"Колыбель в клюве аиста" - читать интересную книгу автора (Ибрагимов Исраил)ГЛАВА III. ПОБЕГ"ЗА КИЗЯКАМИ". Мы с Жунковским возвращались домой с мешками, набитыми кизяками. Завернули в лог. В одном из ответвлений лога, неподалеку от заброшенной избушки, увидели человека ― тот сидел, подбрасывая в костер сучья. Человек, услышав за спиной шум, обернулся. Секунду-другую глядел на нас настороженно. Впрочем, тревога тут же исчезла, и незнакомец ― а это был пацан, примерно наших лет, ― продолжил свое занятие. Мы, согнувшись под тяжестью мешков, замерли у костра. Пацан извлек из золы несколько картофелин, обжигаясь, стал есть. ― Ну, что уставились? ― произнес он, усиленно дуя на картофелину.― В ногах правды нет, не слышали? Подсаживайтесь или... мотайте своей дорогой. Мы опустили мешки на землю, переглянулись, присели. ― Налетайте, ― пацан подвинул дымящиеся картофелины. За день мы успели по-настоящему проголодаться. А тут - картошка! Пацан вытащил из горячей золы еще несколько клубней. ― Вкусно, ― сказал он, не то спрашивая, не то утверждая, и, не дождавшись ответа, добавил: ― Ворованные. Я на миг заколебался, Жунковский, тот даже отдернул руку, будто уколовшись об острое. ― Смотри, ― усмехнулся пацан, ― задело, значит, сытые. Что выкатил фары? Не приходилось шамать ворованные? Я устыдился, неуверенно взял клубень, обжегся, перекинул несколько раз с ладони на ладонь. ― А ты, чистюля? ― пацан повернулся к Жунковскому - тот сидел, устремив взгляд куда-то в сторону. ― Шамай! Бесплатное! ― Я не чистюля, ― робко огрызнулся Жунковский. ― Разве у ворованного вкус отличается от неворованного? ― полюбопытствовал пацан. Жунковский растерялся, робко взял картофелину. ― Там ее куча, ― пацан показал наверх, за склон лога, где располагались картофельные поля. Он пристально посмотрел на Жунковского, задержав взгляд на сорочке, на шортах ― Жунковскии смахивал на городского мальчишку довоенных лет из благополучной семьи, и только облупленный нос, цыпки на ногах делали его схожим со здешними пацанами. На незнакомце висело нечто среднее между халатом и плащом; захудалось халата-плаща, пятна грязи на лице, шее, руках и ногах ― все говорило, что пацан бродяжничал. ― Давайте знакомиться, ― предложил пацан. Он вытер руку о халат-плащ. ― Вы здешние? ― Ага. ― Я так и подумал. Ромка. Назвал себя и я, следом, поколебавшись, покраснев,― Жунковскии. ― А в мешках что? ― Кизяки. ― А это? ― Ромка показал на стебель сурепки, торчавший за пазухой у меня. ― Шамовка? Мы, очистив кожуру со стебля, угостили его, дружно захрумкали. ― Этого дерьма сколько хочешь, ― заключил Ромка, ― не пережуешь всего. Но сурепка все же ему понравилась, похвалил он и чымылдык ― маленький сладкий клубень. ― Ты откуда? ― осмелился спросить Жунковский. ― Из войны, ― сказал Ромка, не задумываясь. С тех пор, казалось, минула вечность, а в памяти из потаенных глубин, нет-нет да и чиркнет Ромкино "из войны". Произнес бы мужчина, бывалый солдат ― дело другое, но в том-то и речь, что сказано было пацаном. ― Где живешь? ― Везде, ― увидев на наших лицах нечто среднее между удивлением, недоумением и завистью, Ромка уточнил: ― Где придется. Потом вытащил перочинный нож, предложил сыграть в "ножичка", ловко подбросил нож ― тот вертикально вонзился в землю, бросил еще ― и снова удача, еще, еще... Приложил острие ножа к локтю, крутнул пальцем по тыльной части рукоятки ― нож, описав дугу, вонзился в землю, еще, еще. Нож пошел по кругу. ― Сегодняшние мои аппартаменты, ― щегольнул Ромка, нажав на "аппартаменты". ― Что? Как? ― заволновался я. Жунковский, изготовившись крутнуть ножичек с колена, замер в ожидании ответа. ― Значит, спальная комната, ― Ромка небрежно показал примятую охапку сена под развесистым кустом шиповника. ― Не страшно. ― Это пусть нашего брата побаиваются. ― Ночью жутковато одному... Ромка всем телом подался в сторону, сплюнул, от резкого движения распахнулся борт халата, обнажив голое тело, давно не знавшее мыла « он смутился, поспешно закутался, голос предательски задрожал. ― На спор ― могу переночевать на кладбище! ― он протянул мне руку. Спорить ни я, ни Жунковский не стали, потому что не было и капельки сомнения в храбрости и решимости пацана. Он завязал нож за веревочку изнутри халата. ― Мы принесем тебе поесть, ― сказал Жунковский. ― Шамовку, ― козырнул я. ― Тащите, если не жалко, ― согласился Ромка и, чуточку переждав, добавил на прощание: ― Я знаю место на побережье, там кизяков ― пропасть. Покажу. В словах его почудилось неуклюже упрятанное: "Пацаны, мне с вами хорошо ― не оставляйте, Бога ради, загляните..." В тот же вечер, не утерпев, мы рванули в лог. Ромки в "аппартаментах" не оказалось. Мы поднялись на кромку лога. Вязкая мгла зубчатыми краями на севере упиралась в небо, вызывая ощущение материальности: казалось, она медленно и неукротимо полезла на восток, увлекая за собой нас, смертных. Со стороны озера доносилось прерывистое и едва слышное "ш-ш-ш" ― там сталкивались и умирали волны ― тьма казалась одушевленной. ― Ромка! ― позвал Жунковский. Прислушались ― тихо. ― Ромка! ― выкрикнули снова. И будто в ответ откуда-то снизу раздался громкий, короткий плач ребенка. Стало жутковато. Напряжение усиливало прерывистое пение деркача. Неподалеку затрещали кусты ― казалось, у избушки начинался шабаш нечистых сил. Мы сжали друг другу руки. ― Что это? ― спросил я, плохо скрывая страх. ― Не пойму, ― прошептал Жунковский. ― Страшно? ― Кто-то плакал. ― А может, мерещится. Сходим ― посмотрим? ― Пошли. Держась за руки, мы двинулись вниз. Жунковский, подавляя страх, тихонько стал напевать ― я поддержал его; получился забавный дуэт. От избушки исходили, казалось, невидимые притягательные силы. Мы были в десяти-пятнадцати шагах от нее, когда тишину снова разорвал душераздирающий плач ребенка. Не сговариваясь, мы присели под кустом барбариса. Плач повторился еще и еще. Из оцепенения нас вывел голос Ромки. ― Пацаны! ― окликнул он негромко. Мы вздрогнули, почудилось: голос раздавался из избушки и имел что-то общее со странными звуками. ― Пацаны, сюда, ко мне... ― Ромка вынырнул прямо перед носом, он привел нас в "аппартаменты", усадил на ворох сена. ― Бегал за кукурузой. Ночью вернее. Только приловчился ― слышу, кричат. Не ждал вас сегодня, думал, потрепались языками ― ну и ладно. ― Держи, ― я протянул сверток с харчем. ― Тебе, ― протянул узелочек Жунковский. ― Что вы! ― искренне смутился Ромка. ― Штаны, что ли? И рубашка! Спасибо... Мы рассказали о таинственных звуках. ― Испугались? ― рассмеялся Ромка.