувствие и жалость сделали меня обладателем орудия для самоубийства. Какое счастье было держать ее в объятиях — а в результате горечь, раскаяние, жажда смерти... Что за странная судьба! Последний ребенок в семье, представитель класса, обреченного на гибель, я так и не насладился счастьем: все, что случалось со мной хорошего, непременно оборачивалось кошмаром... Нет, только смерть! Это последнее, что еще может освободить меня!

Итак, я мертв.

Голова — все, что осталось от меня,— улетает-уносится в мрачно темнеющий, жуткий лес. Лишенная тела, она скользит по воздуху. Плывет с воздушным потоком все дальше и дальше... Кругом — деревья, причудливо возносящиеся стеной. Вершины их, не достижимые для глаз, застят солнечный свет, но ветви и листья не хлещут по лицу. Они расступаются при моем приближении, словно ряска на водной глади. У меня нет цели, я только чувствую и знаю, что какая-то сила подталкивает меня вперед, влечет то тем путем, то этим. Здешний мрак кажется прозрачным, он светится таинственным светом. Гигантские деревья не имеют объема — они плоские, как те, что написаны на заднике театральной декорации. Лес бесконечен. Растения стоят недвижно и лишь расступаются при моем приближении да смыкаются позади меня. И нет ничего зловещего... Разве что голубоватые огоньки, которые призраками исторгаются из моей головы, чтобы заполнить пространство между могучими деревьями. Тихо. Но у меня есть уши. И вдруг среди деревьев возникает громоподобный рев:

— Почему ты должен умереть — умереть — умереть?..

Это «умереть» звучало непрерывно, уносясь сквозь деревья, с металлическим лязгом.

Я бестрепетно усмехнулся. Чего мне бояться? Теперь мне и смерть не страшна.

— Об этом я и хочу спросить тебя!

Моя голова силилась проследить за полетом звука. Но звук этот был повсюду и не был нигде. Я прокричал:

— Почему я должен жить — жить — жить?..

«Жить — жить» — мой крик тоже отозвался лесным эхом.

Стало тихо. Так все стихает перед ураганом.

— Ага! Не можешь ответить!

Я продолжал продвигаться сквозь лес. И радовался смерти.

Но могучие деревья становились все гуще. Их ветви вверху и внизу сплетались в непроходимую сеть. Все меньше оставалось свободного пространства. Наконец я замер недвижно: глаза мои дико вращались, отверстый рот задыхался. Лишенный рук и ног, я был бессилен. Приходилось ждать: какие еще дьявольские штучки можно сыграть с мертвецом.

Звук возник снова:

— Иди на небо! Иди... иди... иди...

— На небо? — Лоб покрылся испариной, но я не испугался.— Где это небо?! — заорал я, возмущенный. — Я не верую! Зачем обманывать мертвого?

— Преодолей себя! Преступи... Для тебя это значит обрести небесный приют — небесный приют — преодолей себя... преступи...

От этих слов я вдруг разрыдался. Слезы капали туда, вниз, где от древесных корней восходили ядовитые испарения. «Преодолей себя! Преступи!..»

И это уже не был тот странный голос; скорее в звуках его слышалось что-то родное — да, этот новый голос был так похож на тот, что я потерял.

— Но как, как смогу я преодолеть себя? — вопрошал я с тоской.

Здесь, среди дикости и запустения? Как похожа эта местность на меня своею заброшенностью, бесконечной удаленностью от мира. Здесь не преодолеть себя!

— Людская мудрость... мудрость... мудрость... Вспомни, что говорила тебе та женщина, что она говорила...

Голос звучал едва слышно, откуда-то издалека, а потом и вовсе смолк, растаял. Моя голова, вся в ледяной испарине, словно перезревший плод, падающий с родной ветви, рухнула вниз, в густую плотную пелену тумана — кажется, прежде только голос поддерживал меня, не давая упасть. Это, верно, болотная кочка... Щека моя коснулась мягкого моха, роса увлажнила лицо — будто слезы потекли. Холодный влажный воздух остудил мое воспаленное сознание.

И в тот же миг воцарился покой и в этом лесу гигантских дерев. Густой туман поплыл вверх, рассеиваясь. Луч солнца золотым клинком пронзил туманную завесу и коснулся древесных вершин. Неведомо откуда здесь, в лесу, зазвучал рояль: там-та-ра-там! Судьба стучалась в ворота! Ее зов вселял беспокойство, но звучал с твердой решимостью. Сейчас, вот сейчас вступит рожок. Могучая, возбуждающая музыка повлекла меня за собой, как волны моря, освещенного солнцем. В ней слышалась бетховенская решимость сражаться с судьбой, не уступать... О, как же прекрасна жизнь!

...Я проснулся. Лицо мое все в слезах, даже подушка мокрая. В изголовье я нащупал толстый том в твердом переплете — «Капитал».


27

Назавтра солнце взошло как всегда, и как обычно задувал ветер, и облака неслись по небу, воплощая вечное постоянство жизни. Золотистые, слепяще-яркие солнечные лучи сквозили через старые газеты на окнах, и на глинобитной стене являлись и исчезали светлые блики. Время шло: да, да, я совершил вчера что-то до невозможности постыдное, большее чем обычный промах. Опять возникло гнетущее чувство вины. Потом мысль моя переметнулась на другое: вот они просыпаются и видят, что я умер; конечно, все удивлены, но ведь и дело хлопотное... правда, можно не ходить на работу, устраивая похороны, но это утром, а после обеда — выходи как обычно. Так что кроме старухи матери никто обо мне и не погорюет. Конечно, для меня моя смерть — великое событие, но для всех прочих — мелочь, пустяк. Ну, выдумают несколько историй о душах умерших, чтобы скоротать долгие зимние вечера... Что мне в подобной смерти?

Начальник раньше других сбегал за едой и теперь грелся у печки, дышал на пальцы, приговаривая:

— Вот холодрыга! Собачья погода!

Бухгалтер, осторожно неся миску с едой, подошел к своему тюфяку и сел, скрестив ноги. Снял шапку, скинул рукавицы и с молитвенной сосредоточенностью уставился на похлебку, прежде чем начать скорое и беззвучное поглощение пищи. Он не решился сесть поближе к огню, боялся обеспокоить соседей нечаянным звуком — звяканьем ложки, громким глотком. А может, в своем скупердяйстве не хотел и звуком поделиться с другими? Я смотрел, как он жмется, только бы не ссориться ни с кем, и меня мучила мысль, что своей смертью мне, может быть, придется нарушить его размеренное существование.

Позавчера Лейтенант отправился с письмами в Чжэннаньпу, но почта оказалась выходной, и теперь он снова собирался в дорогу, бормоча ругательства:

— Черепашье отродье! И работа у них сидячая — так еще и выходной им нужен! Недоноски!

Он забыл, что когда-то сам сидел в штабе и все-таки отдыхал регулярно.

Редактор и все остальные держались с привычной обыденностью — так что ни день меняются листки отрывного календаря, но картинка над ним весь год остается неизменной.

Удивительно, но они вовсе не ощутили той внутренней бури, которая бушевала во мне минувшей ночью. Пора понять: моя смерть или смятение моей души, мое превращение в труп или в «нового человека» — ничто не произведет на этих людей, привыкших заботиться только о себе, ни малейшего впечатления. Они лишены способности чувствовать, их нервы иссушены жизнью, вернее — ее однообразием. Да, но при такой их душевной глухоте мне легче незаметно начать новую жизнь! Эта мысль взбудоражила меня. Я откинул одеяло, встал, протер лицо влажным полотенцем и отправился за едой.

Пустые поля лежали передо мной в суровой бескрасочности. Душа моя дрогнула: «Напоите меня вашим величавым духом!» Я еще встану на ноги, я сумею преодолеть себя, превзойти самого себя.

Дохлая Собака лениво, не переча медлительным своим лошадкам, правил их в поле. Все купалось в лучах зимнего солнца. Радостно стрекотали белобрюхие сороки. Они следовали за повозкой и склевывали свежие конские яблоки. Желтела солома, над нею словно висела золотистая дымка. Далеко на востоке, куда едва достигал взгляд, пыхал черным дымом паровоз. Горизонт скрывала узкая длинная полоса тумана и все никак не рассеивалась. По концам она делалась лиловой, и это было красиво под ярким синим небом. Полное безветрие. К легкому аромату сухой травы примешивался запах пыли. Клонило в сон. Ощущение полноты счастья недоступно тому, кто совсем проснулся, — по-настоящему переживаешь его только на границе сна и яви.