― Так то кошки! Слышите? ― Послышался знакомый плач.― Хотите посмотреть? ― Ромка потянул нас за рукав. ― Идемте! Мы с опаской пошли к избушке, какие-то тени мелькнули в пустых оконных проемах. Румка чиркнул спичкой, и мы увидели на груде хлама, рядом с полуразрушенной печкой, сгрудившихся котят. ― Насмотрелись! Пошли назад! Одичавшие кошки в заброшенной избушке стали темой долгой беседы. Ромка подробно рассказал о жизни небольшой кошачьей колонии: он жил здесь с неделю ― времени этого оказалось достаточно, чтобы вникнуть в мир лога, оказавшегося богатым событиями, чего мы с Жунковским не подозревали. Первые же минуты общения с ним прогнали всяческие страхи. Ромка предложил переночевать вместе с ним. На юго-востоке поднялся молодой серп луны, залив лог дымчатым светом. Ничего подобного раньше не приходилось испытывать: я впервые ночевал в поле ― да еще с кем! С беспризорником, человеком "из войны" ― это что-то значило! Городок, в котором жил Ромка с родителями, в первые же дни войны попал в огневую коловерть. Ромкин отец работал на железнодорожной станции; через нее непрерывно в разные стороны шли поезда с вооружением, солдатами, эвакуированными в тыл людьми. Немецкие самолеты бомбили станцию. Ромка видел вывороченные с корнем, со шпалами, рельсы, их необходимо было тут же укладывать ― этим и занимались особые бригады, руководимые его отцом. Во время очередного аврала над станцией на бреющем полете пронеслись "мессеры". Люди бросились под вагоны... ― Я принес шамовку, ― рассказывал Ромка. ― Послала мама. Сбегай, говорит, отнеси отцу. Скажи ему, что собираемся в дорогу. Пусть вырвется проститься с нами... Утром фрицы такое учинили... На рельсах уйма людей с ломами, лопатами, тачками. И отец тут же. Выслушал меня, обнял, поцеловал и сказал: "Езжайте подальше от беды. Матери передай: не могу и на секунду отойти..." Взяв узелок с едой, только принялся есть, а тут отовсюду крики: "Воздух! Воздух!" Люди залегли на шпалы. Отец заорал: "Ложись за тачку!" Толкнул ― я головой под тачку. Он на меня сверху. "Придавил ты меня, папа!" ― сказал я ему после налета. А он молчит. Будто бы прикорнул. Выбрался, дотронулся рукой и... как закричу: "Папа!!!" Подбежали на крик люди. Один из них мне говорит: поезжай, тебя заждались. А мы все сделаем по чести. Слезами горю не поможешь. Иди к матери..." С тем я бегом домой. Дрожу, в глазах слезы. "Что с тобой? ― спрашивает мама. ― Не стряслось ли чего?" ― "Ничего не случилось", ~ отвечаю. "Не похоже, ― говорит мама. ― Отчего плакал?" ― "Да, забыл сказать, ― начинаю хитрить. ― "Мессеры" обстреляли станцию. Я от страха..." ― "Как отец?" ― "У него дел по горло, мама, ― отвечаю я. ― Отец останется". "Жив? ― спрашивает. "Жив", ― говорю. "Не договариваешь что-то, сынок..." Пришлось поклясться. А тут подкатили машины. Схватили что попало и в кузов. Шофер к тому же поторапливал: "Скорей! Скорей! Берите самое необходимое! Надо проскочить мост, не дай Бог, ― говорит,― разнесут его раньше срока немцы..." Ну, и поехали. На земле осталась уйма барахла. Ехали и все думали про мост. Подъехали ― он целый, переехали через него, а потом и через лес за мостом. Ехали мы уже по степи, а впереди на холмах виднелся другой лес. На краю леса дома ― значит, соседняя станция. Тут нагнали фашистские самолеты, летевшие бомбить станцию. Машины остановились. "В балку! Живо!" ― послышалась команда. Люди попрыгали на землю, стали разбегаться. Мама завозилась со старушкой, соседкой по дому, была такая, ходила, считай, на четвереньках. Мама взяла старушку за руку, та валится и выкрикивает: "Оставьте! Оставьте!.." Самолеты проскочили. Нас рассадили ― детей собрали в одну машину, будто бы лучшую. И только устроились ― над головой снова загудело... За одну ночь Ромка стал безусловным нашим верховодом: целые дни мы коротали вместе... Насобирав кизяки, мы лежали, загорая, на пляже. По раскаленной поверхности песка сновали розовые муравьи. Ромка, казалось, подремывал, прикрыв голову руками. Мы с Жунковским тешились игрой с муравьем. Обрушивали на насекомого сухой песок ― муравей исчезал в песке, но ненадолго, не проходило и минуты, как он появлялся наверху. Мы лениво возвращали его на прежнее место и снова засыпали песком, с той лишь разницей, что теперь поверх сыпали горсть-другую песка больше. Мы ставили насекомому задачи одна сложнее другой ― последующая насыпь-холмик превышала предыдущую – муравей каждый раз выбирался наверх. Правда, времени на очередное испытание он затрачивал все больше и больше. "Вот муравей, ― думал я с восхищением, не догадываясь, что наши эксперименты были столь же странными, сколь и жестокими, ― какую тяжесть способен выдержать! Сколько упорства! А если..." Я пытался на место розового муравья поставить человека ― доведись тому перегрузки, в тысячу крат превышающие вес, ― что тогда? На песке между тем вырос внушительный холмик. Но запомнилось времяпровождение на пляже не из-за игры с муравьем. Произошло вот что. Ромка видел конец игры ― мы досчитали до шестисот, а муравья все не было, ― он взмахом ладони смел песчаный холмик и со словами "Пусть бегает" отпустил насекомое на волю. О, как улепетывал наш муравей! С какой поспешностью устремился на свободу ― скорее! скорее! Вскоре, когда ожидалось продолжение разговора о муравье, Ромка перевел разговор на другое: ― Пацаны, кто как, а я для себя решил: рву на войну, ― сказал он. ― Думаете, не берут пацанов? Плевать. Добраться бы, а там... Уйду в лес к партизанам ― там сыщется дело. Вот оклемаюсь ― будьте здоровы. На войну! Идея вмиг сдетонировала: ― Рванешь один? ― Присоединяйся! Я в восторге вскочил на ноги, присел, вскочил... ― А ты? ― полюбопытствовал Ромка у Жунковского. Жунковский засмеялся, сначала пробормотал что-то неопределенное, а затем отрицательно мотнул головой. "ПАРОХОД "СОВЕТСКАЯ КИРГИЗИЯ". Сказано – сделано: неделю-другую спустя мы с Ромкой "рвем на войну"! План побега кажется осуществимым легко: добираемся до егорьевской пристани, оттуда ― на пароходе до Рыбачьего, из Рыбачьего... На пристань ведут несколько дорог. Шоссе, например. Однако о побеге по шоссе нечего и думать ― шоссе людно, уйти незамеченным далеко по нему невозможно. Проселок вдоль древнего берегового вала? И тут не резон: однажды привелось ехать по нему на арбе ― каким унылым казался путь, как нудно тянулось время, жгло солнце, как наглотались пыли! Мы выбрали другой путь, и пусть в нем много петель, лишних километров, зато идет он берегом озера, вдоль симпатичных бухточек, заливов, лиманов, кос, пересыпей ― он дает шанс посетить берег с чаячьим гнездовьем, о котором я рассказывал Ромке с таким жаром, что со стороны могло показаться, что речь шла о нечто зачарованном. Не скрою, затея побега на фронт для меня, не в пример Ромке, была сродни игре... А чаячий берег разочаровал: время, казалось, тут потрудилось, сводя большое в малое, а возвышенное в заурядное. Все выглядело обыкновенно: перед нами предстал кусок земли, посыпанный галькой, с хлопочущими в воздухе чайками. Мы пересекли пляж, огляделись, но, не обнаружив достойного внимания, пошли дальше. На песке, неподалеку от моего места, где некогда сидели втроем, с братом и рыжим парнем, устроили привал, съели скудный обед. Тут же Ромка, присев на корточки, прикинул, изобразив на сыром песке, план побега. Он наметил четыре точки, соединил их ― получилась кривая, черкнул линию поперек: точка первая означала Карповку, вторая ― егорьевскую пристань, третья ― городок Рыбачье, четвертая ― конечную цель, некий населенный пункт в прифронтовой полосе. На пристани мы рассчитывали попасть на пароход. И не какой-нибудь ― не на "Комсомол" или "Тянь-Шань", от которых за версту веяло прозой, ― на "Советскую Киргизию"! Ромка чертил, я же в мечтах вознесся далеко, стоял... на палубе боевого корабля, с тревогой оглядывал в бинокль темно-синее пространство моря. Чудилось: на воде тянулся бурлящий след ― вражеская подлодка! Я сбегал по ступенькам вниз ― скорее! скорее! Вбегал, запыхавшись, будто выпаливал: "Там! Перископ!" Капитан подносил к глазам бинокль, секунду-другую спустя ― несся, перекатываясь эхом, клич: "Орудия к бою! Орудия к бою!.." Море превращалось в кипящий от разрывов котел... Огонь! ― Прицепимся к товарняку и покатим за милую душу, ― доносился откуда-то издалека сквозь грохот выстрелов Ромкин голос, и ― исчезло море, бьющиеся насмерть боевой корабль, боевой капитан, бывалые матросы-бомбардиры, но чудится другое: бой, еще более яростный. Сквозь вихрь огня теперь рвался... товарняк. Вовсю хлестал из "максима" Ромка. "Патроны!" ― кричал он мне. Я хватал пулеметные ленты, мчался с ними к другу. Взбирался на крышу вагона, бежал, прыгая с вагона на вагон, падал, отстреливался, вскакивал, продолжал сумасшедший бег... Ложился рядом, протягивал ленты, но ― что это? ― вдруг Ромка схватился за грудь, повалился на бок. "Ромка!" ― тряс я его за плечо в отчаянии. "Где пулемет?" ― спрашивал тот, на миг-другой открыв глаза. ― Почему пулемет молчит? Патроны?"... Я показал ленту. "В пулемет ― живо! Стреляй!.." Поспешно я менял ленту, припадал к пулемету, давил на всю гашетку ― из ствола вырывалось смертоносное пламя, фашисты падали в корчах. А что это? По ходу поезда, сбоку, за домом, группа фашистов устанавливала орудие. Скорее! Скорее! Нажимаю гашетку ― вмиг у вражеской пушки образуется кровавая пляска. Огонь, еще, еще... И рвется вперед товарняк... ― Додик! Слышь... ― доносился снова откуда-то издалека голос Ромки. Я вижу его да и себя смертельно ранеными. Над нами склонились бойцы, командир. Шумы боя утихают... Я вижу рядом лицо друга... Ромка ― это уже наяву ― явно озадачен: ― Ты слушал меня? Я утвердительно киваю, и тогда Ромка испытующе глядит мне в глаза: ― Только, пожалуйста, без вранья. Мы обогнули бухту, перебрались сквозь облепиховую рощу и на всем пути не произнесли ни слова. Казалось, Ромка обижался на меня, думал, что дело обстоит именно так; но позже, когда окликнул его, а тот приложил к губам палец ― просьба попридержать язык, ― понял: обиды не было и в помине, а молчал он потому, что в думах и мечтах был на "военной тропе". Мы крадучись обошли следующую рощу. Ромка впереди, я сзади. Капелька воображения - и кажется, что оба мы в маскхалатах, с автоматами в руках. Ромка стремительно обежал песчаный холмик. Я бросился за ним, споткнулся, упал. Встал. Бегом одолел поляну между холмиком и облепишником. Вбежал в облепишник. Огляделся ― никого. "Где он?" ― по-настоящему встревожился я; тщательно осмотрел рощу ― тот будто канул в воду. Обернулся в предчувствии ― да, конечно: вот он! Ромка жестом приказал не двигаться. ― Слышишь? ― прошептал он. Резанула слух обрывистая речь ― говорили неподалеку. Осторожно ступая, мы вышли на берег небольшого лимана с пересыпью и с берегом, окаймленным зарослями камыша. В лиман из сазов втекала невзрачная речка. У речки, за неплотной камышовой завесой, стояли двое: пацан моих 12-13 лет и пяти-шестилетний мальчишка. Малыш возился в ведре, что-то приговаривая. ― Замолчи! ― цыкал старший. ― А то... ― А то что? ― зудел младший. ― А то, что мешаешь мне! ― А что, рыба слышит? ― Не слышит, не слышит, а услышит, ― рассердился старший. ― Что тогда? ― Уйдет ― вот что. ― Уйдет, что тогда? ― не унимался маленький, нарочно допекая брата. ― Без еды останемся. ― Без еды? Тогда... ― Я тебя вот этим ― поймешь, ― заводился старший. ― Уймись, говорят... Мы, не сговариваясь, решили обойти рыболовов незамеченными: для этого нужно было ловко перемахнуть через ручей, скатиться за песчаный вал. Ромка одолел преграду. Я же приземлился на четвереньки, обрызгал лицо илом. Рыболовы-братья обернулись, испуганно уставились на нас: метнулся к брату, припал к нему, заплакал младший; старший, сжимая в руке палку, смотрел немигающе. Я попытался мысленно обратить братьев во "врагов", одев их в неприятельскую форму ― увы, уж очень небоевито выглядели те. ― Рыбку ловим? ― спросил Ромка. ― Ловим, а что? ― ответил старший. ― И много натаскали? ― Зачем тебе? Малыш снова заплакал. ― Не тронут, успокойся! ― стал утешать братишку старший, готовый и сам вот-вот последовать его примеру. ― Покажи улов! Сазана подцепил! ― Мы хотели было запустить руки в ведро ― пара сазанов поверх озерных чебачков по-настоящему впечатляла ― но тут же опомнились. Старший вдруг затрясся, подняв палку над головой. ― Покажу сазана! Только подойдите! Врежу! ― завопил он, нервно размахивая палкой, норовя опустить ее на наши головы; из глаз его брызнули слезы, рот округлился ― братья дружно, будто состязаясь, заревели. ― Так мы же только посмотреть...