Сердечная буря улеглась. Пришли ясность, соразмеренность мыслей и чувств. Тело словно бы впитывало прелесть цветущего луга с щебечущими птицами. Конечно, смерть влечет человека, но жажда жизни много сильнее. Счастье — это способность ощущать себя, но ведь и страдание и раскаяние тоже в некотором смысле самоощущение, и если в жизни непременно присутствуют страдание и раскаяние, значит, и они входят в понятие «счастья». «Чирик-чирик»— воробей пролетел над моей головой, огляделся и устремился выше, в поднебесье. Ого! Даже такая кроха и та тщится превзойти себя.

Преодолеть себя! Превзойти себя!..

В тот день после ужина я не пошел к Мимозе, а устроился на своем соломенном тюфяке, подложил под спину одеяло и открыл том «Капитала», который вот уже двадцать дней не брал в руки.

Лейтенант как раз дочитал письмо из дому, несомненно обрадовавшее его, а потому весьма учтиво предложил мне лампу и даже подкрутил немного фитиль. Право слово, я недостоин подобной любезности. С некоторым страхом принялся я листать страницы и гладить светло-желтый переплет. Сейчас эта книга представлялась мне единственным средством «превзойти себя». Но способна ли книга научить меня чему-нибудь, помочь мне? А мой ум поэта — сумеет он переварить это блюдо, приготовленное из абстрактных истин? Когда- то давно, во время очередной политучебы, мне пришлось изучить «Политэкономию» Леонтьева, которая входила в список обязательной литературы. Книга эта показалась мне сухим изложением догматических понятий, не имеющих ни малейшего отношения к реальной жизни...

Теперь я собирался осилить «Капитал», и хорошо хоть сегодня моя голова была свободна от забот о желудке. С почтительной нерешительностью я отыскал то самое 51-е примечание, на котором остановился двадцать дней назад. До меня долетали обрывки разговоров, скучные, унылые голоса. Начальник уверял Бухгалтера в действенности «забытого» рецепта, как избавиться от привычки скрипеть во сне зубами. Следует, загоготал он, попросту выбить такому «скрипуну» все зубы. Никто не рассмеялся на эту жестокую шутку.

Через некоторое время я уже не различал посторонних звуков, поглощенный мудреными экономическими вопросами. Я читал и читал, пораженный логикой, глубиной, даже литературным изяществом изложения... Комнатка в глинобитном доме, пропахшая соломой, мышами и угольным дымом, неожиданно превратилась в историческую сцену, на которой исполняли свои роли владельцы товара и владельцы денег. Я совершенно забыл, где я.

Все спали. Тусклый мерцающий свет лампы никого не беспокоил. Старый Бухгалтер, как всегда, отчаянно скрипел во сне зубами. Лейтенант трубно всхрапывал, что-то сонно бормотал Редактор... Когда у хромого кладовщика прокричал последний в деревне петух — других уже давным-давно съели,— я как раз дочитал второй раздел.

Потом я заснул, и прочитанное у Маркса странным образом преобразилось в моем сновидении. Я видел отца и дядю в толпе столь почитаемых ими «морганов», которые жаждали «приступить к делу», а за ними следовали нанятые им рабочие. Внезапно все переменилось, и впереди уже шагали рабочие, «многозначительно посмеиваясь и горя желанием приступить к делу», а только что шедшие впереди плелись теперь сзади, «съежившиеся, словно везут свои шкуры на рынок, где эти шкуры будут дубить». А я в рваной ватной куртке, всклокоченный, грязный, словно нищий, не мог быть с рабочими и «многозначительно посмеиваться», не мог присоединиться к отцу и дяде, потому что с меня нечего было «содрать». И я в растерянности переминался с ноги на ногу, не примыкая ни к кому, бессильный двинуться и вперед и назад.


28

После всех потрясений спал я особенно сладко, а проснулся в отличном настроении, бодрый, словно испил живительного напитка. Снисходительность к окружающим, чувство собственного превосходства охватили вдруг мою душу...

Сходили на кухню за едой. Начальник взъярился до невозможности — повар всучил ему ущербную лепешку. Все расселись по своим тюфякам и принялись есть, а он все кряхтел возле печурки, разглядывал лепешку, вертел ее и так и эдак, понося повара. Потом высказался в том смысле, что надо впредь пораньше гасить лампу и укладываться, а не мешать другим спать, потом проворчал, что «мерзавец бригадир даже не добавил ничего к этой жалкой лепешке». Но все поглядели на меня. Я и сам знал, что его «критика» адресована мне.

Раздражения у меня он не вызвал. Да, я был вместе со всеми в глинобитной лачуге, сидел на соломенной подстилке, ел просяную лепешку, но мое сердце было словно отделено от своей телесной оболочки, какая-то глубоко скрытая во мне мысль вырвала меня из суетного мира. Хула, насмешки, презрение обрушивались на мою бренную плоть, не затрагивая души.

Возле конюшни, дожидаясь, пока запрягут лошадей, я услыхал, как возчик доложил бригадиру Се, что Хай Сиси взял на несколько дней отгул и отправился в город «прошвырнуться». Бригадир поморщился, скривил тонкие губы под щеткой усов, но смолчал. Вон повозка Хай Сиси, а вон его лошадки жуют с аппетитом сено. Кто-то решил дать передышку своей запряжке и направился к лошадям Хай Сиси, но бригадир, выпучив глаза, заорал:

— Ах, наглец, небось и отца родного запряг бы! Что надумал! Ну-ка оставь! Отдых всем нужен!

«Отдых всем нужен» — кого он имел в виду? Может, Хай Сиси? С чего это Хай Сиси вздумалось отправиться в город? Мало того, что он каждый вечер к Мимозе ходит! Мне вдруг стало грустно. Какой бы ни была любовь, кто и кого бы ни любил — все, конечно, судьба, но от чужой любви так просто не отмахнешься. Вот и этот Хай Сиси, какой он ни на есть, невольно вызывал мое сочувствие. Пусть мы с ним соперники, но необоримая сила влечет меня к нему.

Мимоза смотрела на мир много проще.

После полудня, когда мы возвращались из очередной поездки, она уже поджидала нас у конюшни и сделала мне знак, чтобы я приходил к ней. По близорукости я видел только ее улыбку, но что в ней — насмешка, ехидство, игривость или доброжелательность?

Опыта у меня никакого, молод еще, о любви знаю только из книг. Мне казалось, что после всего случившегося между нами при встрече обязательно возникнет тягостная неловкость. Поужинал, немного почитал, все терзался душою — пойти или не пойти? Промаялся я до темноты, но все-таки пошел.

Луны не было. Сразу за порогом царила глубокая темень, холод пронизывал до костей, В небесах сверкали-переливались звезды. Часто в зимнюю ночь небо кажется ярче, точно мороз мешает свету проникнуть к самой земле, где мрак и чернота.

Я втянул голову в плечи и шел безрадостный, будто на казнь.

Она, как всегда, сидела на лежанке и чинила одежду — у нее постоянно отыскивалось что-нибудь, требующее штопки. Позже я узнал, что она помогала многодетным мамашам. Завидев меня, она грациозно спрыгнула с лежанки, отложила работу и улыбнулась:

— А вчера чего не пришел?

Удивительное дело! Этот шутливый вопрос разом рассеял все мои сомнения — так исчезают мгновенно дым или облака. Я видел ее беспечность, слышал это «чего» — она, передразнивая меня, сложила губы, точь-в-точь листок лотоса — и не знал, плакать мне или смеяться. Выразить ей мои сожаления, покаяться?.. Но она держалась как ни в чем не бывало, и я понял, что ничего этого не нужно. На душе сделалось легко.

— Разве ты не хотела, чтобы я читал свои книги? Вот я и читал их дома.

— Дурачок! А почему не здесь? Ночью вчера я приходила глянуть на тебя через щелку в двери. — Она рассмеялась.

В ней не было и тени желания подразнить меня — ничего, кроме безграничной искренности ребенка. Мне стало стыдно собственных мыслей, и я густо покраснел. Наука и книги приучили меня делить людей на определенные типы, скажем, в психическом отношении — на флегматиков, холериков, сангвиников и прочее; в художественной литературе представлено бесконечное разнообразие серьезных и легкомысленных, распущенных и суровых... но нынче я понял, что в мире не существует раз и навсегда установившихся характеристик, разве что Марксова классовая принадлежность... Вот и Мимоза — живой человек, то серьезна, то весела и легкомысленна, то строга и сурова. В прошлый раз от ее суровости я чуть было руки на себя не наложил. Понять явление вовсе не то же, что понять человека. Одним только разумом человека не постигнешь, тут требуется чувство...

Пока я поглощал кашу, она взяла с лежанки новенькое байковое одеяло и объяснила, что его специально по ее просьбе купили в Чжэннаньпу (больше семи юаней стоит!) — из него выйдут отличные теплые штаны для меня, а из остатков — брючки и куртка для Эршэ. Любовно похлопала по одеялу и сказала:

— Будем, как городские, в теплой одежке из хлопка!

Она толковала мне, что здешние носят только грубошерстные вещи. Из овечьей шерсти да на простом костяном веретене пряжу прядут, потом вяжут безо всякого кроя, вроде мешка. Грубая овечья шерсть ужасно колется. Я представил, как страдает ее нежная кожа от жестких шерстинок, и снова покраснел... В душе моей мешались жалость и сочувствие: одежда из хлопка кажется ей верхом роскоши — такую ведь городские носят! А что бы она сказала о вещах из настоящей тонкой шерсти! Боюсь, в свои двадцать лет она ничего похожего и не видела, она, такая прекрасная, такая добрая. А уж мое обеспеченное детство для нее и вовсе непредставимо...

Она встряхнула одеяло. Это было одно из тех серых с красными полосами бумазейных одеял, что громоздились кипой в магазинчике в Чжэннаньпу. Принялась мерить его ладонью, что-то бормоча — верно, считала. Лампа освещала ее ресницы, похожие на птичьи крылья, ясные глаза, льющие загадочный, согревающий душу свет. А ведь и шерстяной одежды не носила, и хлопок за роскошь почитает! Примирить мои прежние представления о красоте с бесспорной ее красотой — это как мирт пересадить сюда, в ледяную безводную пустыню.

Покончив с едой, я вспомнил о Хай Сиси.

— Я слышал, Хай Сиси отгул взял и отправился в город.

— Да кто его ждет-то! — Она продолжала усердно вычислять и даже головы не подняла.— Пусть себе идет куда хочет!

Как просто все! Видно, зря я так мучился два минувших дня. И на жизнь, и на людей у нее пусть и грубоватый, но вполне естественный взгляд. Так степной ветер дует туда, куда дует, и ему не прикажешь дуть во все стороны понемногу.

Конечно, подход интеллигента тоньше, деликатней, но как примиришь его с бурным движением истории? Сколько раз потом, спустя годы, я с благодарностью вспоминал, как незаметно влияла она на меня, как обретал мой характер цельность степного ветра.


29

Теперь всякий вечер после казенного ужина я отправлялся к Мимозе с томом «Капитала» — то-то Начальник оставался доволен. Она снимала со стены масляную лампу и прилаживала ее на консервную банку на столе, приговаривая: «Лампа повыше — свету побольше!» В комнате и в самом деле становилось светлее.

Эршэ была послушным ребенком и почти не шалила, разве что пристанет к матери, чтобы та спела. Мимоза никогда не интересовалась, что за книгу я читаю и зачем, не заговаривала со мною и о том вечере, когда, освободившись от моих объятий, произнесла:

«Лучше уж книжки читай!» Только чувство подсказывало ей, что чтение — благое занятие, вполне достойное мужчины; ум ее не в силах был этого постичь. Мои давние наставники-философы думали несколько иначе...

— Мой дед тоже читал, — сказала она.— Все сидел с книгой вроде тебя, да и книга была похожа — толстенная, старая-престарая.

Спустя время промолвила:

— Вот у Сиси такой товар не в цене, уж он-то книг не читает. Ему бы только по свету мотаться. Я и не жду его!

Вот оно, оказывается, как! Я проник в тайну: его она «не ждет», стало быть, «ждет» меня. А дедовская книга, судя по ее описанию, — что-то из вероучительной классики. Между тем у самой Мимозы — ровно никакого понятия о вере, да и откуда у такого живого, открытого человека, к тому же битого-перебитого жизнью, взяться какой- то мистике!

Светила лампа, а я, охватив голову руками, читал и читал. Они с Эршэ щебетали о чем-то на лежанке; на них падала моя тень. Эршэ отчего-то хихикала. Иногда, прервав чтение, я вслушивался в их голоса и проникался ощущением дружеской теплоты, которая струилась от них ко мне. В этой убогой комнатенке связала нас накрепко нить взаимной приязни Мне вспоминалось детство и легкий катерок, плывущий по недвижной глади вод.

Когда Эршэ уснула, Мимоза устроилась с ногами на лежанке и принялась кроить для меня «городские» штаны. Ножницы с мягким шелестом резали ткань, и этот звук был какой-то удивительно легкий, словно шорох теплого дождика в зеленых зарослях. Шила она молча. Время от времени я поднимал голову и видел ее чудесные глаза, ее мимолетную кокетливую улыбку. Освещенное призрачным светом лицо ее было преисполнено покойным довольствием — она наслаждалась семейным духом: ведь рядом мужчина, погруженный в книгу, — воплощение ее отроческой мечты, дивного сна, издревле грезившегося женщинам Китая.

Штаны были сшиты в один день. Украшавшие одеяло три красные полосы теперь рассекали мои ноги пополам. В этой «городской» одежке я предстал вылитым клоуном из цирка. Эршэ, глянув на меня, захлопала в ладоши, захохотала:

— Кукла-Тряпичка! Кукла-Тряпичка!

— Не смей! Так нельзя! Нужно говорить «папа»! — Она дала дочери легкий подзатыльник, потом присела на корточки, расправляя штанины и разглаживая швы. Лица ее я не видел. Мое сердце громко колотилось; она двигалась порывисто, как бы спеша, и от рук ее, казалось, слегка колебался воздух; смысл сказанных ею слов все еще не доходил до меня.

— Ну вот и хорошо! В самую пору! — Она выпрямилась и произнесла с улыбкой: — Я еще и шапку тебе сшила!

Из остатков одеяла она соорудила мне некое подобие той шапки, что носил мой сосед, старый Бухгалтер. Такой фасон был в ходу зимой среди шанхайцев с красным шариком и кисточкой на макушке,

— Надо же, сколько хлопот! -— улыбнулся я, водружая шапку на голову.-— В детстве я в такой в школу ходил.

Вечером я облачился в «клоунские» штаны — мои ватные она распорола и выстирала, нахлобучил «шанхайскую» шапку и приступил к чтению третьего раздела «Производство абсолютной прибавочной стоимости». И ноги и голова были в тепле, а желудок вполне сыт. Мне припомнились слова Энгельса, что в первую очередь человеку необходимы еда, питье, жилье и одежда, и, только обретя все это, он способен заняться политикой, наукой, искусством, религией. Простое это соображение легло и в основу Марксовых законов общественного развития. Я ощущал в себе духовную силу, жажду деятельности. Мой мозг буквально разрывался в стремлении мгновенно постичь, как приложить абстрактные эти мысли к моей нынешней жизни, к грядущему моему существованию. Мне вспомнился Фауст:

Лишь тот, кем бой за жизнь изведан, Жизнь и свободу заслужил.[19]

...Она тихонько подошла и встала за моей спиной. Положила руку мне на голову, потом заглянула через плечо — что меня так заинтересовало в книге. Я подумал: и она поняла бы в том, что я читал, почти столько же, сколько понял я. Осторожно я взял ее руки в свои — распаренные, красные от постоянной стирки, с белыми мозолями, загрубевшие в работе, они все равно были прекрасны — сильные, теплые.

Мое чувство сделалось теперь ровнее, спокойнее, но и глубже — так смиряется бурливый многошумный поток, впадая в полноводную реку. Нежное, словно вода, прикосновение — это рука ее осторожно, словно во сне, касается моих губ. И я целую ее пальцы, один за другим — указательный, безымянный, мизинец... Сердце разрывается от нежности, и я шепчу:

— Дорогая, я люблю тебя!

Она стоит за моей спиной, чуть наклонившись, ее рука покорно затихла в моей ладони, другая — покоится на моем плече. Когда я целую ее пальцы, та, вторая, начинает мелко-мелко подрагивать, а едва я произношу эти слова, Мимоза высвобождает обе руки и, притянув к себе мое лицо, спрашивает, бессильная совладать с нечаянной радостью:

— Как, как ты назвал меня?

— Я... я сказал «дорогая»...

— Нет, так плохо! — Она сжимает мою голову и смеется, смеется.

— Но как же тогда?..— удивляюсь я.

— Ты должен звать меня «кровинка-кровиночка»! — И она наставительно тычет в меня указательным пальцем.

— А кто же буду я?

— Ты будешь «песик-псиночка»!

...Ничего не скажешь, нежнейшее имя «песик-псиночка» — я был покорен. Где-то в глубине души возникло ощущение нашей несхожести — ведь не к таким «изящным чувствам» я стремился. Эти ее любовные словечки были мне вовсе не по сердцу, совершенно чужеродные, способные разве что насмешить. Я подумал, что она невольно выразила разделявшую нас вовеки непреодолимую пропасть, которая сделалась вдруг такой очевидной.