― попытался оправдаться и заодно утешить рыбаков Ромка, но, поняв тщетность усилий, покрутил пальцем у виска и сказал: ― Ну их, пошли! Пусть подавятся! Мы завернули за дюну, но еще долго за спиной слышался нервно-ликующий голос вконец взвинченного пацана: ― Струсили! Сазана захотели!.. Перед закатом, на очередном привале, когда впереди, внизу, вдруг выросла стена молодых пристанских тополей, Ромка озабоченно-серьезно вводил меня в суть предстоящего предприятия. ― На судне есть тетенька. Билетерша. Ну, варит, стирает. Вроде хозяйки, понял? ― Ага. ― Я ей картошку помогал чистить. Пароход пришвартуется утром, ― слово "пришвартуется" он произнес со смаком, ― я заберусь на борт, отыщу ее. А ты гляди в два шара, соображай. Если договорюсь, дам знать, помашу рукой ― значит, беги к трапу, поднимайся смело на борт; не договорюсь ― может случиться всякое, ― не дрейфь, рви когти к носу судна, ясно? Придумаем что-нибудь, ― Ромка сделал паузу. ― Ну-ка, повтори! Ответом он остался доволен. ― Хотя, ― спохватился Ромка, ― могут спросить, кто ты ― что скажешь? ― Назовусь... ― Не-е, ― перебил он. ― Запомни: ты из Рыбачьего, гостил у родичей в Егорьевске, а сейчас едешь домой. Мол, гостил у дяди. Ясно? Переночевав в стогу соломы, утром следующего дня мы взглянули на лежащий во впадине пролесок и, увидев в конце его, на берегу, на причале, черный силуэт парохода, двинулись вниз. Пароходная Тетя, худосочная, в мужской фуражке и оттого похожая на мальчишку женщина, увидев Ромку, удивилась, позвала наверх. Я остался внизу. Пристань, несмотря на раннее время, была людна. На ящиках, а то и прямо на полу сидели пассажиры. Заканчивалась погрузка бочек с соленой рыбой. По пирсу носился мужчина ― не то весовщик, не то кладовщик. ― Покрепче берись за край! ― орал он одному. ― Скатился в воду! ― Ставь живее на весы. Только аккуратнее, полундра... ― приказал другому. Я заметил: у кладовщика на правой руке не было кисти, поражало, что он чаще действовал именно ущербной рукой. Да как! Ловкости его у весов мог бы позавидовать, пожалуй, и не инвалид. Под рубашкой, ухарски распахнутой, кладовщик носил полосатую тельняшку, дабы погасить сомнения в принадлежности его к морской братии в прошлом и настоящем, и, конечно, сыпал словом "полундра". ― Эй, полундра! ― выкрикивал он тому или иному работнику. ― Не знаю, так ли хорошо воевал ― горланить научился здорово, ― сказал старичок-аксакал, сидевший неподалеку. ― Соли бы, ― послышалось сзади. Обернувшись, я увидел женщину с детьми. Женщина осторожно развязала узелок, разложила еду. На запах невесть откуда прибежала собачонка. Такса замерла, уставившись на платок со снедью. ― И-ди-ить! ― топнула женщина. ― Самим есть нечего. Собачонка отбежала, вернулась, как ни в чем не бывало, снова уставилась на платок. Женщина, не утерпев, запустила тогда в нее дощечкой ― собачка, визжа, скрылась за ящиками. Прогнав животное, женщина перевела внимание на меня. "Но тебя ведь не прогонишь дощечкой..." ― читалось в ее глазах. Она взяла картофелину, огурец и, поразмыслив, еще и яичко, протянула мне: ― На, бери! Я отрицательно качнул головой. ― Бери! Бери! Гордый, что ли? Лицо женщины вытянулось: отказаться от угощения сейчас, в такое время, когда кусок хлеба шел на вес золота?! Я двинулся по пирсу дальше, прислушиваясь и приглядываясь к новой жизни. За штабелем пустых ящиков все еще доносился визг таксы. По эту сторону, у весов, орудовал Полундра. ― Куда мимо?! ― кричал он. ― Клади на весы! К Полундре подошел мужчина, легонько хлопнул по плечу ― Полундра обернулся, произнес: ― А-а, его величество горшечник... Как живы-здоровы? Торговля? Распродал горшки? Полундра повел скучную беседу с горшечником о перце, лавровых листах... ― Почему не найдется? ― произнес Полундра, продолжая лихо орудовать весами и костяшками счетов. В сторонке, притулившись к ящикам, старичок мирно разговаривал с моложавым мужчиной в засаленной гимнастерке. Я следил за тем, что происходило на судне и одновременно прислушивался к беседе незнакомых мужчин. ― Отвоевался, сынок? ~ интересовался старичок. ― Так получилось. ― Куда тебя? ― А вот... ― мужчина показал голову, на вмятину в черепе. ― Видите? Старичок удивился, незлобно выругался. ― В воронке отлеживались... вчетвером, отец... ― охотно начал свой рассказ мужчина. ― Вроде ямы, представляете? Глина, камни, песок... деревья ― все это выворотило взрывом. Так мы с товарищами заползли в воронку. Есть такая примета, отец: в одно место дважды снаряду угодить трудно. Я слушал бывшего фронтовика и почему-то думал о рыжем парне ― карповчанине с крестиком под рубашкой. Парня вспоминал я часто. Уж очень странным казался его разговор с братом, в облепиховом лесу, настолько, что еще тогда на чаячьем берегу, вернее по пути домой, на верхотуре воза, я долго находился под впечатлением их беседы, задумался: для чего крестик? И почему носят его только русские? Как удивился, помнится, позже, не обнаружив на груди у Жунковского, моего однокашника ― учились мы с ним в первом классе, ― такого же крестика. Старичок отчаянно закряхтел, норовя стащить с ног сапоги. Фронтовик вызвался помочь ― старичок вежливо отстранил, взглянул на меня пристально, произнес с грубоватой ласковостью: ― Ну-ка, милый, подсоби старому! Я встал на колени, ухватился обеими руками за сапог и потянул его. Сапоги, под стать владельцу, старые, ношеные-переношенные, были смазаны дегтем, и когда я напрягался, черная жирная масса впитывалась в поры ладоней. Старичок с наслаждением жмурился, рот его в обрамлении жидкой растительности приоткрывался, обнажая редкие с желтизной зубы ― любителя насы. ― В Рыбачье собрался, ― сказал он собеседнику, ― говорят, какой-то парень с войны вернулся. С моим сыном служили. Правда, до войны... Ведь должен знать о товарище. Может, видел или слышал. Что значит "пропал без вести"? Почему пропал? Красноармеец - облако или дым, чтоб вдруг пропасть? Я стащил-таки сапоги, но, не рассчитав, ударился спиной о ящики - из-за ящиков с визгом шарахнулась неудачливая, вконец разочарованная такса. Старичок переобулся, привстал, топнул ногой, снова присел, огляделся, взглянул на меня. Мне не раз приходилось сталкиваться с аксакалами, я знал прищур глаз аксакала, нацеленный на лица, прищур, после которого следовала серия вопросов о родителях: кто отец? а кто отец отца? какого племени и роду?.. Он и в самом деле прищурился, однако изрек старик другое: ― Не тебе машут? ― спросил он, показав на судно. ― Ромка! ― догадался я. Да, на площадке, что возвышалась над куцей кормой парохода, с ведрами в руках стоял Ромка. Он, махнув мне рукой, исчез. "Договорился", ― подумал я, почувствовав вдруг, как охота бежать стала таять; раздвоились желания: теплилась, уже не полыхая, как прежде, надежда попасть на борт судна, стоять рядом с Ромкой, смакуя подробности задуманного побега, но где-то в глубине души наползало неприятное – я ощущал холодное прикосновение его, слыша нашептывающее: "Зачем? Зачем?" Появление Ромки совпало с объявлением о посадке. Люди повскакивали с мест, устремились к судну, через минуту-другую у трапа образовалась давка. Над головами замелькали узелки, чемоданы, ведра и прочие предметы; послышались ругань, угрозы, просьбы, плач детей, призывы к порядку; с визгом ― в который уже раз! ― метнулась такса. Билетершу, женщину в берете, вмиг вытеснили. На помощь Пароходной Тетеньке устремились двое мужчин, но и они под напором стихии были смяты... Ромка, облокотившись о перила, отчаянно жестикулировал, звал, просил, почти умолял меня попытаться подняться наверх. До сих пор стоит перед глазами: вдоль борта, волнуясь, бегает Ромка; вот он сложил рупором ладони и кричит: ― Додик! Сюда! Отчаянно замахал, показывая на трап, на борт парохода. Но все тщетно ― я стоял, будто оцепенев. Тогда Ромка рванул к трапу, прорвался сквозь живую массу, напиравшую снизу, схватил меня за руку, но, быстро поняв, что уговоры бесполезны, посмотрел на меня взглядом человека, которого осенила нехорошая догадка. Затем, махнув рукой, помчался к трапу с последними пассажирами. Взбежал на борт, но уже в конце посадки, когда страсти спали, а галдеж утих, когда собирались убрать трап, он, передумав, сбежал вниз, встал рядом со мной. Стыдно было взглянуть ему в глаза, но Ромка сник, сказал смущенно: ― Зря растерялся. Я... тоже молодец. Когда теперь подкатит еще? Подождем ― нам-то что: успеем навоеваться. Пошли. Мы понуро поплелись на окраину поселка, берегом достигли облепиховой рощи. На лужайке, неподалеку от песчаного пляжа дном кверху лежала рыбачья лодка, брошенная, с вышибленными досками спереди, с пучками растрепанной пеньки, с кусочками вара на земле. Здесь, на пляже, кто-то во время купания Ромки умыкнул его одежду, к счастью, не заметив плащ-халата, оставленного под лодкой. Внутри лодки стоял сумрак, на полу лежали ворохи соломы и сена ― признаки обжитого. Ромка подобрал ботинки с отвалившимися подошвами и кусочками шпагата вместо шнурков и, будто подслушав мою мысль об обжитости, поддел прутом и со словами: "Мои, с весны гниют" выбросил ботинок наружу, затем после продолжительной паузы, взбив лежанку, добавил: ― Здесь и переждем. Сколько придется куковать? Подсчитаем. День ему катить до Рыбачьего. Потом возвращаться в Пржевальск, оттуда в Жергалчак ― из Жергалчака сюда, считай неделя. Не меньше. Ничего ― потерпим еще... И в самом деле, пароход заглядывал на пристань не чаще раза в неделю ― было от чего приуныть. "Все! ― клялся я себе. ― Никаких отныне колебаний! Сам ― это уже точно! ― побегу на судно! Без уговоров и подсказок!.." Помню чувство голода. Последний раз мы ели почти двое суток назад. А ведь не более чем вчера на пирсе незнакомая женщина предлагала настоящий обед ― воспоминание о еде вызывало головокружение. Утром на стерне собрали колоски, попробовали жевать ― ячменные зерна застревали в зубах, перемолоть их мог разве что человек с жерновами вместо зубов. К вечеру в фургоне привозили в поселок хлеб. До приезда фургона у ларька выстраивалась очередь. Вернее, две очереди: с одной стороны, образовав длинный хвост, с карточками в руках стояли женщины, старики и дети, по другую ― в короткой очереди теснились инвалиды войны. Апатично наблюдая окружающее, мы сидели неподалеку от ларька. Ромка машинально ― это вошло у него в привычку ― чертил на земле план побега. Мимо, обдав пылью, в сторону хранилища проехали брички, приспособленные для перевозки зерна. Кричали, понукая лошадей, возчики-мальчишки. Брички останавливались у ворот хранилища, оттуда шли работницы в халатах с металлическими стержнями в руках, всовывали стержни в содержимое воза, записывали что-то в журнал. Закончив обследование, лаборантки возвращались в будку, а брички шумно вваливались в ворота, исчезали за глиняной стеной. Мимо ларька проехал на ишачке аксакал. Поперек седла у него виднелся полосатый курджун ― переметная сумка, набитый чекендой ― растением типа эфедры. Всадник дремал, подремывал и ишак под ним. Поравнявшись, аксакал открыл один глаз, взглянул на нас безвольно, чтобы затем снова погрузиться в дрему ― потянуло и меня ко сну: голова упала на Ромкино плечо ― все поплыло... Резкое "мальчик" вывело меня из дремы. Я встрепенулся, увидел перед собой Полундру. Полундра культей у груди держал булку. Он поочередно переводил взгляд с одного из нас на другого. Насмотревшись вдоволь, ясно что-то обмозговав, спросил весело, ласково: ― Ну, что? На что последовало раздраженное и вызывающее Ромкино: ― Ну и ничего. ― Ничего, ― усмехнулся Полундра, ― а жрать хочется, а? Мы замотали отрицательно головами. ― Ну? Не хочется жрать? Неужели? ― Полундра демонстративно, в шутку изобразив голодного, отправил в рот кусок хлеба, стал с чудовищной яростью жевать, а проглотив, изрек: ― А-ар-ти-сты! Видали, им не хочется жрать! Ай-яй! Вот что, артисты, снимайтесь с якоря