30

Во всей нашей бригаде нет календаря. Вернее, был один, в правлении, но его кто-то увел еще до нашего приезда. А потом уже и покупать не стали — всего-то осталось полгода, да и вряд ли сохранились календари в «сольмаге». Как выразился бригадир Се, «этот осел-воришка стибрил у нас сто восемьдесят дней из трехсот шестидесяти годовых. Прямо разбойничье отродье!» Все оценили его слова, тем более что «разбойничье отродье» вовсе не интересовалось днями недели, а свистнуло календарь на самокрутки.

Бригадиру Се в его бухгалтерии приходилось рассчитывать на то, что раз в два-три дня кто-нибудь приезжал из отделения и, как говорили у нас, «привозил день». Бывало, кто-то отправлялся в Чжэннаньпу за покупками или в другую бригаду родственников навестить, тогда бригадир непременно говаривал:

— И день прихвати с собой!

«Прихватить с собой день» сделалось постепенно обязанностью всякого, кто выходил во внешний мир, то есть ему следовало узнать, какой нынче день, какой месяц, который сейчас из двадцати четырех сельскохозяйственных сезонов[20] и сколько осталось до праздников. День недели нас не интересовал: ведь отдыхали мы не по воскресеньям, а сразу после получки и понятия не имели о неделях. Так что ходившие по делам в Чжэннаньпу часто проделывали этот поход зря — они попадали на выходной.

Иногда бригадир принимался отчитывать хромого кладовщика, который ездил в город за покупками:

— Пугало чертово, купил бы прошлогодний календарь! Тогда хоть сможем день для твоей свадьбы выбрать!

Хромой краснел. Его старуха уже несколько лет как померла, а он все никак не женится во второй раз, хотя и сорок лет вот стукнуло.

Так и шли дни, неотличимые друг от друга, день за днем, и только если кто-то «прихватывал день», мы с радостью узнавали, что все ближе Праздник Весны.

В те трудные годы и на Праздник Весны и в Новый год людей ничем особенным не баловали, но они невольно воодушевлялись от самого известия, лица празднично сияли. И все-таки в каждой бригаде стремились как-то отметить праздник. Поэтому несколько дней только и было разговоров, сколько на овчарне прирежут баранов, сколько мяса придется на семью и кому достанутся потроха.

Нам, одиноким, не полагалось ни мяса, ни потрохов. Нашу долю готовил для нас повар на кухне — по два-три куска баранины каждому выходило. Потому на все предпраздничные хлопоты мы и взирали равнодушно. В нашей группе помаленьку все определялось: Лейтенант уже уехал, другие должны были отправиться по домам после праздников; Начальник, чья семья жила в главном городе провинции, со дня на день ждал вызова от одного из тамошних госхозов и после праздников тоже мог оказаться дома.

До праздника оставалось три дня. После полудня небо померкло, и пошел мелкий снежок. Холодные снежинки падали за воротник, ложились на мотыги и лопаты. Намокли рукавицы. Бригадир все поглядывал на небо, потом буркнул «дьявольщина!» и приказал: «Кончай работу!» Мы разбрасывали навоз на дальнем поле и, едва стих бригадирский голос, со всех ног бросились домой.

Снег сыпал, становился все гуще и гуще. Я шел не торопясь. Дорога прямо на глазах скрывалась под снежным покрывалом. Воробьишки, отчаянно маша намокшими крыльями, торопились укрыться в насквозь продуваемой рощице. Там они дружно принялись чистить перышки, время от времени поглядывая на помрачневшее небо — точь-в-точь как бригадир Се.

Снег летел откуда-то с северо-запада. Снежинки ложились на тыльную сторону ладони, и узор их был столь причудлив, что никто бы не усомнился — небесное изделие. Они медленно таяли, долго храня свой удивительный облик.

Небо еще больше помрачнело. В пространстве между землей и небесами мерцал туманный свет. Широко распахнутый горизонт; и там, далеко, под закатным небом, взгляд угадывал тонкую струйку паровозного дыма, которая протыкала снежную завесу, и волшебный пейзаж в его призрачной нереальности казался словно прошитым четкой нитью.

В деревне возле конюшни уже никого не было; Мимоза, видно, тоже ушла домой пораньше. В нашем глинобитном домишке царствует сумрак. Редактор, который нынче не ходил на работу, докрасна раскалил печурку; мечутся языки пламени. Вот и еще одна радость: повар порубил редьки, заправил луком, солью и налепил пельменей для всех прикрепленных.

Предстояла скорая разлука, каждый пойдет своим путем, и последние дни здешней жизни тянулись особенно мучительно. И все были доброжелательны друг к другу. Вот и старик счетовод позаботился обо мне — взял мою порцию пельменей и устроил на печке, чтобы они не остыли.

Все ели пельмени и рассуждали о будущем. Начальник собирался вдоволь наесться баранины. Бухгалтер, уроженец Шанхая, рассказывал о тамошней кухне, а Редактор — о том, что едят у него на родине, в Ланьчжоу, где родственники уже подыскали ему прекрасную работу.

Домой я вернуться не мог — у меня не было дома. Не мог даже поехать повидаться с матушкой: из главного города провинции до Пекина даже в общем вагоне билет стоит больше двадцати юаней. А мне и с Мимозой вовек не расплатиться. Теперь вот она принялась за обувку для меня. А что я, что я могу? Она, конечно, ни о чем таком не думает, но мне необходимо сделать выбор...

Жениться на Мимозе, поселиться в маленьком сельском домишке? Такая мысль уже приходила мне в голову, о чем-то подобном я ведь и мечтал когда-то. А сейчас вдруг спасовал. И все-таки я ходил к ней изо дня в день, дом мой понемногу переместился туда, и Эршэ наконец-то привыкла ко мне. Я не только рассказывал сказки или читал «Капитал», но и смешил ее, забавлял. Она способна была играть без устали с утра до вечера. Мать кормила ее хорошо, лучше, чем обычно питались здешние детишки, потому и выглядела она как мальчик — крупная, рослая, но изяществом и нежностью оставалась девочкой. Ей нравилось, когда я напяливал новую шапку — тут она заходилась в хохоте.

Впрочем, до сих пор было непонятно, собирается ли Мимоза замуж — за меня или за кого другого. Правда, когда Эршэ опять назвала меня в шутку Кукла-Тряпичка, она, как и в прошлый раз, отругала ее и велела звать меня «папа». Лицо ее при этом не выразило ничего особенного.

Однажды, проснувшись глубокой ночью, я размышлял о наших с ней отношениях. Пусть я стал «нормальным человеком», уже начал преодолевать себя прежнего, но сделаться навсегда объектом для жалости, для благодеяний... Я могу жить в этой убогой хижине, спать на соломенной подстилке, я привык к тому, что Бухгалтер постоянно скрипит во сне зубами... все это мне по силам. Но жить из милости невозможно — это позор, а ведь еще шаг — и мы муж и жена.

Хочу ли я этого? В глухом, ночном безмолвии я оценивал свои чувства, эту зыбкую, как вода, и мимолетную, как сновидение, нежность. Я любил ее так, как вычитал когда-то в книгах, а она не понимала меня, может быть, и вовсе не догадывалась о моей любви. Вот оно различие в культуре, его уже вряд ли восполнить! Одним словом, я вдруг понял: мы не пара друг другу!


И тем не менее, поев пельменей, я отправился к Мимозе.

Темнело. Снег валил еще гуще, чем утром. В пепельно-сером небе, над пепельно-серыми полями и над деревушкой бушевала белая круговерть. Снежинки не похожи на дождевые капли, они не падают отвесно вниз, а крохотными мотыльками беспорядочно вьются-порхают, словно мысли в моей голове.

Дверь не заперта. Мимоза стоит на пороге, закутавшись в шаль, похоже, куда-то собралась. Эршэ тоже готова — закутана и в руке лепешка, ждет мать. Та, едва завидела меня, улыбнулась и посторонилась, давая мне войти. В комнате я тотчас углядел миску с пельменями — столько и втроем не одолеть.

Нахмурившись, я спросил:

— Откуда пельмени?

— Как откуда? Люди дали! — ответила она без тени смущения и поправила платок.

— Кто? Кто дал?

— Кто захотел, тот и дал! — Ноздри ее вздрагивали, ей приходилось сдерживаться, чтобы не рассмеяться.

— Ладно! — Я тоже усмехнулся.— Тогда я не стану есть! — Едва я вымолвил эти слова, как сообразил, что мой пыл попросту смехотворен. Почему я лезу в ее жизнь? По какому праву? Кто я ей? А внутренний голос твердил мне: «Хватит! Пора кончать!»

— Хо-ро-шо! Что сами не съедим — то собакам отдадим! — смеясь, пропела она детским голоском. По ее разумению, ровно ничего не произошло, так, ерунда. Сколько раз уже я пасовал перед этим ее легкомыслием — смутить ее было совершенно невозможно.

— Знаешь, подвернулось выгодное дельце! — Она, прищурившись, глядела на меня, а потом прибавила, улыбаясь: — Будут баранов резать, десять голов! Днем все непременно бросятся за потрохами, того гляди, овчарню разнесут, вот Борода Се и велел резать ночью, а всю требуху схоронить на кухне. Хромой и сказал, чтобы я шла помогать. Ну, разве плохо? Дождись меня, приду сготовлю тебе чего-нибудь из свежей баранины, а пока поешь пельменей. Десять матерых баранов! Пока прирежут, пока освежуют, пока разделают — боюсь, к утру, не раньше дома буду. Эршэ со мной пойдет, поспит в овчарне, там тоже есть теплая лежанка.

Я продолжал тупо сидеть. Эта миска пельменей... Наверняка это Хромой! Да он же попросту вынул их у нас изо рта и отдал ей! Вот тебе и «Ресторан «Америка»! Во мне бурлили гнев и... ревность. Я понимал, что она идет свежевать баранов, что там требуются ловкие руки, что это — ее обязанность как члена бригады, ее ведь направили, но мне казалось, что кладовщик совершил с ней, так сказать, сделку — иначе с чего бы ему уступить ей это «выгодное дельце»?! «Женщины изменчивы!» — эта мысль неотступно преследовала меня.

— Что ж, иди. — Я встал и подчеркнуто безразлично прибавил: — А я пойду домой, в бригаду.

— Ну зачем? — Ее прекрасные глаза широко распахнулись, полные неподдельной наивности. — Сначала поешь, почитай немного. Меня не жди, иди к себе спать. Будешь уходить — запри дверь... Мой глупенький песик!

Вытянула губы и крепко прижалась к моему лицу, мне показалось, что она при этом чуть улыбнулась. Усадила меня обратно на лежанку, подхватила Эршэ и исчезла за дверью, словно внезапный порыв ветра,


31

Я сидел как в столбняке. На фотографиях возле лежанки богач Артынов бросал на красавицу Анну глупо-обольстительный взгляд; мне это показалось вдруг злой насмешкой. Комната опустела и обрела какой-то заброшенный, нежилой вид. Только сейчас я ощутил, что Мимоза с дочкой сделались неотделимой частью моей жизни, и комната без них лишилась тепла и уюта. Как же быть мне и что делать? Мимоза... она ведь такая... такая... Мысли мои путались. Настроение — хуже некуда. Я встал, засветил лампу и под крышкой котла отыскал кашу, еще теплую. Поел наспех и уткнулся в книгу. Из овчарни донеслось протяжное блеянье — верно, начали резать баранов.

Дочитал я до строк Горация: «Да! Римлян гонит только судьба жестокая за тот братоубийственный день...»[21] — тут со стуком распахнулась дверь, будто порыв ветра ворвался в дом. Забился-затрепетал язык пламени в лампе, и на пороге возник огромный детина.

Это был Хай Сиси!

Я вскочил, пораженный, принял помимо воли боевую стойку и вперил в него взгляд.

— Знаю, Мимоза в овчарне. Думал, ты дома, искал тебя там. — Ему, как и бригадиру, даже в голову не могло прийти, что место, где человек спит, называется не «дом», а как-то иначе — «общежитие», к примеру.— Я к тебе, парень, по делу, больше не к кому!

Он говорил удивительно мягко, и я успокоился. Никакой враждебности. Он давно уже не был у Мимозы и озирался по сторонам, как я, когда впервые пришел сюда. В глазах его мелькнуло разочарование.

— Что ж, садись,— жестом хозяина я указал ему на лежанку. — Поговорим!

— Лучше давай ко мне. Там дверь не запирается, а в комнате вещи. — Объясняться со мной он, похоже, не собирался, не сказал и ничего вроде «не бойся», словом, держался, как давний друг. Он вызывал доверие, этот человек, не помнящий прежних обид.

— Ладно,— я пристроил под мышкой книгу,— идем!

После нашей драки Хай Сиси несколько дней «гулял» в городе, а вернувшись, спокойный и молчаливый, как и прежде, правил повозкой. При встрече он и глаз не подымал, словно мы вовсе не знакомы, он и с Мимозой перестал знаться. Меня угрызения совести не мучили — обычная психология победителя на любовном ристалище, но при Мимозе я избегал упоминать о нем. Сама она говорила о Хай Саси с удивительным бесстрастием. А он, он искал не ее — меня. Что-то он скажет? Идет понурившись, тяжело ступая — дело, видать по всему, важное. Подобравшись, я двигался следом; меня одолевало любопытство.

Снег все сыпал и сыпал. Пронзительный, ледяной ветер взметал белые снежинки, и в непроглядном ночном мраке от них рябило в глазах. Шагать приходилось, высоко поднимая ноги. Наконец мы добрались до конюшни; наши плечи и шапки покрывал слой пышного снега.

— Входи! — Он толкнул узкую дверцу рядом со стойлом. Низкая крохотная каморка, потолок подперт жердиной, а на ней — яркий походный фонарь. Мы отряхнули снег, а он скинул грязную обувку и устроился на лежанке, скрестив ноги.

— Усаживайся! — пригласил он, потом дотянулся и ухватил с печи пыхающий чайник — большущий, потемневший от времени. Заварил две кружки чаю, видно, заранее все приготовил.

— Пей, это настоящий чай, язви его! Я и сахару бурого положил!

Я взобрался на лежанку и сел против него. Здесь поместился низенький столик красного лака, ветхий, но протертый до блеска. Больше никакой домашней утвари, зато на полу заботливо сложены уздечки, кнутовища, ременные подпруги.

Он хмуро молчал, с шумом прихлебывал чай, касаясь вытянутыми губами края кружки, будто заботил его только вкус чая. Отпил и я — чай в самом деле оказался необыкновенно сладок. В комнате было тихо, только за стеной время от времени слышался перестук лошадиных копыт. Хай Сиси выхлебал полкружки, заметно было, что он старается изо всех сил сдержать возбуждение. Отер ладонью рот и, уставившись куда-то в угол, произнес:

— Знаешь, уехать хочу.

— Уехать? Куда? — Он обращался ко мне как к задушевному другу, и я невольно ощутил свою причастность к его судьбе.— Почему уехать?

— А какого дьявола торчать в этой мерзкой дыре!— Он слабо повел рукой. — Сил у меня вдоволь, работу я знаю — неужто не получу в другом месте те же тридцать монет?! Правду сказать, поначалу и не собирался тут засиживаться, да вот встретил... ну, короче, с Мимозой... познакомился...

Он умолк. Молчал и я — какие уж слова, коли он о Мимозе заговорил. Глядел на него и чувствовал, что краснею. За стенкой лошади били копытами. Он ухватился за лаковую крышку стола, руки поникли, словно ослабевшие крылья орла, глаза — точно остекленели. Дерзкий задира в один миг сделался строг и серьезен. Я разволновался. Вдруг явилась мысль уступить ему Мимозу — вот уж поистине подходящая пара! «Хороша доброта, нечего сказать, собственную подлость прикрыть захотел! А ее любовь? Предать ее?» Я не проронил ни звука.

Все длилось тягостное молчание, наконец боль его, верно, поутихла, он успокоился. Глянув на меня, он произнес:

— Там у меня мешок соевых бобов, цзиней на сто. Возьмешь его, поедите вместе с Мимозой. Столик этот тоже мой — заберешь завтра утром. Мешок я упрятал там, за стогом, ты видел где... Днем не ходи, только ночью, чтоб никто... Понял?

— Я... это...— Принять подарок или отказаться? Но как откажешься? Я понимал, что он добр, что он благороден и великодушен, но мне было стыдно — до каких же пор пробавляться чужими милостями?

Он по-своему понял причину моих колебаний:

— Будь спокоен, не краденое! Вы, грамотеи, не едите такого, знаю. Так вот: еще давно, только приехал сюда, я на брошенной земле бобы посадил, здесь такой земли полно. Осенью и собрал цзиней триста-четыреста. Этот разбойник Се обо всем пронюхал, но не донес — он ничего, с ним можно ладить!

Все они думали обо мне слишком хорошо: ишь какой «благородный», краденого не ест! Уж я-то знал, что вовсе не таков. Не я ли обманул старика торговца на рынке или выманил просяной муки на кухне? А к Мимозе поесть даровой еды разве не ходил? Пока я ловчил, он своим трудом урожай выращивал — вот и вся разница между нами! Так кто же из нас благороднее?

— Что же ты с собой все не заберешь? — спросил я, проникшись искренней заботой.