и... ― снова изучающе, как бы напоследок прикидывая правомерность решения, он взглянул на нас, ― и... пошли ко мне ― есть дело. Без возражений. Предложение застало врасплох, но удивительное дело, ни я, ни Ромка и не подумали упираться ― глаза у Полундры с такой ясностью и силой излучали искренность и дружелюбие, намек на "дело" казался многообещающим, а буханка в его руках источала такие притягательные запахи, что "не сняться с якоря" было невозможно ― мы поднялись, последовали за ним в пыльный переулок. ― Мне, ― философствовал Полундра, шествуя впереди, ― почему-то постоянно хочется жрать. Все начинается с желудка и здесь, ― он ткнул себя в живот, ― кончается. Это говорю вам я, Азиз Сайдуллаев, бывший боец морской пехоты. Да ― то было незабываемое шествие, человек, шагавший впереди с буханкой ― Азиз Сайдуллаев, он же кладовщик, он же Полундра, выглядел в наших глазах подлинной мессией. Мы прошли мимо длинных рыбацких бараков и очутились на окраине поселка. В глубине двора с облупленным дувалом стоял домик кладовщика. Вскоре ― такое могло только присниться ― мы сидели с набитыми ртами, наяривали обед, ― все это походило на чудо. Хозяин глядел на нас отеческими глазами. Порою в нем пробуждался "Полундра", и тогда он, продолжая усиленно работать челюстями, приговаривал: ― Налетайте, артисты, налетайте. Стыд ― к черту! Хватайте! Набивайте желудки! Прикрикивал на жену, робкую неряшливую матрону: ― Что у тебя ― клади на стол, не жадничай! Потом втроем мы сидели на ступеньках крыльца, переваривая пищу и наблюдая двор: по другую сторону, у дувала, располагался сарай, сколоченный из жердин, перед ним ― горка навоза, наверное, давнишнего, потому что гора зарастала травой. Хозяин, на минуту преобразившись в себя, Азиза Сайдуллаева, вслух мечтал, сбиваясь на хвастовство. ― Ничего, ― говорил он, ― была бы голова на плечах. Дом сколочу. Пятикомнатный, с железной крышей, верандой. "Человек ― кузнец своего счастья" ― кому принадлежат эти слова, грамотей, а-а? Человек рожден для счастья, артисты, как птица для полета! ― и совсем неожиданно: ― Ученье свет, а неученье ― тьма! Кто из вас, артистов, скажет, где находится Баб-эль-Мандебский пролив? Молчите?! По-своему подтверждая слова мужа о достатке, розовощекая матрона неподалеку зазывала кур: "Тю-тю-тю-тю", лениво раскидывая на земле молотый маковый жмых ― на зов слетались пернатые, воздух наполнялся птичьим гомоном. ― Вот только не хватает сил, ― жаловался Азиз Сайдуллаев ~ должность ответственная. Рыба свежая... вяленая... Соль... Перец... ― попробуй поворочай тоннами товаров. Грузчики, сторожа ― шантрапа. А дома столько дел. Вон сад пожрал червяк ― хорошо еще обрызгал зеленью. За кроликами нужен уход ― хотите посмотреть? ― Сайдуллаев откинул крышку крольчатника, и мы, приглядевшись, увидели внизу снующих из угла в угол животных... ― Навоз гниет, ― продолжал он, захлопнув крышку крольчатника. Над вершиной горы навоза тянулись кверху тонкие струйки ядовитого пара. ― Пора лепить кизяки, запастись топливом... Я слушал Сайдуллаева и представил себе кизячью пору: у усадеб, прямо на улице там и сям, мочился, уминался навоз, глухо грохотали деревянные колодки с навозной жижей, вдоль заборов возникали поля с кирпичами сохнувшего кизяка... ― Наелись и напились, артисты, верно говорю? ― перед нами стоял человек, в котором Азиз Сайдуллаев поочередно менялся с Полундрой. ― Ставлю боевую задачу, ― Полундра воткнул в бок горы навоза вилы. ― Предлагаю навоз превратить в кизяки. Харчи наши ― работа ваша. Мы вошли в коровник. Сайдуллаев вилами ковырнул, выбросил наружу, за дверь, бурую массу навоза. ― Вот так! Задача ясна? Мы немедленно принялись за работу, вычистили коровник, а вечером, перед закатом, хозяйка со словами "до завтра" поспешно сунула нам в руки по небольшому свертку с хлебом, вареной картошкой и початком вареной кукурузы. Горку предстояло разворотить, умять в пластичную массу, а потом приняться за изготовление кизяка. С тем и явились мы утром следующего дня во двор Сайдуллаева. С ходу взялись за виллы - те замелькали в руках. Впрочем, энтузиазм столь же быстро угас. ― Привет гастролерам, ― поздоровался Полундра. ― Не идет работа, ― весело пропел он, хотя в голосе его ясно чудилось неудовольствие. Мы вскочили на ноги. ― Сидите, сидите ― подменю вас. Хозяин со словами: "Вперед, Азиз Сайдуллаев! Ни шагу назад! Даешь штурм!.." заработал вилами, ловко поддерживая их культей и здоровой рукой ― так живо, что и мне, и Ромке стало неловко за нашу беспомощность. ― Десант! Десант! Десант! ― выкрикивал он, врезаясь вилами в бок горы, будто в нечто действительно враждебное. Ромка забрал из рук Полундры вилы, чтобы последовать примеру бывшего морского десантника. Теперь и мы со словами: "Десант! Десант!.." заходили вилами. Увлеченные работой, не заметили ухода хозяина. Громоздкая куча навоза между тем обрела форму огромной округлой шайбы. Мы долго из ведер поливали "шайбу". Вскоре вернулся хозяин. Он вел на поводу лошадь. ― Кто умеет держаться в седле? ― говорил он, поглаживая культей жилистую голову лошади, другой выскребывая из гривы остатки репья. ― Ты? Местный? ― повернулся он ко мне.― Садись, артист, на коня. Слушайте боевую задачу. Ты на лошади пойдешь по кругу ― твоя задача уминать, ясно? А ты ― что приуныл?! Выправка?! Ты действуй водой! ― Сайдуллаев-Полундра обвел взглядом, будто оценивая "шайбу", окопанную по периметру арычком с водой для полива. ― Уяснил? А сейчас, ― он сделал многозначительную паузу, взглянул на часы, ― через четыре часа фашисты должны быть сброшены в море, ― и срывающимся голосом скомандовал: ― Раз! Два! Три ― штурм! Я послал коня по кругу, Ромка отчаянно заработал ведром, раз за разом выплескивая воду под ноги лошади. ― Десант! Десант! ― выкрикнул напоследок, покидая нас, Полундра. ― Десант! Десант! ― еще долго стояло в ушах. Я делал на лошади круг за кругом, Ромка вовсю орудовал ведром, бегая вокруг "шайбы". Масса "шайбы" набухала, движения лошади отяжелели, она проваливалась по брюхо, шла неохотно, то и дело останавливалась. От обилия воды масса превратилась в темно-бурое месиво, комья летели во все стороны, обдавая нас с ног до головы. Порою казалось: стою верхом на лошади я, будто вкопанный, на месте, в центре месива, а окружающее ― дувал, ворота из погнутых жердей, избушка, у дверей фигура хлопочущей розовощекой матроны ― все это кружится, кружится вокруг. ― Десант! Десант! Через четыре часа! Желание уложиться в срок было так велико, что мы не заметили, как вышел на крыльцо Полундра с ружьем, как долго целился в сторону. Ромка тронул меня за локоть: ― Смотри, бабахнет... Воробьи стаями носились по двору, садились на землю и мешали курам клевать жмых. Выстрел удался ― несколько птиц упали замертво. Конец работы совпал с визитом мужчины, у которого Сайдуллаев на пристани интересовался сбытом горшков. Горшечник держал в руках чемодан из фанеры. Он с хозяином прошел в избушку, оттуда горшечник вскоре вышел с холщовым мешком вместо чемодана. Мужчины, завершая беседу, остановились во дворе, рядом с нами, Сайдуллаев сказал громко: ― К черту! Натуры у меня, ― он провел ладонью под подбородком, ― вот что, гони, ― он потер палец о палец, ― тогда и любовь. Сало не нужно и даром. Горшечник ответил: ― Ты не прав. Сало ― продукт малопортящийся... Мужчины минуту-другую поспорили, после чего горшечник покинул двор. ― Отлежится масса денька два, тогда можно и лепить кизяки, ― произнес Сайдуллаев не то нам, не то себе. Произнес не без сожаления, но тут же, будто испугавшись, опомнился, повеселел, подмигнул, обратился в Полундру и уже голосом Полундры добавил: ― Вам, артисты, скучать не придется! Есть дело! Он повел нас в конец усадьбы, на глиняный карьер, с пирамидками сохнущего самана, подвел к обрывистому уступу карьера. ― Накопать глины, ― ставил Полундра очередную "боевую" задачу. ― Подтащить в мешках мякину с колхозного тока, ну и... ― он обвел нас излучающим радость взглядом, таким, какой следует обычно перед объявлением приятного сюрприза, ― приготовить раствор ― на новый штурм, артисты! Будем лепить саманы! Командиром назначаю тебя, ― он похлопал по плечу Ромку. ― Вопросы? Возвращались вечером задами огородов. Ромка подобрал в траве подстреленных воробьев, а когда вернулись к себе, на берег, распотрошил, нанизал тушки на проволоку, сунул в огонь ― жарево получилось отменным. Потом мы сидели, притулившись к корпусу лодки. В воздухе хлопали чайки. Птицы, петляя, набирая и теряя высоту, улетали дальше, дальше, туда, где виднелся силуэт парохода, и не силуэт даже ― обыкновенное темное пятнышко, сжимающееся и таящее на глазах. Насмотревшись, Ромка обернулся ― сидел он на песке, обхватив руками колени, ― и спросил, что я думаю о Полундре. ― Дядя Азиз? ― не сразу сообразил я. ― Так он же... Ромка не дал мне выговориться. ― Твой дядя Азиз, ― передразнил он, ― знаешь кто? По-моему, этот дядя Азиз... Мне кажется, дядя Азиз... жулик. ― Жулик?! ― Что удивляешься? Хотя, ― он сделал небольшую паузу, ― я не уверен на все сто процентов, надо еще приглядеться. ― Ведь воевал он... ― В морской пехоте... ― согласился Ромка обескуражено. ― Разве может быть такое? ― Эх, Додик, ― сказал в сердцах Ромка, ― мало тебе пришлось помотаться. Хлебнешь с мое ― поймешь. ― Ромка, ― почти шепотом позвал я его, хотя вокруг нас не было ни души. ― Что тебе? ― Почему он жулик? Ромка, однако, вместо ответа вскочил на ноги, подпрыгнул, опустился на руки, прошелся по песку на руках, снова встал на ноги, разбежался, кувыркнулся в воздухе. Следующее сальто Ромке не удалось ― он шлепнулся на спину, блаженно распластался на спине. Прилег рядом и я. Мы долго лежали молча, разглядывая затухающее в предзакатье небо... Мы приготовили раствор из глины в глиняном карьере, потом налепили кизяков, три дня возились в бурой навозной жиже, таскали формы ― хлопали оземь деревянными колодами. Пароход появился на пятый день: будто таился он, дожидался конца нашей работы, а дождавшись, включил двигатель и теперь, волнуя заждавшихся, надвигался на пристань. "Советская Киргизия"! Мы побросали формы, окунулись в арыке, вытребовали у хозяйки положенные пайки. Неподалеку от пристани столкнулись с Сайдуллаевым. ― Э, артисты! ― протянул он радостно и уже, казалось, собрался ставить "боевую задачу", но, почуяв в нас непривычно жесткое, осекся, немигающе поочередно стал вглядываться в глаза каждому. Мне даже почудилось, что после того, как Ромка, расхрабрившись, бросил: "Пока, дядя! Ищи дураков!", он вздрогнул, выдавил: ― Вы что, артисты! Я же хотел хорошего... Мы побежали на пристань. ― Действуй, как я, ― наставлял Ромка. ― И только, пожалуйста, посмелее. Я соглашался, мысленно снова видел себя на борту парохода рядом с Ромкой, прокручивал в голове вариант проникновения на пароход, прокручивал, не догадываясь, что и теперь через какие-то минуты судьбе будет угодно снова испытать меня, и придется снова отступить, попросту говоря, не выдержать испытания, что по дороге на пирс меня окликнут, и я, обернувшись, увижу Садыка ― он подкатил на подводе к дощатому складу, где стояла небольшая очередь таких же подвод, ― что брошусь я к нему с покаянностью блудного сына... ― Смотри-ка, объявился! Его разыскивают по всему побережью, где только не шарили, а он ― вот! ― с такими словами встретил меня Садык. ― Что потерял на пристани? А этот? ― кивнул он на Ромку. ― Ага, понятно. Спутался с урками, ― слово "урками" Садык произнес со смаком, голосом человека, видавшего и не такое. ― Промышляете, что ли? Слово больно задело Ромку. Сжав кулаки, он рванулся на обидчика, да так яростно, что я едва успел встать между ними. Садык струхнул, побледнел, хотя и успел принять оборонительную позу. На том конфликт исчерпался. Ромка сплюнул и со словами: "Ладно, не стану пачкать руки" отошел, поднялся на пирс, присел на ящик в ожидании меня. ― Смотри-ка, урка! С финкой небось, а! Да я... ― минуту-другую, забыв о встрече, Садык запоздало взвинтил себя, продемонстрировал несколько приемов, с помощью которых, приведись, он сокрушил бы "урку". ― Он не урка. ― Кто же тогда? ― Хороший пацан, ― Знаю хороших. Видел. Хорошие, когда спят... а в кармане ― финка. ― Нет у него финки, ― поклялся я. ― Ладно, ― смягчился Садык, доставая кисет. Он скрутил цигарку, затянулся и наконец-то продолжил прерванное. ― Обшарили берег, думали ― веришь? ― что утонул. Кто-то