— Зачем? Куда не приду — без еды не останусь! Вы другое дело — барышня и грамотей...— Он кивнул на дальний угол лежанки и прибавил: — У меня еще вон какой груз!

Тут только я углядел, что сидим мы на голых циновках, а постель свернута в узел и увязана вместе с деревянным сундуком на здешний манер — подхватил на плечо и в путь.

— Прямо сейчас и двинешься? — спросил я.

— А когда же? — Он фыркнул.— Думаешь, лучше белым днем, при ясном солнышке? Я не то, что вы все: у вас прописка, паек, просто так ни шагу не сделаешь. Они думают, буду на них здесь вечно спину гнуть! Пошлют за мной погоню, могут и просто связать. В прошлом... нет, теперь уже в позапрошлом году они уже нескольких беглецов повязали...

— И куда же ты?

— Китай велик! Я много где побывал! — Он ударил себя в грудь и с гордостью произнес: — Знаешь, я ведь со специальностью, да и сила есть, так что примут меня где хочешь. Двинусь к подножию гор, там моя тетка живет. Переберусь через горы — там Внутренняя Монголия, госхозов полно, денег побольше платят. Только об этом никому!

Я кивнул:

— Ладно, молчу. Так и будешь все время бегать? Бригадир говорил, ты уже не раз пускался в бега...

Внезапно он понурился, помрачнел — ему не хотелось меня слушать. Такого отговаривать — пустое дело.

Шумел на печи чайник, лошади печально всхрапывали за стенкой. Мы молчали. Сделалось как-то душно. Хай Сиси допил свой чай. Грохнул кружкой об столик. Казалось, он выпил не чай, а вино: точно во хмелю покачивал головой, щурил глаза. Потом отер рот ладонью. Из груди его рванулась, словно из долгого плена на волю, печальная песня:

В Лянчжоу гулял я с утра до утра, А вот на лице печаль, Печаль на лице — как жаль! Сгубила меня малютка сестра.

Он хлопнул себя по колену и глубоко вздохнул:

— Да, девушки любят молодых!

Мне стало жаль его. Он ведь мог осесть здесь, завести семью, детишек, получить постоянную работу, а вместо этого отправляется опять бродить по свету. И все из-за меня — я порушил его жизнь. И я склонил голову, словно дожидаясь удара.

Опять воцарилось молчание. Потом он снова глубоко вздохнул, тряхнул руками, словно хотел отогнать все горести, как докучливых комаров. Будто хмель прошел, и он приободрился, взял чайник, долил в кружки воды, слегка поерзал и сказал, наклонившись ко мне:

— Слушай, скажи по правде, что это за книга у тебя? Я иной раз там у нее... ну... под окном случайно видел, как ты все читаешь. В детстве и мне приходилось читать древних учителей!

Смотри-ка, Мимозу это ни разу не заинтересовало. Я обрадовался, теперь можно как-то разрядить обстановку. Похлопав ладонью по «Капиталу», я объяснил, что эту книгу не «древний учитель» сочинил, а Маркс, в ней изложены законы развития общества. Зная эти законы, можно смягчить житейские страдания. Ну, как за весной наступает лето, а потом осень и зима — так и законы, в них сосредоточена необходимость.

— Не-об-хо-ди-мость! — пробормотал он на местном диалекте, он пытался постичь значение этого слова.— Не-об-хо-ди-мость! Понимаю, у нас тоже есть похожее, только мы говорим «воля Аллаха».

— Ну, это не совсем то...— Я попытался объяснить, но он перебил меня:

— То, то самое! — махнул рукой и сказал:— Есть «воля Аллаха» — это необходимость, а есть еще... вот не знаю, как назвать... ну, к примеру, я был служкой в мечети, мог выучиться и стать ахуном, а вместо этого мотаюсь по свету — вроде по своей воле...

Его объяснения смутили меня. Кажется, в марксизме это называется «свобода выбора»? Пока я напряженно размышлял, он продолжал свои рассуждения, словно стремился прогнать тоску, и все больше воодушевлялся, но, пожалуй, теперь уже нес одну околесицу.

— Слушай, женись-ка ты на Мимозе! — вдруг сказал он.

Я оцепенел. Мне и в голову не приходило, что я услышу от него что-нибудь подобное.

— Поверь, она хорошая! «Ресторан «Америка» — все это глупая болтовня! Она, чертовка, сообразительная, берет подарки, но себя соблюдает. Женись на ней, правда! Заживете лучше некуда — и ей хорошо!

— Я... я не думал об этом... пока,— лепетал я.

— Не думал! — Он в сердцах стукнул по столику.— Может, считаешь, она тебя, грамотея, недостойна? Слушай, я однажды подглядел, как она моется... все, доложу тебе, при ней!

Я никогда не знал заранее, что он скажет или что сделает. Говорит вроде грубовато, даже бесстыдно, но в словах-то его неподдельная забота. Он, значит, до нее не дотрагивался...

— Ну что? — спросил он.— Надумал? Ты под завязку набит книжной премудростью, а она может и с иглой управляться, и с котлом, и с мотыгой в поле. Если уж кому из вас будет плохо, так это ей!..

Из овчарни снова донеслось блеянье, и он сказал, что уходит. Допили чай, я пристроил ему на плечо пожитки.

— Дотащишь? — забеспокоился я.

— Еще бы! До гор — рукой подать, один шаг, можно сказать! — Он легко повернулся с тяжеленной поклажей, не попрощался, не пожал мне руку, а только велел задуть лампу, притворить дверь да в ясли сена добавить. Протиснулся в узкий дверной проем и растворился в ветреном снежном сумраке ночи.

Я вышел из конюшни. Мир наполняла чистая белизна порхающих снежинок.

Мимоза все еще трудилась в овчарне. И я отправился «домой» спать.


32

Ранним утром я пошел к Мимозе. Она только недавно вернулась из овчарни и как раз заканчивала разделку бараньей головы. На полу расставлены были глиняные тазы, клубился густой пар над котлом, остро пахло свежей бараниной. Эршэ сладко спала на лежанке. Усталая, с выбившимися прядями волос, Мимоза хлопотала среди тазов. Когда я вошел, глаза ее радостно блеснули. Она уже наверняка знала о бегстве Хай Сиси, но не подавала виду; меня это слегка рассердило — неужто моя будущая жена начисто лишена милосердия?!

— А знаешь, что сказал мне Хай Сиси на прощание? — с вызовом спросил я.

— Да не слыхала я ваших разговоров! — Она возмущенно принялась шуровать тазами, но минуту спустя, уже с обычной своей веселостью протянула: — Отку-у-да мне знать?..

— Он уговаривал меня... жениться на тебе! — выпалил я. Едва эти слова сорвались с моего языка, мне тотчас стало понятно, как непохожи они на те романтические, исполненные любви и поэзии речи, которые я готовился произнести, собираясь объясниться с Мимозой.

— Ему-то что за забота!—произнесла она резко, с поразившей меня холодностью, хотя, возможно, и напускной. На секунду мне почудилось, что я ошибся,— она не любит меня, не любит...

Меж тем Мимоза вымыла дочиста один из тазов, водрузила его на глиняную полку и потянулась, расправляя затекшую поясницу.

— Другим за нас решать нечего, о себе я и сама подумать могу! — заявил она решительно.

Так, провалилось, значит, мое сватовство. Едва поманила меня жизнь удачей и счастьем, и враз обернулась опять ко мне своей привычной стороной — жестокой, лишенной поэзии. И все-таки, что значит эта неустанная забота Мимозы обо мне? Любит? А может, просто капризничает, развлекается? Я был как в столбняке, тупо стоял, не понимая: уйти мне, что ли, и еще дверью на прощание хлопнуть или остаться и выяснить все до конца?

Но тут с улицы донеслись шаги, какие-то странные, с притопом — я узнал характерную поступь Хромого. Мимоза метнулась, едва не сбив меня с ног, схватила прислоненную к стене жердину и заложила дверь. Потом с той же стремительностью прижалась к моей груди, втянула голову в плечи и застыла с настороженностью ребенка, играющего в жмурки; она ждала, пока Хромой начнет колотить в двери.

— Эй, Мимоза! — раздался хриплый голос кладовщика.— Мимоза!

Она не ответила, но, выждав какое-то время, лениво поинтересовалась:

— Кто там? — подняла на меня глаза и тихонько хмыкнула, смешно наморщив лоб.

— Я, Мимоза, это я!

— Да мы спим,— с расстановкой ответила она. Ее серьезный голос никак не вязался с веселым выражением глаз.— Устала очень, умаялась. Небось работу мне нашли, так подожди, пока высплюсь.

— Какая работа, что ты! В овчарне у третьего столба я припрятал для тебя бараньи потроха. Сходи забери.