видел тебя на озере в тот день. И лес обшарили, горы. И, веришь, уже стали поговаривать, мол, одного брата Бог взял, другого пожалел. ― Пожалел? ― не дошло до меня. Садык секунду-другую глядел, что-то увязывая в уме, а потом расплылся: ― С тебя причитается ― суюнчу[5]: брат твой вернулся с войны. ― Мой?! Брат?! Разыгрываешь! ― Знаешь что... Иди ты! Садык взобрался на сиденье, крутнул вожжами: ― Значит так. Жди меня здесь. Подвезу ― не успеешь очухаться. Ромка воспринял весть с завидным достоинством. Он не стал ныть, не попрекнул ни единым словом. ― Слушай, Дауд, ― сказал он, выслушав меня, ― вот что: возвращайся. ― А ты? ― Что я? Двину дальше. Обо мне не беспокойся ― привычное дело. И теперь не пропаду. Жми, слышь, без оглядки. Не горюй. ― Напиши. ― Не люблю писать, да и не до писем будет на войне, ― сказал очень важно Ромка, но, передумав, добавил: ― Ну, если хочешь... ладно. ― После паузы и вовсе утвердился в решении: ― Договорились, по рукам, напишу. Он ловко втиснулся в пароходную кутерьму, пробрался по трапу и, когда пароход стал отчаливать, помахал рукой. И я помахал, но осекся, обнаружив в руке сверток с едой: забыл отдать Ромке ― вот кому харч во сто крат нужнее! Выехали по косогору на широкую приозерную террасу. Ехали неспешно, то и дело огибая топи и песчаные бугры. Садык сломал надвое яблоко и со словами "Бог велит пополам делить" отдал вторую половину мне: когда с яблоком управились, завел длинную речь о доброте. Доброта означала щедрость, добрый человек тот, кто без колебания делится последним. Он, Садык, по его словам, даже страдал от доброты. Пример? А вот яблоко, съеденное только что. Боже, сколько страданий принесла Садыку его доброта! Признаться, мне было не до разглагольствований о добре и зле ― сердце, как Садыково яблоко, поделилось надвое, думал я о брате, пытался представить его, старался предугадать подробности приближавшейся встречи с ним: брат умывается, а рядом, на поленьях, лежит гимнастерка, ну конечно же, с металлическими кругляшками медалей; брат рубит дрова ― глухо разлетаются в стороны полешки ― рубить брат умел. Но вот и встреча ― на лице брата застывает изумление ― кино!.. Мысли разлетались, и я уже пытался представить Ромку на корме "Советской Киргизии"... Рядом с Пароходной Тетей ― становилось одновременно и грустно, и завистно. Запомнилось: Садык, прервав размышления о мире добра, где несомненным пупом был он, сделал длинную паузу, но не утерпел ― сошел с философских высот и обратился в самое себя. Он ткнул кончиком камчи сверток у меня на коленях, ловко приокрыв обертку, сказал извиняюще-жалостливым, почти просящим голосом: ― Брату везешь? Намек спутника был понят правильно: я, поспешно спохватившись, поделился с Садыком содержимым свертка. Я думал о Ромке, почему-то казалось, что тогда на окраине поселка мы с ним расстались навсегда. В пути Садык рассказывал ― со слов своей матери, общавшейся по-соседски с моей мамой, ― подробности возвращения брата. Объявился будто тот утром... Будто мама вышла за ворота проводить корову в стадо (оно, судя по клубам пыли над деревьями и окриками пастуха-горлопана, ожидалось с минуты на минуту), выгнала корову на улицу и так увлеклась делом, что в суете не обратила внимания на человека, примостившегося у дувала. Будто взглянула на него и отвернулась, рассеянно, по ее словам, подумала: вот удивительно, сидит, как ни в чем не бывало, незнакомый мужчина на чужой лавочке, обросший, в грязной, разодранной в клочья шинели, хотя на дворе в разгаре теплынь, с палкой в руке, с узелком. И в такую рань ― бродяга не бродяга, нищий не нищий, сумасшедший не сумасшедший. ― Мама, не беспокойся, иди, корову выгоню я... Услышав такие слова, старая не взяла в толк и, больше думая о своем, произнесла: ― Хочу, сынок, передать пастуху еду ― пусть повнимательнее поглядывает за коровой. И осеклась. Со словами "О аллах, не наваждение ли?" она будто подошла к мужчине, прошептала: ― Сынок, это ты? Не изменило ли мне зрение? ― Что с тобой, мама? ― пришел черед подивиться тому. ― Я, мама, я... Идите домой, а я дождусь пастуха. Мама будто обняла моего брата, поцеловала в щеку и, все еще не веря в чудо, молвила: ― Сынок, милый, неужели вернулся? Какая радость! ― Мама, чему радуешься? Опомнись... ― Разве не видишь, радуюсь твоему возвращению. Как не радоваться, если ты вернулся с того света. Сколько времени от тебя не было вестей. Многие успели тебя похоронить. Но чуяло сердце, что жив ― и вот дождалась, ― говорила мама, целуя его. И лишь спустя минуту-другую ее будто осенило, она вгляделась в наивные и добрые глаза брата: радость стала затухать. ― И в самом деле сынок, не помнишь? Тебя много месяцев не было дома. Ты уехал на фронт ― не помнишь? ― Уезжал, и что? ― ответил брат, будто припоминая. ― Ничего, ничего, ― дошло до старой. ― Главное жив... здесь. По словам Садыка, брата не то контузило, не то ранило в голову, он терял память, будто помнил он сиюминутное или же, напротив, отдаленное, главным образом, довоенное. Порою к нему возвращались неясные, смутные обрывки воспоминаний ― он будто вдруг рассказывал родным и знакомым о возвращении, странном плутании, будто вспоминал переулок с глиняными постройками, мальчишек, суетившихся на станции, ― те подбегали к дверям вагонов, наперебой предлагая купить жареную рыбу. Брат минутку-другую оцепенело глядел на чашу, которую держал бойкий парнишка-казах, на содержимое чаши, ломти рыбы. Память вырвала из провала именно эту чашу: не было сил уйти ― он глядел и глядел, до отупения. ― Дяденька солдат, берите рыбу! ― Дяденька солдат, не надо денег ― берите так ― не надо денег. Берите... ― парнишка едва ли не насильно вложил в руки брата несколько ломтей. Брат будто принял дар, но есть открыто при людях постеснялся, забрался в тамбур и только тут воровато и жадно прикончил еду. Были у него и другие воспоминания ― короткие, будто выхваченные вспышкой молнии: вот они сидели, прислонившись к стогу сена, а перед ним верхом на лошади стоял бородатый мужик... о чем-то расспрашивал милиционер... и еще что-то в этом роде. Конечно, из этих кусков составить целое было невозможно, подробности странствия его оставались загадкой... |
|
|