Он делал ей подарок, но по тону казалось, что он молит об одолжении.

— Ладно! — Она снова скорчила смешную гримасу.— Отосплюсь, тогда схожу.

Но Хромой все не уходил, топтался на крыльце, чего-то ждал. Мне было не по себе. Мимоза все это время стояла, тесно прижавшись ко мне, перекрикивалась с кладовщиком и крутила пуговицу на моей ватной куртке. Раньше, когда я ежедневно ходил к ней ужинать, я, конечно, тоже рисковал — всякий раз кто-нибудь мог застать меня в этом доме. Но сейчас она так близко... Меня пробирал озноб. Мимоза улыбалась, корчила гримасы, но мне было не до смеха. Казалось, этому не будет конца. Наконец опять донеслась характерная поступь Хромого — он уходил. За дверью воцарилась тишина.

— Ха-ха! — Она подняла ко мне смеющееся лицо.— Дурак дураком, а что придумал! Чуть выжду и схожу, еда — и задарма!

От напряжения я не мог вымолвить ни слова.

— Да ты совсем заледенел, прямо ледышка! — Она распахнула халат, взяла мои руки в свои и положила себе на талию, вынудив меня как бы обнять ее.— Сейчас согреешься!

Под тонкой тканью блузки я чувствовал ее жаркое тело, но не ощутил в себе ни капли страсти. «Чему верить,— упрямо спрашивал я себя, — недавней ее холодности или этой вот откровенной ласке?»

— Дурашка, родной мой, песик-псиночка! Да как тебе это в голову взбрело — жениться! Подумал ты, что в семье придется тебе рубить хворост, воду таскать? А там, глядишь, ребеночек — пеленки начнутся, стирка. За день так по дому наломаешься — башка травой прорастет! Твоих восемнадцати юаней и тебе-то не хватает — так где уж тут втроем да с маленьким! То ли дело сейчас: пришел, поел — и за книгу! Нет, ты у меня и вправду дурачок!

И тут я прозрел.

Да ведь она готова всем ради меня пожертвовать, любовью — всем! Но я же недостоин, мне и ее трудно понять потому только, что сам-то я не способен ничем пожертвовать для другого человека, даже для любимой. Моя душа полна мною одним, больше там никому нет места. И даже «превзойти себя» стремлюсь я для собственного блага! Бот разница между нами.

Я крепко прижал ее к себе, с внезапной ясностью осознав, как люблю эту женщину — не испытываю к ней благодарность, признательность, даже нежность, а просто люблю.

Жаркий невнятный шепот слетал с моих уст:

— Прошу тебя, поженимся! Живут же другие, и мы будем жить, я разделю твою тяжкую ношу — разве это так плохо!

Она чуть отстранилась и с глубоким чувством глянула мне в глаза. Потом проговорила:

— Да как я могу, чтобы ты — как другие! Жена, детишки, теплая лежанка — нет уж, это все ерунда. Ты у меня грамотный, должен книги читать! Только бы ты читал, а трава на башке пусть у меня прорастет, это мне только в радость. Нечего «ношу делить»! А потом после свадьбы все эти дурачки небось не станут мне подарки таскать, не то что сейчас. Видал, я и пальцем не шевельнула, а бараньи потроха тут как тут. Тебе только и осталось, что дождаться, пока накормлю,— разве плохо, родненький?

Ей хочется, чтобы я книги читал. Но почему? Считает, верно, что этой мой удел. Кошка должна ловить мышей, я — читать. Мне стало смешно, но ведь, честно говоря, она правильно рассудила, правильно все поняла, мудро.

И все-таки это позор. Неужто я могу принять такой подарок?

Страшно и помыслить: женщина будет спину гнуть, а я — читать книги! Так унизиться — нет! Нет!

— Нет! — выдохнул я.— Мы должны пожениться!

— Вот глупыш, да разве я отказываюсь выйти за тебя замуж?! Я ведь об этом давно мечтаю, для чего, думаешь, так старалась все эти месяцы?! Вот подожди, жизнь станет полегче, и мы с тобой распишемся — то-то мои дураки-ухажеры глаза повытаращат!

— Нет,— твердил я упрямо,— нет! Это ложь, обман!

— Будет тебе, кого это, спрашивается, мы обманываем? Ну приносят они мне кой-чего из еды — так не от себя ведь отрывают, воруют! Я откажусь — другие сожрут. Нет, лучше уж мы с тобой посытее будем. Знаешь, в нашей бригаде только один Се приличный, остальные — хуже некуда, а повар — тот и вовсе негодяй!

У Мимозы, как видно, все было замечательно продумано и учтено, кроме одной малости — моего мужского достоинства. Мне-то как жить? Я уже отъелся на ее даровых харчах, читать начал, но стыд еще не потерял, и так дальше продолжаться не может. Потому и твердил я с каким-то отчаянным упрямством:

— Поженимся! Прямо сейчас пойдем к бригадиру, пусть он нас распишет. Пойдем! Это нужно!

Мимоза по-своему истолковала мое упорство.

— Ты не веришь мне, думаешь, я с кем другим живу? — спросила она с каким-то необыкновенным достоинством. Потом прильнула ко мне, встала на цыпочки, потянулась и потерлась щекой о мою щеку, шепнула нежно:

— Тебе все можно... если ты хочешь... сейчас...

Всю ночь она работала на скотном дворе, ни на минуту не прилегла, но в лице ее не было и тени усталости. Ее глаза светились любовью, жертвенной любовью, для которой не существует ничего, кроме желаний любимого существа. Меня душило счастье. Необыкновенное чувство, чистое и прекрасное, захлестывало меня, в нем не было страсти, одно лишь святое стремление к любимой.

— Нет,— выдавил я, — нет... это потом...

— Только ты знай,— решительно сказала она, глядя мне прямо в глаза,— ты знай: даже если мне отрубят голову, мое тело все равно будет принадлежать тебе!

Чего стоят все клятвы на свете в сравнении с этими простыми словами, жестокими, даже кровавыми! В страхе замер я перед непостижимым величием жизни.


33

Я спал и спал, пока в полдень меня не разбудил тот самый хмурый человек, который некогда впервые вел нас на работу. Бригадир Се велел ему впрячь в тележку ослика и отвезти меня в правление госхоза. Мне следовало и постель с собой прихватить. Наверное, они там, в правлении, сами с делами управиться в праздники не могут, придется несколько дней им помогать.

Собрался я быстро — мигом скатал свою постель. Потом поспешил к Мимозе — проститься и за обувкой, которую она для меня сшила; потолкался в дверь, но они с Эршэ, видно, еще не проснулись. Ну, ничего, потерплю до возвращения, покуда сгодятся и старые мои башмаки на вате. Угрюмый вручил мне четыре просяные лепешки — бригадир приказал на кухне взять, чтобы мне было чем подкрепиться в дороге. Я погрузил свои пожитки на тележку, и мы поехали.

На центральной усадьбе мне еще не приходилось бывать. Это селение было пообширнее нашего, виднелось даже несколько кирпичных строений под черепицей. Рядом — мукомольный заводик, чуть подальше — небольшой магазин, была и машинно-тракторная станция. За гаражом прямо на снегу валялись две серебристые цистерны для горючего. Наконец тележка остановилась, Угрюмый окликнул кого-то, а мне велел сгружаться и следовать за ним. Мы вошли в дом.

В комнате уже собралось пять человек, по виду — крестьяне из окрестных бригад. Одни сидели на скамьях, другие устроились прямо на полу, у каждого при себе постель и кое-какие пожитки. На меня никто и не глянул, каждый сосредоточенно думал о своем. В сердце разом возникло недоброе предчувствие, я беспомощно обернулся, ища глазами нашу тележку, но Угрюмый, видно, укатил назад в бригаду.

Потом в комнату вошел какой-то местный начальник с листом бумаги в руке. Следом — парнишка-шофер. Хмуро уставившись в список, начальник устроил перекличку.

— Кажется, все,— буркнул он парню.— Отвезешь их.

Следом за водителем мы двинулись к гаражу и столпились возле колесного ДТ-24. Парень оглядел нас, словно прикидывал, кто чего стоит, потом спросил меня:

— Кто из вас, ну, этот, «правый», который раньше преподавал в провинциальной школе для начальников?

Я шагнул вперед.

— Вообще-то я преподавал, но давно...

— Понятно, что давно — парень хмыкнул.— Полезай в кабину! Остальные живо в прицеп грузитесь!

Все бросились карабкаться по высоким бортам, пучками соломы принялись сгребать снег со дна прицепа. Я забрался в кабину, приткнул за спину одеяло. Парень дождался, пока все устроились, проверил сцепку, запустил, дернув промасленный шнур, движок трактора, мы с грохотом двинулись вперед.

Трактор катил по грунтовой дороге прямо на запад. Кругом все было бело от снега, деревья по обочинам поникли под тяжестью ледяной корки, ветви их напоминали хрустальные кости. Солнце пробивалось сквозь густые облака, и лучи его золотили снежно-белую степь. С криками проносились вороны и сороки в безнадежных поисках корма. Ехать было трудно. Колеса то и дело пробуксовывали, и водителю приходилось внимательно следить за дорогой. Он казался примерно одних со мной лет, над верхней губой чуть пробивались темные усы; нос, пожалуй, чуть грубоват, зато глаза так и светились энергией.

Наконец мы выбрались на сравнительно ровную дорогу, и парень слегка расслабился, откинулся на спинку сиденья и, глянув на меня, произнес:

— Мой отец тебя знает, ты его когда-то учил в той самой школе.

— Понятно,— сказал я, но не стал спрашивать, кто его отец. Какая мне разница? Все это там, в далеком-далеком прошлом. А сейчас трактор везет меня по заснеженной степи туда, к подножию гор, скрытых в густом тумане. Что ждет меня впереди?

— Знаешь, куда мы едем? — спросил парень, крутя баранку.

— Нет, куда?

— Эх, ма-а! — сочувственно вздохнул парень.— Директор госхоза велел отвезти вас в ту бригаду, что у самых гор. Слыхал, наверное. Там упрямцам мозги вправляют. Те, пятеро, в прицепе, как раз из таких. С тобой, правда, другое дело. Сегодня утром из вашей бригады один приходил, старик такой худой, кажись, бывший начальник. Ну ты знаешь, он с тобой в комнате жил... Так он донес в отдел кадров, что ночью от вас сбежал один, а ты с этим, ну, беглецом, дружил вроде... шастал к нему по вечерам, а он тебя перед побегом разыскивал. Значит, вы с ним в сговоре были. Ну, кадровик проверил твое дело — родня у тебя никудышная, разоблачили тебя не до конца, как говорится, «шапку не сорвали». Вот они, начальники, и порешили включить тебя в список. Это я сам видел. Потом, правда, примчался этот ваш разбойник бригадир, ворвался в отдел кадров и давай орать: мол, ты ни при чем, ты хороший. Ну, и ему досталось. Пришили потерю бдительности, обвинили в разбазаривании рабсилы и потворстве «правым», которых все газеты клеймят. Приказали письменное объяснение написать, покаяться... У нас всегда так: под Новый год или на праздник начинают порядок наводить. В Новый год отвозил четверых, теперь вот вас... Ты там поосторожнее, могут шкуру спустить.

Странно, но я ничуть не удивился. О растерянности или страхе даже речи не было. С радостью думал я, что по-прежнему буду работать в одном госхозе с Мимозой и рано или поздно мы свидимся. Начальник, конечно, дрянь! Даже перед отъездом не оставил меня в покое. Ну что ж, встречаются хорошие люди, попадаются и негодяи. Во мне закипела ярость, перед ней померкла даже любовь к Мимозе. Я всматривался в даль; там, за бескрайней белой степью вставали горы, и солнце, пробив густые облака, освещало горные вершины — яркие лучи отвесно падали вниз, создавая нечто вроде яркого мерцающего занавеса. Все это я как будто уже видел где-то, может быть, во сне... Меня не покидала надежда, что мне — теперь окрепшему, бодрому духом — достанет сил переломить свою злосчастную судьбу.

Трактор опять стало трясти на ухабах, и парень крепко взялся за баранку. Я вспомнил, что не сказал Мимозе про столик, который оставил нам Хай Сиси, и про мешок бобов. Столик, конечно, украдут, а место, где спрятан мешок, только мне известно. Растает снег, потеплеет, и бобы прорастут.

В бригаде меня сразу лишили отпуска и свиданий. Месяца два спустя один парень из медпункта сообщил по секрету, что ко мне приходила девушка, очень красивая, приносила что-то, но ее сначала допросили в правлении, а потом отправили назад, не разрешив и гостинец оставить. Я только что десять часов подряд таскал камни в устье канала, сил не было ни на что, и, успев только пожалеть ее за бессмысленно проделанный путь, я провалился в глубокий тяжелый сон.

Вскоре появился лозунг «О классовой борьбе нужно говорить каждый год, каждый месяц, каждый день!», и я за «написание реакционных заметок» попал под, надзор. Потом меня обвинили в попытке «реабилитировать «правых» и приговорили к трем годам исправительно-трудовых лагерей. Отбыв срок, я вернулся в госхоз, но тут подоспела «великая культурная революция», и меня «повысили»: оказалось, что я «контрреволюционер», и со мной расправились массы. В 1970 году загремел я в госхозовскую тюрьму. Такие тюрьмы создавали сами госхозы, и они были исключены из ведения органов внутренних дел.

Для этих тюрем не существовало ни закона, ни инструкций — это была прямо-таки средневековая инквизиция на китайский лад.

Еще в 1968 году, когда после лагеря я вернулся в госхоз, мне стало известно, что Мимоза не вышла замуж, пока я был под надзором. Они с Эршэ уехали в город, там жил старший брат Мимозы, и уже вместе с ним возвратились на родину, в Цинхай. Говорили, что ее брат тоже в чем-то провинился.

В 1971 году в госхозовской тюрьме заключенным не разрешалось читать даже «Избранные произведения Мао Цзэдуна», ибо главной нашей задачей считалось трудовое перевоспитание, а у Мао Цзэдуна мы могли научиться тактике борьбы с руководством госхоза. Однажды меня послали в местную школу сложить печь. Учительница ушла на урок, а я — словно жаждущий глотка воды — кинулся искать какую-нибудь книгу. Среди ученических тетрадей на столе нашелся только толковый словарь. Листая его, я наткнулся на статью «Мимоза». Как же замечательно подходило к ней это описание! «Светолюбивая, засухоустойчивая, хорошо растет на неплодородных почвах» — это ли не моя Мимоза!

А ночью меня мучила жестокая бессонница, и даже «лекарственные свойства» мимозы не могли мне помочь. Перед глазами возникали зеленеющие деревья, одно, второе... и вот уже волнуется огромный зеленый океан...


34

Прошли годы. Вместе с моей страной я пережил тяжкие времена, и мы вместе заплатили ту цену, которую потребовала от нас история. И вот опять, но уже в юркой «тоёте», вместе с руководителем местного отдела культуры и киношниками со студии, я ранней снежной весной еду в тот самый госхоз. Мы везем туда фильм, снятый по моей повести, — показать тамошним жителям и поблагодарить их за помощь. После просмотра директор провожает нас в дом для гостей, и я спрашиваю его о бригадире Се. Он о таком и не слышал, его прислали сюда только в 76-м, а Се уехал задолго до того.

Глубокой ночью я, крадучись, покидаю дом для гостей, где все так замечательно, так уютно. Яркая луна, стылый ночной воздух. Мне не хочется беспокоить водителя, и я в одиночестве шагаю по знакомому большаку.

Снег такой же белый и чистый, как прежде. Пока я бреду к «дому» нашей бригады, только лай собак нарушает мирный, сонный покой ночи. Останавливаюсь у маленького мостика. Прошлое словно подернуто туманной дымкой. Кажется, вон там... В ушах отчетливо зазвучала песня, которую она пела, нежная и страстная народная песня:

Серебряный холм и холм золотой. В чудесном лесу прилегли мы с тобой. Теперь не расстанемся мы никогда — Скорей в Хуанхэ пересохнет вода.

Мне почудилось, что она с ласковым смехом идет мне навстречу. Вернее, летит по воздуху, потому что на снегу не остается следов. Она все так же прекрасна, так же молода, и от нее исходит все то же сияние. Приблизившись, она смеется — как памятен мне этот ее смех — и говорит:

— Даже если мне отрубят голову, мое тело все равно будет принадлежать тебе!

...Вокруг по-прежнему ночное безмолвие, белая равнина в снежных наметках. Кроме меня ни души. Тихо. Я продолжаю вспоминать. И вдруг глаза мои увлажнились. Я и забыл уже, когда плакал, думал, и слез уже давно не осталось, но они рождаются где-то глубоко, вместе с воспоминаниями — так невесть откуда появляется влага на дне пересохшего колодца. Человек не вправе забывать; теряя память, он теряет и свое «я». Здесь мне пришлось немыслимо тяжело, но здесь же я начал постигать красоту жизни. Мимоза, бригадир Се, Хай Сиси... мы ничего не знаем друг о друге. Но в моей душе хранится светлое воспоминание об этих простых людях, ведь это они помогли мне измениться, стать другим.

А Мимоза... может быть, она и есть истинное украшение моей жизни и моей земли.